Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
Он осмотрел хату глазами вора. Печь, грубка, полати, стол. Красный угол с иконой под рушниками. Почувствовал неловкость. Не хватало ему заботливой ровности хозяина к собственной хате, ко всему, что она вмещала. Терпения хозяина, из года в год только тем и обеспокоенного, как бы довести до ладу все, что делал тут своими руками. Ставил, раскладывал, развешивал по стенам.
Хотелось сразу, одним взглядом все охватить, вдохнуть, втянуть в себя годы и места, где все это до него пребывало. Почувствовать вкус, цвет и запах давно размытой радости и удивления. И выскочить на улицу. И броситься вновь наживать, искать и возвращать то, что исчезло, что украдено. И снова в хату, в хату. А не изводить себя сомнением, самоедством беспросветного нищенства. Без этого ведь и жить не способен уже. Все, ему мнится, не так, не по нему. То, что сохранилось, не очень уж и мило. А что унесено, потеряно — бесконечно дорого.
Хотя основа основ уцелела, на месте, как в его молодости любили говорить в комсомоле, 4С+2П — четыре стены, пол, потолок. Более того — при них скамейки, табуретки, шкаф с посудой и изреженное до просветов — горизонты сквозь него уже видны — постельное белье, неизбытое и светлое сегодня наследие былого коммунистического ига. Так стоит гневить Бога, рвать сердце. Было время — начинали с малого: неба над головой, пяди земли под боком и ошметков грязи на ботинках, а то и просто на голых ногах.
И ничего. Сохранились. Выжили. Как батька его любил в свое время приговаривать: одному уже так было — жив остался.
А он совсем не один. Нечего сироту казанскую из себя строить: до чего же быстро приучается человек к хорошему. Еще до света собираясь в дорогу, он был хоть и вздернут, но в общем-то спокоен, умиротворен. А выблеснуло солнце, отъехал на пару десятков километров от своего зимовья — и пошло, поперла гундосость.
Он теперь уже нарочито избегал той минуты, когда хочешь не хочешь, а придется увидеть и смириться с тем, что же унесено, украдено из его хаты. Сдерживал себя, успокаивал, но не обманывал. Готовился посмотреть правде в глаза, не пугаясь ее. И все то горькое, что не успел высказать себе, в чем попрекал себя, было тоже правдой.
Бремя правды неумолимо и как-то неожиданно быстро стало настигать его. Правды, неизбежной для каждого, хотя и бесконечно жестокой, обидной. Когда сила в тебе вызрела почти неземная, а здоровья управлять ею уже нет. Только молодо ухватишься за что-нибудь — сразу то одно, то другое надорвалось, лопнуло, треснуло. И надо было свыкаться с тем, что сила твоя призрачная, мертвая. Подобно той, о которой рассказывал один из его приятелей, покойник уже. Был он немного старше и потому лучше помнил первую послеоккупационную весну. Война уже убралась из их деревни. Немцев прогнали. Первое освободительное половодье прибирало с холмов и низин их трупы, уносило, сплавляло в реку Лету. Они добрели, набрякали от воды и тепла, покачиваясь, возвышались на речном течении, будто громадные смаленые вепри, будто стога сена. Деревенские малолетние ошиванцы, вооруженные живыми и мертвыми обеих сторон автоматами, пистолетами и винтовками, ладили охоту на те трупы. Делали свою войну. Безумели, как безумеет и взрослый, правя смертью, держа ее в собственных руках. Устраивали засады на покойников. С высоких берегов речной излучины стреляли по ним. Когда попадали в черево топляка, следовал взрыв. Неживой смердный пар покидал изжитое тело.
И стыд, смешанный с испугом и брезгливостью, давал почувствовать стрелявшему ужас и мерзость смерти, своего соучастия в ней — бредовость и нечистость безнаказанного прошлого, следующего за ним с той минуты до Судного дня.
А покойник исчезал. Прятался от людского глаза под воду, тихо шевелился там, придонно упокаиваясь и навсегда затухая, возмущенными пузырями и бурбалками скликая, приманивая со всей реки раков. Почему последних в деревнях никогда не ели раньше. А кое-где не едят и сегодня.
Вот такой всплеск, а может, и всхлип невостребованной мертвой силы иногда слышал в себе и он. И отовсюду, где он некогда бывал или только мечтал, надеялся побывать, когда тревожился, недужил, — шли звонки. Иной раз болезнь еще и не завязывалась, а некто, приглядывающий за ним и постоянно возле его души отирающийся, уже все знал и мгновенно выдавал себя.
Звонили лучшие друзья, про которых он точно ведал: они уже там. Звонили некогда любимые женщины и женщины, к которым он оставался равнодушен, а они — нет. Также давным-давно уже могильные. И ему оставалось только сожалеть о несбывшемся и запоздало просить прощения за то, что никогда не прощается человеку и наказуется временем. И какие-то малознакомые или вовсе не знакомые люди панибратски похлопывали по плечу. И ночные ходоки шли цугом и наперехват один одному, приглашая туда. Когда необходим он стал там. Нужен, незаменим. Тут за ним так не гонялись. Завлекали, заманивали и в будни, и по праздникам. Словно теперь уже там кто-то принялся возводить светлое будущее, рай или пекло человечества. И без него снова ну никак не обойтись. Хоть и впрямь — ложись и помирай. Выстилали, мостили ему дорогу его же счастливыми светлыми днями, его любовями и несбыточными, тайными даже для него надеждами.
Хотя в общем он догадывался, а в душе точно знал: такая красота есть, где-то неподступно и неподглядно глазу человека живет на этом свете. И всю жизнь он шел, бежал, плыл, летел и изо всех сил стремился в этот адов рай. Но достигнуть его — таланту и доли не выпало. При том, что все кругом большие любители вить веревки из человеков и тогда, и сегодня утверждали, что до несбыточного совсем немного, один только миг — прослушивали и просматривали его насквозь. Невооруженным глазом видели его простодушие и то, о чем он по глупости и наивности мечтает и думает. И пользовались, играли его душой будто в подкидного, пряча в рукавах тузы и козыри. Его откровенно динамили — показывали жизненное кино, крутили мультики. Когда же увидели, что он почти готов, выдыхается, кинулись успокаивать, насылать цветные райские сны, что сам же он в свое время и придумал, страдая от бессонницы. Придумать придумал, но недосмотрел. Ночи в молодости короткие, бессонница быстрая и светлая. А сны приходилось обрывать и самому. И на самом интересном — хоть немножко щемящей и мучительной радости сохранить в себе для ночи следующей, чтобы она не была совсем уж непроглядной, устало мертвенной и последней.
Сейчас прежние ночи, сны, не досмотренные им в детстве и молодости, — мир, которого никогда не было, но в который он так по-сумасшедшему верил, — догнали его. Может, он и сам хотел этого, потому что как деревенский дурачок, раз и навсегда открыв рот, верил и сегодня в справедливость всего сущего на свете. Благодаря чему в его ночи и вошли голубые, блуждающие в розовых туманах энтузиазма ни к земле, ни к небу не привязанные города, в которых, казалось ему, он жил или должен был жить. В видениях про те несуществующие города его щедро угощали, единственно только тем, что невтерпеж было попробовать в детстве, к чему он лишь с недоверием присматривался, но так и не вкусил.
А теперь хоть ремень распускай, расслабляйся, не бойся ни себя, ни своих желаний. Все давали, убеждали не сомневаться — вода на самом деле только радужная, потому что радужные хариус и форель танцуют в ней неземные танцы, плотва с окунями водят хороводы в низвергающихся со звездных высот водопадах. И по всей земле шумят вечнозеленые рощи, боры и дубравы, и гуляют по ним, играя в прятки, помелькивая в зеленой траве рыжими шляпками, большие и маленькие боровички с красноголовиками, сыроежки с рыжиками. В призрачности вдруг явно удлинившихся ночей ублажали ему душу свершением всех желаний сразу.
Только там, в той жизни, давно уже, видимо, отвыкли видеть человека вживе,
как, кстати, и в этой. Забыли, что ему, изведавшему Голгофу, проросшему из земной юдоли, никто не придумал и не смог дать большей силы, нежели сила отрицания. Перебрали, крупно ошиблись там — в аду ли, в райских ли кущах. Ад и рай, похоже, творились по единому, земному образцу. Но, по всему, творение это большого, державного ума творцам не придало.
А может, все было гораздо проще — небесная канцелярия давала сбой. Ленивый и изворотливый чиновник на этом свете не очень заботит себя исполнительностью, зачастую, видимо, пользуется заплесневелыми, устаревшими сведениями. В ту пору, когда его стали искушать жизнью забугорной, иноземной, он уже не бредил ни голубизной не познанных им городов, ни радужной водой. Как говорят, гений до тридцати лет — нормально, но гений после пятидесяти — клинический случай.
А ему все продолжали крутить кино, все динамили и динамили, ставили и показывали один-единственный сериал, советскую мыльную оперу, фильм-ужастик из его собственной жизни. Или чего-то очень похожего на его жизнь, детские и юношеские сопливые мечтания и надежды, здоровый, полный силы и уверенности бред в зрелые годы. Днепр да Волгу, Казахстан и Сибирь, Байконур и Запсиб, Горную Шорию и Забайкалье. Где он на самом деле удосужился быть, разочароваться и уехать или нырнуть с головой, отдаться чужой жизни, чужому житью-бытью. Терял себя в призрачности того, что толкало в спину, все дальше и дальше от самого же себя. Вперед, вперед. До некой неизведанной подманной воды, речки с дурманящим именем — Чара. Речки, в которую он влюбился, только услышав это название. Берегов которой так и не достиг: устал очаровываться. Устало остановил себя в подкриничных зарослях у самых ее истоков: а вдруг да никакого очарования, а вдруг да никакой и речки — очередное надувательство. А он ведь уже и так в бесконечной погоне, борении со своей же тенью измордовал, почти придушил собственную жизнь. Сказку нельзя разъяснять до последней запятой. Потому что, может быть, именно в этой запятой таинство и радость.
И так не только с речкой Чарой. Перед множеством других чудес он внезапно остановился, так и не изведав их, — специально в утешение и поминальную светлую печаль в будущем, в нареченный час и день. Подобрался, приблизился к ним вплотную, приотравился, а может, слегка и тронулся умом от того, что они все же есть. И бросился прочь. В обратную дорогу. Где жизнь сплошь обычная и обыденная. К себе прежнему.
Это была дорога в его детство. Он вернулся туда постаревший, усталый и обессиленный. А из всех населенных пунктов, из всех точек, где он бывал и находился сейчас, требовали немедленного возвращения. Живым или мертвым. Звонили по телефону, били в колокола его памяти, гнали телеграммы и письма. Упрашивали, умоляли, грозили.
Прошлое настигало его, загоняло в заранее расставленные ловушки и западни — сколько их он когда-то обошел, выскользнул из сетей, пользуясь хитростью или силой. Теперь той прежней силы в нем не было. Задора, куража не было. Но он и не помышлял сдаваться, хотя приметил, что на долгой петляющей дороге то ли в будущее, то ли в прошлое его будто бы подменили или выкрали нечто сущное, подсунув, он еще и сам не разобрался, черт знает что. Полностью чужое, что он душил в себе, чего стыдился. Там, где он прежде просто улыбнулся и пошел бы дальше, некто неведомый в нем неистовствовал, требовал крови. Похоже, что в нем обнаружился и пробудился не реализованный до сих пор, — Бог жабе рог не дал, — большой начальник, побивающий человека. И жизнь его стала подобна жизни кота с собакой. Два человека жили сейчас в нем. Один — спокойный и рассудительный, с которым можно было и поговорить, и рюмку принять, — дневной. Другой — несговорчивый и злобный — ночной. Он опасался и того, и другого. Мягкий и кроткий был таким только внешне, а на самом деле — та еще цаца, мог разодрать его как жабу.
И потому, когда он сегодня ночью услышал голос, позвавший его к себе голос того самого друга детства, рассказавшего об охоте на мертвых немцев в половодье, он взял весло, отомкнул лодку и погнал ее на другой берег, где, как он рассудил, должен находиться друг. И здесь обязательно надо отметить, что в ту минуту он не знал, что друга на этом свете уже нет, давно ушел, сплыл по той же вешней воде реки Леты. И сам он едва не дал дуба на операционном столе под скальпелем хирурга. Друг же именно тогда и покончил жизнь самоубийством — утопился в речке возле своей хаты. Из той реки, лежа под белой окровавленной простыней, он и услышал его зов. Затрепыхался сомнамбульно и закричал: “Я больше не могу! Не могу! Не могу!” Хирург, когда уже все кончилось, рассказал. Выдрал, избавился от всех трубок, шлангов и капельниц, удерживающих его на этом свете, растребушенный, окровавленный попытался подняться. Его схватили, грубо повалили на жесткое ложе, откачали. Опять подключили к жизни. Хотя он со страшной, уже неземной, видимо, силой отбивался. А матерился — сестры падали со смеху… Конечно, ничего этого он не помнил: очень уж спешил к другу, отталкиваясь от трупов немцев, что цеплялись за него в реке и время от времени смердно взрывались.
Полумертвый плыл к мертвому как к живому. Торопился на зов друга, так идет, теряя рассудок, зверь на трубный клич другого зверя. И казалось ему, только они двое и были живы в той ночи.
Что сразу же удивило — река хотя и была широкой, но неправдоподобно обмелелой, ее без труда можно было перейти вброд. И еще какая-то разогнутая, слишком прямая, что вширь, то и вдаль, ровненько отшнурованная. Ни яров, ни перекатов, ни плесов. Вода в берегах тихая и медленная. И не очень чистая, словно забеленная молоком от взвешенной мути промытого донного песка.
Веслом можно было и отталкиваться — лодка шла бы ходче. Но он почему-то предпочитал грести. И уже где-то на середине реки лодка стала набирать воду. Не сказать, чтобы очень прибыльно, опасно, но ногам сухого места не было. И он сначала их вздымал, держа на весу, подкатывал штанины, а потом плюнул — вода ведь была совсем теплая, словно подогретая на слабеньком газовом огоньке. И все прибывала и прибывала. Так что другую половину реки он преодолевал почти по крестец в воде, удивляясь, почему лодка не тонет, как она держится на плаву. Иногда даже казалось, что у нее нет дна и он гонит лодку, одновременно гребя веслом и ступая по дну босыми ногами.
Так он и достиг берега, где стояла новая, кажется, только что срубленная изба. Возле нее похаживал живой и здоровый, как и должно быть, его друг. Только какой-то очень уж порывистый и просветленный, ухоженный. Совсем не похожий на того, каким он его видел в последний раз: раздобревшего, оплывшего, с погасшим взглядом. Здесь же, при новой избе, с росистыми от живицы бревнами он был спор на ногу, подвижен, хотя и чем-то обеспокоен. И, казалось, не рад ему.
Он еще издали обратился к другу, спросил, что случилось, зачем так срочно вызывал.
— Я никого не звал, — удивился друг. — И вообще — кто ты такой и откуда будешь?
— Не прикидывайся, — разозлился он. — Не наши ли хаты стояли рядом? Не одна ли груша тебе и мне росла на меже? Ты же мне еще отдал свои почти целые ботинки, чтоб было в чем ходить в школу. А сам переобулся в лапти и пошел на работу в колхоз. Память отшибло?
— Не помню, ничего не помню, — и после этих слов не пожелал признавать его друг. — Хотя помню, колхоз помню, а тебя нет.
— Ты же мне еще о немцах рассказывал, как они мертвые, набрякшие, плыли по реке. А ты стрелял по ним из их же автоматов.
— Не было такого.
— Как это не было, если они еще и взрывались.
— Ну уж нет. Иди, человече, иди своей дорогой. Я боюсь и той малости, что помню. Не мешай мне забывать.
И ему на мгновение показалось, что он никогда не знал этого человека. Никогда они не были друзьями. Но тут же упрекнул себя: если он еще действительно он, то и это — друг его детства. Хотя… Нет, так можно додуматься черт знает до чего: живые не признают живых.
— Ты же меня сам позвал… — Еще раз попытался он приблизиться к другу.
— Может, и позвал, ошибся, видимо. Иди. Твой дом еще там — на другом берегу. Иди, пока он у тебя есть. Не теряй времени. Вот и лодочка твоя, и весельце. Целая, ладная еще лодочка. Хотя воду уже пропускает. Смолить надо было лучше. Но ничего, греби пока. Иди, пока ноги носят. Иди…
И он пошел. Быстро и легко. Враз лишенный временного груза призрачных видений. Словно встреча с другом детства даровала ему помилование, избавила от грехов и забот. А главное — примирила с неизбежностью заранее уготованного каждому покоя вечности. И лодка его была не прохудившаяся, а с крепким дном. Хотя воду и пропускала. Но какая лодка не пропускает воды, если она с рекой помолвлена вечными водами меж двух берегов Леты, освященная и благословленная.
Он, не замочив ног, ступил в лодку, сел на корму, оттолкнулся ясеневым светлым весельцем и заскользил к своему берегу. А друг остался на своем. Неподвижный, как могильный памятник, серо опечаленный, видимо, неожиданно обрушившейся на него вечностью, к которой он, освобожденный, хотя уже и примкнул, но все еще метался. И в той своей неполной избытости боялся с ним знаться, только знаки подавал.
И временами, на приличном уже удалении от берега, оглядываясь, он думал, что это не друг провожает его взглядом, а он сам с печалью глядит себе в отверделую спину. И мучился незнанием, кто это его позвал, сам он себя или некто другой, тот, кто гораздо сильнее. Да только позвал, а не призвал. Может, хотел о чем-то предупредить или что-то сказать о его доме, от которого он, считай, отрекся. Что-то было не так, похоже, действительно близился час мертвым самим хоронить своих мертвецов. Он ступил на свой берег, примкнул лодку к вечной колодине над рекой, вошел в дом, разделся, лег в кровать — и сразу же проснулся.
Проснулся и стал собираться в дорогу в полной уверенности: в его хате беда. Злодей, вор в его хате. Только не мог взять в толк, что надеялся вынести вор из его нищенского дома, столько раз уже обворованного за последние годы. Дым из трубы? Да у него и дров-то приличных, чтобы протопить печь, нет. Солнечный свет из окон? Давай, дорогой, давай. А я погляжу, как ты сам ослепнешь. Дух его из избы убрать? Для этого трудиться и трудиться надо. А ты же — вор.
Как бы там ни было, а все это неизбывное, неотъемное, вечное, как и стены родного дома, что криком кричали, призывая его к себе. Вечные стены его явления миру. К ним, этим немым свидетельствам его начала, он всю жизнь и стремился, надеясь, надеясь… Потому что в последнее время все чаще ловил себя на мысли: до чего же он испоганился. Опаскудил себя, свое имя и жизнь. Направлялся в дорогу чистый и светлый, болел душой за каждый неправедный миг. А их было столько, что невольно притерся сам к себе. Прощал такое, от чего раньше готов был сквозь землю провалиться. А теперь в лучшем случае отмахивался, гнал прочь прошедший день, душил, прятал в беспамятство прошлое, чтобы порой только самому уцелеть, не разлететься брызгами и пузырями, как тот раздобревший от чужого солнца пришелец-утопленник, последним проклятием изнасилованной им земли исчезающий из мира сего. Убитый уже будучи покойником. Расстрелянный, считай, ангелами. Что поделаешь, такой стал мир: все когда-то белые и безгрешные ангелы сегодня — кровавые палачи. Дважды убитый — это лишенный не только настоящего, но и прошлого и будущего, вообще вычеркнутый из времени, того, что среди живущих зовется вечностью.
А он ехал сюда за вечностью. Той самой, которой, как некогда был убежден, никому еще не удалось украсть. Самым страшным из всех грехов, считал, когда из дома крадут, выносят Бога. Бог — вот он, в красном углу. Значит, все на месте, при хате. А остальное — приложится. Руки, ноги есть — справится с любым делом. Надо работать. Первым делом — управиться с осенним и зимним сором и грязью в избе, прахом истлевшего, пока его здесь не было, времени.
Так он утешал и уговаривал себя, а душа, не соглашаясь, ныла. И хотя он еще в городе, зимуя у сына, был готов к тому, что его дом могут обокрасть — время такое злодейское пошло, — усмирить себя не мог. И невтерпеж было узнать, что же это в его доме украли. Нашли украсть.
А то, что в его доме вор, он почувствовал гораздо раньше. С подсознательным ощущением насилия и глумления над своим домом и душой он жил не первый уже год. Очень уж одиноко и неуютно было ему в последнее время на родной земле. Будто квартирант или беженец в собственной хате, в родном лесу и поле. Через силу елось, горько пилось и вполглаза спалось. Душа стонала, плакала и все вздыхала, словно корова в сарае перед отелом в крещенские морозы. Умывалась слезами душа без веры, надежды, будто шептала ему: помирать — не всегда значит с музыкой. Можно и под звон пустой стеклотары. Света впереди тоннеля нет. И на входе, и на выходе один и тот же вор: безликий, поднаторевший на грабеже нищих и потому безжалостный. Способен украсть и гай, и дол. И даже кладбище — родительскую могилку вместе с крестом. Высосать из тебя кровь и даже не захлебнуться. Подночевывая в городской квартире сына, он вдруг ощутил эту свою обескровленность, бездомность, едва ли не первородную. Бездомную обескровленность целой страны, не сознающей в своей заскорузлой “памяркоунасцi” тихого единения, врастания в своих же покойников, среди которых никто из живых уже не просматривается, неразличим, ибо так же нем, глух и незряч, как и те, про кого говорится: прожил жизнь и умер, не приходя в сознание.
А тут вдруг среди ночи он отчетливо увидел, что в его промороженной, кинутой-ринутой среди непроезжих белых снегов хате по-хозяйски похаживает вор. Приглядывается, прикидывает, сколько за ее душу может поиметь, как, кому и за сколько сребреников продать — вместе с родными стенами и углами, дыханием и памятью его родителей, их могилами, гробами и крестами. Духом их. Примеряется, как душу твою и ныне и присно отловить — и в клетку. Напоказ — за рубли и доллары. Чтобы она уже нигде и никогда не воскресла.
Вор и ловец душ, насильник и осквернитель. И он вовсе не таится, не боится быть схваченным за руку. Осматривает углы, стены, печь с камином. С наглостью и бесстыдством потомственного пройдохи еще и оговаривает, попрекает хозяина: стоило ли веками жилы рвать, чтобы иметь только вот это несомненное ничто, не достойное даже приличной свалки. Выщербленный, оплетенный проволокой горшочек под кашу, чуть побольше — чугунок для похлебки. Большой чугун — под пойло и картошку поросенку. В прикипевших по бокам мучных подтеках и сухих картофельных гореликах внутри — давно уже без дела. Поросенка один только Бог и ведает, когда съели. И эта вот сковорода на припечке тоже давно сама уже не помнит духа и голоса своего — верещания сала с яйцом. Съеденные, а больше иссосанные из липы и дюраля немецкого самолета ложки без ветра и при закрытых дверях дрожат, стоит только затопить печь. Боятся отблеска пламени, как и всего съедобного, горячего и холодного. Словно простреленные дробью кастрюли, музейного срока раритетные тарелки.
Единственно, чем избе можно гордиться, чего, может, и многовато, — это наличие больших и маленьких, на все случаи и на все времена вилошников, рогачей, ёмок с кочергами: холодное, а может, и горячее оружие хозяйки. И молчаливое свидетельство достатка: было время — печь уважали. И она старалась. Но когда тот праздник был?
— Когда тот праздник был? — прозвучало в ушах его. Кто это сказал, кто выкрикнул, он не понял. Может, сам, может, приморозился к полу или потолку голос того вора, с бесстыдством зорившего его гнездо и еще сейчас находящегося здесь. Он видел его, нет — ощущал. Ветер пришепетывал в избе его сипатым грабежным говорком, брезгливым покашливанием. То прятал, окутывал его фигуру занавесками, тенью оголенных разомлевших деревьев, стоящих напротив окон под полуденным уже солнцем, то выразительно, но лишь профильно очерчивал. И эта профильная черная очерченность вдруг промельком надвое перерубила, переломила избу, протекла под печь, но полностью там не поместилась, перетекла в печь и стала исчезать, сливаясь с сажей. И по саже, по саже уползать гадюкой прочь, чтобы собраться в нечто аспидно невыразительное над крышей и дымоходной трубой, выпростаться волчком перед оловянно-грозным облаком и ввинтиться, спрятаться за ним. А перед этим нечто еще и проголосить, да так гулко, что заложило уши. И он невольно, чтобы пробиться своим уже голосом в этот мир, тоже закричал. А может, они кричали вместе. Потому что когда он уже окончательно отрешился от давно уже перешедшего в день утра, сосредоточился на том, что происходит сейчас, засомневался: на самом ли деле видел он того вора в своей избе? И был ли вообще вор? До невозможности походил он на одного из тех, кого он близко знал. Только на кого именно — сразу не понял. А когда дошло, понял — ужаснулся.
Вором в своей собственной хате был не кто иной, как он сам. Сам. Только не сегодняшний. А очень и очень далекий еще. И даль та была непонятной — будущей или уже прошлой. Если прошлой, это правда мог быть только он. Конопатенький, нахохленный, как воробей-конопляник в дождь под стрехой старого амбара. Такой же нескладный, воробьино тонконогий и смуглявый телом, проглядывающим сквозь порванную домотканого полотна сорочку. И беспредельно любопытный. Это если, конечно, из прошлого. Из будущего — мог быть уже и не он. Отец его. ТАМ. Опередивший его на целую жизнь, навечно ушедший в будущее.
В последнее, правда, верилось с трудом: он успел уловить брезгливость в его глазах. А отец не должен, негоже отцу брезговать своей же кровью. Богом ему даны поддержка и жалость. Когда же сеятель, отец, начинает хулить семя свое — это вырождение, проклятие всему его роду до седьмого, а может, и до девятого колена, в прошлое и будущее. Успел ли их род так испоганиться, так нагрешить, чтобы и прощения уже не было?
Но это только одна половина вопроса. А другая — почему отцу не лежится на холме в тени дубов. Почему нет ему покоя и на том свете. Чего волочится по селу, смущает народ и своего сына сна лишает. А главное — может ли отец быть вором в своем собственном доме. Вором в доме сына своего, своей земли, воды, леса — следов своих?
Что-то тут не складывалось. Несоответствие и нестыковка ни со временем, ни с обычаями, даже с учетом сегодняшней распущенности и вседозволенности, обозначились как трещины, расколины в земле под ногами.
Только подумал он так, пригорюнился — а печаль за ним шла утренняя, с пробуждения, — тут же спохватился. Вспомнил, тетеря старая: сегодня же Прощеное воскресенье…
“Сегодня же Прощеное воскресенье”, — укорил он себя. Подхватился с кровати. Не видя ничего в ночной темени, перевернул стул, столик с лекарствами и чашкой воды. Наделал такого грохоту и переполоху, что проснулись и сын, и невестка, и котик порскнул в укромный угол.
— Все, все. Хватит угреваться, отлеживать бока. Перезимовал же, сыну. Скажи, перезимовал?
— Перезимовал, — не стал перечить сын.
— Ну и слава богу, что обошлось. Не задал вам заботы в холода. Это же мерзлую землю долбить… В промороженную землицу… Холодно и мулко, и жестко…
— Попридержи язык, — остановил его сын.
— Молчу, молчу. Не буду больше. Поеду до хаты.
— Это до какой хаты? — удивленно выглянула из спальни невестка. — Еще ведь непроездно и непроходно. Снег. Метелица и завируха. Хата стоит околелая. Зима. И медведь спит. И курка без яйка, потому что петушок…
— Нет, работать надо. Надо шевелиться. Марац — март ведь уже.
— Марац отморозит палец, — сказала невестка.
Сын промолчал. Знал отцовскую натуру: что надумал, вбил в голову — колом не вышибешь. Старому да малому, как и дурню, спокойнее дать волю.
Невестка и так и эдак пыталась отговорить: дождаться устойчивого тепла, хорошей дороги, схода снега. Он, хотя и благодарный ей, не поддался. Тогда она почти скомандовала мужу:
— Нечего и тебе вылеживаться! Иди в гараж за машиной, помоги уж старому…
— Как же, бегу — сумасшедшему помогать помереть.
— Не переживай. Дуба дам и без твоей помощи. — Он все же надеялся на сочувствие сына. Но, по всему видать, напрасно.
— Да, дуба врежешь и сам, — солидаризировался с ним сын.
Но когда он уже постукивал зубами от холода на автобусной остановке сын отыскал его там. Сказал, что идет в гараж:
— Вернись домой и подожди в тепле. А хочешь, поехали вместе. Быстрее будет.
Но им обоим уже попала шлея под хвост, одной ведь породы.
— Иди, ступай к жене под бок. Сегодня я еще воздержусь, сегодня я помирать еще не готов.
— Что ты, как дятел. Долбишь с утра одну и ту же еловую шишку, — сердито выговорил ему сын. — Гляди — накличешь.
Он едва уговорил сына не тратить времени на машину. Поедет автобусом. Хоть протрясется, ведь глупость потому и глупость, что совершается лично и в охотку. Одно только попросил, чтобы сын завтра же позвонил матери и сказал, где он и что. (Жена, как и он, зимовала в городе, только у дочери.)
— Гляди, не забудь, звони только завтра, потому что эта ворона тут же кинется следом. А я хоть денек отдохну от вас, сделаю себе праздник.
А день и в самом деле выдался как праздничный. Он нисколько не сожалел, что отказался от помощи сына. Такой день всяк должен провести в одиночестве, чтобы высветить, а то и приструнить свое непомерное и суетливое я.
Только один, самое большое два таких денька выпадают в году.
Небо и над деревней, и над городом, лесом и полем, словно откуда-то из дальнего и чистого космоса притащили на буксире и подвесили здесь. Так сверкает оно устоявшейся уже спелой голубизной, хотя само утро еще шероховатое и колкое. И снег, скорее всего последний, плотно сбитый оттепельной ночью, слегка примятый неокреплыми лучами солнца. Сыродойно белый и чуточку розовый, как молозиво — молоко только что отелившейся коровы. По такому снегу и ступать неловко, как по живому.
Кажется, это прилег на излете зимы неизвестно откуда взявшийся неизмеримого роста и силы пришелец, пророс из стерни, потому что среди своих, деревенских, таких не бывает. Лежит на шевелясь, только житно дышит в долине сивеньким, едва приметным туманком. Отчего местами кучерявится выметенная от снега, но прихваченная летучим утренним инеем высокая толстоногая стерня. И никто, кроме него да еще какого-то дорожного человека, не догадывается, что подкралась и незамеченно притаилась в неоглядности полей, припала, притулилась к земле весна, прикидывающаяся пока немощной, а на самом деле не знающая устали и даже стыда. И то не жаворонок тоненько позванивает, вплетаясь кружевным крылом в голубизну неба, а она же, весна, испытывает песней, разгоняет зимний сон земли, подает вещий голос напряглым подо льдом озерам и рекам, притихшему лесу. Он слушал тот голос, вторил и отзывался ему. И едва-едва удерживал себя от возникающих под напором предвесеннего обостренного сумасбродства ощущения собственной прозорливости, а, не исключено, мудрости — заведомой и раскатистой глупости.
В нарушение всяких норм уже третий день стоит такая погода. Третий день ублажает солнце землю, а это значит — и его. И его дом. И этот его дом, родная его хата, совсем не колом стоящая сиротская халупина в мерзлой земле. Вешнее солнце никому и ничему не дозволит околеть. Он еще в пути, а хата от печной трубы до завалинки начинает хмуриться и позевывать, мурлыкать, как мартовский кот, разомлевший от прямотечного солнца. И сам он, что мартовский кот, жмурит глаз и во всю ширь разевает рот. И у него, как у дома, сладко замирает сердце и кружится голова.
Это молодое кружение и горячий всплеск хмельной радости слегка поутихли, приглохли на самом подходе к дому, на углу уже его соток. Оставалось метров двадцать-тридцать — соступить с наезженной дороги и по целине, по снегу подняться в горку. Открыть калитку и припасть вспотевшим лбом к не подсоченно сохраненным в бору и так хорошо легшим в стену бревнам, пустившим этим днем густую янтарную слезу. Должны пустить. Хорошие, из дерева рубленные дома плачут, радуясь солнцу, как женщина любви. Как и он, потому что живой. А в живом человеке и дереве всегда есть слеза, никогда не брусневеет, не угасает дикое дыхание леса, зверя, хвойной смолы-живицы, на поколения и поколения напасенного и сохраненного их начала. Память об этом начале живет и хранится, как за семью печатями, в чистоте стержневой тверди каждого дерева, до звона просушенного, но не мертвого бревна. Потому так и отзывается хата на человека. А тот до кончины намертво прикипает к ней.
Только успел он так светло подумать о своей хате, как нанесло на него человека. Да так неожиданно, что сбился с шага.
А дорогу ему заступила его же соседка по селу, старуха по прозвищу и имени Фенька.
Может, именно ее меньше всего он хотел сейчас видеть. Не сказать, что она была неприглядна лицом или характером уж очень стервозная, не подходящая
селу — гулящая, пьющая или показательно ленивая. Все как раз наоборот.
Сумела старушка в свои годы и живя в деревне сохранить почти пионерскую фигуру и лицо. Было оно и чистым, без ржавья, и в меру привлекательным, но очень уж наперсточно маленьким. Маленькие глазки, маленькие щечки и носик маленький, и роток. И все это очень пристойно, женственно, самой природой без наличия импортной и отечественной штукатурки раскрашено, подмалевано соответственно ограниченной, понятное дело, производственной площади. Не без вкуса и толики деревенского жеманства прилажено, обустроено самым выигрышным образом.
Нет, Фенька была старушка, женщина хоть куда еще. А хозяйка какая. А что уж работящая — об этом и говорить нечего. Все в дом. Все в дело. Сороки — и те залетали на ее подворье, чтобы посетовать на непруху: поживиться нечем. В любой работе Фенька ложилась костьми.
На колхозном картофлянище, когда Фенька после комбайна его перекапывала, выбирала для себя, для своих свиней и на продажу оставленную в земле картошку, дикому кабану делать было нечего. С каждой уже убранной сотки Фенька волокла к себе во двор, считай, столько же, сколько нарабатывал в колхозные бурты картофелекопатель.
На десяток селений, и то при советской власти, только и может такая женщина уродиться. Но при всех этих ее талантах не лежала у него душа к завидной хозяйке. Остерегался он, если не сказать больше, Феньки. Особенно с того дня, как ее внучка пришла поиграть с его внуком и на прощание сказала:
— Не покупайте больше молока у моей бабы. Она его водой из колодца разбавляет.
И вот эта предприимчивая бабуля первой встретилась ему на дороге к дому. Знак был недобрый. Но что случилось, то случилось. Никуда не денешься. И негоже было только поздравствоваться и идти себе дальше. Ведь зиму не видались. Как же это можно, чтоб душа с душою разбежались, как в городе два трамвая, не признали хоть и чужую, а все же по соседству живущую живую душу, не вспомнили, подобно скворцам, глотнувшим бражной весенней капели из-под родной крыши, что было вчера и что обязательно, ну непременно должно быть завтра: кто успел помереть, отмучиться, а кто только готовится. А все живущие тут старики, считай, уже были там. Пошли туда в конце только что минувшего столетия или в самом начале так называемого миллениума.
Одни по древности лет и недоле. А те, кто помоложе да поздоровее, как сегодня по-модному взялись говорить, еще вполне репродуктивного возраста, — все сплошь от пьянства. Потому двое на деревню — тоже население. И должны общаться, обмениваться информацией, мыслями, оставшимися в голове, и словами, чего не чураются даже звери, те же волки, живущие по разным норам. А они были настоящими, матерыми, хотя и двуногими волками, за которыми в последнее время почти всюду велась жестокая и безжалостная охота: ни палки дров, ни охапки сена, ни вспахать, ни посеять, ни убрать. Ни мужика, ни бабы на помощь, не говоря уж о коне, а тем более о тракторе: взять измором, но без видимых миру слез. И они повсеместно бесслезно и бесследно отходили — толпами, стаями, поселками, деревнями и хуторами.
А эти двое, несмотря на все облоги, облавы, западни и капканы местных и столичных горизонтально и вертикально располагающихся властей, ненасытность крепких и молодых волчьих зубов верховной администрации эпохи переходного периода, — уму непостижимо — выжили, спаслись и претендовали. Хотя уже второе поколение здешних людей, не коренных, правда, пришлых, записалось в покойники и благополучно, порой и с песнями, отошло на тот свет. Исконно проживающие здесь сделали это заблаговременно, освободив место — п л я ц — для иных поминок и тризн. Самыми непрочными из тех коренных оказались, как и при далеком уже и полузабытом раскулачивании, крепкая на вид порода людей — хозяева. Чем объяснить эту их внутреннюю гнилость, приходится только гадать. И еще была одна подобная несуразность: совсем уж нестойкими на поверку оказывались солдаты, победители, которым в прошлом достало отваги, ума и судьбы сохраниться в самой жестокой и кровавой бойне.
Но вся их прежняя удаль сегодня — собаке под хвост. Вместе с вытекшей кровью под Могилевом и Брестом, Варшавой и Берлином из их продырявленных тел вышла и жизненная сила. А того, что сохранилось, оказалось недостаточно, чтобы устоять сегодня. Хотя в свое время было бы велено, они, безногие и безрукие, безглазые и слепые, как заведенно шли до этого, так бы и продолжали идти. До Апокалипсиса или до края земли. И если бы на том краю не попадали, не скатились в бездну — пошагали бы и дальше, до Венер и Марсов. Бескровно и бескостно сотлевшие в пути из-под земли, в аду или раю, у черта или ангела вырвали бы, добыли победу в любом из мыслимых и немыслимых миров. Но им приказали: остановитесь. Хватит вам и Европы. Ступайте по домам. По хатам.
И здесь под жалостливыми взглядами и под горестные вздохи жен на них словно мор напал. Падали и падали. И чаще почему-то у собственных сараев и уборных. Но отходили чистыми, даже очищенными. Прикуривали термоядерного производства родную “Астру”, задавали корму поросенку, справляли нужду, по стенке выползали на освежающий ветерок. Но до порога хаты не всегда уже дотягивали. И сигареты оставались недокуренными — два-три затяга, — чадно, кадильно-ладанно дымились и гасли вслед за хозяевами. А те ложились в борозды, как в окопы или траншеи, среди еще зеленых озимых и яровых. И в горсть их сочную зелень, в горсть, будто стремились забрать с собой. Среди зеленей их и находили прискочившие с бормотухой или наоборот — прибежавшие за опохмелкой однополчане, готовые к такому походу и все же недоумевающие бдительные жены.
Одного только сельчанина-фронтовика доставили труповозкой из города. Он навострился в тот год ездить туда почти ежедневно. Все похвалялся: моя столица, я ее вызволял от немцев. На что ему большей частью молодежь отвечала: ну и дурак ты, дядька, зачем? А он только плакал в ответ. Может, и сейчас намеревался от кого-то вызволить или, наоборот, призвать назад изгнанных врагов. Потому как уж очень часто приговаривал: где воевал — там и смерть приму. И принял, добился своего. Отдал концы в столице, где его, холодного уже, и ограбили. Срезали с диагоналевой гимнастерки орденок Славы третьей степени. Сорвали с окостенелой уже руки сорок какого-то года выпуска “Победу”, которая больше стояла, нежели шла. Часы с давно уже стертым циферблатом, по его утверждению, полученные от самого Багратиона. Но здесь он, безусловно, нес околесицу. Багратион — это было название операции по освобождению здешнего края. А человек по фамилии Багратион мог отметить солдата наручными часами только в том случае, если бы мог подняться из могилы, которая неизвестно где еще и находилась. Потому что он погиб раньше солдата почти на два века. По этому поводу можно сказать лишь одно: стареют, сбиваются с хода не только часы “Победа”, но и мозги победителей.
Исход солдатских жен, их фронтовых вдов, перекликался с исходом их суженых. Были, правда, отличия, особенности, свойственные только этому краю. Имя Фенька, к примеру, очень редкое здесь, не единственное ли на всю округу. Редкостное и в прошлом, и сегодня тоже. Хотя пространство его употребления сегодня значительно расширилось. И желательно, чтобы не путали нашу Феньку, скажем, с Бутырской или Володарской, криминальной, имеющей куда большее хождение, чем простое имя деревенской бабы. Наша “Фенька” к уголовщине никакого отношения не имеет. Хотя фенька уголовная и в здешней сельской юдоли в законе и весьма почитаема, то есть всегда на языке и на слуху. Деревня, как, кстати, и город, вместе со всей страной и народом забыли, а может, и отвергли родительский язык — матчыну мову и почти поголовно языками детей и бабушек, всеми интернациональными говорами, диалектами и наречиями давно уже ботают по фене. И то, что нашу Феньку еще в начале прошлого столетия нарекли как нарекли, можно считать божьим предопределением и предвидением того, что должно было случиться лишь век спустя. Намек в этом некий непознанный тогда и сегодня был и остается. Тайна, которую разгадывать, видимо, уже не нам — нашим детям и внукам, если их заинтересует такая лингвистическая чепуха, да и сам язык человеческий уцелеет. Тогда уж они сполна рассчитаются с нами.
В самой же деревне — почему так сложилось, никто уж и не припомнит, — в большом почете были Ольги, Вольки, по-местному. И с ними все более-менее ясно. Хотя тоже ясность эта сегодняшнего дня — когда все в сплошном тумане. С одной стороны, в древности на Руси ольга — топкое болото. А с другой — это имя киевской княгини, жены князя Игоря, матери Святослава, подавившей здесь бунт древлян и ранее прочих принявшей христианство. Может, и наши Ольги, в противовес отечественной Феньке, замышлялись возвышенно и гордо, а может, как месть тех же древлян. Насмешкой над волей человека и его нравственной силой: суди, Бог, свою волю сам. Немножко возжаждали женщины воли — им немножко дозволили надеяться. И были они не Вольки-Ольги, а Вольки Федоровны. Время, по всему, предвидело большие потрясения, жестокую и кровавую войну. Бойню. И загодя создало великомучениц, божьих невест, девок-вековух, вдов, тех, кому на их горьком веку наречено судьбой и велено творцом опекать и досматривать сирых, увечных, осиротелых на руку, ногу, а то и душу воителей — несостоявшихся пахарей и работников.
А может, кто-то на этом свете возжелал в последний раз доказать живым, что есть, не изжиты еще на земле настоящая верность, память и долг? В последний раз. Потому что после них все это сразу же было изжито за полной ненадобностью.
Как бы там ни было, судить не нам. Но очень урожайным на Волек выпал год их явления миру. Таким же урожайным был и год их исхода. Как малолетки-пионерки кружка “умелые руки” сельского Дома пионеров отсидели они теплое и тихое начало бабьего лета — Воздвиженье. Когда гадам лесным и болотным время уползать в землю, укладываться рядами и штабелями для согреву на зимовку, как раз и Вольки тогда стали расходиться по могилам. Хотя не все из них, конечно, были гадюками, гадовками. Скорее всего многие из них падали от перенаселения земли. Переполненности ими же, Вольками, а еще — перенасыщения их лихом и бедой. Сбились Вольки в одну большую толпу на один край земли — пошатнули ее. Она и накренилась. Вольки уже слабые были ногами. И посыпались они, как вишневый лист накануне строгой зимы, — все враз.
Но и помереть им красиво и с достоинством не суждено было. Так уж безжалостно и непреклонно обошелся и распорядился ими, больше вечными невестами, нежели женами и матерями, сам Господь. Хотя, может, в этом и заключалась небесная благодать. Кто знает. Только в отличие от мужей падали Вольки в борозды, не под сараями и возле уборных. А больше в сенях, поблизости от дверей, у выхода на улицу или на самой уже улице. На стежках, в дороге и на дороге по направлению к колодцам или у самих уже колодцев. И что удивительно было, у этих колодцев Вольки умудрялись перед тем, как упасть, аккуратно поставить полные ведра, не расплескав воды. Вода в ведре еще колышется, а их уже нет. Бережные, известное дело, женщины. Вечно им что-то мстится, по-женски призрачно видится и желается. Даже в смертный час. Вот они и торопились на простор, бежали из тесных изб, огороженных дворов. Все куда-то были устремлены, ждали чего-то, может, избавления от этой жизни, этого мира. И немедля оказывались на том свете, не дойдя до соседки, другой такой же Вольки. Кто-то, как заведено уже, заступал им дорогу. Известное дело: на кого Бог, на того и люди.
Но они никогда не нарекали ни на Бога, ни на его земных наместников. Может, только если уж очень припекало, как говорится, когда свинью смалят — ей не до поросят. Так же они с тем своим свято чтимым Богом. Когда ни молчать, ни выть не было силы — на все село поминали матерей, себя и своих деток. В полный голос и настоящими именами. И все окрестные черти, а порой и неместные могли бы тогда считать свой ад тихой заводью. И в своих отношениях с теми же нечистиками, а особенно со смертью, добивались Вольки Федоровны почти невозможного. У них всегда получалось приостановить, отсрочить собственную смерть.
Когда одной из них приспевал срок падать, скажем, как раз посреди недели, в среду, они, как ранее да и сегодня говорят, по желанию трудящихся переносили это на пятницу. Да еще следующей семидневки. Приурочивали свою смерть к выдаче им п е н з и и. К тому всегда желанному и торжественному дню, когда почтарка приходила в избы. Они, кто как обучен, расписывались, будто смиренно смертный приговор себе подписывали. Таясь, с оглядкой прикладывали новую денежку к прежде скопленным, припрятанным у одних в красном углу за строгим Миколаем или страдающей Богородицей, у других на самом донышке приданной им на замужество материнской скрыни. Древней, старинной, потому что на такую работу давно уже перевелись мастера, да и не по их вдовьей доле было сбиться сегодня на такую красотищу. Вздыхали, распрямляясь от груза памяти, может, именно на ту, одну-единственную минуту, в полный рост — чувствовали себя и впрямь вольными. Можно было не заботить себя продолжением жизни, ибо смерть их уже была оплачена: держава и их всенародный избранник рассчитались с ними за месяц вперед. Они немножко слукавили, обвели вокруг пальца благодетеля вместе с его державой, но особо не переживали: их дурят — и они дурят.
Вдумчиво и без крошек баловали себя магазинными ста граммами казенной колбасы, белой булкой и с е л е д ц о м. И все. Задерживаться в этом мире было опасно. Потому что жизнь их грозила затянуться вновь до искусительного приближения следующей помесячной “пензии”. И они были вынуждены опять напрягаться и ловчить, чтобы и на этот раз провести, обдурить собственную смерть. А как известно, в одну и ту же игру со старухой с ее ржавой косой можно сыграть только единожды. При повторении смерть брала карты в свои руки и не брезговала передергивать, сама назначала своих козырей, на каждый свой ход — новых. Столько было в ней коварства тогда и азарта — могла довести, подпустить почти к тому заветному деньку, когда почтарка уже на пороге и пензия, считай, в твоих руках. Да только уже в гробу. Потому что на этот раз денежкой она тебя поманила, да тут же и повалила. И при таком исходе сама мысль в том же гробу о том, как ты попалась и просчиталась, простилась с жизнью, будет до Судного дня невыносимой и мучительной: это ж надо — одного денька, одненькой м и н ю т к и не додержала, чтобы забогатеть. До спокойной и аккуратной смерти. Это же всей деревне только и разговору будет. А они непривычны, чтобы их обговаривали. С рождения направлены помирать строго и аккуратно.
И плакать по ним никому особо не выпадало. Чужому их смерть была неинтересна. А новому веку и чуждому им поколению — даже желанна. Свои же поразбегались: кто в город, а кто опять же туда, за оградку их последней и единственной собственности — именного лоскута семейной землицы. Все, что поимели они и их предки на этом свете: сподобились приватизировать могилу за торжественно преподнесенные им ваучеры, чеки “Имущество”, а чуть ранее — катеринки, керенки, ленинские рубли. Вот и все, что досталось им и их детям от царя, коммунистов и демократов, от промчавшихся вихрем мимо них революций, перестроек, столетий и эпох.
Наполнились жизнью кладбища. Покойников не успевали хоронить, да и накладно для живых, бесконечно дорого это обходилось. Проще было самим поскорее убраться на тот свет и ни за какие деньги, обещанки-цацанки не заводить детей. Опустели хаты. Опустели проселки и поля, приглох лес — умер порубщик-злодей. Замерли, забились в последних пьяно-похмельных корчах деревни.
И тут как снег на голову все мгновенно перекрутилось. Очень уж, видно, неустроенная жизнь пошла и в городе. Многочисленные наследники заплесневелой уже деревенской старизны бросились в села, вспомнили об осиротевших родительских халупах, принялись срочно обихаживать их. За ними стали подтягиваться и те, кто устал от прозябания среди пустых городских кастрюль, кому деревенская жизнь казалась бесконечным окорочково-куриным да беконно-поросячьим пейзажным раем.
Но они не зажились не только тут, в деревне, а вообще на земле. Майор и профессор, преподаватель Высшей школы милиции, а облагороженно применительно ко времени — гуманитарного общественного университета — пчеловод Юзик умер от инсульта, волоча мешок с чесноком, который сам посадил и вырастил здесь — рассчитывал озолотиться по нынешним временам. Заработать на бензин, чтобы постоянно уже шнуровать из города на грядки и выращивать, выращивать чеснок, а заодно добрать на деревенских огурцах и помидорах. Бывший городской заслуженный учитель, математик Павел Леокадьевич, как докладывался, пошел “в грибы”. И будто сквозь землю провалился.
Поражало то, что это абсолютно соответствовало истине. По селу пронеслась поголоска: учитель добрел до потаенных в глухом бору барсучьих нор. Дожили до сегодняшней поры там барсуки — нет — вопрос спорный. Одни клялись и божились: своими глазами видели — по-прежнему обитают они там. Другие опровергали: кто умер, тот уж умер навсегда.
А дело было в том, что и впрямь некогда этот край был славен и знаменит как барсучий. Столица их царства была здесь. И располагалась она в Глухом лесу. Так на самом деле звался тот лес, в который ушел по грибы Павел Леокадьевич. Голос человека, собачий брех там глохли и не давали эха. Может, потому, что два неприязненных или, наоборот, тянущихся друг к другу леса сошлись там, сосновый и еловый. И оба остановились, упершись друг в друга, как бараны. Сосновый — звонкий, голосистый, еловый — бурчливый и хмурый. Время от времени они сшибались меж собой, вопили как оглашенные. Вопль их возносился в небо, подобно смерчу, а на меже стояла тишь да гладь — ни шороха, ни звука.
Как раз на этой глухоманной меже и обрели себе тихое пристанище барсуки. Похоже, шли издалека, притомились, сели передохнуть под тремя ветвистыми лещинами, которыми как раз и была обозначена граница между лесами. Сели, да так усиделись, что неохота было подниматься. Остались тут навсегда.
Так, наверно, заселялась в прошлом и вся наша земля зверем, птицей и человеком. Шел человек, плыл, бежал, а может, и летел, кто знает. Душа его безгрешная трепетным птахом по имени Щур порхала рядом. Вела прямехонько туда, откуда сама объявилась. К дому, о котором человек еще ничего не знал и не догадывался, но предчувствовал. Шел, притомлялся. Устало опускался долу, припадал к кринице с животворной водой.
И вот так, избавляясь от дорожной истомы, цепляясь глазом за зеленый листок, за работную мурашку у босой своей ноги, колокольчик у криницы, порой даже не отдавая себе отчета, куда смотрит, невольно роднился с увиденным, прикипал душой к нему. Обвыкался и свыкался, как мы сегодня заскорузло свыкаемся со своей постылой жизнью: а, пусть ее. Нету войны — и хорошо. Солнце всходит и заходит, дожди хоть и кислотные, но пробиваются, земля малость, да родит. Ну и мы — живы будем, не помрем.
Подлетала к человеку ласковая пташка Щур, садилась на плечо, и он понимал, что и сам из щуров. Счастливый наш пращур со своей птицей Щур под Лещиной, роняющей в августовскую траву краснощекие орешки-лузанчики. Поодаль от той щедрой Лещины, в долине — ручей под бобровой шапкой. А на взлобке, на выжженном солнцем и омытом дождями белом песке-жвире — поселение беззаботных еще барсуков.
На том же взлобке, под той же Лещиной и по сей день стоят, не зарастают дурной травой их вековые хатки-норы, где и сегодня еще, когда земля дает себе послабление в преддверии грозы, а в хмарном небе зарождаются громы и молнии, в старых барсучьих норах чуткий человек может расслышать то ли плач, то ли смех. Плач неутешный и далекий. А смех тихий, переливчатый, как звон белого ландыша, над которым завис и зуммерит майский шмель. Так свежо, высоко и чисто дышат и позванивают возобновленные, только-только срубленные на взгорках, небогатые, не впавшие еще в ересь и чванство скромные сельские церковки.
И дух в окрестье барсуковых нор сквозняково-целящий, хотя для пустотравья и неприятственный, потому их там и нет. Так, немножко сивого мха зацепилось у наносного зверем кургана, да в кои-то веки заскочит и спрячется от летней жары в норке боровичок, а в очень уж засушливое лето прибредет лосиный гриб-голубок — сизый, шершавый, пригодный и человеку. И все. Пустошь и тишина возле нор и в глуби.
Барсуки ушли отсюда еще во времена коллективизации. И неизвестно, по собственному почину или по принуждению. Судить можно и так, и эдак: что за жизнь зверю, когда человека брали за ворот и забрасывали на край света. В сибирские заполярные морозы, чтобы растряс нагулянный здесь, подобно тому же барсуку, жир. Бесспорно, барсучий жир целебен, может, из-за него раскулачили и барсуков, лишили их хаты и живота. Загнали туда, где Макар телят не пас, где от Макара и могилки не сохранилось. Прах его бесследно развеян по вечной мерзлоте на хранение в веках.
А след зверя, его селиша, до сих пор нетленен. Барсучьи хаты словно ждут кого-то. И на деревне перешептываются, что из вечной мерзлоты пошел Макар обратным ходом, а вместе с ним и барсук. Правда, враки — кто знает. Но если родилось и полетело по миру слово — справдится.
Молва же о том, что математик, пошедший в г р и б ы, живет в барсучьих норах, катится не только по их деревне. Такую весть доставили сюда люди из города. Утверждают, что учитель не просто живет среди барсуков, сам перекинулся в одного из них. Научает малых барсучат тому, как надо себя вести и что делать, чтобы никогда не оборотиться в человека, в частности учителя. И уж сохрани и помилуй, Боже, не дай совершиться такой глупости — стать заслуженным учителем страны.
Живет — не бедствует, как сыр в масле катается. Животик отрастил, харю, как тот барсук, наел. Потому что математик. С детства разумник. Не то что преподаватель так называемого первого державного языка — м а т ч ы н а й м о в ы. Не какой-то там затрюханный и занюханный… С самим Якубом Коласом за руку здоровался. С Василем Быковым раков под пиво потрошил. Доздоровался, допотрошился, допился пива с этими самыми раками. Как говаривал и писал тот же Колас, обмылочка, в смысле помылочка — ошибочка вышла. Теперь на том же берегу, где пили раньше, пьют и теперь, в том числе и пиво. Но только все больше крутые отечественного разлива братки да иностранные туристы. А преподаватель первого державного языка собирает после них пустые бутылки из-под пива. Одним словом, ф i л ё л я г, пранцы яго бяры.
Вот такая история приключилась в деревне с двумя интеллигентами, хотя она вполне могла приключиться и в городе. А новое поколение потомственных алкоголиков, поселившихся в трех доставшихся им по наследству избах, отравилось горелицей и сгорело синим пламенем. Буквально сгорело и буквально — пламенем. Синеньким и не очень ярким. С виду так и вовсе не опасным огоньком. Все трое долгонько, как всегда после хорошей поддачи, лежали на улице под забором, и как будто свечечка пылала во рту у каждого, топорщась в небо узеньким и тоненьким, похожим на змеиный, язычком. Поначалу огня-то и не видно было. А подзаборные люди — диво сегодня невеликое. Но когда разглядели огоньки, уже поздно было спасать их. Да и некому опять же, а главное — нечем, нечем.
Говорят для тушения в качестве первой помощи в таких случаях незаменимы сыворотка и женская моча. Но где сыскать ту сыворотку, когда в деревне, почитай, еще в прошлом веке извели всех коров. И женщины ни одной. Фенька как раз об эту пору где-то на колхозном поле после комбайна собирала бульбу. Появилась уже поздно вечером в деревне красная, упаренная, но на всю зиму обеспеченная дармовой картошкой, сокрушалась, заламывала руки, бедовала, что не спасла горемык.
Вспоминая случившееся, чтобы избежать упреков в неосведомленности, надо отметить: наука и ученые отрицают то, что человек может сгореть от водки. Нет, в принципе они согласны, что от водки горят, как горит и сама водка. Но наружного огонька у человека, употребившего ту водку, не бывает. Тем более синенького и узкого, как язык гадюки — испепеляющий, невидимый глазу глубинный огонь. Исходя из практического опыта и наука и ученые взялись не за свое дело. Или совсем не с той стороны к нему подходят. Опровергают то, что не испытали, не проверили ни на себе, ни даже на собаках.
На худой конец обратились бы к той самой деревенской Феньке, которая не только односельчанина, а даже двух уполномоченных по сельскому хозяйству от райкома партии своей животворной струей из самого пекла, считай, возвернула. Только вот своего единственного сына не сумела спасти. А все потому, что когда с ним приключилось несчастье, бабья жизнь по селам стала налаживаться. Женщины, как страусихи в перьях, стали круглый год и даже в летнюю пору ходить в байковых рейтузах. И Фенька забыла, когда сын ее горел, запамятовала, что она, как городская, при штанах. Надлежащей струи у нее не образовалась. Само собой, сегодня бы она такого не допустила. Хотя ее дни, двадцать первый век, миллениум, может, только тем и примечателен, что женщины окончательно раздели мужиков, отобрали у них штаны. Может, именно потому мужики и принялись так массово самовозгораться. И главное, в данном конкретном случае не вовремя, когда Феньки нету дома. И тут еще один, правда, вопрос возникает: хватило ли бы одной старой женщины на троих пьяных мужиков?
Вот так и случилось, сложилось исторически, что опять вымерла деревня. Отошли и грешники, и праведники, кроме двоих только, не определившихся еще, к какой категории себя отнести — его да Феньки.
Но особой симпатии между ними не было. Скорее даже настороженность, как это зачастую случается с людьми, прошедшими одни и те же испытания. И на его счастье, разводить долгие тары-бары с Фенькой ему не пришлось. Фенька была пьяная, хотя он хорошо знал: Фенька не была бы Фенькой, если бы пила что-нибудь крепче березового сока, и то хорошо разбавленного колодезной водой. А тут неожиданно и вдруг…
Он понял это, как только окружающая жизнь без дозволения ворвалась в его душу и порушила все, что он так старательно упорядочил, настроил на тишь и благодать. Уже почти отошедшая в мир иной деревня готовилась к Великому посту. Еще живые, здравствующие и уже отдавшие Богу душу покойники возжаждали воздержания, прощания и прощения. Они простили людям и стране свою преждевременную смерть. Было ведь как раз Прощеное воскресенье. Но кое-кто из наследников умерших, а больше пришлые и неприкаянные, что забрели и прилипли к деревне, заняли пустующие избы, овладели хозяйством, рекой и здешней беспризорной землей, организовали так называемый вёскатур — деревенский, сельский туризм. И именно сегодня, в последний день Масленицы, в Прощеное воскресенье отмечали проводы зимы. Правилась большая славянская тризна — тризна по его дому, по всей деревне, по нему и вот этой пьяненькой Феньке. На той тризне Феньку и поднапоили. Она сама назюзюкалась, потому что на дармовщинку, на халяву.
Со стороны бани, стоящей на бережку невеличкой, но древней именитой реки, в которой, согласно легенде, полк князя Игоря поил лошадей, доносилось бренчание бубна, дрожание скрипки. И массовик-затейник, по всему, один из организаторов вёскатура, разогревал клиентов, среди которых, видимо, преобладали иностранцы, потому мата не слышно было, речь звучала неместная, забугорная. Массовик же был отечественный, свой в доску:
— Не стесняйтесь, ребятки, господа. Не упускайте женщин, пока ноги стоят. Сегодня не грешно и чужих. Прощеное воскресенье. И на горячий полок, под горячий парок. А вы умерьте прыть, чтобы потом не сожалеть…
— А ты чего на проводы не пошел? — спросила его Фенька, словно они сегодня уже встречались.
— На какие проводы?
— Как же? Зимы!
— Я вижу, ты хорошо напровожалась.
— Ага, — легко и быстро согласилась Фенька. — Куда уж лучше. Приз вот даже дали. Певника заработала.
И она подняла довольно упитанного и ладного петушка за веревочку, стягивающую породистые, с мощными шпорами толстенькие ноги. Петух, лежа в кошике вниз головой, видимо, потерял память и, какие бы действия с ним ни совершали, не сопротивлялся, лишь часто моргал красно-блестящими злобными пуговичками глаз, которые время от времени исчезали, затягивались бельмами.
— Мужичка вот несу. А девочек уже нету, — неведомо кому пожаловалась Фенька. — Повадилась лиска и за зимку всех курочек передушила. А может, и тхор, хорёк завелся… Ты как думаешь?
— Я думаю… — начал было он, но тут же замолк, поперхнулся. Потому что и правда на то лихо подумал: тоже мне Чапай нашелся.
Молчала и Фенька. Перебирала на одном месте тоненькими ножками в легких трикотажных шароварах. Улыбалась непонятно, и он почувствовал неловкость и растерялся. Не было в его мыслях места этой Феньке. Уж очень разные они были люди. Даже не люди — существа. Граница между ними пролегла и во времени, и в пространстве. Кто-то из них был даже иного мира, планеты иной. Только вот кто — он не знал. Не хотелось даже мысленно обижать Феньку и себя было жалко. В одном только уверен: расстояние между ними неизмеримое. Как это ни печально, но по тому, как Фенька жила, она не вступила еще, наверное, и во времена крепостничества. Остановилась, застыла скорее всего в самом расцвете рабовладения.
Хорошо это, плохо — он не знал. Ибо сам был не против уйти из своего времени. Вопрос был лишь — куда? Куда-то туда… Осуществлению этого тайного желания мешало одно: в качестве кого он обнаружится там — в золотом или каменном веке человечества? Где он объявится, если слишком далеко откатится назад или сам себе забежит вперед?
Счастливая Фенька. Счастливый ее петушок. Хотя последнее весьма проблематично: молодой еще, репродуктивный, а курочек-то нет.
— Чего ты так с ними, с курочками, — сказал, чтобы не должить молчание, отвести черед словам — и быстрее в хату.
— Да уж так. Вот так уже. Да так уже вот так и разэтак так…
Феньку, похоже, заколодило. На стежке держалась твердо и не думала соступать. Наоборот, упрочилась в снежной ее сжатости, протоптанности на одну ногу, не давая обойти. Продолжать говорить с ней — то же самое, что вести беседу с ее призовым петушком. Это опять-таки недобрый знак. Чтобы два жителя одной деревни после долгой разлуки слова друг для друга не нашли — не по-человечески это было, не по-людски.
— Ну и намурзалась же ты, Фенька, — сказал он то, что думал, но при иных обстоятельствах сохранил бы в себе.
— Намурзалась, — без обиды призналась Фенька. — Но и певника заработала.
— Посади его на печь.
— Зачем?
— А как прокукарекает три раза, может, протрезвеешь, глядишь, и ума прибавится.
Он, по-барсучьи косолапя, обошел старуху с петушком в кошике и подбегом, увязая в неулежалом еще снеге, бросился по направлению к дому. На взлобке того снега было совсем ничего, такая сухая с приморозью-голощеком выдалась зима: пропадут ягодные, не уродят и косточковые, да и груша выдержит ли. А уж на веранде, еще толком не отщелкнув замок, чуть лишь привзняв двери, чтобы не захрясли на набряклых половицах, с нарастающей тревогой ощутил — с хатой непорядок. Потянуло, потянуло сквозняком, заколыхалась, припала к лицу дерюжка, повешенная для утепления двери. И та проказливая дерюжка как оскорбила его. Он принялся отбиваться от нее, уже зная: что-то случилось. И от мысли такой он тоже отбивался, ступив уже в хату: все ведь на месте, все, как и должно быть. Пол даже не замаран.
Но так лишь в прихожей, в первой комнате. А из второй, маленькой, где он обычно спал, непривычно сквозило. Совсем не так, как это бывает в хате, долго не видевшей человека. Не заскорузло-застойным духом его болезней, забот и печалей, саднящей, оседающей на губах и во рту затхлой влажностью забвения, а дворовой солнечной свежестью. Настоем сладковатого снега на крыше, воды, что ручьем лилась на освобожденную размяклую с теплого боку фундамента землю, хотя еще и холодную, мерзлую, но с прозеленью намечающихся уже проростков травы.
Еще не понимая, откуда в хате этот зольный, парно-жлуктовый дух воды, как запах непритертого к телу после бани белья, солнечный наплыв смолы-живицы в нежилой хате, он взглянул на почерненный, неопалый по осени лист черешни и яблони за окном. Деревья уже набухали почками. Перевел взгляд на блеклую, местами как побеленную, мертвую траву у фундамента хаты. Подивился, как на ту траву, испещренную зелеными пролысинками вечно живого мха, невидимого летом, ретиво струится с крыши талая вода, и отстранился, ушел от только что прихлынувших тревог. Стал вспоминать и думать совсем о другом. Думать с некой даже игривостью и безразличием к тому, что вот-вот откроется.
Когда сын забирал, увозил его в город, до самых морозов жили, возились под стрехой на чердаке скворцы. Не отлетели на юга, остались зимовать у его избы. Он еще порадовался тогда — зима будет не строгая, сиротская. И вот на тебе… Где сейчас те не в пору смелые скворцы? Где они сегодня, вечные пересмешники-шутники: Витька, водку пил, пил, пил? Пил! Неужели замерзли? И так жалко ему стало тех скворушек, что аж слезы набежали.
А в ослепленные враз глаза — двойное без обоих стекол окно. Подумалось: хорошо бы стекла уцелели. Милый ты мой злодейка, оставь мне хоть стекла. И на этом он отвернулся от пустоглазого окна.
Поодаль от окна стояла кровать, застеленная домотканой дерюжкой, на которую прилично так натерушилось снега. Но только на дерюжку. На полу снега не
было — ну, может, так только, где-нигде. Это свидетельствовало о том, что в дом забирались недавно. Зима ведь была малоснежной. Даже февралю нечем было завьюжить, закрутить, как положено ему, хотя бы небольшую, простенькую метель. Морозы припадали на голые поля. И сильные. Ныло сердце — уцелеют ли по такой погоде в полях озимые, ягоды, виноград при доме. Когда немного отпускало, сыпал град с дождем — ледяная каша. И это только добавляло земле холода.
Лишь конец февраля да начало марта немного успокоили душу. Пошли настоящие зимние снега. И до того утешные, напевные, будь здоровье — домой и ночевать бы не приходил. Но опять же — утром мело, а под вечер лило.
Последний снег выпал неделю тому. Выходило, что как раз об эту пору и грабили хату. Раньше или позже намело бы — изба и подворье сохранили бы воровские следы.
— Что же это ты, яворок мой, взял у меня? — произнес он вслух, прямо глядя солнцу и весне в глаза через пустое, лишенное стекол окно. — Что же вынудило тебя душу свою поганить?
В маленькой комнатушке ничего привлекательного руке и глазу вора, думалось ему, нету. На полках, у кровати старые, времен горбачевской комбайнерско-казачьей лихой перестройки и гласности журналы. И довольно много. Обвалятся — придушат, хоть и так перекрыли кислород на всю оставшуюся жизнь. Журналы со всего Советского Союза, но больше московских. Москва всегда вопила громче других. Последние номера помечены девяносто первым годом. Годом-перевертышем, годом-оборотнем. Закончился советский век — отошла в прошлое и эпоха чтения и охоты за чтивом. Он сейчас нарекает на вора, а большая часть этих журналов, можно считать, краденая. Ворованная. Унесенная из подъездов домов и со свалок — мусорных завалов двадцатого столетия и начала третьего уже тысячелетия. Новый век и миллениум брезгливо отряхивались от своего прошлого. Закапывали в землю тракторами и бульдозерами, топили в воде, жгли, совсем как во времена Третьего рейха. Все Нероны сегодня рождаются или оказывают себя если уж не на стыке веков, то на переломе эпох: видимо, очень уж обострено в это время агрессивное начало. Жажда непременно что-нибудь взорвать, уничтожить. На худой конец — интеллигентно и цивилизованно спереть.
Вот и он, обижайся не обижайся, в этом новом тысячелетии, хоть и не конченый злодей, но и не байстрюк — крапивное семя. Законнорожденное дитя своего време-ни — самый что ни на есть мусорный человек, коими сегодня провоняла вся земля, столько их расплодилось.
Что было вначале, то будет и в конце. Его зачатие, начало было воровато-мусорным. Чтобы выжить, не брезговал свалками и даже помойками. Но это начало, хотя и бездомное, полуголодно-фэзэушное, все же приличествовало подрастающему державно-произведенному на свет воришке, с соблюдением некой видимости закона, хотя и очень специфического. Но, надо признать, сегодня и такого нет. Одни понятия. А какими они, понятия эти, могут быть у прошедшего через дурдом еще в детстве? И потому, как только закончилась скоротечная и оглушающая эпоха повсеместного чтения журналов и газет, повторного круглосуточного смотрения их содержания по телевизору, уже закончился и его век. Он перестал вздрагивать ночами, тревожа звезды, пошел по земле, упираясь взглядом в потрескавшиеся носки собственных ботинок, присматриваясь, что и где может быть пригодно ему, а при случае и крайней нужде — элементарно подворовывая. Так шло обзаведение многими из этих журналов. Рядом на полке пристроились и мусорные книги. Вчера абсолютно, сегодня частично бесценные: Айзек Азимов, Рей Брэдбери, братья Стругацкие. Повезло, хотя и не со всеми и не всем. Братья Стругацкие слегка обгорелые — выхватил из костра. Классика, раритеты: разрозненные тома Ленина, Сталина, Гоголь, Достоевский, Адамович, Брыль, Быков — наиболее пострадавшие, как водится, белорусы и примкнувший к ним то ли москаль, то ли хохол Николай Васильевич Гоголь. Из деревни Крюки — ядерной свалки четвертого чернобыльского блока. Долго валялись в не подлежащей эвакуации деревенской школьной библиотеке, облучались, мокли и сохли, потому покоробленные, вспученные и вздутые, как немцы-топляки, расстрелянные после смерти: радиация иной раз бывает и видимой. Ничего, еще год-другой постоят у него, продышатся, оклемаются, если нужны будут. Пока же не зацепили даже и глаз вора — целы все до единой.
Сам он, если бы забрался в чужой дом, мимо таких книг не прошел бы. Ну вот, дожил: подумал, значит, допустил. А допустил, считай, и сделал. К этому все и шло. В его доме прокаженные не только книги. Он тоже мечен атомом. Никто не способен его от той меченности освободить, вылечить. Некому лечить. Здоровых уже не осталось. Потому мир сегодня так равнодушно взирает на то, как льется людская кровь, как трещат, будто арбузы, и лопаются черепа. Все вокруг больше работают локтями. Рукасто-локтевые люди.
Взять хотя бы его самого. Считает себя порядочным человеком. Так, видимо, изначально и было, когда помещался поперек лавки и ремнем внушали: лежит вещь, не тобой положена, пусть в прах обратится, руки у тебя отсохнут, если потянешься за ней. Это — в прошлом. А в настоящем? Он, зимовальный в городе, мусорный человек, сошелся с подобными себе людьми прошлого столетия. Пенсионерами. Организовали то ли артель, то ли колхоз с элегантным таким названием “Наше дело”. Профессор-медик, преподаватель вуза, доцент, заслуженный деятель культуры, писатель, лауреат государственной премии. Очень, с какой стороны ни плюнь, интеллигентные люди.
А поведать правду о их жизни — никто не поверит. Хотя и не станут утверждать, что это голимое вранье — так ведь многие сегодня живут. Начинают день, упорно глядя себе под ноги, с дотошного изучения окружающей подножной жизни — ученые же люди.
— Не кажется ли вам, заслуженный медик страны… — обычно открывает дозор-симпозиум приметливый, хотя и далекий от науки писатель.
— Сам лауреат, — не дожидаясь продолжения, парирует профессор.
— От лауреата слышу… Не будем препираться, коллега. Я серьезно. Не подошли бы эти колеса вашему шестисотому “мерсу” для поездок на базар за дешевой картошкой.
— Можно подумать, что вы на “джипе-чероки”…
— Господа собственники, товарищи, не забывайте, что все мы члены одного ОАО, — урезонивает их доцент, глубоко и основательно воспринимающий жизнь. Они побаиваются его житейской глубины, и потому дальше беседа идет в сугубо житейском плане.
— Вон там, коллега, видите, у восьмого подъезда, — указывает пальцем писатель, — бесхозное транспортное средство. Детская колясочка… Присмотритесь к ее колесикам… Обратите внимание — их только три. С четвертым вас уже опередили. Конкуренты не спят, понимаете.
Похожий на крота подслеповатый профессор-медик водружает на нос очки и устремляется к выброшенной кем-то детской коляске.
— Премного благодарен, уважаемые коллеги. Это очень крепенькие еще колесики. Вы просто возвращаете меня к жизни. Какой-то негодяй, понимаете, пока я пенсне протирал, разул мой “мерс”-бульбовоз…
И они опять — глаза вниз и чуть-чуть вперед — идут по городу от дома к дому, от подъезда к подъезду, от одной мусорки к другой. Временами попадаются и стоящие, даже дорогие вещи. Но они уже не жаждут ни богатства, ни славы, ни званий и чинов. Им бы что-нибудь попроще — для повседневного домашнего, а больше дачного обихода: досочку, реечку, ведерко, ящичек под рассаду, железный уголок, моток проволоки. И все это обязательно выпадает им — как в беспроигрышной лотерее.
Современные мусорные свалки полны неожиданностей. Порой там можно обнаружить совсем новые диван-кровати, унитазы, ванны, чайники и утюги электрические, соковыжималки. И, конечно, какая же сегодня свалка без антиквариата — от вампа до китча промчавшихся столетий. Время умирает по свалкам больших и малых городов, вышвырнутое молодой безжалостной рукой телепузикового поколения, — далекое и близкое прошлое. А эти трое, как три былинных богатыря, упавшие с печки, и примкнувший к ним некто вроде татарина не минуют ничего. Только над очень уж объемными и тяжелыми вещами, как богатыри на распутье, печалятся: видит око, да зуб неймет.
У них множество последователей, немало и конкурентов. Почти все это люди высокообразованные, а некоторые даже и с ученой степенью, отмеченные орденами и медалями, способные украсить и облагородить доклад мандатной комиссии съездов и былой компартии, и нонешней демократической левой, правой, поперечной и продольной оппозиции. Что ни человек — личность. Народ почтенный, рассудительный и в высшей степени интеллигентный.
— Пожалуйста, товарищ-господин доцент, будьте добры, проходите.
— Ни в коем случае, как я могу. Вы все же профессор и завкафедрой. Только после вас.
— Лауреатам у нас везде дорога.
— А орденоносцам всегда почет. Этого Михалкова можете забрать себе. Мне более симпатичны Кончаловские. А Данте в переводе на белорусский Скоринкина уступите, пожалуйста, мне.
— Господин профессор?
— Нет-нет. Я коллекционирую переводы “Божественной комедии”.
— Да? Почтенное, почтенное занятие, хотя в наше время и несколько тривиальное…
Недоразумения более значительные возникали лишь тогда, когда пути пересекались с коллегами по бизнесу, но не очень интеллигентными, не их круга. С закоренелыми бомжами, хотя и с ними старались жить в мире и согласии. Запашок от них, конечно… Но как бы и чем несло от этой эпохи, больших и малых городов, если бы с улиц внезапно исчезли наши отечественные цветные — зеленоватого колера мулаты и метисы. Слава богу, что такой угрозы нет и не будет ни сегодня, ни завтра. Живет Беларусь!
Он может гордиться: в его доме немало чего от подъездов, свалок и помоек. Но все это поделки, на которые у него наметанный глаз — сам ведь этим грешит. Небольшие ручной работы безделушки. Настоящие, а может, и высокого мастерства подделки под каслинское чугунное литье — кружевные, благородной черни блюда и блюдца, подставки. Художественные подсвечники, расставленные по бровке печи под вьюшками. Кованная из самородной червонной меди и покрытая финифтью вешалка на три крюка. Черный сиротский кожушок на ней…
Нет, кожушок не оттуда, не со свалки. Такой он бы никогда не позволил себе накинуть на плечи. Не мусорный, но все равно — родственный мусорному кожушок. Это когда он…
Нет, опять же не он. Его с тем кожушком обокрали и наказали. Да так ловко, хватко, что он язык смозолил, благодаря. Он давно желал заиметь такой кожушок. Ну, может, не совсем такой, похожий. Но не было возможности. Пенензов не было. А на самом деле хотелось ему совсем не кожушка — дубленки. Именно в ту пору входили они в моду. Он хорошо помнил, что, как говорится, рылом не вышел для такого прикида, да и не гонялся никогда за шмотками, за модой. Что на нем — то и модно. А тут засвербило: вынь да положь. Может, еще и потому, что в жизни ничего путного не сносил, не одел, а тем более из настоящего овечьего меха. Хотя надо признаться, в детстве был и овечьим пастухом. Подпаском. Но овчина тогда не считалась достойной приличного человека. И уж никак не свидетельствовала о достатке. Старый человек — речи нет — всегда был при дубленом кожухе, тулупе. А молодому за девчатами бегать — что-нибудь полегче. Хлопца в кожухе и сами бы девчата на пушечный выстрел к себе не подпустили: неужто ты такой бедный, что на приличный палитон и копейки нет? А он и вправду купить хорошее пальто не мог. Сам себя тянул в люди. Во времена так называемой оттепели был безмерно рад, когда Хрущев поставил в столовых тарелки с бесплатным хлебом. Можно было тратиться только на чай.
А с одеждой… То донашивал за теми, у кого был достаток побольше, то наряжался в казенное — фэзэушно-ремесленное и солдатское. Бушлаты, шинели, кители, не выходящие из моды черные сатиновые сорочки и суконные — только яйца парить и цыплят выводить — штаны. В студентах прибарахлился, отхватил на барахолке — блошином рынке — ношеную, всей страной почитаемую “москвичку” с шалевым воротником — тоже мечта нищенского детства. Но в той “москвичке” с чужого плеча форсил недолго, как и в достойном приличного человека бобриковом пальто.
На каникулы, если не удавалось устроиться на работу, приезжал к отцу. По обычаю родителей надо было хоть чем-то одаривать. Снимал с себя что мог, чаще всего то, что носить было не по сезону, — те же пальто или “москвичку” среди лета. Сподручно даже получалось: все равно хранить негде — пусть достанется отцу. О себе же думал так: буду жить, как набежит.
И вот приспело время, когда и ему возжелалось хорошей вещи, а не вечных обносков с чужого плеча. Но справедливо говорится: из простой души в богатыри не выбьешься. Тому, кто в детстве прятал за ухом окурки, до конца жизни суждено ходить с мечеными желтыми ушами и никогда не курить гаванских сигар.
Теща, добрая душа, поняла его: будет у тебя, зятек, дубленка. И в самом деле добыла где-то, доставила со своей железнодорожной родины длиннющий, до пят, и широченный, на троих, даже не кожух, а безразмерный, на пол-России, не кондукторско ли бригадный тулуп. Десятилетиями хранимый где-то на чердаке, пока не сгинули, не отмерли и сами кондуктора товарных поездов. Те же долгие десятилетия не смогли выветрить из него паровозного угольного дыма и бражно-странствующего российского ветра.
Но он радовался и этому: из большого не выпадешь. Можно обрезать — запас еще будет. Нет, ничего, стильный и даже стиляжный получится полушубок.
— Двести рублей, — положила цену теща.
Он не поверил своим ушам. Будь это чужой человек, молча вернул бы тулуп и ушел. А тут вынужден был, не дергаясь, выложить двести рубликов, больше месячной зарплаты. Хотя позднее видел такие же, до пят, тулупы на Дальнем Востоке. Нет — лучше, без дыр и мазута, только почему-то приталенные, всего за двадцать семь хрущевско-брежневских тугриков.
Он отсчитал деньги, отдал теще в руки, стараясь не встречаться с ней взгля-
дом — было стыдно и горячо лицу. Возмущение прошло, перегорело, он жалел тещу. Как, впрочем, всю жизнь жалел тех, кто пытался обмануть его, принимая хитрость за терпимость и простодушие. Потому в детстве часто и горько плакал. Так безутешно, что и сегодня перехватывает и саднит горло.
Детские слезы выжигали душу, образуя дыру, проломину, и там, в беспомощной тишине ночей, прорастало невидимое по первости даже ему третье, скорбящее обо всем белом свете детское жалостливое око. Но вначале оно было жестоким. Он почувствовал, что его безжалостность может закончиться его же смертью. Он переболел всеми местными уличными болезнями. И в болезнях к нему пришло сочувствие. Сочувствие не только к живому, одушевленному, но и к не имеющему души.
Он, ничего не подозревая, еще издали ощущал, как надвигается и окутывает, обволакивает его чужая неправда, зажимают в клещи чужие обманы. Он всегда жалел и, ничего не поделаешь, будет жалеть тех, кого должен ненавидеть, кто по жизни обманывает или считает, что обманывает его. Он знал в лицо свою и чужую правду, и ему было страшно тяжело от чужой неправды. Особенно близких людей, которым обязан верить.
И он делился, не колеблясь. Подавал руку и хлеб. Потому что лишить милостыни нищенствующую душу — больший грех, чем не подать копеечку у церкви или кладбища нищему. Только очень уж много на излете его жизни развелось нищенствующих душ.
Столько их расплодилось на державном алтаре, как раньше в колхозных амбарах мышей. Куда ни кинь, попадешь в протянутую руку того, кому ты, сам того не ведая, задолжал и до гробовой доски не рассчитаешься. И многие из них уже дерутся за него, ибо он давно уже для них не народ, а электорат. Обнаглели, оборзели у ими же наполняемой кормушки, как липку ободрали. А теперь требуют уже и душу. И душа его, как в детстве, продолжает плакать и стенать. Сегодня она бесплодна. Ничего в ней не всходит. Перегорела.
Черный кожушок — дубленка его юности с так и не выветренным запахом мазута висит возле грубки на крючке антикварной мусорной вешалки. Ну и слава богу. Он хорошо, под четверть века, служил хозяину. Немало наготовил дров. Переловил рыбы, потропил зайца, согревая тело и душу. Послужит еще и сегодня. Ватный матрац напитан влагой. И как ни старайся просушить его возле печи и на самой
печи — на черени, не высушить. Будет проступать и проступать мокрядь, студить сонное тело — простуда старым костям к утру обеспечена стопроцентно. А с полушубочком, хоть и дырявым, не пропадет. Бросит его поверх матраца и, как чабан в пустыне, защищенный от змей и нечисти, может спать спокойно. Роскошествовать в сухоньком, и ни одна болячка не прицепится.
Спасибо тебе, овечка, за целительную и защитительную на севере и юге шерсть. Спасибо тебе, теща, за долгоиграющий подарок — двести рублей сегодня мусор, коробок спичек в сельском магазине. Спасибо тебе, залетный человек, что не позарился, не вынес из хаты и не бросил под забором заветный черный кожушок. Он погладил и ткнулся в овчину носом.
Трудно было заставить себя отвернуться от продуваемого окна — вечная магия дыр, пропастей и прорв, — ступить в другую комнату. Посмотреть, прикинуть хотя бы на глаз, чего там недостает. Он ведь уже и так непомерно долго задержался в своей так называемой спальне. Притаился — даже птицы не обращают внимания на его неподвижную тень в окне.
Прилетела сорока, прискоком пробежалась под яблоней, выказала, похоже, сочувствие после зимы еще не промытым разбойным оком. Не подавая голоса, помахивая будто залитым свинцом при кончике темным хвостом, как Фенька юбкой поверх шароваров, удалилась.
И скворушка прискочил, молча подсел на ветку с проклюнутыми уже почками, распушил, прихорашивая клювиком подусохшие в дальней дороге перышки. И как-то незавершенно, суетливо пропал.
Он притулился спиной к грубке, сложенной заедино с камином и печью. Почувствовал телом холодный укор кирпичей, потому что не кто иной, как он сам, и совсем недавно, порушил, стронул их с улежалого и угретого места. Посверлил, поточил, как шашель бревно, электродрель. А во всем повинны птицы. Так повелось еще с детства. Со всем живым на земле он в мире и равновесии, а с птицами — ни лада, ни согласия.
С детства он виноват перед ними, с той поры и грешен. Но это он сегодня понимает — грешен. А тогда… Хоть и не годится памятливому человеку что бы там ни было перекладывать на прошлое, детское неразумение и глупость, но он вынужден все же сослаться именно на это. Сослаться и исповедаться: детство его и его поколения никак нельзя назвать образцово-показательным. Жестокое и безжалостно-разрушительное ко всему, что их окружало. Особо изводили воробьев-конопляников, благо те всегда были под рукой, тяготели к дому человека. И было их в деревне в ту пору великое множество, звались они почему-то среди его сверстников жидками. И сами они, он и его сверстники того времени, — полудеревенские, окраинно-городские — были во многом схожи с теми конопляниками-жидками. Шеи себе сворачивали, руки-ноги ломали, охотясь прежде всего за птичьими яйцами. Стреляли из рогаток, били камнями и палками, ни дать ни взять — предтечи китайчат-хунвейбинов, объявивших войну воробьям.
Задолго до появления в повседневности иностранного слова “хобби” прониклись забугорной его сутью. И их, может, единственным по тому времени хобби было коллекционирование птичьих яиц. А уж его стае в этом хобби во всем городе не было равных. Они, без преувеличения, способны были добыть яйцо не только из-под курицы, не потревожив ее, но даже из-под нильского крокодила, при этом сами оставаясь в тиши полесских болот.
И удержу в добыче яиц они не знали. Не обращали внимания на то, что в иное дупло, где та птаха гнездится, и комару носа не просунуть. А их руки от рождения были все же крестьянские, как лопаты, разбитые работой и готовые к работе. В дупло еще так-сяк — проталкивали, а обратно… И родителям не единожды приходилось брать топор, вскидывать на плечи лестницу и иной раз среди ночи бежать в лес, разрубать, ширить дупло, чтобы их недоросль мог держать в руках кусок хлеба и зарабатывать на жизнь. И после вызволения из плена следовало такое родительское внушение отпрыску, что тот всегда опережал в дороге отца, хотя частенько и прихрамывал, и руку, будто куклу, держал за пазухой. И не всегда только потому, что
больно, — птичье яйцо было все же бережно упокоено в сжатой ладони, а то и во рту.
Принимали родительский гнев, не боясь рушить гнезда ласточек. Эту птицу в деревне уважали, она могла и постоять за себя, отомстить: изукрасить морду зорителя конопушками. И все мальчишки окраинной улицы были рябенькими. Чистое лицо считалось неправильным, едва ли не уродливым. В этом повинны были, конечно, не только ласточки. Недоедание, а то и голодуха красили всех в один цвет. Позже, с возрастом, роднящая и нивелирующая раскраска лиц менялась, хотя тоже зависела от выпавшей каждому доли и судьбы.
Гордиться коллекцией птичьих яиц — это была, может, единственная их радость за укороченное с двух сторон, прошлым и будущим, войной и трудом усеченное детство. И совсем не просто было добыть, заполучить такую коллекцию. Яйца необходимы были свежие, даже теплые, только-только снесенные, не загущенные завязью зарождающейся птичьей жизни. Немалого умения и сноровки требовало и долбление отверстий в добытом уже яйце. Так, чтобы ни расколинки, ни трещинки. Сегодня такое можно произвести только лазером. Глаз нужен был и за соломинкой, чтобы не повредила хрупкой скорлупе. И конечно же, немалая ловкость — выдуть содержимое яйца сразу же и полностью, чтобы потом его просушить, нанизать на нитку, гордо повесить на шею. И местным Чингачгуком, вождем уличных конопатых краснокожих, на закате солнца независимо и степенно явить себя улице. И молчать, никого не замечая, только сплевывать под ноги, в песок. И взгляд туда — за горизонт.
В его коллекции были, наверно, яйца всех птиц, имеющих несчастье гнездиться в окрестных лесах. И интерес к ним, похоже, стал угасать. А может, он поумнел, остепенился. Но все же не напрасно предостерегают: жадность родилась раньше нас. Как-то в конце весны или в самом начале лета, не на Троицу ли Семуху то было, скорее всего на запоздалую травой и листом Семуху, он с дружбаками наладился в лес надрать дерезы — защиты и оберега от завистливого глаза, порчи и колдовства. И именно на зеленую Троицу-Семуху. Росла та дереза в их краю только в одном месте. В дремучем черном лесу, за Чертовой прорвой — непроходимым трясинным болотом, в котором сгинуло немало людей и скота.
Еще на подходе к тому нечистому лесу они, похваляясь друг перед другом, до икотки запугали себя колдунами да лешаками — вот те крест, своими глазами
видел — живущих здесь, в старых пнях и битых молнией деревьях, сосущих кровь у забредших сюда людей. И когда ухнул, видимо, ими же потревоженный филин, только дрожь в непослушных коленках не позволила им рассыпаться горохом по кустам. А тут еще следом за уханьем объявилось и само черное страшилище, и стало темно в глазах, словно хмара наплыла на лес и закрыла солнце.
Черное страшилище Чертовой прорвы и нечистого леса было огромным и крылатым. И все они, кто где на ту минуту оказался, так и сели. Он все же нашел в себе силы проследить, куда устремился страх на своих огромных летучих крыльях.
Страх опустился на большой шалаш-будан на вершине векового неохватного дуба. Влился, вошел в тот черный будан из подгорелых, казалось, снизу сучьев и растаял в них. Дуб был не только старый и корявый, но и высоченный, вспарывал маковкой небо, протыкал до облаков. И метров двадцать от земли — ни единого сука.
Еще продолжая дрожать и бояться, он невольно подумал, что напугавшее его страшило не похоже на птицу. Но если это все же птица, то у нее должны быть и яйца. Щеки сразу пошли красными пятнами от желания сию же минуту заполучить хотя бы одно из них. Яйцо самого черного страха. И тоже непременно черное. И он король на своей улице.
Он все же не переставал бояться. Испуганное сердце рвалось на волю, раздирало грудь, а ноги сами несли к дубу. А руки уже лапами, когтями хищного зверя побежали по коре, ущупывая, где, за что и как зацепиться, прикогтиться. И туда, туда, под облака. Мотыльком, ящеркой, дикой лесной кошкой — рысью. Когда добрался до первого сука, смог перевести дух. Не задерживаясь, подрался до сука следующего.
И когда тот уже навис над ним, почувствовал, как на его лесенкой стриженную голову легла то ли тень чья-то, то ли мысль — черная, глаза чернющего.
Пробежалась дыханием застоялого ветра, словно погладила, приласкала заскорузлой, непромытой после сарая и коровы рукой. А потом той же рукой, окостенелым ее пальцем вдруг как щелбана дала, врезала в темечко. Внушительно так, от души тюкнула, приложилась, будто камешком из рогатки. А потом принялась тюкать, долбить без остановки по взболтанным и без того уже, словно птичье яйцо, мозгам, по темечку, по волосам. По каждой волосинке отдельно и с потягом, умело. Тут он опять испугался, только уже осознанно, жалея себя. Подумал, что останется лысым. А возвращаться в его годы лысым на землю к своим друзьям — лучше уж мертвым. И сразу на кладбище.
Вместе с этим сознательным и жалостливым страхом он услышал и предупреждение. Приказ остановиться и немедленно спуститься вниз. Если же будет упрямиться, карабкаться — навсегда останется в той обгорелой хате-будане, исчезнет, растворится в головешках. Сам превратится в черный страх, которым будут пугать уже других, более послушных мальчишек.
И далее у него хватило духу только вскинуть голову и рассмотреть, кажется, прямо над собой маленькое, но очень злобное птичье око. Злоба в том оке была обращена на него. И ее становилось все больше. Она ширилась, углублялась и темнела, хотя помещалась на очень маленькой и аккуратненькой черной головке.
Он пытался уговорить себя, что это никакая не злоба — помрачение его же. Черный бусел — птица безобидная, только очень потаенная, скрытная. На эти разумные увещевания он потратил все без остатка силы. Прислонился, прилип проступившим по всему телу потом к дубу, как улитка на солнцепеке к асфальту. И, видимо, надолго, потому что дружбаки внизу, сначала молчаливо и терпеливо, не без восхищения следившие за ним, принялись кричать, выговаривать: вечереет, пора домой. Он не отвечал. Ему казалось, только он подаст голос — и лопнет, порвется дрожащая паутинка, удерживающая его на дереве. Руки отлипнут — и все. А внизу уже негодовали. Туда, в выгнутые наружу корни дуба, виделось ему, перебрался теперь уже его черный, поглотивший все тело страх. Страх разлегся под вековым дубом. Страх и позор — он трус.
Он поднял голову, надеясь утонуть в беспредельности злого страха черного бусла. Увидел, что в его оке нет больше ни угрозы, ни злобы. Это было обыкновенное, скорее даже и не черное око лесной птицы. Потрясенный, он невольно разжал руки и полетел вниз. На мгновение показалось, что из гнезда метнулась темная длинная шея. Растянулась, будто резиновая, пошла следом за ним. Охватила, присосалась к стриженой голове, сдержала, приостановила его стремительный полет.
Пришел в себя уже сидя на нижнем суку. Сквозь порванные штаны из расцарапанных коленок сочилась сукровица. И очень болела голова, огнем горела кожа на голове, скальп. Он, защищая сознание, подумал, что все это пригрезилось ему. Иначе пришлось бы согласиться, что его и вправду спас бусел. Но этому он отказывался верить. Такое ведь невозможно никому рассказать. Засмеют.
Нет, ничего подобного не было и не могло быть. Никакой черный бусел его не спасал. Но когда коснулся рукой головы, почувствовал — волосы удлинились, подросли. Стали чуть мягче, не кололи руку, как утром, когда отбивался от материнских овечьих ножниц, убежал из дому, пошел с друзьями за дерезой.
Он спустился на землю. Расставаясь с дубом, пожалел, что в его коллекции нет и теперь уже, наверное, никогда не будет яйца черного бусла. Он поднял голову. Оттуда, с поднебесья, внимательно рассматривали его. Черное, теперь уже точно черное буслиное око и на расстоянии казалось опечаленным и опять угрожающим. С немым, почти человечьим укором покачивалась аккуратненькая черная головка на длинной ужиной шее. Словно предупреждала и подавала ему знак на будущее.
Тот знак — был ли он, нет ли — он разгадывает и по сей день. Только их, знаков неопределенных, с той давней поры стало куда больше. И все, почитай, птичьи. Словно там, в детстве, он ступил туда, куда человеку не следует ступать. Зашел за край, за черту и прогневил птичьего бога.
А тем богом был черный бусел. И стал он насылать на него своих черных посланцев, неведомо только — с какими посланиями. И с того времени его совместное проживание с птицами — враждебно воинственное и сплошь знаковое.
Птицы летят на него — год на год не приходится — самые разные. Одно лето выдалось сплошь ласточкиным. Это когда он вздумал пересыпать хату — угнетала она его, прижимала к земле, старенькая была. Он захотел добавить пару венцов, заодно посмотреть на сохранность дерева. Как-никак почти столетие выстояло, и было любопытно, как же выглядят столетние бревна. Почти все они были звонкие и здоровые, что зубы у племенного жеребца. Только принялся их укладывать на прежние места, как, считай, из ниоткуда, будто из пыли, накопленной избой за столетие, столько налетело, прискочило работящих деловитых ласточек — ноль внимания на него, будто он столб или призрак невидимый, — голова кругом пошла. И почему-то впервые в жизни сами отказались трудиться, опустились руки. Ведь лето в самом разгаре, ласточки должны уже давно птенцов высиживать. И высиживают, а иные уже кормят их. А эти только-только приступают гнезда лепить. И не где-нибудь по сараям, снаружи на стенах — на потолке и на балках самого нутра, сердца его хаты.
От деда он еще слышал и на всю жизнь запомнил: нехороший это знак. Птица в хату гнездо вить — хозяину надо запасаться домовиной, скоро-скоро понесут его из хаты вперед ногами. И он под несмолкаемые стенания и вопли служек господних, черных монахинь, крепко зажмурившись, принялся разрушать их гнезда.
А они не давали, подныривали со всех сторон, кружились над ним и под ним в колдовском, дьявольском хороводе, холодили ветром крыльев лицо. Только что за руки не хватали. Не слышал бы слов деда, не верил бы старику — плюнул, никогда бы не отважился на такое возвращение в детство. А тут вынужден был. И не за себя, не ради живота своего разбойничая, за хату было обидно: что же это в самом деле творится! Что за бесы всполошились, будто гробики в дом затаскивают! Поганят хату. А ему грешно и противиться. Да он… Да у него… Вот он им сейчас…
Он опустился на колени посреди хаты. Нет, не за тем, чтобы просить прощения у птиц. Осознал свое бессилие. И уже в самом деле готов был сдаться птицам. Но ничего, обошлось. Поняли, видимо, или кто-то подсмотрел и отменил данный свыше приказ. Ласточки исчезли, будто их и не было. Все враз. Только черные грязевые пятна — остатки недостроенных разрушенных гнезд — не желали сходить с потолка, как зарубцевавшиеся раны.
Минул тот год. И пришел год следующий. Из леса высыпали на поле, на его черешни с вишнями едва ли не все обитавшие здесь дрозды. Налетели на грядки, на ягоду серыми наплывами степной саранчи. И опять ноль внимания на человека, который пытался остановить эту крылатую напасть. Подпрыгивал, кричал, матерился и, будто чучело, размахивал рукавами. Отлетали в сторонку, рассаживались, как мужики в забегаловках, по веткам, хмельно вскрикивали, переговариваясь, дрались, не поделив крупную ягоду, надрывали глотки и срали ягодными косточками. А он в свое время так их уважал.
Не отступились от сада, пока не выели до последней черешенки и вишенки, уже сухой и сморщенной, ими же прежде расклеванной. И покатились, побежали лета новой напасти. Года налетов сорок и ворон. А самым страшным был год белой пакости: речных, а может, и морских чаек. Раньше их тут и в помине не было, при том что воды, речек вокруг хоть отбавляй. Их сдерживали коренные птицы, туземцы. Это была их территория, чужаков тут не терпели. Нет, утолить голод разрешали — перелетный. И дальше, дальше — ауффидерзейн. А тут местного и зверя, и птицу прижали: болота осушили, леса вырубили.
Человек стал возвращаться в средневековье. В иных наших забитых селах в старину, горько шутят, пытались размножать быков хвостами. Отрезали быку или волу хвост, высаживали в грядку, удобряли и поливали, чтобы росло быстрее и множилось поголовье крупного рогатого скота. Похоже, так сегодня изводят или разводят человека. Живьем закапывают в заведомо бесплодную землю-пустыню. И он прорастает головой из песка, словно кочан капусты, немо хлопает глазками, лишенный возможности заплакать, подать голос, потому что кастрирован не только на продолжение рода, но и на язык, речь, слово.
Жажда уничтожения, подобно мору, передалась всему вокруг: травам, деревам, воздуху, червю и даже птице. И птицы-оборотни полетели из края в край, достигли этих мест, черной хмарой обрушились на все посеянное человеком, даже пустую бульбу — хлеб туземцев. Белые чайки выметали все подчистую, что только видел их глаз. Жировали, поспешая за одиноким трактором, на свежей пахоте запущенных полей, поднимаемых лишь только для отвода глаз вновь востребованными феодалами, что-то по весне вечно сеющими, но по осени забывающими собрать урожай, потому что кормила их не земля, а воровская сноровка.
Воронье — гурганы и крумкачи — сойки и сороки, те же дрозды, как местные уроженцы, оказались более осведомленными, что тут самое ценное, съедобное, и одновременно более сметливыми и прожорливыми. Им пришлись по вкусу мелкие целебные ягоды — душистая садовая земляника, малина. А позднее — ирга, сортовая голубика с рябиной. Когда же огород был пуст, воронье промышляло разбоем: выманивали из скворечен и убивали молодых скворцов. Подделывали голоса под родительские, будто кормить их прилетели. А те и верили, отзывались, тянули головки, зявили желтые рты, слепоглазо устремляясь навстречу смерти. Тут их, как репу из грядки, выдергивали их скворечен, драли на лоскуты и поедали не жуя. Трапезничали нахально вблизи скворечен под неутешный плач и стон беспомощных родителей. Пернатые хищники, далеко не коршуны, а в их числе и аисты-буслы, не брезговали и цыплятами.
И что бы это значило, откуда шло, куда вело — приходилось только гадать да разводить руками. Как приходилось гадать, какую новую пакость готовит человеку грядущая весна. Но все это были цветочки. Ягодки пошли потом. Чего только стоит один бесконечно знаковый год совы. Может, того самого филина, которого поднял он с друзьями за Чертовой прорвой в нечистом лесу. Наверное, чем-то неотложным и вечным был он там занят, а они оторвали его, люто разозлили, если с той далекой поры след в след неразлучно то ли он сам, то ли уже его тень идет за ним по всей жизни. Изводит своим молчаливым присутствием, подает пугающие знаки. Заставляет который уже год подряд плясать вокруг печки и грубки, к которой он притулился сейчас спиной. Долбить их долотом, стамеской, сверлить электродрелью. И сегодня у него уже не печь и не грубка, а дуршлаг. И в голове у него уже дурь.
А все потому, что повадилась, полюбила его селище сова. Когда это произошло впервые, он, хотя поначалу и растерялся и испугался, опосля весело посмеялся над собой. Оказывается, напрасно, не от большого ума. Плакать впору было.
День был хотя и летний, но холодный — дождливый и ветреный. Он захотел протопить печь. Достал лежащую всегда под рукой лучину, поджег. Смолистую,
сухую — вспыхнула как порох. А дым весь в хату. И никак его в дымоход не повернуть. Он еще и корчевья — хвойных пней — нащепал. Звонкая медь, а не дрова. Пламя должно было гудеть, как в паровозной топке, выжечь дотла кирпич, если он в дымоход завалился. Не выжигало и не гудело. Как говорили во времена паровозов: хлебальник большой, а тяги нет. Принес из сарая завалявшиеся усохшие картофельные очистки. Родители еще живы были — учили: если дымоход забило сажей, ничто так не прочищает, как осиновые сухие дрова и картофельные очистки. Сила в их дыме такая — все пробивает.
Не пробило. Только в хате уже было не продохнуть. Самого так прочистило, что изо всех дыр текло и капало. Взбираться? Лезть на чердак? Лежака у него там не
было — халтурка, прямоструйно-вытяжная асбестовая труба. Выбирать не из чего, надо было карабкаться на крышу. Но страшновато, шифер и так очень круто положенный, а ко всему еще и мокрый, скользкий. Стал колупаться в дымоходе из избы.
Гнутой арматуриной поковырял в трубе под вьюшкой и выше. Оттуда неожиданно, ужаснув его, мягенько кульнулась в непроизвольно протянутые ладони хотя и свежо еще, но хорошо, до нутра прокопченная сова. Вот чему в следующую минуту он так весело смеялся: понял, откуда есть и пошла: “сова смаленая”. Сам до этого додуматься не мог и чуда такого раньше не видел. Повезло тогда — смехом закончилось.
Прошел год или два, он уже и забыл все. Не отъезжал, не отлучался далеко от хаты. И все время протапливал печь, потому что хотя уже хорошо бралось на весну, беспрерывно досаждали утренники, а ровно в полдень, как по заказу, шли холодные дожди с градом или мокрым снегом. Именно в такую непогодь запросились кости в тепло, скоротать вечер у камина. И так уж он старался, как на выставку выкладывал в камине дрова. Колодцем. В средину сруба запихивал бересту со смоляками. Предвкушая огонь и тепло, чиркнул спичкой, поднес к расслоенной бересте. Присел на корточки, протянул навстречу стыдливому еще огоньку ладони, как бы притягивая, беря его на себя. Но все было напрасно. Огня так и не дождался. Опять никакой тяги.
И что совсем уж странно и непонятно — открыть вьюшку-то он открыл, а даль-
ше — ни с места: ни вперед, ни назад. Будто зубами в нее там вцепились и держали. Дергал, толкал, поленцем постукивал. Добился лишь одного — на дрова в камине стало капать, накрапывать что-то коричневое и довольно-таки вонючее. Он подумал уже бог весть что: может, человек в дымоходе захряс, и с такой силой дернул вьюшку на себя, что сорвал ее с полозов, по которым она двигалась. А в камин, как в сруб колодца, ухнула сверху сова. Уставилась на него белым свежеиспеченным глазом нетопыря. И кто-то оттуда, с улицы, как будто хотел забрать ее, ерошил и вздымал перья. Она, подчиняясь той невидимой, утягивающей руке, подстегиваемая занявшимся пламенем, норовила подняться и улететь на волне жара и легкого дыма, но тут же растеряла в огне перья.
Как она могла попасть в дымоход? На верху асбестовой трубы он поставил железную сетку да еще колпак прикрутил. Мистика. Волосы дыбом от свежеиспеченного глаза, африканской курчавости сгоревших перьев. Стало жутко: хоть и птичья, но все равно кровь. Кровь в его доме…
Другому двух таких знаков хватило бы за глаза. А ему еще и третий выпал. Снова исчезла тяга. Теперь уже у грубки. И что он только не делал, чего не предпринимал. На этот раз отыскать причину не смог. Хотя теперь, можно точно сказать, знал ее. Сова в дымоходе. Только где? Это был вопрос на засыпку всей команде знатоков, обладателей золотых и бриллиантовых сов.
Он едва хату не спалил, вливая в трубу тайком от жены всякую горючую гадость, не исключая и бензин. Все старые простыни и матрацы извел на тряпки. Мочил их в мазуте, солярке и керосине с ацетоном. И жег, жег: черта тебе сохраниться, даже смаленой. Сгоришь, и следа не останется. Засмердел всю хату. Жена, хоть и ворчала, но относилась с пониманием, печь в хате — это Бог. И это больше для нее, это и есть она — хозяйка, недаром жена и печь со временем начинают походить друг на друга и характером, и внешне. Камин — мужская забава. Вслед за печью содержит дом, согревает долгими зимними вечерами, когда за стенами, в лесу и поле разбойничанье мороза и свист ветра, — грубка.
Можно было разобрать ее — снять сверху кирпичную кладку, найти и прочистить ходы. Но он тех ходов не знал, и где их искать, понятия не имел. Как-то получилось в жизни, что класть печи ему не выпадало. К тому же обложил и печь, и камин, и грубку керамической плиткой. Но керамическая плитка сегодня — совсем не то, что отживший свое кафель. Тот, конечно, груб, громоздок, но живой, дышит, притулившись к кирпичу. А плитка впаяна намертво. Выходило — рушить грубку, почти всю. Так советовали и опытные печники, которых он время от времени отлавливал и затаскивал в дом. Они, держа марку, глубокомысленно палили бумагу то возле грубки — у дыр и отдушин, насверленных им, то у самой вьюшки. Все пытались проследить, куда гнется дым, куда ему хочется следовать, где его подшевеливают сквозняки.
Но неисповедимы пути Господни. Ни тяги, ни сквозняков нигде не обнаруживалось, всюду глухо и темно, как в преисподней. И все печники в один голос внятно и конкретно советовали ломать.
Нет, рушить свою печь он не соглашался. Вообще сломать что-то, разбить было свыше его сил. Даже нечаянно. Не позволил ломать печь печникам. И у самого руки не поднимались: что он за мужик, если свою же печь не способен привести в порядок.
И, считай, два лета подряд, таясь даже от жены, украдкой долбил шлямбуром стояк грубки. И додолбился. Отыскал место, где птица, наверняка опять сова, легла костьми, перекрыв дорогу дыму. Полуистлевшие кости как память о совиной экспансии и сегодня лежат на подоконнике в горнице. Должны лежать, если их не увели, не приделали им ноги. Если не за ними забирались в его хату. А что? Сегодня за костями идет дикая охота. Обнаруживают себя, всходят они не там, где надо. Прут из земли как пустозелье, как нечистая сила. И нет бы где-нибудь в болоте или глухом лесу, а то на самом людном месте, да еще перед иностранцами, портят пейзаж героической отечественной истории.
Прорастает земля костями. Не принимает, похоже, больше. И стала прятать. В свое время их по-собачьи присыпали только сверху — возьмутся, мол, прахом и так. А они отказались превращаться в прах. Взошли. И приспела пора убирать этот урожай на Немиге, в Куропатах, под четвертым реактором Чернобыльской АЭС, и каждого третьего, не считая чужинцев, с полей Великой Отечественной войны. Развозить по амбарам и хранилищам. А главное — доказать: нет и не было никаких костей — земля никогда не разрешалась человеческими черепами. Взять те же Куропаты, где положено столько своего и европейского люда еще до начала военного лихолетья. Который уже год наследники кровавой молотьбы кагэбэшного толка лезут из кожи вон, доказывают с пеной у рта: нет, никогда не было той страшной жатвы — сталинских расстрелов.
Если уж и обнаружил так себя какой-нибудь приблудный тазобедренный
сустав — это дело рук фашистов, как и под Катынью, и в Хатыни. И с глаз долой его. Нет человеческих костей, молчат о них — нет и не было греха людоедства. Под асфальт, в бетон все сомнения, чтобы не прорастали никогда больше. И с чистыми руками, горячим сердцем и холодным умом — к новым свершениям. А теми, прежними — дорогу, широкую и светлую, вымостить. Протянуть из прошлого в будущее, чтобы не рвалась связь времен. На костях и крови — лучшие в мире дороги.
…Совиные косточки уцелели. Полеживали себе там, где он их оставил. Будто бенгальские огни на тоненькой проволочке, но с прожженными ровно посередине сквозными отверстиями. Эти отверстия сразу же привлекли его внимание и тогда, и теперь: как это могло случиться, что образовались они там, где образовались, — ровно посередке. Ни сбоку, ни с краю — в аккурат по самому центру. Будто подсказка ему: нанизать на нитку и повесить на шею, как в детстве нанизывал и вешал птичьи яйца. Кстати, совиные тоже.
Он внимательно присматривался к обглоданным жаром огрызкам костей, а глаза уже охватили, сфотографировали всю комнату. В углу, напротив печи, мыши испоганили весь сахар, два килограмма в целлофановом нераспечатанном пакете. Отъезжая, он не стал убирать его, предвкушая будущим летом ягодные заботы. А еще был наслышан: мыши сахара не едят. И вот на тебе. Может, где-то чужие мыши чужого сахара и не едят. А свои, отечественные, изголодалые на колхозных полях, и черта лысого сожрут. Черно смешали, испещрили до последней порошинки весь сахар, кстати, российского производства — со своим в прошлом году туго было.
Пол усыпан, будто заметен гнилым снегом. Не столько употребили, сколько напаскудили. Все ходы и пробежки свои по сладкому, как порохом, обозначили. Это ж надо талант такой иметь: есть и тут же испражняться, где стол, там и отхожее место, хотя, может, за этим кроется и некая мышиная правда. Склад ума такой, мышиный.
Нормальное создание побрезгует к такой пище на пушечный выстрел приближаться. А она, мышь, так закладывает и сохраняет свои закрома. Черно метят, пятнают хлеб свой насущный и душу того хлеба. Такую чернопряную похлебку сварганили из российского сахара и туземного мышиного дерьма на полу его хаты. Под дыханием то морозных, то оттепельных ветров с улицы пол уже набряк тяжелым мышиным духом. Это ж теперь мыть и мыть, отскребаться и отскребаться. Очищаться от мышиного запаха, проникшего и на расстояния, и на времена. Запаха, который со всей земли созывает и плодит все новые и новые полчища неистребимого мышиного племени. Потому что в начале, как и в конце века, идут сплошь мышиные времена.
Кажется, пришел мышиный век — наступила мышиная эпоха. И длится она, без преувеличения, только на его памяти уже второе десятилетие. По человеческим меркам, может, и немного. Но если сюда приплюсовать еще столько же лет или даже два раза по столько, сколько после окончания мышиного века людям будет икаться это нашествие, — плакать хочется. Рыдать о своей испоганенной, источенной мышами жизни.
И людской род, по всему, поднимает уже руки, сдается мышам. Все явственнее и явственнее превращается в нечто серое, дробненькое, втягивает голову в плечи.
Плакать хочется, до чего же загажена не только хата, но и земля. Где ни
ступишь — повсюду мышиная земля. И тишь вокруг. Ни в небе коршуна, ни в лесу филина, ни в избе кошки. Только приглушенный шорох мышиных зубов. Жируют мыши в дреме дня.
Людей все меньше — мышей все больше. Человек вырождается, мыши плодятся. Занимают землю, наползают на планету, как новая серая раса. На поля, амбары, хаты, сараи и сады. Большое садовое дерево не осилят покатить сразу и окончательно, берут, как Гулливера в стране лилипутов, вяжут по частям. Начинают с корней — мозговых сахарных косточек. Подроют со всех сторон, обложат, окружат бедолагу — ни охнуть ни вздохнуть. И год, и два до той поры, пока не кончат, — не успокоятся. Дерево, внешне здоровое, прихватывает вдруг желтизна. Оно болеет сначала верхушкой, бесприростно усыхает. Совсем не дает плода или родит плодом уже мышиным — яблоком, грушей, прирастающей к здоровой и настоящей плоти плода плотью ложной с толстой, вздуто-пузатой ножкой.
Словно уже на состоявшемся яблоке еще одно, недомерочное, выросло. Держится своей стати, породы и борется. Может, потому прилипала, оседлавший и выросший на нем, внешне как две капли воды похож на настоящее яблоко. Иногда даже со стыдливым румянцем. Но на самом деле яблоко то, второэтажное — подманное и ложное.
В нем никогда нету семени, зернышек. Еще на стадии зачатия при всей байстрючной наглости оно приговорено к исчезновению и полной безвестности завтра. Во-вторых… Что можно сказать во-вторых, если есть вот такое совершенное во-первых. Ко всему, хотя это только бородавка, чирей на здоровом крестьянском теле дерева, оно очень маленькое и без яблочного природного аромата и вкуса. Кто уважает настоящее яблоко, тот на это паскудство и не глянет. Оно тряпично-волокнистое, деревянно-давкое. Застревает комком и перехватывает горло — только мышам и пригодное. Потому что ими благословенное, оплодотворенное с мышиной же поспешностью. Мышатами досмотренное и выспеленное. Одним словом — мышиный фрукт. Потому что мышь иного произвести не способна. Не годится она по своей природе в созидатели. Так дерево, если уж такая бредовая напасть прикинулась к нему подобным мышиным фруктом, подает знак человеку, кричит, что оно в беде.
Такая же беда давно опутала и человека. Он давно уже слеп и глух, не видит и не слышит чужого горя, птичьего стона, плача меньшего брата своего — зверя и, не спотыкаясь, проходит мимо отчаяния дерева.
Крепче всего, видимо, так оно и должно быть, мыши привязаны к деревьям, которые только-только становятся на ноги, начинают жить. Безжалостны к одно-двухлетним прищепам. Безошибочно, как наведенные мышиным богом, выходят на них, словно чувствуют их породу. Не исключено, что кто-то их направляет. Они загодя готовы к уничтожению лучшего садового дерева. По осени к нему прокладывает тропу одна такая серенькая, неприметная мышка. Под снег же на зимовку под тем деревом их набирается дюжина. И всю суровую долгую пору они там трудятся, света белого не видя.
Чуть ниже трещины по всей окружности ствола, чтобы невозможно было возрождение, почти до сердцевины проедают кору, луб. Рвут, раздирают вены, артерии и капилляры. Раньше к такой работе имели навык, разум и зуб только зайцы. Сегодня по-заячьи поумнели и мыши. Если и дальше протянется цепочка, следующий, кого они примутся валить с ног, будет уже человек.
Покручивая пальцами обгорелые совиные косточки, не выпускал их из рук, словно они были очень дороги ему, на самом же деле он и не видел, и не смотрел на них. Думал о распотрошенном окне, о стеклах для него, о двух килограммах загубленного сахара.
Он по-настоящему сожалел только об обгрызенных в его саду еще прошлой зимой трехлетних прищепах: белой антоновке, королевском ранете, лимонке. Но этим он переболел уже. И потому укорил себя: негоже забивать голову, надсаживать душу уже произошедшим. Лучше пройтись по саду и посмотреть, нет ли там новой и большей потравы.
Но есть ли, нету потерь в саду — это было также необратимо. И нечего переживать по мелочам. А вот случись что с садом — это серьезно. Век его заканчивается, может прерваться в любое мгновение. Дереву же, чтобы подняться, достоять до отдачи, время и время надо. А руки уже не те, когда кожа, мозоли, что у гадюки
шкура, — нарастает и сходит, и снова нарастает, обновляется каждый год. Деревенеют уже его руки и просятся, просятся… рудым просом прорастают… Нет в них былой надежности. А глаз… Глаз как глаз, свой еще, незаемный.
Так себя жалеть и плакаться взялся, что, того и гляди, впрямь слезу пустит. Целы обе руки и глаз нормальный. Еще не замылен старостью, играет и искрится даже, когда его есть на кого положить. Года не выели, не погасили света. Жажды смотреть, видеть и ждать.
Но рассудительность и желание успокоиться все же не смогли вывести его из дома. Он вернул на прежнее место кости совы, отступил от окна и глазом поднаторевшего вора принялся осматривать комнату. Первое, на чем споткнулся, был пустой стакан. Стакан на столе — знак качества жизни и дома.
Качество сохранено. И он невольно вздохнул с облегчением. Опять же совсем не по причине того, что очень сожалел бы, исчезни из дома тот стакан навсегда. Хотя как посмотреть. Таких демократы сегодня уже не делают, брезгуют, похоже, — толстостенный, граненый. Знаково толстозадый. Официально было принято считать символом одной шестой части суши серп и молот. Заблуждение, если не глупость. Еще одна химера. Дурили, дурят народ, как вчера, так и сегодня — всегда.
Стакан — вот настоящий символ эпохи. На донышке его уместен был бы лозунг: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь”. Потому что не было в том времени большего интернационалиста и борца за светлые идеалы человечества. Вспомнить хотя бы его мучительное и торжественное рождение еще при живом отце всех народов — Сталине. Был объявлен всесоюзный творческий конкурс — Иосиф Виссарионович любил и поощрял искусство. Почти все художники, скульпторы страны, ваятели независимо, нужен был им тот стакан, нет, пили, не пили — если трезвенники, позже исправятся, — приняли в нем участие.
И кто же победил? Не угадали. Не Церетели. Мухина.
Да, та самая Вера Мухина, создавшая один из величайших символом и идолов эпохи — колхозницу и рабочего с серпом и молотом. Сегодня переживают, что эти идолы сотлели уже. Так оно, видимо, и должно случиться. И великие со временем почиют в Бозе. А стакан — времени не по зубам — живет и пасется в третьем тысячелетии и уже по всему миру гуляет и бражничает. И это вовсе не призрак, который, как утверждали пророки, вот уже почти два столетия неприкаянно бродит по Европе.
Стакан — это стакан. Он в свою пору одновременно и объединил, и размежевал народ: одни поднимали его за Маленкова — сто восемьдесят граммов по рубчик, другие за Хрущева — двести пятьдесят. Хрущев повысил планку — увеличил дозу и объем стакана. Как видите, и на Олимпе неровно делят, наливают боги.
Но само шествие интернационального стакана по Европе и миру поступательно, наступательно и непобедимо. И это, может, единственное, что осталось у масс от торжественно обещанного светлого будущего. И сегодня, остаканившись, невольно затоскуешь: что останется будущим поколениям в качестве свидетельства не напрасно прожитой жизни от новых, демократических и всенародно избранных вождей? Что оставите вы людям: “Чудища облы, озорны, огромны, стозевны и лайяй”?
Да здравствует и ныне и присно наш отечественный стакан. Вот этот, прозрачный, толстостенный, граненый. И ровно на четвертинку, по-народному — мерзавчик. Двести пятьдесят граммов. Хотя он сегодня двести пятьдесят хрущевских залпом… Нет, осилить-то осилит, как-нибудь справится. Но похваляться не станет, потому что все здесь гораздо проще: как всегда и во всем, он остается верен традициям, привычкам. И более всего — вредным. Потому, что они говорят… Хрен его знает, что они говорят. Кто не знает — все равно не поймет: верность вредным привычкам — это и есть наш отечественный патриотический знак качества. Символ нерушимости нашей жизни, как и этот, гордо устаканенный посредине сработанного им дубового стола сосуд. Символ постэпохи и постжизни.
На стене, по обе стороны стола — две картины и два кованых из чугуна румпель-штурвала. Картины подарили ему на юбилей. Румпель-штурвалы он украл после того юбилея, вдохновленный, видимо, причастностью к корпоративно-кооперативному акционерному обществу “Наше дело”. И картины, и штурвалы — вещи, по всему, пустячные, никудышные. Но именно тем и дорогие, памятные ему. У каждого из нас такое сплошь и рядом, какая-то чепуховина, никчемность запорашивает глаз и вышибает слезу. А по-настоящему необходимое и серьезное становится дорогим только тогда, когда безвозвратно утрачено.
Одна из картин была не без претензии, но… Изощренная игра цвета — черного, красного и сероватого. На тускло-сером и аспидно-черном квадрате, по всему, под Малевича, словно поддразнивая кого-то — ангела ли, вампира Дракулу, — ярились два краснобоких яблока. Хотя, может, и не совсем яблока, но плода, явно состоящего с ним в родстве. Сквозь казематного типа щель реденько сочился неопределенно-серый свет, явственно разграничивая пространство, на котором яблоки еще были и где их присутствие уже не ощущалось.
Нет, это он по необразованности своей: никудышная картина. Чем-то она все же брала. Может, и смысл в ней был немалый. Только… Было аж два только. Первое, очень уж он нарекал на того, как утверждал весь белый свет, гениального Малевича, хотя и доводился ему земляком. Гордиться бы ему, но он в высоком искусстве понимал только одно: нравится, не нравится. И своего земляка Малевича, частично из-за его вопиющей гениальности, просто-напросто боялся: а ну как и вправду гениален? А все квадраты Малевича были за пределами его ума. Более того, он считал его в неком роде художником преступным и даже убийцей. Одним из прародителей-породителей убийства на холсте естества — того, что было в природе по-настоящему прекрасно. Прекрасно во всей окружающей его жизни. Убийство искусства сегодня, когда издевательство и насилие над ним стали явлением заурядным и бытовым, а со стороны властей предержащих — обязательным и почетным. Издевательство и насилие вообще над творчеством, когда стало изыматься из обихода само это слово, понятие. Понятие не только искусства и творчества, стало исчезать само слово — начало начал всему.
Гений, он был уверен, немало посодействовал исчезновению слова еще и не молвленного. Лишил творчество языка, кастрировал его разноцветными своими квадратами, похоронил в них. Может, именно в этом и заключалась его гениальность? Но смириться, принять и признать ее он не мог. Почитал совсем иного художника, без заданности и расчета на гениальность истолкования и внимающих ему откровенных остолопов.
Это во-первых. А во-вторых, взять те же яблоки — это ведь не что иное, как производное, если не полное слияние с теми же сверхгениальными и неповторимыми, наиквадратнейшими квадратами для избранных. Только с противоположным знаком и на ином уровне. На самом деле есть ли принципиальное различие, когда один вопит и выдыхает: “Ах, Малевич, ах, Малевич”, а другой при молчаливом презрении квадратов покупает и заносит в дом нечто округлое или овальное — те же яблоки. Ни в одном из них — восхваляющих квадраты и яблоки или поносящих — нет слова. Потому что все они — суетно самоутвержденные носители духа и духовности.
А в проигрыше — все мы, самообманутые собственным прошлым. Тем, что когда-то и не единожды было. Было да сплыло. Отдаленным эхом зацепилось, удержалось на окраине нашей смущенной и вечно готовой к бунту памяти. На вселенской, переполненной мусором свалке времен. Избранные впечатляются квадратами, а непризнанные и отвергнутые — яблоками, которые можно лицезреть сегодня при более-менее претендующем на что-то хозяине если не в каждой избе, то через одну. Ну, а коли уж не яблоки, то в обязательном порядке райской красоты птицы. Лебеди да фазаны с павлинами — те же вечные яблоки-птицы-квадраты.
До квадрата в своей хате и сознании он еще не дозрел. А вот яблоки… Нет, совсем неплохая картина. В самом деле чем-то берет. Брало по крайней мере, пока не пошла по рукам. Сегодня ее копий намазюкано наверняка больше, чем байстрюков настругано по территории независимых держав. И это высокохудожественное байстрючество принуждало его всякий раз, глядя на картину, косоротиться и ворчать. И все же терпеть ее присутствие в хате. Снять и выбросить не поднималась рука.
Вторая картина была хорошая. Про себя он порой думал, что очень даже хорошая, но опасался кому-нибудь признаваться. Словно пытаясь раскрыть секрет привлекательности, часто останавливался возле нее, непонятно чему вздыхая, изучал. И так не только он, почти все, кто заходил в хату и видел картину впервые. А иногда то же происходило и по второму разу — хоть плату бери за показ.
А что? Это идея. Сегодня ведь все и на всем делают бизнес. Почему бы и ему не организовать этакий маленький вернисаж — домашнюю выставку картин с показом самого себя? Чем хуже его шедевры тех, что в галереях сегодня висят?
На осветленно-струганой доске, по виду из липы, липу когда-то использовали и для изготовления икон, — звероподобного, явно голливудского происхождения дива. Без преувеличения — из тех, что пропустили через себя ограниченный, а может, и неограниченный контингент воинов-интернационалистов и освободителей народов Афганистана и Ирака с Чечней вместе взятых. Из них, тех, кто связался с этой дивой, определенно, не все выжили. В руке у нее — окровавленный кинжал со сверкающим, алчущим лезвием. Под мышкой другой руки дива держала клыкастого вепря. На том вепре для неосведомленных и тупых имелась надпись: “Хвост”. И стрелочка в направлении закрученного баранкой поросячьего хвостика. “Кобанчик” — “бачок” — и снова указующая стрелочка в направлении предполагаемого нанесения в тот “бачок” колюще-режущего удара. И наконец — “НОЖ”. Не с кавказским ли акцентом, односложно и твердо. Зато, как бы компенсируя акцент, на кинжале ласковое — “Ножик” и латиницей “Solingen”. А называлась картина великолепно: “Пи…дец нашему кобанчику”.
Была, была в картине скрытая сила и мощь. И патлатая и намакияженная рыжая дива с обвисшими зонтами грудей, в простых пиратских чулках одесской бандерши с окровавленным кинжалом, почему-то в левой руке, и “кобанчик” с кудряво закрученным хвостиком и чутко стоящим над грудями дивы розовым ухом, но уже бессильными, скорее декоративными клыками кого-то очень и очень ему напоминали. По всем признакам знакомого, узнаваемого, но как бы слегка замаскированного. Он так и стоял в его глазах, как самый близкий и дорогой человек, всенародно известный и признанный. Но вот кто именно это был, он, сколько ни приглядывался, так и не понял.
Обе картины были на месте. Вот гадость, подумал он, ничто их не берет. А если попробовать огнем? Типун тебе на язык — тут же открестился от такой мысли. Но избавиться уже не избавился, маниакально преследуемый ею так, что вынужден был согласиться: в мире с течением времени будет расти число не Дворцов культуры, музеев и тюрем, а совсем иных учреждений. Пока земля не превратится в один огромный желтый дом творчества — Новинки, Канатчикову дачу.
Наличествовали на надлежащем месте и оба румпель-штурвала. Хотя это были, скорее, не румпель-штурвалы, а просто румпели. Так ему хотелось, ибо он не знал, что такое румпель. Косвенно только предполагал — что-то морское. Но это его нисколько не смущало: мое ведь, как хочу — так и нареку. А могу и вовсе выбросить. Но сделать это не дозволяла, нет, не память, скорее наваждение.
Заскорузлое проклятие туземца: твердо и неукоснительно хранить и беречь то, что хоть однажды да понадобилось. Идиотская приверженность и беззаветная до дебилизма верность своим мучениям, своему добровольному рабству. Палачу и насильнику, непротивление им, чтобы не было еще хуже. Только этим и можно было объяснить его память-проклятие. Он сам противится разлуке с ними. Всю жизнь кормит, поит, ублажает и даже смешит, благодаря и благословляя. Нечто подобное и у него с этими румпелями.
Он украл их и посчитал, что имел всегда. Хотя ни малейшей нужды в них не испытывал. Лихо ведь не само человека находит. Человек его крадет у другого. Оба эти румпеля просто плохо лежали. А все на свете знают первый наказ, заповедь построения светлого будущего: все, что лежит, находится в поле твоего зрения, — необходимо немедленно прибрать к рукам, а не то приберут другие. А к тому же мечта у него была еще с детства — стать моряком. И не простым рыбачком на затрюханном сейнере, а этаким просоленно-одноногим, кривым на один глаз морским волком. Тем самым, который сорок бочек рома на сундук мертвеца или наоборот — сорок мертвецов на одну бочку рома.
Так взяло его за живое в годы детства море, что хоть беги на берег Птичи или Припяти, солдатиком или ласточкой — с крутого бережка. И нырцом до самого синего в мире. Но как взяло, так и отпустило. Иные мечтания стали брать верх. Не совсем детские, более рассудочные и зрелые: ну что может быть таинственного и еще нераскрытого человеком в том насквозь просоленном море-океане — вода и вода. Ни за пенек спрятаться, ни на хвойку забраться, ни березку заломать. Повсюду одно и то же. А когда чего-то в избытке — это уже не мечта и не романтика. Тоска смертная.
Однообразная гладь воды никак не соседствовала с загадочностью и непостоянством тайны: это он сберег в себе до старости.
И в детстве он хотел стать геологом и космонавтом. Сначала, конечно, геологом: увидел, как те бурят землю. Влюбился в услышанное им впервые слово “керн”, почти как Пушкин. День просидел на корточках перед забуренной скважиной. Второй скоротал там же. И так не менее недели.
Все дожидался, смотрел, как геологи из земной глуби доставали тот керн. И разочаровался. В керне, как ни всматривался он, не было ничего к е р н о в с к о г о. Ни глубинного духа земли, ни отблеска, отражения древности, прошлого — его жизни, истории, жизни и истории его прародителей, пращуров.
Но то было разочарование лишь в керне, в бурильной установке и в буровиках, а не в геологии. Буровики — простые рабочие, вчерашние колхозные механизаторы, они, понятно, и в геологии работали, как на тракторе зябь поднимали. Делали все не то, не так и не туда. Ничего, вырастет — покажет, как надо, чтобы не только густопсово пахло потом и свежевыпитой самогонкой, но сохранился и дух, дыхание не проданной и пропитой истории — величие времени и деяний.
Но когда подрос и стал зарабатывать на хлеб, человек куролесил уже в космосе. И он пожелал туда — в космонавты. Но только потомственных деревенских подпасков в космос допускали очень и очень выборочно. Вершиной их космических свершений был, а судя по сегодняшнему дню, и остается, навсегда уже останется, четырехколесный трактор “Беларусь”, идущий на экспорт в восемьдесят зарубежных стран.
Так было. Так есть. Так будет.
Вот он у последней своей пристани, на излете жизни, когда в бессонницу не небо в алмазах грезится, а тризнится земля — невскопанный тобой огород, непосаженный лук с чесноком. Провожая гостей и сам гостеваня у сына, приметил: кто-то возится у мусорной камеры их подъезда. Из любопытства подошел посмотреть, кто это там. Человек, а это был человек, удалился. И он увидел прислоненные к стене вот эти самые румпель-штурвалы.
Настоящий вор, когда ему требуется заполучить необходимую вещь, душу не томит. И он долго не размышлял. Глаза еще не свыклись с сумраком мусоросборника, а руки уже набрали воровскую уцепистость и сноровку.
Руки сами потянулись и оплели штурвалы. Ноги сами направились к дверям родного подъезда. Да так скоро, что и лифт не понадобился.
Все было проделано быстро, ловко и умело. Сам потом дивился собственной прыти. Единственное, что осталось за семью печатями, — украл он свою несбывшуюся, отвергнутую и похороненную, как первая детская любовь, мечту или кто-то свеженько, только-только выбросил ее в темени ночи на коллективную свалку. А он по-нищенски подобрал.
Прибитые к необезображенным ни краской, ни обоями бревнам румпель-штурвалы хорошо смотрелись. И не только смотрелись. Игриво, затаенно зазывали куда-то, о чем-то напоминали. Манили морем, звездами, убийственным самоедством души и тела, как красные яблоки на черном квадрате Малевича, как наш “кобанчик”, которому пришел пи…дец.
Но все это звучало, было достойно радости, печали и презрения только в совокупности. И он отходил душой, довольный, что этот бессмысленный, пригодный только огню и забвению набор ненужный вещей, непотребщина уцелели, сохранились. И не понимал вора или воров, так старательно вынимавших стекло в окне, забиравшихся в хату, не боясь быть пойманными. Не боясь греха, промороженной черной утробы, души чужой хаты. Хаты чужой не боясь, но побрезговавших его сокровищами. Кто они, откуда, что им надо? Он осмотрел уже почти три четверти жилища, а не мог понять, чего же здесь не хватает, что пропало. И есть ли логика в поведении грабителя? Вообще-то должна быть. Ради чего он тогда рискует волей, свободой? Или риск — это и есть логика злодейства, его воля и неосознанная свобода? Главная черта характера, как у женщины, прирожденная, то ли от змея, то ли от Евы — наследственная стервозность — суть того или иного человека. А может, и вообще суть человека. И это как дар Божий или отсутствие его — наказание на всю жизнь. Как говорится, горбатого могила исправит… Черт от рождения с рожками и, говорят, бессмертен.
Но все же, яворки мои, прервал он тоскливые мысли, пора вам что-нибудь уже и украсть. Сколько же это времени вы тут в отсутствие хозяина по хате мурзались, а еще ничего не присмотрели, так и хозяев обидеть недолго. Время, время вам воровать. Потому что я уже устал бояться. За работу, яворочки мои, за работу. Хватит баклуши бить. Не побрезгуйте уж тем, что есть, и не думайте, что обижусь и осужу вас за презрение к моим картинам, неприятие моего живопису. Понимаю, какого художественного вкуса можно ждать от старого пня. Да и от вас также — дачных злодейчи-ков — не на Пушкине с Толстым да Быкове воспитывались. Хотя, почему и нет, сегодня у приличного вора три вуза за плечами: иняз, нархоз и юрфак — не менее. Сегодня ведь большой физической культуры люди в телевизоре лбы расшибают. Доказывают, что без искусства жить не могут. Особенно без белорусских народных песен на слова и музыку Аллы Борисовны Пугачевой. И нисколько не обескуражены тем, что им верят дети — их дети. Не стыдясь, утверждают, что больше всего любят стихи Василя Быкова — сами читали и наизусть учили. Так что, Василь Владимирович, может, подняться да накропать для них пару стишат?
Не от этой ли начитанности, перенасыщенности знаниями власти вдруг так возлюбили покойников, костям их на том свете не дают покоя? Клянутся Коласом да Купалой — из букваря, вестимо, их имена узнали, на других не хватило извилин. Хотя к своим нуждам и потребностям кое-кого и из иных покойников приспособили, чьи имена на слуху. Уважают бесноватого Адольфа. И это уважение, зависть тайная порой прорывается наружу, как шило в мешке. А для расхожести и чтобы образованность свою показать, вытащили из могил и пристроили к созданным их же убогой фантазией гербам и стягам имена своих, заслуженных и проверенных на идеологическую вшивость и при жизни бездарных покойников.
И кнутом, кнутом их, как некогда сивых меринов в родном колхозе. Но это некрофильство им все же простительно, потому что к живым своего слова и на родном языке — матчыной мове — у них нет. Власть на то и власть, чтобы перебирать живые и мертвые кости, небогами править…
Что же все-таки у меня пропало? что?
И тут он увидел что. Телевизор. Его сняли с поручней скамейки, на которой тот уже два года стоял. Переставили на сиденье, ближе к выходу. Узреть его раньше мешал стол, потому не сразу и обратил внимание, что телевизора на привычном месте нет. И чем дальше бежал глазом по избе, открывал и закрывал шкафы и тумбочки, тем больше крепла мысль: вором в его избе была женщина. Неплохая хозяюшка. Очень уж аккуратно управлялась. Очень аккуратное и немусорное сотворялось воровство Все вещи на привычных местах, чего недостает — не сразу и поймешь. И куда ни глянь, ни единого следочка, грязного пятна. Одно только — насыпи желто-белого песка мышиного происхождения. И на краешке другой дубовой самодельной скамейки — пестрый, в крупную черно-белую и желто-коричневую клетку большой платок.
Память о матери. Она погибла в войну, кутаясь в этот шерстяной плат, замерзла, раненая, истекла кровью. Плат сняли с тела матери перед тем, как опустить в могилу. Передали бабушке. А бабушка — уже ему. Вот такое семейно-наследственное богатство. Он еще и нарекал на людей, выправлявших в в ы р а й мать. Могли бы положить вместе с платом. Может, ей хоть чуть-чуть, да теплей было бы там. Все равно ведь никому, ни жене, ни невестке носить не дозволял, хотя они и присватывались. Особенно невестка: модняцкая, хиповая хусточка.
Она, хусточка эта, тронула, запорошила ему глаз, как только стал осматривать скамейку. Но не сразу додумался, кто и зачем мог вытащить плат из скрыни, в которой хранились вещи, которые никак не принадлежали и не могли принадлежать этому миру и жизни. Как тот же платок. И он от души благодарил вора за то, что тот смилостивился, не опоганил хату воровством материнской памяти. И мать благодарил. Это ее заслуга, это она не допустила, не дала вынести себя из хаты. Знала, что сердце его могло и не выдержать такого. Мать остается матерью, даже мертвая.
Чуть позже он догадался, зачем понадобился вору материнский плат: обвязать и вынести из хаты телевизор. И уже смеясь, горестно и зло стал говорить спасибо и телевизору. Нет, это вовсе не безмозглый матюгальник, не болтливый балбес. Сторож. Или, как это сегодня говорят, подделываясь под старину, — оберег.
Зажиточные сегодня люди, выскочившие повсюду как чертики из табакерки, может, и нелюди назначают в сторожа и охрану кто очень злых псов-людоедов, а кто и монстров-вурдалаков, оборотней, гадов ползучих. А ему хранителем дома служит безумный дряхлый телевизор. Лишился ума еще в советское время, перегрузился марксистско-ленинской идеологией. Как увидел, куда стали гнуть бывшие идеологи, — мгновенно заблажил и скапустился.
Всех идеологов так карикатурно стал показывать, что иногда с трудом и узнать их можно было. То красавца и здоровяка-производителя из племенных комсомольцев, мечту десятиклассниц, превращал в нечто косое, узкоглазое, непоглядно-безносое. Плющил и морщил какого-нибудь Нарцисса до такой степени, что лицом тот напоминал жабу-ряпуху. Лысину с издевательским внутренним займом-ваучером и отпечатанными там чеками имущества, фюрерские рыжие усики почему-то подмалевывал. В общем, искажал действительность, как мог, клеветал.
Правда, сегодня надо смириться и признать — это вовсе не свидетельствовало о слабоумии старого телевизора. Скорее, служило доказательством его прозорливости. Такая политическая или культурная, прости Господи, фигура через некоторое время и в самом деле объявлялась на горизонте. Но это позже. А в ту минуту списывалось на нормальное телевизионное сумасшествие, взращенное на бесплодной почве перестройки, гласности и ускорения. А еще чуть позже — демократизации и митингового переутомления.
Мирно уживаясь с телевизором, не выбрасывая его, он еще раз убедился, что в хозяйстве ничего лишнего не бывает. Украсть его пытались дважды, это была третья попытка приделать ноги старому безумцу. Не всякий президент, не каждый политик удостаивается такой чести. Многие готовы костьми лечь, чтобы хотя бы жук или жаба плюнули или пальнули разок им вслед. Только непременно мимо, мимо, лишь обозначая интерес к ним и значимость их.
Нет, с телевизором все происходило не понарошку — всё как у серьезных людей. Подобно тому, когда некие сверхсознательные массы захватили почту, вокзал, телеграф. Так же и с его придурковатым средством массовой информации. И, считай, уже трижды. Но Карфаген устоял. Другой бы на его месте притих как мышь под веником или раззвонил по всему миру: сколько у него врагов, какой он бесстрашный и неуязвимый, потому что до мозга костей верный своему народу. А этому все трын-трава. Потому что работает он по недоступному разуму принципу автомата Калашникова.
Перво-наперво, когда согреется, насосется электричества, начинает резать, строчить вокруг себя короткими очередями сродни автоматным. От пресыщенности может разродиться и длинной очередью, как после полной гладышки кислого молока с картошкой. И даже знающее ухо будет на все сто убеждено — война. Опять идут то ли белые, то ли красные, а может, вновь коричневые. Надо опять подаваться в леса, в партизаны.
И это еще не все. Если с улицы глянет кто-нибудь в окно — сразу под окном и ляжет. Такие полосы препятствий и с такой быстротой бегут по цветному адской раскраски экрану. Такое там разливанное море разных колеров огня, разрывов мин и снарядов, шипа и визга трассирующих пуль — язык отнимается и глаза на лоб лезут. Потому что этот телевизор еще первого экспериментального выпуска, произведенного в недрах военно-промышленного советского комплекса. Может, как раз здесь и собака зарыта. Может, потому и весит он как средней упитанности полковник: ровно пять пудов, чтобы империалисты-натовцы не скомуниздили. Но советский человек способен поднять, утащить все, что не вмуровано в бетон или не приковано чугунной цепью к Млечному пути. У него же, у советского простого человека, фомка за поясом, ломик в руках и ножовочка за пазухой припрятана.
Впервые телевизор украли и вынесли из хаты еще при советской власти. Но дальше стола во дворе под грушей оттащить не справились. То ли кто-то спугнул, то ли очень уж качественной горелочки хлебнули. Присели, а может, и прилегли перевести дух и забыли, зачем им тот телевизор. Побрели искать на опохмелку что-нибудь поподъемнее.
Как бы там ни было, он от души разными трезвыми словами поминал воров, пока затаскивал телевизор обратно в избу. Но это было давно, и летом, при солнышке, можно сказать, в удовольствие.
Следующее покушение на телевизор приключилось среди зимы. Именно она, та зима, и ознаменовала начало эпохи сокрушительного постсоветского воровства. Даже не воровства, а самого настоящего злодейства и грабежа. Тянули все, что можно было поднять и понести, и значительно больше. Крали все. А это значит, и он не остался в стороне. Только очень уж часто припозднялся, раздумывал и оставался ни с чем в той всенародной игре хапай-бери. Только-только решится, надумает, что украсть, глядь, ан нет уже ничего. Народ пошел хуже прежнего, похоже, предчувствовал близящуюся нищету и голодовку. Слышал, видел пришествие злодеев и воров, премьеров и президентов в законе.
Мышиная болезнь воровства совпала с очистительной, как клизма, эрой демократизации и свободы. Рождалась новая знать реформаторов и поборников рынка. Хотя крали все вокруг одинаково. И новомессиане-демократы, и мракобесы коммунисты, колхозники и рабочие. И не оказывающий лица еще класс или подкласс, только-только заявляющий о себе, — комсомольско-коммунистического розлива с анархистско-сутенерскими повадками, бомжи, борцы с проклятым прошлым, выросшие в солнечных Артеках, они же, снятые с психиатрического учета, изгнанные из сумасшедших домов за невозможностью их там содержать и кормить за казенный кошт.
Но самый расцвет организованно-стихийного, беспредельного воровства поначалу, как это ни удивительно, никто не приметил. А может, приметили, увидели все, но не могли поверить — правда заслепила глаза, отняла язык. Им всю жизнь так показательно вешали на уши лапшу, а на нос, рот и глаза натягивали такой советский, а это значит, самый качественный в мире армавирского производства презерватив, что однажды они поверили: все вокруг и в самом деле принадлежит им. И если кто-то где-то порой и уворует — это ни в коем разе не будет воровством. Взято свое, временно одолжено просто, перекочевало из одного кармана в другой. И уже завтра или послезавтра возвратится на прежнее место, так сказать, самовосстановится.
То, что это совсем не так, почувствовали лишь тогда, когда незаметно было разворовано уже все. Хотя и тут все — это только для него и к нему приравненных. На смену им скоро пришли профессионалы. Вот тут-то и пошло настоящее дело, землю из-под ног комуниздить по-парламентски начали. Фабрики, заводы, колхозы, совхозы и банки. Что за пазуху, как батон колбасы, не спрячешь и в карман не положишь, между ног к телу не привяжешь, как это было в годы застоя.
Украли страну. На глазах у всех. И никто даже не пикнул, потому что население тоже было украдено, и давно уже. А того, кто сумел увернуться, взяли и подменили. Судите сами, способен ли человек сохраненный раздеть до нитки, догола покойников, украсть даже исподнее, как это случилось после аварии автобуса в Буда-Кошелевском районе Гомельской области Беларуси. Так что людей на земле мало осталось. И те жалкие остатки были выдавлены из своих исконных мест, вытолкнуты на выселки, угнаны в беженство. И никто опять же об этом не догадывался, потому что там, где они раньше проживали, осталась бестелесная тень прежнего человека. И тень оказалась сильнее человека, победила его. Человек не без головы и хозяйственный ушел в подполье. Чиновный люд жил сомнамбульно, заслепив глаза и законопатив бирушами уши. Законопослушная и вечно нищенствующая “прослойка” без протеста и нареканий, укрывшись газетами и дешевыми дамскими детективами, поставила себя во все мыслимые и немыслимые очереди — за признанием, в надежде, что их добровольное и покорное стояние увидят и оценят, за чернобыльскими гробовыми, гуманитаркой. Хотя многие из этой просвещенной, продвинутой черни, как всегда по поводу и без, производили всяческие и довольно сложные телодвижения, опережая время, как после Великого и признанного ими судьбоносного Октября. Глубоко вздохнув, расправляли плечи, озабоченные уже новым будущим, что маячило неподалеку, суля… Много чего суля.
Деревня же нетопырно насторожилась, дрогнула и испугалась, осознавая, наверно, что могут лишить узаконенного права всем вместе и каждому по отдельности воровать. Деревня еще имела, держала в себе силу. Ее полное и поголовное умирание было еще впереди. Она даже попыталась создать у себя отряды самообороны. Но городская саранча съела, закусила той самообороной, так и не приметив ее, — ей ведь, самообороне, тоже многого хотелось и зазорно было не воспользоваться тем, что само шло в руки: что же это за мельник, если он возле муки не запылится? И невесть откуда объявившиеся невзрачные людишки бесстыдно, среди бела дня, на глазах как-то враз постаревших и утративших силу и стать хозяев, на глазах власти, сельсоветчиков и милиции принялись выгребать из погребов, изб, сараев и сараюшек все, что имело хоть какую-то ценность. За что можно было купить бутылку дешевой бормотухи.
Под этот демократический рэкет, очередную коллективизацию попал и его окончательно уже спятивший телевизор, а заодно и кое-что из домашнего обихода. Вот почему теперь в хате так пусто. Говорят, один переезд стоит хорошего пожара. А хороший грабеж не уступит переезду и пожару вместе взятым. Его хата прошла через два грабежа. И это — если учитывать только серьезные: забрались, взяли и понесли. А сколько их было вроде понарошку: основательно вроде не грабили, просто брали из избы, как из своих карманов. Воровали, уносили, били и плакать не давали.
Если все это снова собрать воедино, Америку с ее зажиточностью и достатком можно всерьез не принимать. Это же какие Ротшильды с Фордами да Бушами способны с ним на одну доску встать?! Если бы их так постоянно обирали, все эти Майклы, Джоны и Самюэли по помойкам, мусоркам и сегодня ползали бы, копались в тряпье, сбивали свои центы, воняли мышами и воронами, и не они, а он бы им милостыню подавал — это если бы вообще выжили. Потому что здесь и свои, привычные ко всему, так как их каждый встречный-поперечный трясет будто грушу при дороге, щиплет, как колхозный горох в поле, обдирает будто липку — не все выживают. Дают дуба каждый четвертый, каждый третий, а то и через одного. Только цветной телевизор способен такое выдержать и еще поведать взахлеб, как он счастлив.
Украли тот телевизор, унесли из хаты, и на душе стало легко: слава богу, не льется больше кровь, никого не насилуют и не грабят. Кончилась война. Хорошо-то хорошо. Но вот незадача, прихватили не только телевизор. Прибрало к рукам, выгребло все до носков местное или налетное шакалье. Ни сварить, ни воды вскипятить, чтобы чаем душу побаловать. Не хотел, да вынужден был пойти к маме — так звали и зовут в деревнях председательниц сельсоветов.
— Пиши заявление, — строго сказала мама. — Участковому нашему пиши.
— Никогда с милицией не связывался…
— Чего тогда пришел? — Видя его растерянность, чуть мягче: — Я знаю твой телевизор. Если его не утопили, а он достоин утопления, если его не сожгли, а я сама сожгла бы этого Джордано Бруно трижды, потому что это одно сплошное издевательство над нашим телевидением вообще, а над Останкинской телебашней и Макаёнка, 9 в частности. Этот твой припадочный остолоп, как пить дать, выведет нас на жулье. Здесь, сам понимаешь, главное — схватить за руку, чтобы не выскользнул, как кума из-под кума.
Про куму с кумом сельсоветчица-мама сказала немного не так. Прямо, как там было у них, сказала, но он был согласен с ее добрыми намерениями и на слова не обиделся: общественные обязанности и постоянная связь с народом требуют простоты и ясности речения. И он, не сходя с места, за сельсоветским столом написал заявление в милицию, особый упор сделав на норов своего телевизора.
Участковый в его деревушку даже и не заглянул. В ней, как на хуторе, доживали век только те, кому и буханка хлеба в руках — большой груз, по их силе была лишь краюха, и то если сидя за столом. Так что пять телевизионных пудов эта зондеркоманда и волоком не уволокла бы. И старший лейтенант два вечера подряд наведывался в деревню за рекой, многолюдную, но безалаберную — ежедневно если не пьяную, то похмеляющуюся. На круче у реки постоял возле жилища армянки — беженки из Карабаха. Она проживала вроде бы и не в доме. В железнодорожной цистерне с кривовато, по пьяни, прорезанными автогеном щелями под окна и двери.
Но, судя по всему, в той цистерне куковать ей оставалось недолго. Приторговывала самогонкой, что нынешними управителями сельской местности хотя и не приветствовалось, но и категорически не запрещалось: делайте что кому в голову взбредет, скорее перемрете. Хлеб подешевеет. И народная тропа к жилищу армянки не зарастала. Но сейчас в цистерне было тихо.
Не вели боевых действий и беженцы из Чечни, живущие уже в центре села в кирпичных постройках. И участковый поблагодарил Бога за тишину и покой в кавказских саклях. Был он хотя еще и молодой, но набожный и при мозгах. Будь что там подозрительное, да еще в темное время, он бы и ногой туда не ступил. Чеченцев участковый остерегался, слишком уж замкнуты были они и вечно небриты. Но сейчас он был стопроцентно уверен: беженцы к грабежу хаты за рекой не причастны и не могут быть причастны. Не такие уж они глупые, чтобы из Чечни или Армении, имея настоящие автоматы Калашникова, ехать в убогую Беларусь за телевизором, косящим под огнестрельное оружие.
Он совершенно точно знал, где эта глупость может обретаться. Она была отечественной, долго и далеко искать ее не следовало. Так или иначе выдаст себя сама. На этот счет у него тут имелись две придурковатые “отмороженные” хаты. В одной жил вроде бы и неплохой мужик, не сказать, чтобы совсем уж законченный ворюга — так, недоделанный. Все, что плохо лежало, греб под себя. И каждый раз попадался. Милиция устала его задерживать. Но мужик и шагу не мог ступить, чтобы… Банки стеклянные на заборе — прибирал банки, грязная тряпка или мешок пустой из-под картошки — и это тянул. Гусь с гусятами на дороге… Нет, здесь выбирал что-нибудь одно. И чаще гусят, хотя и очень еще маленьких, потому что свято верил: три всегда больше одного. В его хате, как говорили в деревне, всегда пили и дрались.
На той же улице стояла и другая хата, противоположного, так сказать, образа жизни. Не взрослым людям рассказывать, что это за противоположность. Вдова жила, бобылка. Одинокая, тихая. Безмужняя спелая женщина со многими вытекающими отсюда последствиями. Участковый в первый вечер до ее хаты так и не дошел, хотя, случалось, заглядывал.
Постоял в палисаднике под окнами ее соседа, послушал, как там горланят, разноголосо поют и орут благим матом, как созвучно мату строчит армейский автомат, повернулся и отправился восвояси, чтобы возвратиться завтра с понятыми.
Это было только началом приключений сумасшедшего телевизора. Все или почти все украденное добро, конечно, с естественной убылью — усушкой и утруской — принесли и отдали ему сразу, на месте. А телевизор почему-то повезли в район, в райотдел милиции. Сказали, сначала должен состояться суд, а потом его уже можно будет и забрать.
Судиться он отказался наотрез. В его роду с судом никто не связывался, загодя, помыслив только обратиться к нему, был приговорен на негласное осуждение и брезгливость. Но тут оказалось, как в застолье на свадьбе говорят: не хочешь, но должен. Собрались все старики и старухи, что еще сохранились на его хуторе, и не только были живы, но и способны передвигаться и что-то соображать. Приползли, едва ли не на колени упали. Смех и грех. Взмолились:
— Сделай ласку. Дозволь хотя бы год-другой перед смертью без страха, не крестясь поминутно, пожить.
— Я вам не Господь Бог.
— В том-то и дело, что на Бога мы уже не надеемся. К тебе обращаемся как к своему: судись. Пусть они годок-другой под охраной в тюрьме посидят. Вдали от нас. А мы уж постараемся за этот срок на могилки перебраться.
И был суд. Из-за того, самого глупого, наверно, в мире телевизора, будь он неладен.
На суде ему дали слово. Он у каждого их трех охломонов, его обокравших, предчувствуя их мытарства и свою невольную причастность чувствуя, попросил прощения, поклонился в дорогу. Обратился с просьбой к судье и заседателям:
— А может, их не в тюрьму? Может, их на химию куда или по месту прежней работы?
Удивился, расстроился почти до спазмов в горле, как встретили подсудимые его слова:
— Ну ты даешь, мужик. По месту прежней работы? Это что — снова в колхоз? Не слушайте вы этого лагерного придурка, граждане судьи! Он еще в прошлом веке вместе со своим телевизором из ума выжил. Тюрьма! И только тюрьма!
Вот угодил, так угодил, переживал, возвращаясь домой на электричке. Без телевизора. В одиночку он не смог бы затащить его в вагон. Пришлось смириться, хоть и жалко было оставлять недотепу в милиции — в райотделе телевизор присмирел и перестал блажить, все же и наша милиция что-то может, если захочет. Телевизор больше не строчил ни длинными, ни короткими автоматными очередями, заговорил внятно и ясно на втором государственном языке. Может, змей, если пожелает, когда припрет. В милиции тебе и место, думал он, покидая райотдел. Оставайся тут навсегда, пока наши не придут. Проситься будешь — не приму. Но это он только так, от общего расстройства и приличия ради грозился. А на душе кошки скребли: одно — где разговорился, а другое — привык к дураку.
Но месяца через два к его двору подрулил милицейский “уазик”. Из провонявшего законом, плохими сигаретами и дешевым вином нутра его, посверкивая пятипудовым гладким задом, таращился на божий свет его телевизор. Он удивился и был слегка растроган милицейской заботой, но, как выяснилось, напрасно. Телевизор онемел — не сказать, чтобы совсем, но членораздельной человеческой речи почти лишился. Вернулся к своему прежнему языку — агрессивно-бандитскому. И по этой части время, проведенное им в милиции, пошло ему на пользу. Он стрелял теперь не только короткими и длинными очередями, а навострился, извините, пукать, как из милицейского табельного нагана, одиночными выстрелами.
— Может, назад заберете? — с надеждой спросил он у милиционеров, доставивших потерю.
— Не положено, — сурово, но непонятно разъяснили ему.
— Как не положено? — переспросил, пораженный всеобъемлющей краткостью ответа.
— А вот так. Не положено, и все. Ясно, отец?
— Ну вроде, но…
— Никаких Мавроди. Забирай.
Затащили телевизор в хату, водрузили на стол.
Милицейская техника взвыла, газанула и выкатила на улицу.
Что-то непонятное, а может, специфически милицейское приключилось с телеком в райотделе. И дело было совсем не в том, что он перешел на другую систему ведения огня. Это мелочи. Чего-то там, в милиции, он, наверно, нахватался, насмотрелся. И у него, похоже, не только ум за разум зашел, но вообще последние шарики повыпадали. Словно все это время не в правоохранительных органах находился, а в настоящем дурдоме побывал. Таким он стал нервным да психованным. Сумасшествие телевизора он ощутил не сразу. Как и все хронические психопаты, тот остро реагировал на погоду и был весьма и весьма подозрителен и скрытен. По первости, возвратившись из узилища, вел себя почти примерно. Скорее, чтобы не терять квалификации, как и прежде, резал тишину хаты автоматными очередями. Только звук уже был не тот — возмущенно-нетерпеливый, видимо, испытывал, какая последует реакция. Реакции не последовало никакой. Вот тогда телевизор распоясался, принялся пукать одиночными выстрелами, как из милицейского нагана. Но это при нем, при хозяине. В его отсутствие такую непотребщину творил, такую похабщину нес и показывал — мурашки по телу ползли и волосы дыбом становились.
Невольно возникал вопрос, где эта дубина стоеросовая только росла, какие книжки ей на ночь читали. А ведь раньше выдавал себя за интеллигента и приличного человека. Сейчас вел себя как последняя, хотя, может, и валютная проститутка. И не без пользы для себя. Зимовал, развлекая себя в лютые морозы ужастиками и похабными картинками под собственный непристойный комментарий. К весне возвратился вроде бы опять к более-менее нормальной речи. Стоял, попукивая себе на скамейке в углу. И вдруг бешено заверещал дурным голосом:
— Руки за голову, падла. Ноги на ширину плеч…
Он аж присел возле печи, из рук кочергу выронил, едва хату не спалил. Головешку с кочерги — и в чугун с водой. Дыму, чаду!.. Глянул в угол, на экран. А там три черта с автоматами в черных масках крошат черепа трем лбам, но без оружия и масок. Он бросился к розетке, но та как прикипела — не далась. Так и шла картинка с ором и матом, пока не стали показывать такую же похабную рекламу. Только без мата, а с этим детско-милицейским: пи-пи, пук-пук.
Именно с той минуты он стал остерегаться лишний раз близко подходить к телевизору. А тот, почуяв это, повел жизнь почти самостоятельно-суверенную.
Хотел — показывал, не хотел — фиг. Если показывал, то почти все заморское, из неведомой, инопланетной какой-то жизни. Но при этом явственно отдавал предпочтение сексу. Готов был говорить и показывать “это” день и ночь без перекуров и перерывов на обед. Самый настоящий сексуальный маньяк — сельский половой гигант и террорист. Терпеть не мог Жириновского. Стоило тому поджать куриной гузкой наследственно юристские губы, как он самопроизвольно отключался или же так карикатурил и издевался над ним, что на экране, казалось, появлялся закутанный в женский платок Ясир Арафат, а не вице-спикер российской Государственной думы. А вот Немцова изображал всегда молодым и только вместе с Хакамадой. Как два гвоздика, ровненькие, чернявенькие, в заводской еще смазке. Скептически относился к Зюганову, понуждал того по делу и без дела косоротиться и подмаргивать неизвестно кому всеми его бородавками, порой даже умножая их. Искажая до неузнаваемости лицо верного ленинца, так что получалось, похоже, сразу два лица, одно — чисто Зюганов, кто второй — не распознать. Гнал все программы и каналы, даже те, что здесь, в деревне, не шли — на польском и немецком языках. Хочешь — шпрехай, хочешь — пшекай.
Единственное, чем пренебрегал его телевизор, — местной, туземной программой. Стоило только прозвучать: говорит и показывает национальное телевидение, как незамедлительно следовала стрельба.
И куда пропадала программа, изображение, куда там, на национальном канале исчезали люди, трудно было судить. На всю экранную ширь разевало пасть огромное, предостерегающе дрожащее пятно. И вовсе не белесое, каковым по всем телевизионным, физическим законам ему положено быть. На национальном канале, неизвестно почему, эти законы не срабатывали. Пятно было черным. Как черная дыра на тот свет. Или опять же — черный квадрат Малевича, улыбка или оскал дьявола в аду.
Но пренебрежение отечественным ТВ неожиданно кончилось. Как-то в телевизоре объявились сразу два национальных канала. Так и сказали: два национальных канала, и оба первые. Но какой из них первейший, не сказали.
Был уничтожен национальный российский канал, просто велели именовать его белорусским. Для сомневающихся запустили на нем тридцатиминутный ролик местных новостей, которые озвучивал непредсказуемой национальности диктор. Он по-ленински, холерически-нервно из идеологического чрева студии брал след к подготовленному для него алтарю с микрофоном. Там его еще при советах породили и клонировали вместе с программными клише и дикторами.
Было только жаль, что все это длилось каких-то жалких полчаса. Хотя с другой стороны, объективности ради надо отметить, что теми короткими тридцатью минутами свершилось невозможное. Страна была избавлена от забугорного искажения действительности и клеветы на власть. Полностью лишена информационного пространства. Потому что иные каналы и программы на большой части страны не проходили, не принимались, в частности, в сельской местности.
Хотя сам канал, первый национальный, в общем-то оставался российским. Только его телевизору это, видимо, пришлось не по вкусу. На несколько дней, а может, и недель он приглох. Как он ни крутил колесики настройки, как ни давил на кнопки — молчал, словно подпольщик в гестапо. Решил — все, отжил свое бедолага. Пробил час и его вечного упокоения. И как же удивился, подхватившись ночью от какого-то непонятного шепота, приглушенно-зажатого голоса. Выбежал из спальни — и не обопрись о косяк двери, упал бы.
Телевизор не иначе как сам себя включил среди ночи и тишком слушал белорусскую программу, шедшую на ту минуту на родном языке — матчынай туземной мове. Именно слушал, а не показывал и говорил сам — повернут был экраном к зеркалу. И там, в зеркале, некие лубочные пейзане в вышитых сорочках, домотканых андараках с прихлопами и притопами пели песни. А телевизор, насупившись, внимательно слушал. Моргал бельмом невидимого ему, повернутого к зеркалу экрана. Соответственно двигались, дергались и люди в зеркальном отражении. От того сдвоенного изображения вынужденно двойного национального канала можно было, особо не напрягаясь, той же ночью отправиться в Новинки. Или это уже он находился в Новинках. Ущипнул себя — не бредит ли. Хорошо ведь помнил, будучи совершенно вменяемым, — оставил телевизор выключенным. Как же это он смог включиться? И что еще удивляло — на той же программе, которой не признавал и на дух не подпускал к себе.
Что-то меняется в мире. И этот безмозглый ящик, нашпигованный зрячей и слышащей электроникой, втайне уже готовится к грядущим переменам.
Он тихонько вернулся в спальню. Лег, но уснуть не успел. Только смежил веки, как дрему вновь перебил телевизор. На этот раз телебарометром, и конечно же на белорусском опять языке. Кстати, единственной передачей на титульной, матчынай мове. Некая тварь явно издевалась: хотите родного языка — слушайте сводку погоды. Но при всем при том — это была и единственная передача, которую он воспринимал и слушал без раздражения. В ней невозможно было явно и беззастенчиво врать. И было в ней среди всеобщих идеологических побрякушек что-то настоящее и незаемное, не украденное нагло из российских каналов.
Он до конца выслушал всю программу, радуясь, что может подремывать под приятный голос и правильную родную речь. Незаметно задремал. И тут же вскинулся. В хате кто-то плакал. Не поддельным телевизионным плачем, рыдал даже — по-детски неутешно. Прислушался. Действительно, дитя, ребенок горько всхлипывал за стеной, в другой комнате. Он хотел бежать туда, но опомнился: откуда в его хате взяться ребенку?
Плакал телевизор. Без картинки сейчас в зеркале слушал к о л ы х а н к у — колыбельную на матчынай мове — и захлебывался, стенал от слез. И долго еще всхлипывал и сморкался в полной темноте и одиночестве по окончании колыханки.
И сейчас этот промороженный и снятый со своего насеста идиот и враль стоял перед ним на дубовой скамейке и уныло молчал.
— Здравствуй, пустодомок, — поприветствовал он его как живого, осторожничая. Хотя и знал: бояться нечего. Но в то же время… А может, и на самом деле тот к кому-то или к чему-то невидимо подключен. Как-то он удостоился на одном из застолий разговора с министром энергетики. Мероприятие было коллективное, серьезное, и они оба подэнергетились до равенства, почему он так и осмелел. Имея высшее техническое образование, попросил министра, профессора, доктора наук объяснить, что такое электричество. Неизвестно, как и почему у него в этом вопросе был давний и большой пробел, прореха еще со времен учебы на электрослесаря в ремесленном училище. Министр на его вопрос только руками развел:
— Был только один человек на свете, который точно знал, что это такое. Студент. Но, как признался преподавателю на экзамене, — забыл. С тех пор его ищут по всему миру. А вдруг да вспомнит. Нобелевская премия обеспечена…
Так что со всем, что касается электричества, надо быть очень и очень осторожным и обходительным.
— Почему тебя не украли, почему побрезговали? Не знаешь, молчишь. А потому, остолопина, что молчишь, немчик… — Махнул рукой. — Видно, судьба мне с тобой, пустобрехом, век доживать.
Развернулся и пошел по избе кругами. Из одной комнаты в другую, оттуда — в сени. Из сеней опять в избу, упрекая себе за все, чего бы ни коснулся взгляд. Это ж надо, вроде убирал, старался, а оказывается, кинул-ринул все и, как от немца, пошел из хаты. Не прибрал даже инструмент, которым немало гордился. Топоры и топорики из стали, какой при нынешнем безладье уже, наверно, и не выпускают, не уступит дамасской. Не сказать, чтобы особо древние, но все же. Кузнец ковал поштучно, один-два на округу, и только раз в десятилетие, а может, и перед отходом уже — по велению и приказу души. Хотя… и в советские времена сталь оставалась металлом. Можно было выбрать, и он сам выбирал какие-то из топоров в скобяных лавках. Один на один с ними, как в колокол звонил — бил лезвием по лезвию. И если на каком ни зазубрины, ни метины, а лезвие только вскрикивало, подобно журавлиному кличу, откладывал для себя.
Жаден был на хороший металл. Набрался тех топоров, что шелудивая собака блох.
Теперь они беспризорно лежали на видном месте. Подходи и бери. И не только топоры. Молоток-гвоздодер, на тысячи и тысячи сегодня потянет. Но дело не в деньгах. Из каждой командировки, близкой ли, далекой отлучки тянул инструмент. И покупал, и выпрашивал, и менялся. На душе теплее, когда рука не пустая. Помнить, знать, утешаться — и вот так обходиться. На первый взгляд порядок всюду, но будто чужой рукой наведенный. На самом виду ящик с клещами, плоскогубцами и кусачками, набором стамесок, надфилей и даже ненужным вроде сегодня, очень уж форсистым, сверкающим никелем, пижоном штангель-циркулем.
И хотя сам вороватостью не отличается, тут бы охулки на руку не положил. С каким бы удовольствием он хоть что-то, да не что-то, а все-все украл бы у себя. Стибрил, спрятал и никому бы не показал и не признался. Это же ведь хлеб его. Есть инструмент, есть руки. Значит, будет и хлеб.
А здесь какие руки вынимали стекло, какие ноги ходили по хате, какие глаза шныряли по ней, когда им ничего не понадобилось? Его обдало жаром, стало обидно за свою хату, за выстраданный годами и потом инструмент. Если уж откровенно, то и он тут по завидущей простоте души грешен.
Было, было. Нарушил божье, позавидовал, возжелал и… Но режь его на мелкие кусочки — не признается. А выдастся снова случай повторить — повторит. Потому что на свете только одно достойно греха и жизни человека — работа. И все, чем жив человек, — работа. А кто не согласен, тот в горе не посмеялся и от счастья не поплакал. Не отработал, не отплатил ни Богу, ни черту. По-собачьи пробежался по жизни, пробрехал свой век под забором. Хотя наступили такие времена, когда жизнь вообще обессмыслилась. А она ведь и есть душа человека.
Но человек сегодня смотрит, как бы присосаться к кому. Косит перевести все на халяву, на халяву упиться чужой кровью. В природе никогда не было мистических вампиров. Только одни кровососы да вурдалаки-оборотни во плоти и живые. В наши дни развелось их столько, что никому нет спасения. Осмелели, разопсели до последней степени. Не боятся показываться при софитах и солнечном свете прилюдно, публично. Публичные женщины-красавицы при спонсорах — бой-френдах, а по-русски… Публичные конкурсы так называемой красоты. Публичные общественные деятели, публичные политики, только тем и озабоченные, как бы выше одного места прыгнуть, — неутомимо учат, учат народ, как ему жить и работать во благо. Их, разумеется, благо.
А с другой стороны, может, так велось испокон веков: у кого были руки, тот занимался делом. А у кого руки из задницы росли — тот учил других, как надо работать, давал советы. Он никому ни судья. Но ему больно видеть, как люди играют в жизнь. И будет страшно, если заиграются до потери самих себя. А он уже видит, как все больше набирает силу приблизительность. Приблизительность дела, жизни и человека. Последний уже только обозначен, без таланта и вкуса жить. И сама жизнь теряет лицо, размывается, размазывается по страницам газет и экранам телевизоров. Некогда бесценная — сегодня утратившая вообще какую-либо цену.
Работа сегодня напоминает сироту. И как истинная безотцовщина, сдана на тихое и дебильное прозябание под общественным попечительством в полубардачные, полутюремные школы-интернаты. Из которых за малым исключением никогда не выйдет в прежнем своем, добытом столетиями, обличье. А если где и прорвется случайно, то без лика человека, его очертаний, избытых, изъеденных неволей. Настоящая же работа — это и есть воля. А человек разневоленный…
Он помрачнел, вспоминая свою первую работу. Не мог вспомнить, почувствовал, что уже и не вспомнит. И не только первую, а вообще — достойную памяти работу. Словно ничем дельным на этом свете так и не занимался. С детства и по сей день одни только игрища да забавы. Но ведь была и работа, стоит только посмотреть на его руки-кувалды. Правда, металл уже серый, усталый. Усталость, натруженность по всему телу — не от гульбищ она. А сам он в своей памяти и на склоне дней — дитя еще, горькое, растерянное и тоскующее. Столько еще не доиграло. Может, и не принималось еще играть. И к работе еще не приступало. По крайней мере, не помнит этого.
А вот как первый раз от пуза наелся, хорошо помнит. На День поминовения, Дзяды… Нет, на Спаса… А, пусть будет на Дзяды и Спаса. Свой живот можно побаловать дважды. Потому что так было и на самом деле — на Дзяды и на Спаса. Только в один ли год? Хотя и тут, какая разница. Все равно никто уже тот кусок изо рта не вырвет.
На Дзяды же он вдосталь наелся только овсяного киселя. Так напузырился!.. Такого необыкновенного киселя и сразу столько он за всю жизнь не съел. Как-то, уже в годах, попросил жену, чтобы сварила овсяного киселя. Сварила, овсяного, но совсем не того, не такого. Проглотил ложку, облизал и больше есть не потянуло. Нет и нет, совсем не тот кисель, а может, и овес другой пошел. А тогда он, науськанный бабушкой (бригадир, завидев ее на колхозном овсянище, мог и побить), налузал торбочку овса. Просушил в печи, потолок в ступе, провеял, смолол на жерновах старика соседа. И ежедневно докучал бабушке: не Дзяды ли сегодня? А Дзяды все никак не приходили и не приходили. Наконец покрылись инеем и ледком стекла в окнах, и бабушка сказала:
— Ну вот и Дзяды пришли.
Перед иконой в красном углу горела свеча. На столе стояли большие миски с серорастресканным киселем и лежал не мешанец, с картошкой и мякиной, — настоящий хлеб. Он прямо с кровати бегом бросился к столу, потянулся за ложкой. Бабушка перехватила руку и так огрела той ложкой по лбу, что он немедленно почувствовал, как вздувается шишак.
— На колени, — приказала бабушка. — Мать с сестрой вспомни, лоб перекрести, татарин.
Он послушно и быстренько бухнулся коленями на пол, оттарабанил “Отче наш”, без особых переживаний увидел смерть сестры и матери. А бабушка все молилась и молилась, шевеля бескровными губами. Мертвецов у нее было много. Она вспоминала и вспоминала их. И он уже дивился не количеству их, а бабушкиной памяти. Думал, что сегодня может и не дождаться киселя.
Хватило все же терпения. Дождался. И спасибо покойникам, никто из них не пришел и не сел за стол. Весь кисель они съели вместе с бабушкой в один присест. Он упрел даже.
Спасибо покойникам и за Спас. Такой праздник они сотворили ему. Столько вареных яиц, да еще крашеных, коржей из белой муки, оладок с толченым маком, в сметане, яблок и груш — он не осилил все и съесть. Остатки разложили под крестами на могилках, на перекладинах крестов. Ночью он продышался и почувствовал, что живот готов к продолжению пиршества. Хотел бежать на кладбище — только посмотреть, любят ли вкусно поесть покойники. И как они едят, собирают и уносят к себе в могилы или тоже не выдерживают, съедают все, сидя на краю могил, не сходя с места. Хотел и готов был бежать смотреть, но конечно же побоялся. А утром на кладбище от вчерашней их трапезы и знака не было.
— Птички съели, — сказала бабушка. — Птички — это души покойников.
Удивительно, но те поминальные сытые дни, Дзяды и Спас, пробудили его, дали почувствовать святую непорывную повязь живого с мертвым, ощутить вечность, что пролегла между ними. Осталась в них и передалась ему. Дорога же к ней одна: помнить и заботиться, хотя бы об ухоженности их могил. Не терять под ногами земли по дороге от будней в праздники, чтобы однажды на могильном родном холмике обрести покой, не боясь кары тех, кто опередил тебя, а это значит, не боясь и смерти. Два дня в детстве наполнили его ощущением переплетенности потусторонней жизни и жизни на этом свете, ее бесконечности, ада и рая. Вкуса, ощущения не огрубевшими еще губами и душой чужой тленности и собственной протяженности, чистоты и беспечности своего, еще не опоганенного дыхания среди сопрелых, источенных мурашами крестов, густого аромата первых яблок — житниц, груш, медовок, настоя августовских спелых садов, желто и обиженно увядающих, охваченных предосенним цепким пустозельем толстобрюхих огурцов, стрекотом невидимых в жухлой траве кузнечиков, которые именно в эту пору начинают косить себе на зиму сено, звона кладбищенских, словно литых из бронзы и чугуна шмелей-отшельников. И тихое, наплывающее издалека позвякиванье, как пробное позванивание церковных колоколов, лучей еще ласкового и теплого солнца, что горстями осыпается с твоей стриженной под Котовского головы, когда непорушную тишь старых медных сосен, местами восстающих прямо из могил, шевелит и покачивает тихий ветер, набежавший из песков проселочной дороги, пролегшей рядом в никуда, где тот же ветер перебирает словно прах вечно белый здесь песок. Всего того, что в свою пору изведали и понесли в себе неведомо куда эти люди, которым приказано навсегда успокоиться, как в свое время будет приказано и тебе. Ты, невидим, был с ними и при них. А они, тоже невидимые, были с тобой и в тебе. Навсегда. Они и ты. Ты и они. На века породненные и благословленные одним небом, одной землей, смертями и рождениями. Праздником вечной памяти дедов и отцов. Спасенной вечностью всего сущего, а значит, и тебя.
Праздник вечного Спаса, медового и яблочного, Адама и Евы. Солнца в небе, желтой лунной головы подсолнечника в руке их вечного дитяти. Сдержанной радости, сермяжной святости, стыдливой нетерпеливости молодых рук, ног, губ.
Было. Было. Основой, истоком, началом всего благословленного небом, солнцем и землей. А где это сегодня? Больно, жалко, обидно предполагать, что все это кануло, ушло в невозвратность. А может, может?..
Нет и нет. Потому что даже в его жизни почти всегда выпадало нечто совершенно противоположное. Неспособность устоять на родной земле, удержаться в родном доме, содержать его и себя, как прежде, в начале дороги. Отсюда полный откат неведомо куда, отрицание и отречение, считай, от самого себя. И было это, видимо, не раз уже. Вечные и вещие звезды намекают об этом человеку. Грозно намекают повторением разлома земного и небесного, что случилось и совсем недавно, уже на памяти живущих сегодня.
Произошло деление плоти всего сущего на чистую и нечистую, когда никто и помыслить не мог, что такое возможно. Так, что-то грохотнуло, полыхнуло, взорвалось. Игриво даже воспринято было: подумаешь, какой-то амбар — стодола — у реки пыхнул, до головешек сгорел. Зато сколько же и мышей ляснуло. Только теми мышами были люди, хотя и туземцы. И сразу же объявилась зона, что также было не в диковинку: всю жизнь ведь так — из одной зоны в другую.
Он изъездил вдоль и поперек, ногами промерил ту зону. Видел, как нудотно и необратимо избывают себя там зверь и человек. И, грешен, утешался в скорби — деньги ведь хорошие платят. А душа снулая, как рыба на солнце, и ни в какую не желает просыпаться. Хотя и солнца ей вдосталь, а до чего угревно, жарко — для такой поры и лишне. Лето подступает — такого поискать, молиться и молиться на него. Весна ухватила и назапасила воды, а тут еще небесный агроном добавляет. Дождь за дождем и парность. Все в огороде и поле само так и прет. И там, где отродясь ничего не росло, не родило. Красотища! Но та же земля, поле и огород, зверь и птица не разделяют радости человека.
Первыми обеспокоились раки. Ознаменовали Вербную перед Пасхой неделю великим исходом из родных, еще не полынно-горьких вод. Шебурша и гремя коробами панцирей, как римские гладиаторы, вышли на берега полесских рек и озер. Часть подобрали люди, радуясь неожиданно, из воды привалившей удаче. Куда девались остальные, никто не видел, не проследил. Будто сквозь землю провалились. Многие из рыб той весной отказались нереститься. Подобно китам выбросились ночью на берег и к восходу солнца уже провоняли. И долго еще берега рек, плесы и мели прогорклых рек смертно смердели. Лисы и зайцы выходили из лесов на асфальт и кидались под колеса машин. Среди лесного зверя вспыхнула эпидемия бешенства, длящаяся еще и сегодня, захватившая и домашний скот, и человека.
Лес в начале лета стал желтеть и самовозгораться. Словно цветом и огнем-пламенем подавал кому-то знак беды, молил о помощи. Леса горели дружно и жарко, словно черти восполняли выход из строя своего четвертого котла — блока адского чистилища. Люди при сухом законе и полном отсутствии в казенках зеленого змия не просыхали. Пили денно и нощно — смертно. И горели так же, как их хвойные и березовые — смешанные — леса.
Он прискочил из зоны проведать отца. Тот тоже ускоренно догорал нутром. Дома в предчувствии его угасания закололи кабанчика. И все, кто был в хате, кто жил по соседству, навалились на того кабанчика. Словно вырвались из голодного края. Он тоже не брезговал — мимо рта ни шкварку, ни чарку не проносил. Ел, как не в себя. И не горчило. Наоборот, так сладко есть и пить можно лишь иногда на поминках. Так понуждает насыщать утробу только смерть, оголодавшая, потратившая себя на только что сотворенное убийство. Наелся свеженины, напился хлебной, житной водки на всю жизнь. Сегодня еще не избыл того пиршества. Хотя уже тогда, отвалясь от стола, стал сам себе ненавистен, брезговал собой. Как в эту зиму побрезговали его хатой, его жизнью. Всем тем — ниткой и иголкой, совиной горелой костью, материнским платом и телевизором-идиотом, — за что он готов был заложить душу, отсечь руку, наживавшую это добро. Злодей наплевал ему в душу. Поизмывался и сейчас еще, наверно, похохатывает: что, старый пердун, жизнь прожил, а украсть нечего? Зачем только жил…
Он чувствовал себя в родной хате как в гробу, когда уже ничего не надо — ни себе, ни людям. Нагадили в душу, не тронули ни рубанков, ни фуганков, ножовок по дереву и металлу, сверл и метчиков. Он, конечно, давно уже лежачий, но зачем же так нагло и вызывающе переступать через мертвого? И как ни в чем не бывало уходить прочь. Не оглядываясь. Нет, из таких злодеев людей уже никогда не будет. Так оскорбить своим званием и профессией его хату, залезть и ничего не взять. Неужели она недостойна, чтобы у нее, как у добрых людей, хоть что-нибудь да украли? Неужели так никчемно прожил жизнь? Если у него ничего не нашлось, так что же тогда крадут у других? Зачем же, теряя стыд и совесть, идти по тюрьмам, лагерям, колониям? Неужели только ради этого помощника и служки дьявола, бельмастого полированного языка или чего-то схожего, уподобленного этому ящику-пустобреху?
Зачем же вы, яворки мои, только приходили?
Воровато оглянувшись по сторонам, будто в хате мог находиться еще кто-то кроме него, долго и внимательно присматривался к телевизору. Потом нарочито отвернулся и, глядя себе под ноги, пританцовывающими шажками легко и быстро прошелся по комнате. Снова остановился, осмотрелся, внешне полузряче и расслабленно, словно кот, вышедший на охоту за мышами, мягко и бесшумно ступая по половицам, подкрался к телевизору, будто лаская его, обхватил обеими руками. Раз-другой, как штангист-тяжеловес, взрывно, как немец-топляк, вскинул пятипудовый телевизор над головой. Вскинул без особого напряжения, словно всю жизнь только этим и занимался. Мгновение, будто закрепляя взятый вес, подержал его на вытянутых руках — толкнул от себя. Разжал руки. И телевизор грохнулся на пол. Да так, что где-то на реке не выдержал, треснул лед. И кажется, над всей землей прокатилось гулкое и долгое эхо.
А здесь, в хате, телевизор немедленно отомстил ему. Взорвался кинескопом, заложенным в него стеклом. И его то ли отбросило взрывом к дверям, то ли сам отскочил — он уже не помнит. Пришел в себя, обнаружившись почти в подполе. Не соображая, как наступил на крышку люка, тот почти перевернулся, стал торчком над полом. Он же, будто мешок с картошкой, ссунулся в образовавшуюся щель. В последнее мгновение задержался, распростерши на половицах руки, словно распятый, только не на кресте, а в своей же собственной хате, между разевающей рот преисподней, из которой тянуло тленом подземелья, и потолком — чистеньким, желтеньким, как куриный желток, не испорченным ни побелкой, ни покраской.
На весу ногами нащупал лестницу под собой, утвердился на ней. И тут в уголке, перед самым носом, увидел, приметил то, за чем вполне могли припожаловать воры в его хату. Бутылки из-под шампанского. Бутылки настоящие, шампанское — самопальное, собственного производства. Из крыжовника.
— Есть Бог на свете, — сказал он. — И в моей хате нашлось хоть что-то нужное людям.
Повеселел. Но ненадолго. Бутылка с самодельным шампанским была опустошена только наполовину. И выпита ли? Возле бутылки растекалась приличная лужа. Граненый стакан рядом был также недопит. На всякий случай понюхал его содержимое. Несло, похоже, надлежащим напитком.
— Ну, с Богом, — приободрил себя. — Не одним только злыдням шампанское пить. Надо и хозяину разговеться.
Он со смаком приложился к бутылке. Но сделав глоток, скривился и едва не выругался. Спасло чувство юмора: по всему, он уже оклемывался:
— Среди нашего панства этот шампунь мог бы сойти и за брют, — сообщил он бутылке, держа ее перед глазами. — И это ты, брют? И ты, Брут… Паскудство, брат, и не спрашивай. Вот дожили, как во французском королевстве: народ отказывается не только печенье есть, но и шампанское пить. Хрен за мясо никто уже не считает. Вот так. Все. Пришли.
Это “все” и “пришли” было словно приговором ему и его хате. Ничего общеупотребительного, стало ясно, в его хате не имелось. Уж очень переборчивые, не по его достатку и жизни пошли злодеи. Даже самого горького пьянчужку он не может ничем искусить. Если дальше так пойдет, их величества заслуженные бомжи отечественных помоек будут и перед ананасами мордами крутить. А взять тряхнуть их и спросить: ваше благородие, давно ли в младших научных сотрудниках НИИ лозы и лыка ходили в болоньевом плащике, нейлоновой сорочке, джинсовых штанишках?
Что-то он уж очень много слов набрал. Пора бы и остановиться, охолонуть малость. Но, как это не раз с ним случалось, вовремя остановиться не смог. И в карты ему тоже всегда выпадало только двадцать два — перебор. Вот и сейчас. Зачастило, затарахтело вдруг сердце, как беженец, прочь из своей хаты кинулось. Напрасно, видимо, он связывался с телевизором. Достаточно было бы и неподъемной чернобыльской памяти, но что уж сделано, то сделано, к тому возврата нет.
По телу холод прошел, пронял до пят. И повеяло холодным застоялым духом подпола, над которым он висел, как обрезанный до подмышек теменью, тем же провальным квадратом Малевича. Хорошо еще, что так, головой на свету. Вот так бы и парил, реял, трепетал между подполом и потолком. Между небом и землей, раем и пеклом. Окно же нараспашку. Стекла в нем нет. Через ту отдушину — лети куда хочешь. Никто не удержит и не заступит уж дорогу.
Тем более что там, за окном — хорошо. Никакая там не зима. Тепло там, солнечно. И яблони там цветут. Похоже… Нет, совсем ни на что не похоже. Потому что сад этот нездешний, неземной. Сад щемящих и сладких детских и полувзрослых снов, надежды, что он всегда впереди у каждого, кто явился в этот мир. Сад, которым он бредит и будет бредить до последнего дарованного ему мгновения, чувствовать и знать, что ему еще рано, рано. Этот сад у него еще впереди, и долго еще он останется призрачно-недоступным, до того хорош.
И этот насквозь пронизанный весной сад набежал на него среди зимы. В его ограбленной, оскверненной хате. И роились в нем, добывая хлеб насущный, солнечные шмели в подбитых лисьим мехом черных свитках, пчелы, подпоясанные самоткаными слуцкими знаменитыми поясами. И лобастый поджарый муравьишко, будто в челне, покачивался в опавшем с яблони розовом лепестке, всем своим видом показывая чрезвычайную занятость.
И девочка бежала среди прогалин яблоневого цвета весеннего сада. Мелькала коротенькая юбочка в зеленый горошек, проблескивала белизна кофточки с оголенным, грешно обжимающим тело вырезом на груди. Под солнечный шелест яблоневых лепестков девочка хлестала, стегала обещанием весны его невольно бесстыдные глаза. Весны, такой же бесконечной и недостижимой, как и эта призрачная садовая цветень среди зимы, как она, как она сама — стремительно перетекающая от одного цветущего дерева к другому, — девочка, которой давно уже тесно в одежке в облипку и в собственном теле, как, к слову, стеснен неизвестно чем с некоторых пор в своем теле и он. Но ему, похоже, просто тесно на земле. И иногда в сумерках ночи он избавляется от распирающей его стесненности. И пугается, заходясь от постыдности избавления. И опять и опять готов к нему в своих снах. Потому что тогда он летает: отрывается от земли и куда-то легко, замирая сердцем, летит, летит.
Он бы и сейчас немедля воспарил над садом, последовал за девочкой, но не решается пошевелиться, чтобы не потревожить ту, что живет в дупле этой старой яблони. В дупле живет древесная гадюка, куда более ядовитая, чем гадюка обыкновенная. И по виду страшнее, потому что маскируется и под кору яблони, и под краснобокие с прозеленью плоды. Потянешься за яблоком и уже никогда не захочешь его. От яда древесной гадюки нет противоядия. И хотя он еще не видел никого из укушенных, ни одного умершего, он точно знает — это правда.
Девочка о гадюке, живущей в яблоне, не догадывается. Носится по саду, прыгает, и это ей нравится. Хорошо, приятно обронить, осыпать на себя мотыльково-душистую, как неперебродившее вино, цветочную росу вместе с прохладой приставучих лепестков. Умыться росой, утереться яблоневым цветом.
Она любит проделывать это по утрам. И он вынужден недосыпать, оберегая ее от гадюки в дупле яблони. Оберегать от нее же самой, потому что она такая любопытная, так жаждет изведать все немедленно, сейчас. Взбалмошно дразнит всех. И в первую очередь, конечно, его, потому что именно он встретился ей в самом начале их пересекшихся в этом саду стежек.
Может, он все придумал. Может, и она его придумала. Реальными были только их, хотя тоже неясные и пугливые, желания и мечты. Вечность надежд и ожиданий. Девочка продолжала бежать в прогалах цветущего сада. Только коленки мелькали, вздымались и опускались крепко прижатые к телу локотки с ямочками на сгибах. Девочка убегала из зачарованного, дурманящего ароматами сада на волю. За пчелой, тоже оглушенной, переполненной цветочным нектаром и стремящейся поскорее освободиться от него.
Еще мгновение — и девочка тоже покинет сад, выбежит из розового тумана, навсегда оставив его одного у старой дуплистой яблони.
— Стой, стой! — возопил он и смолк, не поняв, чего вопит и что будет делать, если она повинуется. Хочет ли он, чтобы она послушалась, остановилась и они наконец встретились?
Девочка, словно почувствовав его неуверенность, оглянулась и продолжала бежать. Ему стало неловко. Она, похоже, пренебрегала им. Сегодня и здесь он был ей не нужен.
— Ты где теперь? Ты куда теперь и откуда?
Девочка его не помнила. Забыла. А может, он никогда и в голову ей не приходил, как и она ему? Он никогда не знал ее узеньких, как у ласточки, и таких красноречивых, то горячих, то лишь слегка теплых, а то и холодных ладоней. Не примечал никаких ямочек на сгибах локтей.
Но откуда, откуда ему ведома эта призывная, робкая, а больше сожалеющая полуусмешка, рожденная, наверное, непостижимым ему женским знанием дали, ждущей их впереди, сожаления и подчиненности разлуке и разности их жизни и судеб? Откуда все это так до боли знакомо ему? Не потустороннее ли это знание? Где он сейчас обретается? Откуда он взялся здесь? Куда идет? И где будет завтра?
Он вспомнил себя. И все вспомнил. Вспомнил все.
В свою пору — это когда еще не было ни зимы, ни лета, ни земли, ни неба. Так легко, светло и покойно было у него на душе. Почти как сейчас. Тогда они оба жили в том вечном саду. Маленькая и изнеженная материнской заботой поросль. Два вечнозеленых недоспелых яблока. Почему им было хорошо, никто из них не знал. Разве трава знает, почему она трава. Так было и с ними.
Но однажды он, нет, то был не бунт, не протест — любопытство: а что если, а если что, то что и когда — он выспелил два яблока, сорвал и пошел к ней. Опять же неизвестно — почему, зачем. Может, по причине того, что в хорошем доме по одному за стол не садятся и лучшие куски с тарелок не хватают. Вместе, все только вместе и с оглядкой на того, кто рядом. И радуются, и скорбят. И они вместе, смеясь и захлебываясь от слез радости, хмельно наплывающих со всех сторон запахов, съели из рук друг друга оба яблока. До зернышек. Но и зернышки не выбросили. Он собрал их все до последнего и сохранил.
Они взялись за руки и всю ночь молча простояли под дуплистой яблоней. Начисто забыв, что там живет самая ядовитая в мире древесная гадюка. На рассвете разошлись. Надеялись — до нового дня, а оказалось — на всю жизнь. Хотя далеко друг от друга не отбежали. Почти все отпущенные им годы жили рядом, параллельно. Но как-то безнадежно, без поиска и желания пересечься, сойтись, и словно играли в прятки со временем. Только-только, казалось, начинали состыковываться дороги, как кто-то из них бросался прочь, в бега. Тут же следовала погоня. Она была смыслом их жизни, но одновременно она же и обессмыслила ее. Как всегда, время наказывает любителя позаигрывать с ним распадом. И это при том, что зернышки он продолжал сохранять как нечто очень дорогое и памятное, не забывая, что заимел их на яблочный Спас. Время, когда созревают первые яблоки, когда женщинам дозволено их есть, не творя греха. Яблочный Спас в то давнее лето был последним днем, когда они были вместе. С садом и в саду.
Скоро тот их сад растаял в небе паровозным дымом. Едва ли не на следующий день эшелоны и эшелоны повезли их, можно сказать, к черту на рога. Повезли, как в свое время их родителей в войну, в чистое поле, светлое будущее, изобильное, хлебное, сразу же за углом родительского дома. Повезли, повезли, повезли.
Вьется дорога длинная,
Здравствуй, земля целинная.
Здравствуй, простор широкий.
Весну и молодость встречай свою…
До чего хороша песня. Мила ему и сегодня. Он не кривит душой — прямо в обнаженный нерв, горячий и плачущий. И еще одна такая же притягательная и трогательная. Душещипательная:
И на Марсе будут яблони цвести…
Если бы то, как оно будет на самом деле, да хоть кто-нибудь предвидел. Подсказал, направил и остановил. Хотя остановить их было невозможно, как и их родителей, когда те вошли в Берлин и ринулись на штурм Рейхстага. Простор оказался очень уж широким, не для их лесного глаза. Сподручным для безымянных и невидимых могил молодости, любви, безоглядной жертвенности.
Они потерялись среди вечного, казалось, праздника и богатства чужой земли, на которой их яблони все же расти отказывались — и это не только смущало, но и навевало тоску о чем-то совершенно противоположном чужому пиршеству жизни — боль брошенной второпях тихой их батьковщины. И невольно вынуждало сравнивать и думать, что лучше: сытое счастье на чужбине с тоской на сердце или вечно подтянутый, сосущий живот, но без изводящей душу печали? Хотя подобные мысли были скоротечны, преходящи, а память — укороченной до размеров бегущего светового дня.
Так уж случилось, что там многим начисто отшибло память о родительском доме, о потерявшихся во времени, заброшенных, а вскоре и изведенных, растущих и плодоносящих столетиями садах. Подмененных старательными мичуринцами, грозящими завалить весь мир новыми, эпохи развитого социализма, яблонями и грушами, как он завален сегодня плодами мирового капитализма, заморскими бананами да авокадо с киви. Плодами с ускоренно плодоносящих дерев, недолговечных дерев-однодневок — карликовых яблонь да груш. Отбило память о родных антоновках и бэрах, титовках и медовках, потому что они сами, неприкаянные, ни к какой земле не прибившиеся, очужели родительским кладам — могилам своих отцов и дедов. У них уже не было сил помнить. Как многим матерям-одиночкам, погнавшимся за помаячившей впереди женской долей, недостало ни сил, ни желания помнить об оставленных на попечении стариках и своих крапивных сыновьях и дочерях.
И никого и ничего ни впереди, ни позади. Только степь да степь кругом, да белые черепа унесенных туда ветром людей. Только зернышки в кармане от съеденных в детстве яблок. Коричневые и сморщенные, как высохшие соски женщины, не изведавшие прикосновения младенца.
Он нащупывал те зернышки в кармане выходного костюма, всякий раз порывался выбросить, но что-то останавливало, перехватывало руку. Но однажды — опять провал в памяти — он пожелал вытащить их на свет божий, глянуть, вздрогнуть душой и решиться. Но зернышек при нем не было. И его уже ничто больше не удерживало на чужбине, как ничто и не связывало больше с отчим домом. Ничего родного и памятного от своей земли ни на ней, ни в нем. Отказались сниться даже домашние сны, в которых он видел себя маленьким и захлебывающимся от смеха и радости среди леса, поля или воды, в цветущем и среди зимы яблоневом саду. И он тихо сошел с чужой жизни и чужой земли. И дошел, прибился к тем местам, может, ведомый ароматом цветущих яблонь, которые не пропадали в зной и не вымораживались в суровые гибельные зимы. А может, его сюда принесли чужие люди, потому что ноги временами уже отказывались служить ему. Снова снится, как вьюжными, метельными ночами подходит к окну, словно погреться просится, яблоневый метельно-розовый сад. Скребет в посиневшее со двора стекло ветвями, вопрошающе заглядывает ему в глаза замершими лепестками, молодым, не развернутым полностью листом.
Он просыпался, как был в трусах и майке, выбегал во двор. Никого. Пусто, пусто, пусто. Только след босой его ноги на снегу, как след снежного человека. И что-то неопределенное, дрожащее, серое то ли в низко припавших к земле звездах, то ли в недалеко отбежавшем от дома насупленном лесу.
И только сейчас он увидел свой сад весь сразу. Не во сне, не в бреду — так ярко было видение, так густо пахло весенним цветом, зеленой травой и свежей землей. Потому что сам он смотрел и видел все это еще молодыми и не перетруженными глазами. И сад, молодой, чарующе, завораживающе полный цвета, красок, коле-
ров, — взял его и его хату в свои объятия. Белым половодьем величественной и спорой весны.
И сама эта весна, как девочка, бежала через молодой, вечный сад. Остановилась у яблони, в дупле которой некогда, а он уверен, что и сегодня, жила древесная гадюка. Самая ядовитая из всех гадюк в мире.
— Смотри ты, — сказал, — смотри — это же наше дерево, наша яблоня.
— Нашел что вспоминать, — ответила, словно они ни на мгновение не разлучались, век прожили в этом саду, в этой хате. Ответила почему-то голосом Феньки, с которой он говорил час-другой назад.
— Как же не вспомнить. Как раз нам с тобой приспело время вспоминать.
— А чего хорошего в той памяти? Зачем снова надрывать душу? Что уже съедено, то съедено. Разбитые горшки не слепишь.
— Оно так. Но все же…
— Ох ты, Господи. Но все же… И ольхи-вольхи наши высохли, порублены и спалены в печи. Сегодня от нас ни огня, ни жара. Жалко только молодых, чтобы по сегодняшней жизни не навредили себе больше нас.
— Больше меня навредить…
— Ты навредил? Не смеши, все равно не поверю, — сказала она. — Хотя… Жалостливые люди порой…
Она вплотную приблизилась к нему, провела по его лицу ладонью. Легкой, как прежде, будто крыло ласточки, спасающей свое гнездо от его набегов. Он удивился сохраненной в нем памяти, почувствовал запах полыни, речной плесовой воды и засмеялся: осталась, жива, не совсем отшиблена, оказывается, память. Она тоже засмеялась
— Боже, какой ты колючий. Я таким и во сне тебя не видела. А хотела, хотела. Всю жизнь упрекала себя, что разбежались, когда ты был еще такой пушистый. Полотенцем брился. А сейчас…
— Сейчас да. Сейчас я такой внутри и снаружи. А ты… Ты какой была, такой и осталась. А я, видишь, подбился… Прости меня, моя жизнь. Прости. Остановись, земля, я сойду.
— Не принимай близко к сердцу. Не то еще заплачем. А чего о былом плакать. Яблоко съедено, зернышки развеяны по миру. Из нас уже ничто и никто не прорастет. Может, только… Ты слышишь, слышишь?
Он ничего не слышал, потому что слушал только ее, такую же, как и в молодости, но говорящую сегодня чужим голосом.
А может, это был ее голос, но уже о т т у д а?
— Ты где? — спросил он.
— Нигде, — ответила она. — Ты разгадал меня. Меня теперь уже и там не примут… Я пошла.
— Подожди. Мы вместе. — Он хотел бежать следом за ней, но ноги его не слушались.
— Время ждать кончилось. Уже и жданки съедены. Пришло совсем другое время. Наши костры просят покоя. Ты слышишь, слышишь, часы пошли.
Теперь он тоже слышал. Шорох и шипение, как будто очень маленькая птичка быстро перескакивала с ветки на ветку. Но то была вовсе не птичка. Он сразу же догадался, кому принадлежат, откуда исходят эти вкрадчивые звуки.
— Повернись, отойди, — неожиданно приказным тоном заговорила она. — Отойди.
— Я уже пробовал. Отказали ноги. А сейчас вот и все тело. Не могу, не могу.
— Можешь, — тем же тоном проговорила она. — Можешь. Это куда проще, чем всю жизнь в разлуке. Поворачивайся и не стони, мужчина. Милостыни не будет, сегодня я не подаю. Ну же…
И он сразу же легко повернулся, оборотился. Из занесенного теперь снегом дупла, шипя и черно посверкивая раздвоенным лезвием хищного языка, выползала, маскируясь ядовитым румянцем бляшек на голове, гипнотизируя его загробно-мертвым глазом, огромная, в аспидные и коричнево-серые полосы по всему телу древесная гадюка. Приподняла над дуплом голову, словно выбирая, куда обринуться, к кому припасть. И уже выбрала, под кожей явственно обозначились напряженные, готовые к ударному, прицельному броску позвонки. Но в последнюю минуту, видимо, передумала, позвонки скрылись, утонули в веретене чуть обмякшего тела. На миг-другой застыла, предупреждающе прицеливаясь. Качнулась, выстрелила головой вперед. Но не дотянулась. Наполовину, а может, на треть выползла из дупла, застывшей навсегда выпуклостью провального глаза разыскивая его взгляд.
— Не отводи только глаз, — услышал он голос позади себя. — Глаза в глаза.
— Глаза в глаза неправильно. — Не согласился он. — Я читал…
— Грамотей. Ты читал сказки. А здесь тебе… Кто кого переломит. Это ведь я. Это ведь ты сам перед собою стоишь. Достанет сил не отвести глаз, пройти через себя и остаться — сохранишься, останешься. Нет… Пойдем уж вместе в никуда. Выбирай, тебе решать. Может, так оно и лучше.
— Так — это как?
— А вот так, умник, — не переумничать себя. Решить самому… Может, только сейчас наша планида так легла — быть неразлученными. Согласись и успокойся. Уймись. Пойдем наконец под руки в наш вечный сад. Хватит от меня бегать. Выбираешь не только ты, я тоже выбираю. Я ведь пришла за тобой. Желаю, чтобы ты больше от меня не бегал, не бросал.
— Это я от тебя бегал? Я тебя бросал? А вспомни…
— Хорошо. Давай по-другому — и не по-моему, и не по-твоему. Ты искал, и я искала, пробегая мимо друг друга. И не дано нам было ведать, что мы искали друг друга. Теперь ты согласен прийти ко мне, быть всегда уже со мной? Ты готов?
— Готов, — сказал он. Но глянул в мертвый глаз гадюки, ощутил холодный ужас ее раздвоенного языка, который почти уже соприкасался с его лицом. Рассмотрел белый изогнутый зуб с угрожающе застывшим в нем забвением — понял: врет. Врет, хотя и без желания врать сию минуту. Сейчас он ведь из кожи вон лезет, чтобы остаться правдивым, верным молодости. Сохраниться или отойти чистым. Уже на века.
И было в нем еще нечто гораздо сильнее жажды чистоты. Нежелание, несогласие подчиняться. Нет, пусть уже будет как будет, но только не по приказу, без принуждения. По собственной воле. По тому, как приневольно-свободно прожил он в этом мире. Как весь его в прошлом могучий и большой род до последнего колена. Всегда и всюду сам по себе, свободно и вольно, ни кости, ни хлебной корки не принимая из чужих рук. Прежде времени, бывало, уходили, падали, случалось и от доброй и от злой руки. Но не покорялись, не поддавались чужой воле. Уважали свою. Себя уважали, душу в себе.
— Ну, не надо закопыливать губу. Давай, мой дорогой, давай, — молвила древесная гадюка. — Чего уж тут. Понимаю, устал, сдорожился. Я ведь насильно никого не беру. Я только согласных подбираю. Так что нечего на меня волком смотреть. Соглашайся, выбирай. Хотя что тут выбирать?..
Но он уже выбрал. Он выбрал. Выбрал…
Душа была умиротворена и спокойна. Это ведь не он, сердце выбрало. Только он не знал, что именно. Сердце уже не скорбело ни о чем, не тужило, словно оно было вовсе не сердцем, а обычным, лишенным всякой повязанности с жизнью куском мяса. И нисколько не болело оно, как всегда — и в тот раз, и еще раз, до этого. Это ведь был уже третий звонок ему. Третий, который по глухоте своей он услышал. А сколько прозвучало неслышимых или в такое время, когда прислушиваться некогда.
Хорошее у него сердце, милостивое и рассудительное. Настоящее туземное,
п а м я р к о у н а е. Не изводило ни бесплодной тоской, ни пустыми и глупыми стенаниями. Никогда не привередничало и боль свою несло достойно. Однажды только, первый раз и давно уже, как на шило, которым свинью колют, напоролось, резануло и все: я люблю тебя, жизнь, хотя это никак не взаимно. По всей грудине — такая сладость, сладость. И внутри тоже. Хоть ладонями забирайся туда и черпай, черпай, выгребай лишний сахар. Так уж, видимо, создан белорус — боль его всегда сладкая.
Он хорошо знает эту боль, как знает и то, что это уже не намек, а строгое предупреждение, неприкрытая угроза, тоже не первая. И каждый раз все равно отказывается верить в уже, казалось бы, неизбежное.
Рано ему еще туда и некогда. Нет, жизнью доволен, утешен. Нарекать не на кого, как сам распорядился, так и тащит воз.
Каялся. Ну, было, было. И против ветра, и по ветру столько пустил — хватило бы еще на одну не самую тихую жизнь. Но когда жито на току цепами молотят, разве одна только полова отлетает? Сколько и зерна, литого, отборного, во все стороны мышам на поживу? Почему же тебя так разбирает, почему так рано хочешь прибрать меня? Нет, я не только тебя спрашиваю. Ты ведь ничто, работница, косариха. Я ведь, как и ты, тоже лишь работный инструмент в этом мире, в этой жизни. Подобно тебе — уборщик и чистильщик. Только никогда и нигде не забегал вперед. Приходил и в поле, и в лес, и на луг только в надлежащую пору. Когда все уже до звона выспеливалось, поспевало. Само призывало, просилось под плуг, топор или косу.
Я взываю, обращаюсь к тем, косариха, кто за спиной у тебя. Неужели я вам позарез нужен, неужели без меня никак не управиться? Если действительно такая уж потреба, такая запарка, я согласен, я пойду. Потому что всегда по первому зову поднимался и шел куда бы меня ни звали и ни гнали. Так ведь не только меня, так и песок на бедной и пустенькой нашей земле выдувало, гнало и несло из края в край. Из нанесенных волной песчаных насыпей и белых древних курганов, поглотивших наши и чужие кости. И песок тот бесплодный, седой и пропитанный кровью устилал урожайные поля, с полей перебирался в болота, а оттуда уже, облагороженный несбереженным нашим торфом, — в небо, пылить по тропинкам далеких планет. И послушно и последовательно в этот чужой рай и ад летели леса, болота, реки и ручьи. Дубы со щуками, волки с зубрами и медведями — каждая третья живая человеческая душа. И не единожды за чужую волю и свободу, по чужому повелению покидала сермяжное сирое тело, ложась под молот не своей судьбы, на чужой ток, чужую наковальню. Дети наши со словом еще не прорезавшимся — души наши впереди нас, так никогда и не родившиеся и ничего не успевшие сказать миру. Вокруг вас — и в небе, и под ногами вашими, на деревьях, в цвету порубленных, в реках и озерах и нашем древнем, пересохшем, пропавшем безвестно море Геродота — это вообразить только: все иные моря выстояли, а наше пересохло?! — счастливчики эти, лаптежники бело-русы — на земле и воде, в чужих странах и государствах и в иных мирах столько истребленных и потерянных наших душ. Тихих, безответных и жертвенных, готовых ради ближнего расстаться с телом. Так что, если надо, если там без меня никак не управиться, по первому зову брошу все тут и поспешу на помощь. Помогу там, как меня тут лаской и добром одаривали.
Только, яворок мой, я еще исправный работник и здесь. В силе еще и по дому, и в поле, на лугу и в лесу, и на кладбище гожусь — могилку родительскую поправить. Правда, на каждого трудового человека приходится и его трутень, злыденьш. Не бывает края без чуда, колодца без звезд, а болота и человека без приписанного к ним черта. Вот потому, наверно, я только гость, а хозяин… Но чтобы не прервалось наше на земле гостевание и длился наш век, я молчу, судите меня здесь и там сами. А мне надо добрить и бодрить землю собою же и своим продолжением. Своими костями, бульбой и житом, горохом и овсами, детьми и внуками.
Так он молился и молил, уговаривал кого-то невидимого, но всегда осязаемого возле себя, когда на дворе стояла весна.
Осенью же самим Всевышним было предписано отмахиваться от хворей и собирать, собирать. В засеки, амбары, погреба, подполья и за пазуху то, чем одаривала человека его скоротечная вечность. А помирать среди зимы он считал просто недоразумением, если не наглостью. Во-первых, самому как-то не с руки. А во-вторых, это же сколько хлопот близким. Приискивать по снегу и ветру место. Долбить мерзлую землю. Тянуться в холод за гробом, оскальзываться и проклинать небогу. Человека при жизни, может, и неплохого, но выбравшего такое вот неудобное и неурочное время. Не мог уж погодить до тепла.
Как-то удивительно все же у него получалось: нету ни поры, ни времени года, срока и свободы помереть хорошему человеку. Хотя сам, как истинный туземец, уже и не особо противился смерти — только принуждения с ее стороны не было. И очень уж он желал, чтобы легло, пришлось это на такой день, час и минуту, когда не жалко распрощаться с белым светом. И навсегда смежить веки. Но нету, нету, не имелось ни у него, ни у Бога, ни у черта такого благодатного дня.
И этот день, вы уж не гневайтесь, не его. Не осуждайте, господа-товарищи, но не его. Он кое-как выбрался из подпола. Сначала катышом докатился до комнатенки, где у него еще по прошлому году хранились лекарства. У двери той был уже на ногах: негоже живому да еще трезвому ползком ползти через порог собственной хаты. Держась за стену, добрался до шкафчика с лекарствами. Открыл и удивленно откачнулся. Нет, что-то там было. Но даже и близко не ночевало возле того, сколько он оставлял. Валидола, точно, в два раза меньше. Сам по осени покупал последний раз две упаковки. А тут лишь одна. И корвалола один пузырек. И валерьянки только половина пузырька. А пустырника с валокардином вовсе нет.
Неужели, яворок мой, тебя прихватило в моей хате? Хорошо, что лекарство оказалось под рукой. А то… Подумать страшно. Вошел бы в хату, а тут покойник. Затаскали б.
Ему стало горячо и стыдно: вот как он сочувствует чужому горю, болезни и смерти человека — себя только и помнит. Но эта запоздалая жалость, укор себе был все же не совсем искренним. И сердце опять кольнуло. Так что в этой хате вполне могло быть два покойника — злодей и хозяин легли бы рядышком. Пронесло, хоть тут да повезло. И не только тут, если судить по тому, как вор обошелся с его лекарствами, — это еще не совсем конченый человек. Такого стоит и пожалеть. Другой бы на его месте выгреб все и бровью бы не повел. Больной был человек. Как же у него хватило духу пойти в воры. Со слабым здоровьем, с больным сердцем надо идти… Но куда идти сегодня слабому, он так и не придумал. Не в больницу же, разумеется. Сегодня, чтобы лечиться, здоровье надо иметь железное. А если еще и лекарства покупать, то и его недостаточно. Остается или молча ползти на кладбище, или вправду идти воровать. Но как подбирающему окурки не суждено разбогатеть или выиграть миллион, так и ворующему валидол никогда уже не стать здоровым.
Как горемыка горемыке: никто, кроме нас, не знает наших мучений, тайных слез, цены нашей бодрости на людях. Потому что у людей издавна так заведено: не болезнями похваляться, а силой. И то особо не выставляясь, пряча ее от завистливого глаза. Это ведь петух только яиц не несет, а на весь свет кукареку голосит. А стоящий человек прежде помолчит и подумает. Может, потому и не слыхать в мире нашего голоса? Здоровые мы, терпеливые, может, и лишне. Хватает у нас силы и духа не докучать миру, хранить и носить все свое в себе. Иной бы нации человека от этого своего уже давно бы разорвало на части, как тех, по второму разу убитых, плывущих по реке покойников. А мы не только целостно живы, а еще своим последним с миром делимся. И добром, и лучшими своими сынами. Это же куда на земле палкой ни кинь — попадешь в белоруса. И не простого, а на весь мир известного, прославленного. А потому человек — всюду человек. Хотя, чего скрывать, без языка, отечества и рода осужденного на отречение от своей батьковщины и вечное изгнание.
Он уже искренне жалел незнакомого ему человека: пусть пойдет тебе на пользу мой валидол с корвалолом. Как больной больному желаю. А приведет Господь встретиться — плохого слова не кину. Может, при случае и ты мне посочувствуешь.
Он надорвал облатку с валидолом, выдавил таблетку, сунул под язык. Надо было хотя бы ненадолго присесть, прийти в себя. Судя по всему, все обошлось в его хате. Он расплатился с вором лекарством. Волноваться и переживать не было причин. Но в нем опять проснулось хозяйское нетерпение. Нетерпение человека, уверенного в себе, но очень занятого — от хлопот и забот не продохнуть. Не спеша пошел к подполу. Хотел поставить на место люк, закрыть лаз, но передумал. Опустился перед лазом на колени, скользнул вниз, ощупью отыскал лестницу. Исчез в темноте. И долго оставался в глуби подпола, зажигал спички одну от другой.
Все двери он оставил распахнутыми, и ветер насквозь продувал хату, шурша дерюжками и занавесками. Со двора, через неостекленную раму, доносилось поддразниванье скворца, сидящего на яблоне. Пил-пил-пил, то ли спрашивал, то ли утверждал скворец, сам, видимо, хмельной после встречи с родным домом. Пил, пил, пил! Выговаривала ему с голых ветвей березы скворчиха. На той же березе издавна, как только заматерела, помещался скворечник.
Прошлогодний предзимний мотылек, хотя не исключено, что пробужденный по этой уже весне, держался нелетными закостеневшими крылышками или лапками, приросшими к шероховатому колку перед кругловырезанным отверстием — дверями скорцовой хаты. Но скворцы на того мертвого мотылька не обращали внимания, как и на свою хату, уверенные в том, что она есть и будет. Недаром же они так долго блуждали по миру, смотрели, где, кто и как живет. И помнили, помнили. И вернулись из беженства, из благословенного теплого края в неуют, холод и голод отечества, чтобы, пусть через страдания и муки, продолжить свой род. И потому так звучно и мелодично подпевали друг другу: пили-пили-пили, пили-пили — пить! Пели, как выпивохи с подзаборным уже стажем, бражничая теперь на боярском застолье молодой княгини весны. Нисколько не заботясь о том, как и где доведется ночь ночевать. И, видимо, не одну: с милым рай в шалаше. А у них ведь был совсем не шалаш. А когда у человека есть хата, то и птице не о чем беспокоиться. Все разместятся и поладят возле человека — и хлеб насущный, и день грядущий обеспечены всегда. Дедами и прадедами заведено и завещано: не отказывать сирому и убогому в крове и месте за столом.
Свет в погребе погас и больше не загорался. У человека кончились спички. Он по-молодому выкинулся из подпола. Взял с припечка новый коробок. Неподалеку стояла большая глиняная чашка, куда складывался всякий хлам, ненужный, казалось, в ту минуту, но могущий позарез понадобиться в следующую. Как раз, наверно, такая минута и приспела.
Он отыскал в чашке огарок свечи, похвалил себя, что не дозволил выбросить в пору бесконечных уборок жены. Зажег и снова оказался в погребе. У бетонной стены стояли разнокалиберные стеклянные банки с соленьями, вареньями и маринадами. Жена постаралась, наготовила себе и детям. Больше, получалось, себе, потому что дети, если за ними не присмотреть, брали все казенное, магазинное. А казенное, оно и есть казенное. И цена нечеловеческая, зверская: где это видано, чтобы огурец шел копейка в копейку с мясом! И это свой, доморощенный, а забугорный — волосы дыбом: в два раза дороже базарной, комаровской свинины или говядины!
Он пересчитал банки. Некоторые были перевернуты, а одна разбита, растеклась влажным пятном по сухому песку. Глядя на темное пятно, он отметил вслух:
— Ровно половина. По справедливости — сразу чувствуется, что не из большевиков. Те бы все под метелку.
Но уже в следующую минуту он готов был думать совсем иначе. По левую руку от банок на зеленовато-влажном песке лежали три картошины. И одна только целая, нетронутая, а две, словно теркой тертые, хорошо так обработанные, погрызенные мышами. По обе стороны от этих полууцелевших трех бульбин — только знаки от недавно хранящегося здесь овоща. Ямочки, ямочки — и ничего больше.
— А тут уже и горячо, — снова проговорил он. И ему на самом деле стало жарко. Он совсем не ожидал того, что увидал. Поднял нетронутую мышами картошку, поднес к глазам:
— Было у меня полное ведро Рая. Где ж ты, мой Рай? А где Явор, Луговская, Украинская, Адретта? Где же ты, мой Скарб, в конце концов? Неужели это и есть весь мой скарб — богатство мое?
Так как ответа ждать не приходилось, он, ссутулясь, присел на приступки лестницы. Вспомнил о валидоле, который все еще держал под языком, и принялся сосать с причмокиванием, как ребенок пустышку. Смотрел на знаковые следы-ямочки от картошки, на две картошины, погрызенные мышами, на песке в углу, одну не распотрошенную ими вертел в руках. Повертывал меж пальцев, подбрасывал на ладони, словно она жгла руку, ловил, сжимал и молчал. Посасывал и посасывал свою стариковскую конфетку-валидолину и морщил лоб.
Правду говорят, старые люди впадают в детство. С некоторых пор и он стал детинеть. Сознавал это, но особо не переживал. Уходы в прошлое, а тем более неомраченное, здоровое, полное грибов, яблок, стежек, дорог, девчат и еще всех живых своих дружбаков — что может быть лучше. Особенно сегодня, когда направо пойдешь — коня потеряешь, налево — голову.
Так что лучше опять туда, в детство. Главное — на старости лет, понежившись в колыбельке, возвратиться из нее, не разминувшись с самим собой, вскочить в свои лета. Хотя временами и не хочется. Посмотрите в глаза иному старику сегодня. Это же невозвращенец. Они в зрелом возрасте подхватили детскую болезнь — собственное детство и навсегда остались в нем.
На этом он не раз подлавливал и себя. Смущался, посмеивался, но следил, чтобы болезнь не стала хронической, необратимой. Именно здесь и начинаются его приключения с картошкой. Раньше он ел, употреблял ее без внимания на картофельные чины, звания и сорта. Только бы от урожая до урожая хватало. И все в его крае определяли картошку совсем не по благородству и чистоте ее происхождения. Больше смотрели, на какой земле она росла. Земля разводила ее по сортам, давала вкус, качество и породу. Конечно, кое-что значил и человек, который ее сажал, досматривал, его руки и характер. Так было всегда.
От кого он набрался новой картофельной науки — сам не поймет. Только с возрастом стал до занудства переборчивым. В стране стало стремительно расти число сортов картофеля. А сама картошка, удивительно, но проверенный факт, так же стремительно стала исчезать, превращаться во внешнее только подобие, да название свое сохранять.
Варишь, варишь ее, а она словно стекло или глина. И на вид — мыло. Правда, сказывалась и скудость еды. Картошка с картошкой совместимы с желудком неделю, месяц. А если несколько месяцев подряд, да три раза в день… Хотя ничего, терпимо. Только вот былого вкуса в ней вдруг не стало. А тут ко всему и болезнь приключилась вроде гриппа или еще какой земной долгоиграющей и коллективной заразы. Скотина, и та брезгует. Какой прутень-проволочник пронзил ее, что возьмешься чистить — живого места нет. И запах препротивный.
Вот тогда и надумал он развести свою картошку, вывести свой сорт. Не один сезон присматривал, выпрашивал, а случалось, и перекапывал убранное уже элитное сортовое поле. Где прикупал, хотя настоящую семенную картошку сподручнее было украсть, чем докупиться: посадить единым элитным сортом сотку — кабана на потраченные деньги можно купить.
Но правдами и неправдами он добился своего. Мешка два элитной картошки, надеясь по-хозяйски распорядиться ею нонешней весной, заложил в погреб. И видел, видел уже в снах, как бело, фиолетово и розово выбросит она цвет, переопылится — он сам будет ее опылять и скрещивать. Получится чудо необыкновенное — Бульба Нашенская. Деревенская. Его.
Сейчас же все лопнуло и медным тазом накрылось. Вместо бульбы валидол во рту. И горько-пакостный, едучий же, зараза. Наслаждайся, сидя в погребе накануне посевной, как партизан. Вот тебе: что взял, что взял, чего приходил, чего приходил?! А он его еще и пожалел, готов был бежать за ним следом, отдать свой последний валидол-корвалол. Сейчас он бы ему… Он бы его сейчас…
Он сидел и раздувал, сидя в погребе, щеки, а свечка горела, горела и сгорела. Смердно шпокнула и потухла. И в нем стало гаснуть, затухать раздражение, рождаться и зреть что-то совсем иное. Хотя и протестное, негодующее, но направленное против самого же себя.
Здесь уже ничего нельзя было поправить, украденную, а к этому времени, возможно, уже и съеденную картошку назад в погреб не вернуть. Надо было смириться и готовится жить дальше. Не исключено, что неким образом и обмануть себя же. Ничего не попишешь, вся ведь его жизнь — один сплошной обман и надувательство. А ежели так, надо ли кому в этом признаваться, даже себе.
Он стал шарить в потемках, искать, нащупывать дощечку с надписью сорта картошки. В погребе у него каждый сорт лежал отдельно, отгороженный от другого картонкой. И при каждом высилась дощечка, на которой его рукой было выведено: “Украинская”, “Луговская”, “Скарб”, “Рай”. И соответственно намалевано, как эти сорта выглядят в его воображении, в красках, сейчас. Ему захотелось взять и подержать в руках, если уж не саму картошку, то хотя бы дощечку с ее изображением. Но несмотря на то что перегородки были на месте, дощечки с надписями исчезли. Он подумал, что бы это могло значить. И его озарило.
Нет, нет, если исчезли таблички с обозначением сорта семян, человек не просто крал картошку. Ни в коем случае не ради того, чтобы сварить и съесть. Он брал ее лишь с одной-единственной целью: не перепутать и посадить. Досмотреть, вырастить и собрать урожай. Продолжить его дело, развести элитную бульбу. Таким образом — это ни в коем случае не воровство, не злодейство. Это он сам, нищий, подал милостыню другому нищему. Или посодействовал, помог как хозяин хозяину.
Нет и еще раз нет. Это не злодейство. Это милосердие.
Хотя и заговаривать себе зубы не надо. В его хате походил злодей. Злодей еще и сейчас находится в его хате. Его хате должно, чтобы ее уважали и она себя уважала, выбрать кого-то одного — то ли злодея, то ли хозяина. Но хозяин — он. И как настоящий хозяин, он хорошо видит, знает и понимает то, к чему у злодея никогда не были и не будут повернуты мозги: даже великие злодеи как приходят, так и уходят. А его век, век хозяина, в отличие от века пустодомка и злыдня, пришельца, долог, бесконечен.
Все пройдет. Все минует. А он останется.
Если серьезно подумать, у него невозможно что-либо украсть. Можно ли украсть вечного человека?
А что касается злодея — пусть потешится. Разве для него это новость, что тот давно уже забрался, нахрапом захватил его дом. И это совсем не тот бомжик, ополовинивший его лекарства, укравший последнюю картошку. Хотя не последнюю — одну на развод оставил. Имена настоящих воров и грабителей у всех на слуху — пишется, пишется мартиролог, хотя они сегодня и не таятся. Любо-дорого посмотреть, как разлеглись портретами в полный рост, анфас и в профиль на страницах газет — у самих рты раскрыты. Жлобы и временщики, не могут поверить, что это действительно они, что это им так подфартило, что все это забыто по-шакальи. Прославленные даже в песнях воры давно уже вошли в его дом. Едят, пьют и гадят там.
И нечего ему тут рассиживаться в погребе над одной-единственной картиной под названием Скарб — богатство. Время выбираться на свет Божий и наводить порядок в жилье. Выметать и выметать мышиное паскудство. Протапливать печь, обогревать углы, живить, напитывать собой, своим духом и словом. Мыть, выскребать дух чужой, крысиный. Окна и двери — настежь, чтобы и знака от напасти не осталось, застоялого по глухим углам чужого мерзкого духа. Он ведь брезгливый, его с детства приучили содержать душу в чистоте.
Он выбрался из подпола. Вымыл талой водой руки, до красноты растер жестким, крупным, как соль, снегом. Пошел за рушником в хату. Но рушника на привычном месте не оказалось. А он хорошо помнил, что, отъезжая, оставил его на гвоздике возле подпола. Посетовал на память, кинулся искать. Рушника нигде не было.
— Ну вот, — сказал сам себе, присел на скамейку против разбитого телевизо-ра, — круг и замкнулся. Лекарство ты взял, чтобы быть здоровым, картошку — сытым, рушник — чистым. Так будь же таким. Ты не потерял еще человека в себе. Сохрани же его и дальше. Есть надежда.
И, похоже, не ошибся в своем предположении и пожелании. Он пришел к такому выводу, осмотрев двор, молодой свой сад и сарай. Зима не причинила видимого вреда. Все находилось на своих местах, подготовлено к весенним заботам и труду. Хотя опять же знаки для тревоги и волнений были. Без этого ведь не бывает ни одной поры года. Весна не любит повторяться и не повторяется. Каждый год, как женщина, подбрасывает, хочешь, считай — сюрприз, а хочешь — подлянку. Не обошлось без этого и сейчас. Подбросила. Но на удивление не что-то новенькое, а старенькое.
Сегодня он опять поднял мертвую птицу. Уже в сарае, запертом на все замки, подшитом, нигде ни щели, досками. Как она залетела туда? Почему так по нраву совам пришлось его жилище? Кто наводит и направляет их к нему за смертью? Что за знак такой?
А в том, что это наваждение, знак, не исключено, предупреждение и предостережение, — не сомневался. Четыре уже совы погибло в хате или возле хаты. И это ведь только он знает — четыре. А сколько их на самом деле полегло?!
В саду на грушке, по всему, жила и пятая, так унавожена земля там, столько под той грушкой совиного, все равно что куриного помета. Может, она специально прилетела и поселилась в саду, чтобы спасать, боронить его от нашествия мышей. Похоже, действительно так. Но откуда взялась сова в сарае, кто ее прикончил, кто подбросил ее туда? Или она та же — из сада, оберег его или какая-то совсем иная?
Он пробовал найти ответы на эти вопросы в открытом совином глазу. Застывший, замороженный на пике боли и страдания, он был словно живой. Вообще птица была словно наизготове перед полетом, для неба и жизни, жилистая, упругая, щемяще красивая. Он едва не пустил слезу, взяв ее в руки. Что таит в себе эта преждевременная по соседству с ним совиная смерть? То ли кто-то кивает ему, грозит пальцем, чтобы он не дурил в этой жизни, не терял своего имени и звания. Или, наоборот, намекает — уж очень он умен, изворотлив, а местами, может, и мудр. Хорошо, чтобы это в действительности было наоборот. А если наоборот…
Обо всем этом он думал, уже вставляя стекло в раму, оглушенный и встревоженный смертью совы. Совершенство природы, никакого сравнения с человеком. Хотя нарекать и на человека у него нет оснований — куда уж как аккуратненько тот выставил стекло. По всему, знает толк в работе. Прохиндей, прохиндей, но и мастер. Стекло не сгубил — не разбил, не растрескал. А ведь оно такое хрупкое на холоде. Слегка только, кажется, придавил — сразу же потекло трещиной, как снежная змейка по нему побежала. А этот работал не вредя, наверняка сочувствовал тому, кто будет ставить его на место. Деликатно убрал гвоздики из штапиков. И сами штапики сберег, не поломал, аккуратно отложил их в сторонку — на досточку поставил и к стене дома прислонил. Знай бери да ставь заново. И гнезда под гвоздик и на раме, и на штапиках совпадают. И сами гвозди сохранены. Нет, у этого человека руки растут оттуда, откуда им и положено расти. Думает наперед, думает о том, кто идет следом за ним. Таких он уважает, такие у него в чести.
Вот кого ненавидит — так это зайцев. Что не терпит, так уж не терпит. Бандиты из темного леса, из которых людей уже не будет. Он видеть их не может, ненавидит. Добрались, обгрызли его яблоню. Антей — богатырь, а не яблоня. Не сказать, правда, что это самое любимое его яблоко. Но каждое под килограмм тянет, ну, полкило — это как пить дать. И румяное, краснобокое, белое и сочное внутри. Но чтобы очень уж желать его — нет. Его яблоко все же белый антон. До того белый, что по осени чуть и загорело-желтоватый. Напротив солнца посмотреть — все до единого коричневые зернышки можно пересчитать. Налитый солнечной силой и ароматом последних дней остывающего лета. Нет, Антей он тоже признает, уважает — это же его дитя. И он горой за него, а еще и уважает, как один по-настоящему сильный человек другого такого же, признавая его богатырскую стать. Сегодня без этого богатыря, без Антея, его сад будет неполон.
Чертовы зайцы. Не иначе какой-то новой, наглой и ненасытной породы, потому что изуродованной ими яблоне почти полных десять лет. Десять лет подряд он укрывал, обвязывал ее еловыми лапами. А тут, не сказать, чтобы лень одолела, посчитал — достаточно. Расти и плодись сама уже на воле.
Интересно — рядом такого же возраста, только чужеземная, с балтийским акцентом и болеющая, похоже, яблонька. И ее, больную, не тронули, как почувствовали порчу, черные души. Он сноровисто вставил в раму одно стекло — порадовался еще раз тому, что не надо тратиться. Стекло ведь такое большое, дорогостоящее на базаре. Носиком молоточка по-воробьиному потюкивая по ржавым, но еще годящимся для дела гвоздочкам и отходя душой, понятливо поддерживающей его на уже скользковатой, распаренной весной земле, все больше и больше распрямляясь скованным, согнутым за зиму телом, выпратывался, оглядывался по сторонам.
Голова уже была занята другим, не сиюминутным делом. Глаза скользили по небольшой рощице, подбежавшей почти вплотную к избе. По кустам калины, что отстоял перед женой и детьми, не позволил выкорчевать, зарослям крушины, из-за которых даже поругался с сыном. Так разобиделся, что почти неделю рта не раскрывал, не мог простить. Тот ведь уже вскинул топор, метя взять крушину под корень. Он бросился под топор, отвел его.
— Это же волчье лыко, — удивился сын. — Зачем оно тебе, каких волков будешь приваживать?
— Таких, как ты, — ответил он. — Волчье лыко. А знать не знаешь, что крушины в Беларуси уже нет. Искать ее сегодня вернее в Красной книге…
Там, за калинами и крушинами, находился пруд. А возле пруда припала к бережку, спряталась криничка. Он сам удостоился открыть ее, испить ее воды, но об этом никто не знал и не знает. Как мало кто знает, что это край блуждающих криниц, домашних барсуков и смаленых сов. Барсуки жили вкупе, поселениями и часто ходили в гости друг к другу, а, бывало, и к человеку. Хаты их были всегда досмотренные и ухоженные. Уважали они свои селища, потому их и звали домашними.
А вот почему сов нарекли смалеными — этого здесь никто не знал. Давно уже было, забылось. Может, потому, что взяли моду лазать в ночи по каминам — печным трубам и оттуда дурным голосом пугать маленьких детей.
Кринички же больше походили на сегодняшних бомжей. Но тогда людей еще так не обзывали, тех, кто часто менял место жительства, принято было считать просто странными людьми — странниками. Были такими странниками, вечными скитальцами и кринички — без определенного места жительства, строгой регистрации и прописки. Хотя и старше зверей, птиц и человека на земле, но выдавали себя за маленьких и молоденьких. Женщины — известное дело, как всем и каждому известно: кринички вечны и больше всего на свете любят игры и танцы. Вскоре это переняли у них и местные люди: в древности, не в упрек сегодняшнему дню, были они все без исключения до невозможности песенные да музыкальные, отзывчивые на гулянья и игрища. Кринички обучили. Брали поселения человека в кольцо, вовлекали зверей и птиц, сами брались за руки и день и ночь напролет, с весны и до зимы водили праздничные веселые хороводы.
А если криничка ступила в хоровод и пошла в пляс, какие ноги надо иметь, чтобы не броситься в пляс вслед за ней. Ни один человек не оставался в стороне. И птицы в небе водили хороводы. И совы мышей зря не ели. Вообще раньше пустодомков и нахлебников, дармоедов не было, хочешь жить — умей вертеться. Это сегодня по-другому.
Кринички, не без этого, порой и поплакивали. Изредка. И только потому, что каждый, кому Бог дал глаза, хотя бы раз в жизни должен споткнуться, посмотреть себе под ноги, в небо — и поплакать. Видимо, и сама земля родилась из чьих-то скорбящих и чистых слез.
Плачут новорожденные, слезой и голосом оповещая мир о своем появлении. Словно загодя предупреждают: плакал, плачу и буду плакать. И не уговаривайте меня и не просите. Детей все же уговаривают, жалеют. А неутешных криниц лишают их криничного звания. Гонят прочь и превращают, если это маленькая криничка-плакунья — в ручей, великая плакса — в речку. Ту же, у которой крупные и цветные слезы, зеленоватые или слегка голубые, приспосабливали под колодцы. А самую неумолчную и неиссякаемую — отправляли на небо, чтобы тучкой служила, проливалась дождем.
Кринички оставались криничками, ключами земли. Там, где они обнаруживали себя, обязательно прорастало, прибегало и прилетало что-то живое и улыбчивое. Здесь, где хороводились кринички, причесывали и заплетали на лугах и при реках осоковые косы, плели и запускали по течению венки, проложили большую дорогу, соединившую три города, три столицы. Одна, конечно, — столица этого края. Домашних барсуков, блуждающих криниц и смаленых сов. Кому принадлежали две другие — точно не знали и не пытались узнать. Потому что берегли и почитали свое. Всему миру славны были как вольные и веселые люди. Сегодня бы сказали — националисты. Но в давние времена, хотя и любим мы упрекать царя Гороха, те две далекие столицы на чистом криничном языке составили соответствующую грамоту. Дескать, именно здесь изобильный край, в котором все вольны, свободны и вечны — люди, криницы и звери.
Только на земле, видимо, нет ничего вечного. Человек теряет верность своему дому, перестает петь свои песни. Так, видимо, случилось и здесь. То ли великое множество криничек сразу превращено было в ручьи и реки, то ли поспешили отправить их тучками на небо, на Млечный путь, да на Большую Медведицу, направо и налево стали одаривать ими всех, кто только пожелает. В ослеплении и забытьи так причесали частым гребнем с чужой и завидущей головы этот край, что кринички стали пропадать. Осталось их — на пальцах одной руки пересчитать можно.
И те притаились, перестали не только приплясывать и водить хороводы, но и петь по утрам и в ночи. Скрылись под землей в поисках лучшей доли. Закрылись на ключ в неведомых глубинах земных.
И тогда заплакали уже не криницы, а люди, заклиная их вернуться. Но кто и когда возвращался из-под земли? Кого поднимал с того света стон, скорбный зов или слеза? Хотя слез у людей было много. Денно и нощно стеная, с горем пополам наполнили, наплакали они небольшую криничку, слегка приоткрыв то ли глаз, то ли дверь на тот свет. Но сотворенная ими криничка оказалась горькой. И вскоре, чтобы не смущать, наверно, людей, она куда-то ушла.
Ушла. Но через какое-то время объявилась вновь. И вновь воды ее были горькими. Криничка опять пропала. Но следок на сей раз оставила. По своей же родной земле растеклась, рассыпалась каплями среди зыбких болотных трясин, сыпучих околохвойных песков, цветных глин, травы и цветов — зверобоя, мать-и-мачехи и молочая. И болота, пески, деревья и травы стали помогать криничке вернуть растекавшиеся капли. Уговаривали утренние росы собраться, сойтись, слиться в одну воду.
И они сходились, множились и сливались, особенно весной, как только принимались сладко плакать клены и березы. Собирались воедино, порожденные печалью и радостью сельских сказаний, зацветающих в мае садов. Из глубин земли тихонько сочились отринутые человеком воды памяти — те же слезы людские. Воды памяти людской — невидимые миру, но вечные слезы, живущие всюду, где была, есть или может быть жизнь.
Криничка полнилась силой их памяти от молодых лоз и ольх, осушенных и уцелевших рек, ручьев и болот. И обратным, изведанным уже звездным и подземным путем возвратилась к человеку.
Пришла, стала неподалеку от его жилища, среди мусора и свалок. Таясь, всплакнула, расчистила себе пятачок земли. Но когда человек на радостях прибежал к криничке, приветствуя и благодаря ее, она ему не поверила. А может, испытывала — вновь спряталась. Только человек теперь уже был проницательнее. Догадался, что тут она, ищет его, но опасается. Потому что правды за ним, защиты не видит. Человеческая порода во всем мире самая ненадежная. Человек сбился, потерялся среди своих же рождений и смертей, правды и лжи. Заплутал среди них, как василек в жите.
Вот потому криничка и не решалась открыться. Все испытывала и испытывала человека. Объявлялась то в одном, то в другом месте. И такая испытательность неожиданно для кринички приобрела смысл, стала приятной ей. Возвращала к чему-то давнему и полузабытому.
Сейчас она не только не доверяла человеку, убегала и пряталась от него, но и играла с ним. Забывала, расставалась с прошлыми обидами и неправдами. Омолаживалась и прихорашивалась, потому что осознала: она необходима, нужна человеку. Тот однажды изловчился и попил ее воды. Питие было легким и сладким. И человек почувствовал себя здоровее и моложе.
Пройдя дорогой живых и мертвых, криничка добыла слово, потерянное, забытое человеком. Слово, без которого он, не зная того, сам усыхал. Криничка догадывалась о своей власти над человеком, потому не спешила открываться, привязываться к нему. Играла с ним в вечную игру. И это ей бесконечно нравилось. По нраву возиться с игривой криничкой было и человеку.
Но однажды эта игра закончилась. Криничка стала почти уже свойской — домашней. Привязалась к человеку и его хате. Для полного и обоюдного счастья оставался один только шаг. Криничка была уже у забора, на краешке болотца, которое незаметно глазу превращалось в небольшую сажалку-пруд. И в пруду на ту пору водились не только куцехвостые головастики с лупоглазыми жабами, но одновременно проживал и золотистый карась, большой любитель комариного красного мотыля. И непревзойденные мастера бальных танцев, длинноногие и верткие жуки-сколь-зуны — все, кто обязан жить в наилучших под боком хаты сельских сажалках-прудах. Все там имелось, роскошествовало под лунным и солнечным светом. Все было, но чего-то не хватало. И все об этом знали, но помалкивали. Потому что побаивались, а если откровенно, то и крепко боялись: это же как водится у нас — станешь нарекать на что-то одно, исчезнет последнее что есть.
Когда-то ведь так уже было. И совсем недавно, на памяти одного поколения. Принялись проклинать болото и допроклинались. Где оно сегодня? Вот и здесь все молчали о нехватке глотка свежей проточной воды. Дай им той воды и тогда — пишите письма. Сажалка-пруд станет морем, океаном станет. Вот тогда и объявится… Даже страшно, кто может объявиться. В болоте да воде кто ведь только не водится. Мы ведь тоже из воды вышли. А посмотреть и запомнить, кто за нами в очереди стоял, не догадались. То-то и оно.
Хорошо, если тот, кого они все так устало ждут. Но и здесь — одни ждут, а другие… И на самом деле, имея одного болотного черта, стоит ли нарываться и призывать еще и другого. Таким образом, почти все они считали, что лучше все же иметь то, что уже есть. Хотя и гибли, сходили с ума от желания перемен.
Вот почему криничка так долго не показывалась. Только ночью при полной луне проблескивала прозрачной капелькой, словно слезинкой. Гнездилась же она на берегу сажалки в зарослях калины с крушиной, где нравиться рождаться целебным чистым водам. По весне — белый цвет, а к осени — ягода черная, ягода красная. И лист огнем горит, пчелы с птицами, шмели со стрекозами. Так оно испокон веков велось, к тому и сейчас клонилось. Но тут криничку настигла беда.
Сосед-бизнесмен пожелал ускорить преобразование болотца в настоящую сажалку. Человек не перечил, тоже ведь уже спешил делать все быстро. Люди всегда копали сажалки возле своих селищ, думал, что так будет и сейчас: возьмут лопаты, позовут на помощь односельчан, детей своих.
Но все произошло совсем иначе. Сосед пригнал из города экскаватор. Сорок тонн живого веса мертвого металла. Весенняя земля на краю болотца еще не заматерела, была мягкой. Экскаватор, черт мазутный, стал грузнуть. В отчаянии, боясь утопиться, принялся по-живому крушить все. Сомкнутыми челюстями стального ковша выдирать с корнем калину с крушиной, пополам перекусывать березы, отчего те сразу заплакали. Не было спасения и криничке. Экскаватор вдавил, загнал в дальнее подземелье ее чистые воды.
Криничка не показывалась несколько последних лет. Стала пропадать, усыхать и сажалка. На берегу ее торжествующими свечами возвысилась болтливая осина, стремительно и гонко пошла в небо. И напрасно человек ходил по берегу мелеющего на глазах пруда. От кринички нигде не было и знака. Ни влажного следка, ни припотелой земли, ни слезинки на ломкой и жестко позванивающей на ветру осоке. Там, где последний раз криничка пробилась на свет, человек пробовал копать. Но выходил на одну только пересохшую, хоть зубами грызи, голубую глину. Тогда, скорее от отчаяния, он купил на последние копейки старую бензопилу и принялся вырезать осину: сон увидел, что Иудино бесноватое племя тянет всюду проникающими корнями соки земли, истощает слезы его кринички, как проволочник картошку, просачивается и присасывается желтыми корнями к ее целебным водам.
В тот год, когда он избавился от осины, на берегу пруда никаких изменений не наблюдалось. Правда, воды, на его взгляд, прибавилось. Он вновь принялся изучать берега — траву, кусты. И в одном месте приметил — лоза повеселела. А чуть позднее там же вспотела земля. Но он уже не решался ворошить ее лопатой: сама, милая, сама тужься, рожай, родимая, свой родничок.
И она родила. Только не совсем там, где он ждал. Просверкнул слезинкой на солнце саблелистый аир, мимо которого проходил без внимания. А тут в одно утро аир преобразился, заиграл, засеребрилась остренькая вершинка листа, расслюнявилась. На рассвете другая слезинка выплакалась чуть правее, уже на светотен-
нике — зверобое. И так капельно длилось, длилось, завлекало обещанием, но не более — все лето. И после того обнадеживающего лета его вдруг озарило — это же снова начались веселые криничные гули. Сиротской слезой криничка улыбается ему с того света. И надо надеяться, надо ждать и надеяться. Надо жить.
И сейчас, вставляя стекло, возвращая хате ее прежние глаза, стоя на скованной еще мерзлой земле, он изнывал от желания продолжить летние игры с криничкой.
А вдруг?
От жесткой еще, студеной земли ему передавалось нетерпение и ток не поддавшихся морозу живых вод, пробуждающихся от звона невидимого жаворонка. Он знал, что в подземных, теряющих зимнюю плотность водах есть капелька и из его кринички. И та слезная живая малость изнывает от желания войти снова в круг, стать в хоровод и со всем миром вновь повести свои вечные игры. Та же капельная криничная малость не сгинула этой зимой и в нем.
И оба они, человек и криничка, знают, что им нет жизни друг без друга. Оба они готовы к вешней и вечной игре, которую никто в мире не в силах ни остановить, ни украсть.
Деревня и речка Птичь