Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Есть у Бориса Слуцкого стихотворение о незасыпанном окопе в зеленом поле ржи. “Среди стихов иных эпох наш тихий стих лежи. Пускай, на звезды засмотрясь, покой и тишь любя, читатели иных веков оступятся в тебя”. Не думал, не предполагал один из лучших поэтов ХХ века в русской поэзии, что будут “оступаться” в незасыпанный окоп памяти о Великой Отечественной люди нашей эпохи, не только “засмотрясь на звезды”… Мы “оступаемся” в этот оплывший от времени и неостановимой общественной непогоды окоп чаще, чем смотрим на звезды. Болью отдается многое в нашей жизни, совершившей крутой поворот истории.
Тогда, летом 45-го, Б.Слуцкий исписал две общих тетрадки по горячим следам войны. То была проза. Назвал ее по-деловому лаконично — “Записки о войне”1. Положил в стол. Читали “Записки” немногие, близкие поэту люди, я в их числе. В том, что не пришло время публикации “Записок”, никто не сомневался. Слуцкий — тем более. Но и после разного калибра “оттепелей” “Запискам” время не приходило. В чем же дело? А в самом главном: проза о войне Слуцкого шире и глубже политического звучания. Выходит за рамки цензурных соображений. С утилитарной точки зрения “непроходимость” вчерашняя может смениться если не опасностью, то уж несвоевременностью сегодняшней. Потому что правда и предвидение в жизни неразделимы, и то, что остается в сухом остатке, — во все времена суть правда и предвидение.
…Я познакомился и на всю жизнь сдружился с Борисом в годы, о которых он пишет в этой книге как о годах невеселых раздумий о своем будущем. Тяжелые ранения, неустроенная жизнь, скитания по съемным квартирам, тщательно скрываемая, но ощутимая ущербность (нависал “космополитизм”, “дело врачей” и прочие прелести сталинской политической эквилибристики), маскируемая иронией, но не прошедшая бесследно творческая изоляция, даже и в далекой от большого искусства подработке на хлеб насущный… Слуцкий старается уйти от мыслей, гордо “не замечает” обид и несправедливости послепобедного времени. Его спасает отсвет большого огня Революции, ее дальнозоркость, горизонты Будущего. Поэт выше обид времени, в котором он лишь “заложник вечности”.
На одной из съемных квартир, где-то в районе Неглинной, мы встретились впервые. До этого была моя — первая в печати — публикация о Слуцком, моя же публикация стихотворения “Памятник” в той же “Литгазете”. Сейчас странно: он позвонил первым, он, автор легендарных стихов о “хозяевах”, которые таких, как он, не любят. Я тогда много печатался, он много читал. За два года (1948—1950) с трудом, усилием воли, как он признавался, им была написана “пара строк”. Эти же слова сказал он печально через много лет, когда я, как обычно, пришел к нему в одну из больниц, где он девять последних лет пролежал в глубокой депрессии. “Одна, две строки… и дальше не идет”.
А тогда, в 1956 году, он достал из своего фанерного чемоданчика и протянул мне папку — со словами: “Донесете?” Сказал, что позвонил в издательство, где хотят издать его книгу, и просил, чтобы именно Огнев был его первым редактором и составителем. Речь шла о книжке листов в десять. Каково же было удивление Слуцкого, когда спустя некоторое время я положил перед ним тоненькую стопочку: “Здесь 39 стихотворений”. Пауза. На серое солдатское одеяло раскладушки один за другим ложатся листки. Молчит. Пожимает руку: “Я хотел бы добавить одно, «Последнею усталостью устав…»” Сознаюсь, я был бледен, был готов к тому, что мы расстанемся навсегда. Тоненькая книжечка “Память” увидела свет в “Советском писателе” в 1957 году.
Вышла книга, Эренбург, уже оценивший поэзию Слуцкого, передал мне (я тогда работал в “ЛГ”) свою знаменитую статью. Собственную, большую, я спрятал до лучших времен, не пытаясь, разумеется, конкурировать с Эренбургом. Ее последовательно снимали из всех моих сборников вплоть до 80-х, ее в Туле, у брата, читал перед смертью Слуцкий, откликнувшийся письмом “особой” благодарности…
До женитьбы на Татьяне Дашковской Борис разве что не жил у нас и попросил в 1956 году, чтобы нам дали ордер в одну квартиру. Но к тому времени Союз писателей передумал, и Слуцкого подселили к Бакланову, а мой ордер задержали. Мы не расставались со Слуцким и после его женитьбы. Виделись чаще во время совместных прогулок. Во время одной из них (а прогулки были дальние — Борис считал, что только 22 км дают ему возможность спать два часа в сутки) он вновь завел разговор о своей прозе, которую скромно именовал “деловой”. Она якобы нужна была ему как “освежение” плохой памяти. Я знал, что это лукавство. Гордость мешала ему признаться, что его не поймут. Не знаю, почему Слуцкий не опубликовал раньше свои заметки “О других и о себе”. В них-то уж никаких подводных камней никогда не было. Может быть, не считал существенными эти великолепные эссе?
Но что касается “Записок о войне”, тут все было не так просто.
Судьба подарила Слуцкому возможность увидеть послевоенную-послепобедную Европу. Его специфическая должность на войне — командир радиовещательной установки. “Политработа — трудная работа”, — писал он в стихах, вспоминая первый этап своей службы на фронте. Но, зная Слуцкого, политработа, равно как еще более ранняя его служба военного юриста, надо полагать, не приносила ему удовлетворения. Несмотря на бодрые попытки преодолеть свое смущение, судить других он не был мастак, а о роли политрука написал потом правду, более приближенную к истине, именно в “Записках”
Но я начал говорить о Европе. Это — основное место действия “Записок”, где время действия играет исключительную роль. Там, за рубежами родины, виднее оказалось и все то, что было у нас, и что отражалось в мировой истории. В этом смысле “Записки” — ценнейший документ и — глобального значения. На страницах прозы Слуцкого мы найдем немало поучительного в сопоставлении нашего отношения к Западу и его — к нам. Мы знали о них мизерно мало, а они о нас и того меньше — резюмирует Слуцкий. Степень неосведомленности Европы о России была “обидно велика”. Нельзя сказать, что и ныне мы далеко ушли от того “нелюбопытства”, если не сказать невежества, которое далеко не во всем обязано пресловутому “железному занавесу”. Но время мая победного года все-таки было кульминацией осознания нашей не только идейной несовместимости, но и рутинного отсутствия информации друг о друге. Дважды в истории России мы испытали нашествие неприятеля с запада и торжествовали победу на его территории: в 1812 и 1945 годах. Любопытно и весомо наблюдение ближайшего друга Слуцкого — Петра Горелика: он именует это различие как “декабризм наоборот”. Если поход в посленаполеоновскую Францию привел к осознанию Свободы как “их” дара, то советский солдат и офицер в Европе 45-го удивился лишь материальному богатству, удобности жизни. Свобода все еще числилась завоеванием нашей Революции. И без громких слов наш солдат оказывался во многом выше, чище западного обывателя. Например, не сами бордели смущали победителей, а то, что душу солдата охватывало презрение к идее покупки человека, возможности его покупки. Так, по словам Слуцкого, русский солдат оказался “добровольным природным агитатором”. И мертвые слова политбесед обретали естественную правду.
…Когда хоронили Булата Окуджаву, в Вахтанговском театре на Арбате, где проходило прощание, немолкнущим аккомпанементом к судьбе честнейшего барда своего времени звучали его песни. Все, кроме одной: о “комиссарах в пыльных шлемах” — самой пронзительной песни, слушая которую на моих глазах плакал суровый Ярослав Смеляков. Постеснялись, видно, чтобы земной шар не “покачнулся” вновь, будто это от них, застенчивых, зависит. Сегодня нет-нет, да и услышишь, что Слуцкий был якобы прижат цензурой до самой смерти, а лучшее его лежало в столе. Верно это лишь отчасти. Проза — да, лежала. Но не потому, что в ней заключалось некое “диссидентство”, а только потому, что видел Слуцкий дальше и помнил дольше то, что нельзя забывать. Перестройка, которую многие из нас, и Слуцкий, конечно, торопили, в которую верили как в очередного “Бога”, как никогда прежде развела нас на две главные партии — на тех, кто помнит, что дала Революция вечного и нетленного, и тех, кто в испуге откатился далеко назад, кто решил, что Россия совершила некую непоправимую ошибку, а главное — на тех, кто остался “с душой”, и на тех, кто молится на “кашу”.
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей…
………………………………………………………
Но все остается — как было, как было! —
Каша с вами, души — с нами.
Это — не об одних фашистах сороковых. Это и о нашем “рынке”.
В послевоенной Европе Слуцкий, может быть, впервые разглядел сложность восприятия даже нашими друзьями сталинского поворота от революционного интернационализма, на идеях которого зиждилась “духовность” Революции, к национализму. Он подмечает разницу в качестве русофильства даже у таких славянских народов Европы, как Болгария и Югославия. В первом случае русофильство имело скорее исторические корни (Плевна, освобождение от турок, которое пришло от России), во втором — “советофильство” югославов, где идеи Революции и свободы связывались с Россией как надеждой славянства и всего человечества. Уже тогда, сразу же после войны, Слуцкий предугадал смену вех нашей политики. Он писал: “Наши интеллигенты, воспитанные на формулах Покровского, увидели вторую сторону российской внешней политики. Срабатывала Плевна, порой в «верещагинских тонах»…”
Когда Слуцкий поздравлял меня с награждением высоким югославским орденом, я спросил его: за что он награжден орденом болгарским. “За храбрость” назывался тот. Борис скромно сказал: “Это была политика”. И он рассказал, по аналогии, что ли, как старший сержант случайно вытащил из-под перевернувшегося автомобиля болгарского мальчишку, который важно произнес: я болгарский царь Симеон Второй, поедем со мной, тебя наградят орденом. Это место я нашел в “Записках”. Слуцкий не случайно написал статью о моей книге “Югославский дневник” — мы оба любили, что тут скрывать, Югославию, как никакую другую страну в мире. Слуцкий писал в “Записках”: “У Югославии есть качества, которые помешают ей впоследствии превратиться из государства профессиональных революционеров в державу наследственных столоначальников”. Ого! А кто-то удивлялся, что Слуцкий не торопился издавать “Записки”. “То была великолепная армия… чистая духом — без денщиков, без ППЖ, без орденов…” “В этой армии дополнительный офицерский паек… был невозможен”. Как тут не вспомнить “Теркина на том свете”: “Пушки к бою едут задом”…
В “Записках” есть еще одно замечательное свойство прозы Слуцкого. Он не боится показать неоднозначность, сложность жизни. Это и складывается в понятие правды, самой горькой, самой подлинной. Ненависть — слепящая, не знающая берегов — к фашистам (“немцы первые перешли грань между добром и злом”), даже немецкие першероны, ни в чем не виноватые, принимают на свои бока сотни ударов кнутовищем. Но и тогда, когда советский человек почувствовал “трещину в идее интернационализма” и начал “разматываться и клубок национализма” — ведь фрицы стали символизировать невиданную доселе жестокость, — сохранялась, оказывается, самая высокая крепость духа, при всей “законности” мести, не дававшая человеку перестать быть человеком. Читая сцену, где молодой офицер Красной Армии, отстранив пастора, велел стоявшим на коленях молящимся слушать его речь о том, как мадьяры убили его отца и мать в Воронеже, как он требовал, чтобы они не вставали с колен, пока не замолят грехи своих сыновей, и как ушел из храма, не причинив им вреда, — я не мог сдержать волнения — мурашки побежали по спине… И в то же время Слуцкий не склонен умалчивать о том, что война (всякая!) развязывает низменные чувства. Он не скрывает удивления и горечи, когда темные солдаты насилуют и грабят, маскируя свою животную сущность высокими словами о том, что они “победили” и значит заслужили быть такими же, как те, кто насиловал и убивал на покоренной территории России.
Разные, такие непохожие судьбы! Сербский священник снимает рясу и берет автомат. Расстрига? Да нет, кончится война, отвечает “отец”, вернусь к Богу. В комментарии к своему знаменитому стихотворению “Госпиталь” Слуцкий говорит, что ему самому понравилась неожиданно открывшаяся мысль о “неокончательности устранения религии”. Вспомним сюжет того стихотворения. Русский офицер лежит в госпитале, в бывшей церкви (так лежал я сам, говорил он мне). Кричит, чтобы убрали немца, лежащего рядом, чтоб тот своею смертью черной не смущал его смерть. Опыт Слуцкого помножен на всеобщую тогда ненависть к немцам. Это высокая трагедия.
Когда окончилась война, “Правда” напечатала статью “Товарищ Эренбург упрощает”. В ней все было по указке гения всех народов. “Гитлеры приходят и уходят, а народ остается”. Истина не ахти какая. Одно мне, тогда молодому и ершистому, было невдомек. Еще плакали вдовы, распадались семьи, по развалинам городов ходили сироты — а Эренбургу было приказано перестать ненавидеть. Я написал письмо в редакцию газеты. Я писал о том, что, пока жива эмоциональная память народа, пока в сердцах не утишится горе, будет жить “Убей его!” — и тут надо бы подождать истории. Так я познакомился с Ильей Григорьевичем, которому переслали разные отклики. “Упрощала” “Правда”, не Эренбург. Но он ошибся в другом случае. В 45-м Эренбург считал, что Слуцкого вообще напечатают через двести лет. Его печатают, как видим, намного раньше. Потому что Слуцкий, как точно заметил Петр Горелик, не в последнюю очередь умеет “смотреть на вещи как на явления”.
Неоднозначность действительности в “Записках” — главное. Автор не выдумал казака, перешедшего на сторону немцев, но продолжавшего носить на груди все полученные им ордена: советские и железные кресты. Он был свидетелем того, что четники, противостоящие армии Тито, охотно били и немцев, порой прикрывая наши окруженные части. Кто, кроме Слуцкого, осмелился бы показать, как союзники немцев — болгары, румыны, венгры — бывало, лавировали между двумя блоками, двумя армиями: не случаен уничижительный суффикс Слуцкого в слове “союзнички”. Слуцкий впервые показал смешение понятий в теории и практике политических партий и течений в странах, как мы говорили, “народной демократии”. Он не забыл о портрете Тельмана, забытом в цеху лампового завода в Москве в эпоху пресловутого “пакта” Молотова—Риббентропа, или двуличие официальных лиц оккупированных территорий, которые вчера голосили в зверствах советских войск, а в 45-м подписывали публичные акты Комиссии по разоблачению гестаповских зверств. И то, как люди в поисках безопасности уже после Победы меняли окончания своих фамилий, чтобы мадьярскими, например, вариантами затемнить швабские свои корни. Не мог пройти Слуцкий и мимо еврейского вопроса. Сам еврей, он не мог не знать, что любая “неаккуратность”, любой пережим здесь грозят подозрением в необъективности, по меньшей мере.
Сейчас, когда издаются мемуары Милюкова, Деникина, Врангеля, уже не удивляет тогдашняя прозорливость Слуцкого, едва ли не первым приоткрывшего для нас жизнь русской эмиграции в Европе. Не знаю, как другие читатели, а я полностью отдаю предпочтение запискам Слуцкого перед многими свидетельствами — потоком хлынувшими со страниц нашей печати — об эмиграции, в оценках которой превалирует весьма и весьма односторонний, панегирический подход. В отличие от Слуцкого, для которого, если уж воспользоваться словами Деникина, и тогда, в победном 45-м, существовало понимание “долга перед добросовестным показанием, перед судом народным, судом истории”.
Белая эмиграция открылась Слуцкому задолго до разной степени “оттепелей”, в том числе и литературных. Вспомним, как Твардовский писал на эту тему: “Ради родины можно жить и вне родины… И это не значит не иметь родины… Все дело, какою ты хочешь видеть ее, какого пути желаешь ей… Велика сила памяти, сила душевной привычки к старому, особенно если это старое не стесняло тебя в удовлетворении твоих душевных и телесных потребностей, содержало в условиях, освященных традицией удобств и привилегий меньшинства… Когда вдруг не явится простая мысль о том, что эта твоя любовь — неправомочна, своекорыстна, жестока по отношению к огромному большинству твоих соотечественников, лишенных всего этого”. Как это близко Слуцкому, который всю жизнь помнил, что он “учился на медные деньги” (“на большие деньги учиться трудней”), который и к эмиграции относился с мудрым пониманием трагедии Революции для России, но — высокой трагедии, когда история поставила перед нами, как оказалось, невыполнимую задачу. Но стала ли она, эта задача, менее всемирной, менее притягательной?.. Лучшие представители белой эмиграции приходили и к такому выводу. Слуцкий рассказывает, как он бродил по Белграду с внучатым племянником Кутузова, говорил с ним о поэзии, рифмах Пастернака, НКВД, которого сорокалетний И.Н.Кутузов, бежавший когда-то с гувернером из России, уже не боялся. В 41-м потомок Кутузова воевал в рядах Югославской Армии при генерале Косте Наде, который наградил его… орденом Кутузова. Илью Николаевича я хорошо знал по совместной работе над антологиями, сербским эпосом. Слуцкий переводил для этих антологий стихи. Вспоминает Слуцкий и П.Б.Струве, которого за путаность взглядов не без иронии именует “вместилищем всей интеллигенции русской”. Трогательны страницы, где Слуцкий вспоминает внучку Суворова, Дурново, просившую взять ее из Белграда (“буду стирать, готовить”). От немцев бежали два внука Льва Толстого, Трубецкие, потомки Тютчева. Слуцкий рассказывает о дочери Скрябина, которая погибла в перестрелке с немцами. Не без грустного юмора повествует Слуцкий о “поспешном пересмотре портретов” в Русском доме в Белграде. Эмигранты, проникшиеся чувством родства с новой Россией, выбрасывали российских императоров, оставляя Ермолова, Суворова, а из царей — одного Петра. “На стенах остались огромные прямоугольные пролежни, странно напоминавшие 1937 год”. Автор не питает иллюзий: такое уже было. И не раз. Так Николай I велел снять портреты декабристов. Так Сталин “вычеркивал” из истории ленинскую гвардию в 30-е. Если бы Слуцкий дожил до массового переименования площадей и улиц, это бы его не удивило… Как не удивило тогда, в победный год, что руководитель некоего эмигрантского клуба гордо доложил ему, что подготовил для исполнения Гимн Советского Союза. “Если бы кто-нибудь, — продолжает Слуцкий, — предложил этому хору спеть «Славься!» из «Сусанина», это было бы принято с удивлением. Ускоренно проходя все двадцать пять лет нашей истории, они еще не дошли до «новых веяний»”. Поразительно! Будто наше сегодня увидел Слуцкий из далеких сороковых…
В “Записках” целомудренно и неброско (а потому — не фальшиво) говорится о героизме, мужестве, тем более собственном, на войне. И когда мы читаем написанную со всегдашней самоиронией историю, как Слуцкий отпустил пленных солдат (венгерских) по домам с условием, что те будут всем рассказывать про благородство Советской Армии (“лучшая моя речь за всю войну по лаконизму и выразительности”), мы не знаем, чему восхищаться — гуманизму или политическому расчету умного офицера.
На стыке таких понятий, как высокая духовность и реалистический взгляд на события, воспринимаются и многие другие истории, рассказанные Слуцким. “Удивительная смесь из патриотизма и заградотрядов” — вот истина, на утверждение которой не всякому достанет смелости. Что уберегало солдата от трусости? Страх перед штрафбатом — да, но и… страх перед “презрением народным”. Я помню свою полемику с одним литературным пошляком и приспособленцем в 50-е годы. Тот придрался к строчке из стихов Слуцкого: “Стучал в тылу машинкой трибунал…”, но жульнически оборвал цитату. А дальше шло:
А если б не стучал…
Он без повесток, он бы сам пошел.
И не за страх — за совесть и за почесть.
Сам Слуцкий именовал эту диалектику синтезом политграмоты и естественного патриотизма. Золотой запас “естественного патриотизма” — вот какой дар был у поэта. И потому он гордо прошел свой трудный, но славный путь. Он никогда не педалирует благородное это чувство верности идеалам, родине. Когда он слышит, как тоненьким голоском некая Тося из Брянска вещает со стороны немцев, ругая колхозы, ему даже жаль запуганную девочку. Его чуткость, психологизм в понимании человека покоряют. Приближение Победы, предчувствие ее Слуцкий видит в том, что у самых смелых проявляется “внезапная осторожность”, с которой эти, очень храбрые люди, стали ходить на передовую. Когда машина с громкоговорителем выкатилась на передовую близко к противнику, чтобы объявить об условиях капитуляции противника, пока нагревался аккумулятор, Слуцкий поймал себя на том, что чистит сапоги, наводя блеск, — деталь впечатляет. Так подавляется страх, особенно до стыдного невыносимый в конце длинной войны.
Поражает язык “Записок”. Он не только лаконичен и образен — писал все-таки поэт! — он предельно ироничен. Этому есть объяснение. Слуцкий не хочет показаться морализатором, учителем “школы для взрослых”, как вполне серьезно именовал себя в стихах. Особенно это заметно в его эссе о писателях, учителях, товарищах своих. А не хочет учить нас, читателей, неспроста. Послевоенные годы были поняты им правильно — как время политики, а не искусства. Искусству еще было рановато. “Политика нас могла коснуться в любое время суток”, — говорил он мне о своем, довоенном Литинституте, где я учился после войны. “Потому мы политики и не касались”. Югославии, например, потому, что Сталин не мог простить Тито его гордости, а хотелось правды. “Я старался рассказывать объективно. Только факты… Это были истории по Геродоту. Без вранья, но с литературной отделкой”. “Только факты” — не простое дело. Фактов как раз и боялись. “Не обобщал”, — добавляет Слуцкий. Вспоминается его стихотворное — о народе: “я факты объяснял, а точку зрения они, случалось, объясняли мне”. Народ тем более не “объяснял”, его “точкой зрения” интересовались меньше всего. Оставалась интонация окольных путей — картинок, которые говорили сами за себя, оставалась ирония. Спасала “литературная отделка”. Но иногда Слуцкий забывал о защите, высказывался вполне определенно: “Любил ли я Сталина? А судьбу, рок любят?” Или о состоянии общества: “Надежд не было… о светлом будущем не думалось”.
В этой книге читатель найдет и послевоенные материи. В названии этой
части — “О друзьях и о себе” — весь Слуцкий. Сначала о других, о себе — в последнюю очередь. Лучшие стихи комментируются автором. Но — послушайте: “Лошади в океане — сентиментальны”. “Кельнская яма” — “не было формы”. Это не кокетство, им Слуцкий не грешил. Просто он был предельно требователен к себе.
Его “герои” — Сельвинский, Эренбург, Асеев, Крученых, Заболоцкий, Мартынов, К.Чуковский — и мои близкие, старшие друзья. Если спуститься по Тверской вниз, последовательно можно было побывать в гостях у Чуковского, Эренбурга, Асеева. В Лаврушинском — у Пастернака и Сельвинского. У некоторых из них я бывал не раз со Слуцким. Когда группу поэтов пригласили в Италию, мы со Слуцким покупали чемодан Мартынову, потом обставляли его квартиру, он был гораздо непрактичнее нас, чему мы удивлялись — быть непрактичнее нас было трудно.
Портреты поэтов в этой книге написаны настолько ярко и нетрадиционно, что их не просто читаешь — смакуешь прочитанное. Я остановлюсь разве что на оценке Твардовского, в которой у нас с Борисом удивительно совпадали мнения. Слуцкий писал: “Он (Твардовский. — Вл.О.) был других кровей и другой темы. Он нас почти не касался”. Нас — довоенных интеллигентов, грешивших левизной как идеалом передового искусства. И нужно было случиться войне, чтобы тот же Слуцкий признал: “Надо было писать… всю правду, и, вернувшись с войны, я обнаружил, что… у Твардовского в новой поэме (“Дом у дороги”. — Вл.О.) эта правда наличествует, а у моих учителей, у Сельвинского, в частности, отсутствует”. Я тоже не сразу пришел к такому выводу. Слуцкий просто раньше меня понял что почем в борьбе “левизны” с традиционностью…
Заметки о писателях и о себе можно понять только пережив годы, о которых Слуцкий сказал: “В войне… можно было участвовать, можно было действовать самому. На этот раз надвигалось нечто такое, что никакого твоего участия не требовало. Делать же должны были со мной и надо мной”. Война оставалась главной кладовой опыта, веры в себя, веры в идеалы. Эпоха, наступившая после Победного мая, оказалась для умного и пытливого “харьковского робеспьериста” Слуцкого новой, не всегда доступной для понимания страной, в которой оставался только незасыпанный окоп памяти.
А может быть, и хорошо, что незасыпанный? Окопы роют для обороны. Иногда круговой. И Слуцкий занял свое место в окопе. Место, которое никогда никому не уступал…
1 Вошли в книгу: Борис Слуцкий. О других и о себе. М.: Вагриус, 2005.