Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
Минск, 1988 год, разгар перестройки. Светлый майский вечер. Далеко внизу за окном дремотно затихает Старовиленская улица. Отложен в сторону журнал со статьей Виктора Астафьева о Гоголе. (Писатели — в центре бурлящей общественной жизни, каждое слово ловится на лету.) Работает телевизор — Бережков, бывший официальным переводчиком на самых ответственных встречах “в верхах”, вспоминает поездку с Молотовым в Германию. (Пакт Молотова—Риббентропа, аналогия Сталин—Гитлер, неготовность Советского Союза к войне, точное число погибших, цена Победы и цена человеческой жизни — из проблем, которые горячо обсуждаются и в печати, и по телевизору, и на кухнях.) Поглядывая на экран, разговариваем.
— Ну что, так я ничего и не сумел объяснить?..
— Виктор Афанасьевич, а во что вы верили в детском доме?
— … в коммунизм.
Очевидная вещь: как прежде жизнь делилась на то, что было до революции и после нее, до войны и после, так сегодня жизнь делится на то, что было в советские времена и после развала СССР. Произошел передел пространства не только геополитического, но и жизненного, распалась связь времен, и теперь уже требует объяснения, кто эти люди: Грант Матевосян, Отар Чиладзе, Ион Друце… Как в кроссворде: ответ — писатели.
Так вот — в сознании жителей литературоцентричной империи имя белорусского прозаика Виктора Козько было связано с поколением “детей войны”. (Великой Отечественной войны — уточним, на всякий случай, и это.) Критики определили это литературное поколение как третью волну военной прозы. Беседы и интервью ко Дню Победы, приглашения на “круглые столы” — прочное место в картотеке литпроцесса. Сам писатель настойчиво оговаривал: “Я не отношу себя к тем, кто пишет о войне”. И пояснял: “Писал только о том, что мною пережито”.
Что же, повести и романы Виктора Козько — проза биографическая, история его современника? Лишь в той мере, в какой всякий художественный текст опирается на личный и поколенческий опыт автора (хотя автобиографического в книгах Козько много). И это конечно же не история — бесстрастная, хронологически линейная, жестко заземленная фактами. Точное определение нашел он сам: “Это моя исповедь перед читателем, временем и самим собой”.
Начиналась эта исповедь больше тридцати лет назад повестью “Високосный год”. По петляющей, опутанной корнями стежке был сделан писателем первый шаг — домой, в детство. Чтобы потом, пройдя этой дорогой в “Повести о беспризорной любви” и “Судном дне”, в “Колесом дорога” и “Хронике детдомовского сада”, остановиться и задать себе и нам вопрос: “Кому же, в чьи руки мы передали все это, почему же в разрухе наш дом?..” И, не найдя для себя убедительного ответа, снова двинуться в путь и уже в новом веке и в новом тысячелетии оглянуться и увериться: в доме побывал вор, “время собирать кости”. Обозначив и написанное, и прожитое — житие.
Возвращение первое
(“Високосный год” — “Повесть о беспризорной любви” — “Судный день”)
Родства, родства!
Пристанища, опоры!
Геннадий Русаков
Казалось бы: первые литературные опыты писателя, удаленные по времени реалии, проработанная, профанированная официозом тематика, истоптанная литературная площадка. Но эти книги пробили время, они живые. И, перечитывая, изумленно понимаю: многое из того, что вычитывала из них, о чем писала раньше, готова повторить и сегодня.
Итак, дом. Детский дом, куда Виктор Козько попал — сам точно не помнит — году в пятьдесят первом или втором. Детство. Как он пытался убедить меня в один из давних наших разговоров, что детство его было счастливым, вполне в соответствии с хрестоматийной толстовской формулой! Вспоминал весну, разлившуюся Случь, плоты, теплый дождь, радость… И как трудно давался каждый шаг назад, в глубь памяти, в то время, которое было уже не детством, а войной.
— Понимаешь, тогда не думалось, не сознавалось, что война — это что-то необычное и временное. Это была жизнь, естественное состояние. Казалось, так и должно быть: человек прячется, живет в норах-землянках; за ним гонятся, когда догоняют, стреляют, убивают — охотятся, как на зверя… Надо прятаться и бежать. И есть дорога… Когда я думаю о войне, я всегда вспоминаю дорогу… Ощущения крыши, дома нет, только дорога…
Эта нечеловеческая обыденность бездомья, беззащитности, смертельной затравленности и называлась — “третья волна военной прозы”.
Что же донесли первые?
Военные повести Юрия Бондарева — окопы передовой, горячий снег. Здесь нет места детям, о них говорят редко и скупо, прорываясь на миг в прошлое: “Дети!.. Дети ведь… Нету мне права умирать. Нету!.. Дети!” — или загадывая на будущее: “А война-то вся к концу… Детей еще народишь…”
Константин Воробьев — “Крик”. Семилетнему пацану из прифронтовой деревни от нежданной, молодой любви, которой герой повести любит его сестру, перепадает толика ласки и мимолетная забота. Мы станем свидетелями того, как увидит лейтенант гибель своей Маринки, почувствуем его отчаянье и поймем, что и в судьбу мальчишки война войдет большим горем. Но узнать о том, как отзовется это горе в его душе, нам не будет дано.
Григорий Бакланов — “Июль 41 года”. Ночь, горят по всему горизонту деревни. Поймали “шпиона” — местного учителя. В те минуты слепой ненависти все верят: он сигнальщик, немцев ждет — и расправа неизбежна. Спасение принесет крик мальчика, бросившегося закрыть отца своим телом: “Не бейте его! Это мой, мой, мой папа!..” И мы не забудем огромные от слез глаза и этот крик и вспомним билет в рай и слезинку ребенка. Но что почувствовал этот ребенок? Какое знание войны, жизни, людей вынес он из ужаса той ночи?
У Василя Быкова детские судьбы предельно трагичны. Для его героев мысль о том, что война убивает и ломает детей, и сознание собственной вины невыносимы. Жизнь отдают, лишь бы дети не мучились. Берет вину на себя Сотников. Выдерживает облаву “волчьей стаи”, но сохраняет ребенка Левчук. Сдается в плен, когда из-за него убивают девочку и вот-вот убьют ее брата, комбриг Преображенский. Возвращается в оккупированное село, чтобы умереть вместе со своими учениками, Мороз… Переступить через страдания детей для них немыслимо.
Владимир Богомолов — даже повесть “Иван”, центр которой — судьба ребенка, ставшего разведчиком, строится на том, как видят его, что думают о нем и как, в сущности, используют люди взрослые.
Иначе в книгах писателей прошедшего фронт поколения, видимо, и быть не могло. Подтверждение тому и новая, об иных уже войнах проза Аркадия Бабченко, Захара Прилепина, Александра Карасева, где если и появляются вдруг “чеченята”, то лишь для того, чтобы через щель в ограде выменять за “кайф” банку тушенки, камуфляж или “сигналки” — и тут же бесследно исчезнуть.
Но они не исчезают — вспомним свидетельство Козько: война — это их жизнь, быт и первый жизненный опыт. И в финале быковского “Сотникова” солдат и ребенок встретятся, сцепятся взглядом:
“…Рядом затопал кто-то из полицаев, потянулся к его веревке; бесцеремонные руки в сизых обшлагах поймали над ним петлю и, обдирая его болезненные, намороженные уши, надвинули ее на голову до подбородка. “Ну вот и все”, — отметил Сотников и опустил взгляд вниз, на людей. Природа сама по себе, она всегда без усилия добром и миром ложилась на душу, но теперь ему захотелось видеть людей. Печальным взглядом он тихонько повел по их неровному настороженному ряду, в котором преобладали женщины и только изредка попадались немолодые мужчины, подростки, девчата — обычный местечковый люд в тулупчиках, ватниках, армейских обносках, платках, самотканых свитках. Среди их безликого множества его внимание остановилось на тонковатой фигурке мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб старой армейской буденовке. Тесно запахнувшись в какую-то одежду, мальчонка глубоко в рукава вбирал свои озябшие руки и, видно было отсюда, дрожал от стужи или, может, от страха, с детской завороженностью на бледном, болезненном личике следя за происходящим под виселицей. Отсюда трудно было судить, как он относится к ним, но Сотникову вдруг захотелось, чтобы он плохо о них не думал. И действительно, вскоре перехватив его взгляд, Сотников уловил в нем столько безутешного горя и столько сочувствия к ним, что не удержался и одними глазами улыбнулся мальцу — ничего, браток.
…Объявление приговора, кажется, уже закончилось, раздались команды по-немецки и по-русски, и вдруг он почувствовал, как, будто ожив, напряженно дернулась на его шее веревка. Кто-то в том конце виселицы всхрапнул раз и другой, и тотчас, совершенно обезумев, завопила Демчиха:
— А-а-а-ай! Не хочу! Не хочу!
Но ее крик тут же и оборвался, морозно хрястнула вверху поперечина арки, сдавленно зарыдала женщина в толпе. На душе стало нестерпимо тоскливо. Какая-то еще не до конца израсходованная сила внутри подмывала его рвануться, завопить, как эта Демчиха, — дико и страшно. Но он заставил себя сдержаться, лишь сердце его болезненно сжалось в предсмертной судороге: перед концом так захотелось отпустить все тормоза и заплакать. Вместо того он вдруг улыбнулся в последний раз своей, наверное, жалкой, вымученной улыбкой. Со стороны начальства раздалась команда, видно, это уже относилось к нему: чурбан под ногами на миг ослабел, пошатнулся. Едва не свалившись с него, Сотников глянул вниз — с искривленного, обросшего щетиной лица смотрели вверх растерянные глаза его партизанского друга, и Сотников едва расслышал:
— Прости, брат!
— Пошел к черту! — коротко бросил Сотников.
Вот и все кончено. Напоследок он отыскал взглядом застывший стебелек мальчишки в буденовке. Тот стоял, как и прежде, на полшага впереди других, с широко раскрытыми на бледном лице глазами. Полный боли и страха его взгляд следовал за кем-то под виселицей и вел так, все ближе и ближе к нему. Сотников не знал, к т о там шел, но по лицу мальчишки понял все до конца”.
Только Быков, не однажды раненный, чуть не раздавленный танком, едва не попавший в плен, чудом в последний момент избежавший расстрела (причем — своими же), и его прошедшие передовую, окружение, госпитали, немецкие лагеря для военнопленных сверстники могли рассказать, как хочется человеку, которого через несколько мгновений ждет смерть, чтобы запомнил и помянул его добром оказавшийся рядом незнакомый мальчик в старой армейской буденовке. Но лишь те, чьим детством тоже была война, в силах объяснить, что увидел тот мальчик своими широко раскрытыми на бледном лице глазами, что он подумал и почувствовал, что запомнил…
— Дети в той войне не были просто зрителями, статистами при всем случившемся. Они тоже жили войной и в войне… Солдат знал, за что он умирает. А за что умирали дети, еще не наделенные сознанием этого, без ощущения света впереди, за собственной уже смертью не успев ни полюбить, ни проклясть этот мир, познав лишь нелепость, убийственность его?
Сам для себя пытаясь разобраться в этом, Виктор Козько напишет о матери, из жизни которой в памяти “сохранилась только смерть ее, не осталось в памяти ни лица, ни глаз, а только сапоги, в которые она была обута, бушлат, который был на ней”. Он напишет о чувстве вины за смерть сестры: когда мать убило шальным снарядом, они остались вдвоем, он был старшим, ему было три года, а сестре два, и он убежал, заблудился в ночной деревне, а сестра замерзла. И если взрослые герои книг Быкова, Бакланова, Богомолова не прощают себе детских страданий, то мальчишка, герой Виктора Козько, будет винить себя в том, что столько знает о людях “не очень хорошего”, примет на себя вину за все то зло, что его окружает, что творится на свете.
Писатель признавался: “Мне иногда говорят, что все, о чем я рассказываю, вспоминая, я придумал. В четыре, даже в пять-шесть лет я не смог бы столько запомнить. Но я сам помню все. И это нелегко”.
И нелегко и страшно то, что помнит его герой.
Как запрягают в борону и гонят на заминированное партизанами поле отца и мать, и раздается взрыв.
Как бежит и ползет он всю ночь по лесной дороге, вымощенной человеческими трупами.
Как тянутся к нему щупальца с иглой и сосут кровь…
Директор детдома из “Кражи” Виктора Астафьева убежден: если мир расколется, трещина прежде всего пройдет по сердцу детей. В детстве мальчишек Виктора Козько мир был расколот — войной. Дорога памяти обнажит, разверзнет трещину.
Как ни стараются взрослые уберечь, как ни уговаривают не ходить на суд над бывшими полицаями, рвется к самому краю Колька Летечка. Летечка—лихолетечка, которому кажется, что он всегда был детдомовским. Николай Николаевич Летечка, которого никогда не было на свете, — придумала ему имя провожавшая из госпиталя нянечка. Хорошо еще не поленилась, а то был бы по советской детдомовской традиции Валерием Павловичем (в честь Чкалова) или Василием Ивановичем (в честь Чапаева). Теперь, чтобы жить дальше, ему нужно знать: кто он, откуда, зачем. “Но ответа… ни в сердце, ни в памяти не было”. Когда же криком: “Мама, спаси меня!” — прорвется память и приблизится к его руке игла, чтобы высосать кровь, и металлически блеснут дужки очков на мужском лице, больное сердце доходяги, “недоделка” из детдомовского изолятора не выдержит. “Потому что страшней этой детской памяти ничего на земле не было и не могло уже быть”. И он поймет, что с этой памятью жить уже не сможет. Но и взрослой житейской мудростью: уйти от памяти, иначе сгоришь, — он тоже заслониться не может. Тогда это будет уже не он. Да он и не пытается, и не хочет, “он уже столько раз умирал за свои семнадцать лет… Он уже устал умирать…”
Летечка умрет. Дима Прыгода и Андрей Разорка останутся жить, чтобы нести свой груз памяти и искать ответ на те же вопросы — кто я, откуда, зачем, как идти и в чей след ступать, и где мой дом?
В детский дом — “свой дом”, “родной дом” — Дима сбежал от отца и мачехи, Разорка — от тетки с дядькой. Оттуда, где “крик, попреки, ремень, комнаты, полные мух, из каждого угла глядит бедность”. Но не от ремня и бедности они сбежали — от непонимания и равнодушных назиданий, от подозрений и лжи. А главное — из-за невозможности смириться и простить снова женившемуся отцу его короткую память или дядьке — партизанскому минеру — ту злосчастную дорогу, на которую погнали немцы запряженных в борону родителей. И если согласиться с автором — чтобы стать счастливым, надо вначале быть несчастным, — вероятно, и впрямь их детдомовское детство должно казаться им счастливым: чувство защищенности, крышу над головой и “сто верных друзей” они нашли в детдоме. Но уж очень горькая это логика. И так ли все просто? Городок-то лихорадит — “неведомое, глухое и грозное брожение” исходит от детдома и детдомовцев. А самих детдомовцев, “повязанных единым страшным детством”, по ночам душат кошмары — “жуткие казенные кошмары на белых простынях удобных кроватей”. Только из книг узнавшие, что “свет большой и не всюду, не на всей земле, оказывается, была война”, мальчишки Виктора Козько, опираясь на собственный жизненный опыт, накрепко уяснили: зуб за зуб, верить на этом белом свете можно только матери (“а что такое мать?..”), что тот, кто протянул руку помощи, через минуту может быть против тебя и руку, дающую сахар, нужно кусать. Детдомовец, презирающий дом-наследство, который ценился живущими там, в прошлой жизни, на Подольской, мастерит деревянный чемодан, чтобы спрятать найденную на свалке книгу без обложки и ржавые железки — бесполезные, но бесценные, потому что в доме, где “одежда, еда, крыша над головой — все казенное”, они принадлежат только ему. И как сто Скупых Рыцарей, вечерами, таясь, они любуются своими богатствами. А весной, когда разлившаяся река помешает подвезти хлеб и директор детдома соберет по деревне хлеб домашний, кинутся выменивать его друг у друга… Даже те, что обжились, обрели дом в детдоме, ищут и ждут родства, родной души. Заклинают: пусть вечно живут на свете матери и отцы, и бабушки.
В начале 80-х, когда я впервые прочла эти повести Виктора Козько, они, как и вся военная проза, падали на сорокалетний пласт мирной жизни. (Афганистан был далеко, и в прямом, и в переносном смысле слова — где-то за горами.) Казалось: цель, смысл этих книг — выстонать, выкричать боль, рвущую душу, оглушить этой болью читателя, застолбить в его памяти: вот что с нами было, вот что способен сделать человек с человеком и что человек — даже ребенок — способен выдержать. Как громоотвод — пропустив через себя этот чудовищный опыт, заземлить его в прошлом, сделать историей.
Не удалось. Через 60 лет после войны этот опыт вновь востребован, а повести Виктора Козько остроактуальны.
Героев Козько вспоминаешь, когда у чиновников случается очередной приступ тревоги из-за беспризорников (сказать “за” — язык не поворачивается), и облеченные властью крепкомордые, стильно упакованные дяди и тети бодро констатируют, что столько (невесть сколько — то ли сто тысяч, то ли миллион) их не было даже после войны. Или когда телевидение вытаскивает скандальный сюжет о побоях, воровстве, пожаре в каком-нибудь детском доме, о скопом отравившихся просроченными продуктами или попавших в инфекционку из-за немытых рук поварихи детях. И поражаешься: как же в той, скудной жизни такого не допускали? “Государство — не дойная корова… Государству тоже трудно. Трудно и с хлебом, и с мясом. Трудности эти временные, дети. И вы, дети, должны это понять”. Те, послевоенные, круглые сироты, в детдоме спасенные от голодной смерти, в разрушенной, нищей стране еще как-то могли это понять, хотя и они бунтовали, “как на «Потемкине»”, отказываясь есть голубую затируху, и промышляли на базаре. Но как принять лицемерие и прижимистость считающего себя сильным государства детям нынешним, попавшим в детдом при живых, но пропивших душу мамках и папках, которые видят заваленные едой и ярким барахлом прилавки? И как им объяснить? “Вы, дети, должны понять” — дотационный регион, недофинансирование социальной сферы, неприкосновенность Стабфонда ради будущих поколений?..
И уж совсем, казалось, неожиданно. Читаешь новый, 2005 года роман Исигуро “Не оставляй меня” — англичанин, альтернативная история, суперсовременная тема: герои — клоны, дети-доноры, которых выращивают в специальных интернатах, называют “воспитанниками”, дают образование, учат живописи и поэзии, а потом забирают у них органы для пересадки “настоящим”, рожденным матерью людям. И вдруг вспоминаешь: обреченным на смерть “недоделком” тот самый Летечка-лихолетечка стал после немецкого детдома, где у него забирали кровь для раненых солдат вермахта.
Напрямую с сегодняшней жизнью проза Виктора Козько впервые соединилась для меня, когда в середине 90-х мы с другим белорусским прозаиком — Светланой Алексиевич, человеком уже послевоенного поколения, но написавшей книги о Великой Отечественной и афганской войне, записывали очередную беседу для “Дружбы народов”. Это было после захвата террористами больницы в Буденновске. Светлана рассуждала о том, что после него мы стали другими людьми: “Я впервые только поняла, что военная литература виновата в том, что происходит. Мы до самого последнего времени, до «Прокляты и убиты» Виктора Астафьева, шли от цены победы. Мы смотрели глазами системы, а не художника. Потому что важнее всего, мне кажется, то, что происходит с самим человеком на войне. Человек на войне не равен человеку. Все-таки он зверь. Это опускалось литературой. Для нас образ войны /…/ это образ Великой Отечественной войны. Но война ведь совершенно другая. Чеченский парень гонит в больницу русских детей, а потом закрывает собой троих мальчиков, и его ранят. Добро и зло в одном человеке”.
Это сделанное для себя Светланой Алексиевич открытие — еще одно подтверждение тому, что каждое время и каждый человек ищет в книгах ответы на свои вопросы. Иначе как было не заметить (или забыть), что в сущности весь Быков – о том, сумеет ли человек на войне остаться равен человеку — самому себе довоенному, обыкновенному, нормальному. Сотников выдержал, Рыбак — нет. И это одна из главных тем “военных” повестей Виктора Козько. Людей, которые пробивались вместе с Колькой Летечкой на суд над полицаями, больше всего поражает именно обыкновенность, похожесть на них самих этих нелюдей, рассказывающих, как они расстреливали, сгоняли в сарай и жгли, заталкивали в машины-душегубки…
“…Люди затаились, притихли. Процесс шел и в них. Некоторые ведь ломились сюда только из любопытства, посмотреть захватывающее дух зрелище, прикоснуться к обжигающей тайне человеческого падения, но большинство спешили в этот зал, чтобы вынести свой человеческий приговор, чтобы еще раз сказать, что они ничего не простили и никогда не простят, что они памятливые, пусть знают об этом все, у кого есть основания бояться их памяти, кто рассчитывает на время, на забвение. Каждому человеку, каждому его поступку есть, будет судный день и судный час.
Да, они шли с ненавистью, быть может, ожидали увидеть что-то невероятное, чудо-юдо нечеловеческое, чего нельзя никогда охватить ни разумом, ни сердцем. А перед ними было что-то донельзя обыденное, жалкое, серое, загнанное… И все же человеческое. Но такое человеческое, какое им никогда не постигнуть. И зал был сейчас в раздумье. И люди раздумывали, наверное, не только о сегодняшнем дне, но и о дне завтрашнем, грядущем. Откуда же это берется в человеке обычном, о двух руках, о двух ногах, устроенном так же, как они? Этот ведь красноглазый скопец был одним из них, вышел из них. Отец гончар, мать колхозница, он был ровесником многих, ходил или мог ходить с ними в одну школу, пахал с ними одну землю. И стрелял в их отцов и матерей, жег сестер и братьев”.
Читая это сегодня, вспоминаешь суд в Беслане.
И “доброго чеченца”, о котором говорит Светлана Алексиевич, жизнь как будто списала с “добрых немцев” из “Високосного года”. С того пожилого, что конвоирует колонну женщин и детей, а когда их начинают загонять в сарай, выталкивает глянувшуюся еще по дороге молодую мать с двумя детьми за калитку, в кукурузу. В глазах у немца слезы. Они спасутся. Но остальных сожгут заживо. Или с тех немцев, что жалеют и подкармливают пятилетнего мальчишку-сироту, играют ему на губной гармошке, дают сахар. Но на глазах у этого мальчишки осколком немецкого снаряда убило мать. И, схватив сахар и отбежав подальше, он кричит: “Я тебя убью!.. Я все равно тебя убью!” И это тоже к разговору о том, что происходит с человеком на войне.
Мальчишки из “военных” повестей Виктора Козько надеялись на долгую людскую память: “Это время забудут, когда забудемся мы”. Помнили. Поминали. Но через полвека стали беречь себя от этой саднящей памяти. И даже лучшие книги о той войне переиздавать только к большим юбилеям. Решили, что этот опыт уже ни к чему. И все повторилось. “Как они горели, как они молили: таточка, лёду!” Чьих детей это
мольба — белорусских? бесланских?..
На второй или третий день после штурма бесланской школы ко мне в гости приехала родственница – разумная, не избалованная жизнью, добрая, хорошая молоденькая женщина. Я все время включала телевизор — что передают из Беслана. Она не смотрела. На прямой вопрос: “Почему?” — был ответ: “Очень душу ранит”.
Возвращение второе
(“Колесом дорога”)
У грядущего стоя на стрёме,
полбылого зачисля в старье,
мы потешились в собственном доме,
как чужое, корежа свое.
………………………………………..
Славно верить, что путь укорочен
этой жаждой ломать и сносить!
И, склонившись к развалинам отчин,
о сиротстве своем голосить.
Геннадий Русаков
В аннотации к роману Козько “Колесом дорога” (мне, кстати, кажется, что белорусское название этого романа – “Неруш” — точнее и тоньше, объемнее: “неруш” по-белорусски — целина, неистоптанная, сбереженная в своей первозданности земля, “не рушь!” — предостережение человеку) говорилось: “В центре повествования мелиораторы Полесья; автор затрагивает широкий круг социальных и нравственных проблем, которыми живет сейчас полесское село”. Все так. Но если следовать за аннотацией, разговор о романе сведется к проблемам индустриализации белорусской деревни порубежья семидесятых—восьмидесятых годов прошлого века, да там и завязнет. (Хотя те, кого это время и эти вопросы интересуют, могут воспользоваться романом как достоверным источником. Кстати, далеко не единственным: после “Прощания с Матёрой” Валентина Распутина эта трагическая коллизия активно исследовалась литературой.) Спустя четверть века конкретика противостояний и конфликтов, “общие места” повседневного быта, искусство выживать в колхозной деревне стали советской историей. Сегодня интереснее посмотреть, как прорастают в романе вечные темы, обозначенные в “военных” повестях Виктора Козько: оппозиция свой/чужой, цена поступка, расплата за него, плата за превышение человеком отпущенных свыше полномочий — за попытки вершить судьбу людей, переустраивать мир на свой аршин, добро и зло, исподволь меняющиеся местами.
Сыны и пасынки Подольской улицы убегают из своих нищих, серых городи-
шек — чтобы пробиться к себе и к людям, пройдя детский дом и ФЗУ, поработав на целине и в шахте, создав собственную семью, вернуться: “Я приехал, чтобы стать своим”. Возможно ли? Получится ли? Удастся? Ведь там, на Подольской, уверены: отсюда только уходят — возвращаются лишь неудачники.
Тем не менее именно так запускает Виктор Козько колесо новой князьборской жизни: “споро запомахивал” Матвей Ровда чемоданчиком и “рубанул напрямик стежечкой через кусты” в Князьбор.
И романное действие разделилось на два потока.
Катилась, а точнее, текла извечная жизнь — по старому, прихотливому, извилистому и плавному природному руслу. В этом краю все вышло из воды и уходило в воду. Князьборцы верили, что, если “есть на свете рай, нет для него лучше места”: красивая земля — оплавленные солнцем, поросшие лозами берега речки, дубы, ясени и березы, старицы и озера с белыми лилиями. В высоком небе раскинул крылья аист, охраняя простор и покой… Но те же князьборцы считали: если существует на земле ад, и для него лучше места придумать невозможно. Ад перебрался в Князьбор пять лет назад: разверзлись хляби небесные, открылись реки и моря подземные. Год от году шла по весне все большая вода, подмывала хаты, и мужики уже опасались, что однажды “вешней водой сплывет отсюда и жизнь”…
Живая земля, нормальная жизнь. И строят ее полешуки предугадливо. Живут, “не придерживая дыхания”.
На краю улицы, в маленькой хате, прикрытой со всех сторон грушами-дичками, конопляником и ветвями старого дуплистого дуба, обретается тетка Тэкля, по-уличному Ненене (так — “не-не-не” — она начинает чуть не каждую фразу). Муж ее после войны был не жилец, “незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и сенокосом”. И дочь умерла: уехала в город и покончила с собой, когда бросил с ребенком какой-то офицер. Только и осталось — вспоминать. Сама-то Ненене уверена: муж приходит ночами, посидеть, помолчать, послушать, как в трудах — спасибо бригадиру, дает работу по силам и на людях — проходят ее дни. И единственное, чего она хочет, — “довести свою жизнь до конца, до круга, того, что выпало, как выпадало всем, с кем рядом жила, с кем вместе родилась, делила все на этой земле, в родном ей доме. Довести до конца, никуда не сворачивая, ни перед кем не кривя душой”…
В этих главах романа Виктору Козько удается решить, возможно, самую трудную для писателя задачу — убедить в реальности (и подлинности) созданного мира, заставить нас не читать о нем, а жить в нем, не думать о художественном своеобразии и стилистических особенностях, а просто следить, как окучивает картошку Аркадь Барздыка. Сам тяговитый, как его “волики” — “по старым временам мог бы в кулаки выйти”. Вернулся с фронта и стал председателем колхоза. Жили впроголодь, а он решил вывести колхоз в передовики — “и поплыли по речке дубовые кряжи в большие города для хозяйственных нужд”. Теперь постарел и уже не председатель. Надо и с хозяйством управиться, и в колхозе отработать, чтобы помочь жить в городе дочке и сыну… Не дал загубить дубраву Тимох Махахей. Соседи его самого тогда чуть не
убили — они-то уже приценивались к обновкам. Жена тянет его переехать в город — внуков растить. Но как оставить эту землю, ведь “этот лес, куст, вода, небо — все это тоже дом… Все это увидел он, первый раз открыв глаза, и это он должен унести с собой… Иначе получится, что и не жил он, не рождался на свет, нет ничего родного ему на этом свете…”
Вот так и течет жизнь в Князьборе и в романе. Так по-разному предугадливо живут люди. Тянут колхоз и пасут “личных” гусей, растят детей и провожают в город, пьют “чернильца” и ждут прилета аистов-буслов, ищут заветную борть с дедовским наследством и долгими зимними вечерами вслух читают Есенина: “Разберемся во всем, что видели,/ Что случилось, что сталось в стране,/ И простим, что нас горько обидели/ По чужой и по нашей вине…”
Им хочется, чтобы все шло, как исстари заведено, по-людски. Но мы-то помним: уже ступил на родную землю ее блудный сын Матвей Ровда — с тоской по дому и с надеждой быть ему нужным, работящий и прямодушный, полный сил и молодой энергии. По воле автора здесь ему проводить мелиорацию, создавать показательное хозяйство, председательствовать—княжить. И по второму руслу, незатейливо прямому, как мелиорационная канава, стремительно поведет об этом рассказ Виктор Козько. И это будет рассказ о благих намерениях, вымостивших дорогу в ад.
Ровда слушал про рукотворные моря и могучие водные артерии, океан пшеницы и животноводческие комплексы и ездил по мелиорированным землям, где сказочная картина стала реальной действительностью, — в индустриальные хозяйства с асфальтовыми дорогами, торговыми центрами, облицованными мрамором, с фонтанами и парниками. И с невиданными урожаями.
Временами он переставал обольщаться увиденным, слепо верить сказанному и начинал думать. Тогда он слышал не только: “на это можно жизнь положить”, — с чем был согласен, но и: “это можно только ненавидеть”. Это — его болота, его Полесье. И ненавидеть его Ровда не мог.
Из того, конца 80-х, разговора:
— Почему же у вашего Ровды, честного, как вы его пишете, и неробкого человека, перед начальством не лебезящего, в решающий момент, когда перечеркивают красным карандашом на плане работ водохранилище и все сделанное обернется теперь только во вред земле, не хватает сил противостоять? Знает же, что делает.
— Да разве могло быть иначе? Нас же воспитывали как поколение Дон Кихотов. Жизнь подавали как Рождественскую картинку. А бороться пришлось не с ветряными мельницами — жизненные жернова были намного страшнее… Это сейчас мы понимаем — административная система. А когда писался роман, с такой четкостью увидеть это было невозможно. Мы уже пытались и тогда говорить что-то, но, в сущности, речь шла о частностях. А ведь корежило судьбы и души…
Ровда “заведен” на три слова: хлеб—счастье—жизнь. Некогда ему раздумывать, что он делает с этой неуютной родной землей, что на месте рая земного создает индустриальный ландшафт, для которого только и найдутся слова: компактно и эстетично. Он “ломал, сминал в себе и вокруг все, что мешало”, что, казалось, пребудет вечно. И что бы ему не остановиться, почувствовать печаль покорно затихшей земли, страх перед слезами старика, встретившегося на мелиорированном Полесье. И не расслышать своего столетнего деда Демьяна: “Судить себя ты сам будешь”.
Будет суд — то ли явь, то ли сон… Выстроятся в ряд все князьборцы, что когда-либо жили на земле. Однажды герой Виктора Козько уже приходил к умершей матери, чтобы рассказать, как жил без нее. Тогда, в “Високосном годе”, она не стала слушать, велела уйти: не пришло еще его время рассказывать, не о чем, все впереди. И теперь Матвей надеется, что сможет оправдаться за то, что делает, что порушил ее и отца могилу, что лгал себе и терзал землю. Но ведь хлеб же будет, хлеб! И слышит: “Нет больше для нас тебя”.
“Коней быстро гоним, нахлестываем”, — остерегают его. Не тормозит — осушает болота, спрямляет речки, роет канавы, сносит обжитые хаты, радуется, что руки развязаны, “может делать с Князьбором все что угодно”.
Только все ли простится хлебом? И родится ли жизнь в зоне уничтожения?..
Колька Летечка, герой “Судного дня”, когда-то думал: “Вечна земля. Ее не убить, не сжечь, как ни профессионален, как ни мастеровит убийца. /…/ Вечна жизнь. Не знает она ни остановки, ни передышки”.
Пересекутся, схлестнутся в романе два потока — вечная жизнь и неуемная, бездумная жажда ее покорения, — и пойдет по князьборской земле Железный человек, взывая о совести, закричит—заплачет об утраченном прошлом и будущем Голоска, и Чертова прорва затянет в свою пучину ненавистный трактор. Земля начнет отторгать то, что было искусственно вживлено в ее тело. После первых, неслыханных урожаев потрескаются от засухи поля. Пронесется черная буря. Посреди лета инеем покроются озимые.
И вдруг почудится, что “все это уже было, было с людьми, только когда?..”
“— Сотвори воду…
— Что ты, бабка, о чем ты?.. Я ж тебе не Господь Бог.
— Не можешь?
— Не могу.
— А я ведаю, что ты не можешь. А была вода. И кладочки в той воде”.
А может, и впрямь уже было?..
“И сказал Бог: да соберется вода, которая под небом, в одно место, и да явится суша. И стало так… И назвал Бог сушу землею, а собрание вод назвал морями. И увидел Бог, что это хорошо”.
Был лес… была вода… и кладочки в ней…
Было? Не было? И что он, Ровда, сотворил с этой полесской землей и этой водой, своим домом?.. (“Как может доброе дело оборачиваться мерзостью? Как может доброта оборачиваться жестокостью? И правое — становиться неправым?” — удивлялся Андрей Разорка в “Повести о беспризорной любви”.)
Старики ему скажут: “Ты мину под Полесье подвел”. И единственное, что он может сделать, чтобы напоить землю и спасти хлеб, — взорвать шлюз, спустить пруд, его же руками построенный. А значит, признать, что ничего не создавал, а только рушил.
“И за что так… за что?” — “А это ты у себя спроси”.
И страшным будет суд его совести.
Возвращение третье
(“Хроника детдомовского сада”)
Любовь к отечеству — нелегкая работа.
Геннадий Русаков
Кружит, петляет этот роман, манит то болотными огоньками, то лучиком фонарика в руке детдомовца, то светлым весенним яблоневым цветом…
Критики размышляли: исповедальная проза? полифоничный, “многоголосный” роман? свободная форма? открытый роман? как быть с многочисленными встроенными новеллами и публицистическими отступлениями? А еще ведь, как водится у этого писателя, — и воспоминания, и сны, и мифы. И сам автор подбрасывал: не люблю сюжета, он мне не удается. И про когда-то прочитанную статью вспоминал, где речь идет о романе-эссе, романе-исследовании.
— Знаешь, с одной стороны, придумываешь абсолютно все, с другой — придумывать ничего не нужно, все уже существует в жизни.
Кружит этот роман.
Кружит автор. Из первых послереволюционных лет переносит действие в годы восьмидесятые, снова возвращается назад — в войну, в детдомовское детство. То останавливает перед суровою ниткой, которой, за нехваткой проволоки, была размечена граница в двадцатые годы, то заставляет глотнуть синего сигаретного дыма в однокомнатной хрущобе, то, рванувшись прочь из духоты городской квартиры, от измучившего белого листа бумаги, заведет на мостки над прозрачным ручьем, даст попробовать березового сока.
Кружит Сновдала — убитый когда-то королем браконьеров Бартоломеусом Шпаковичем последний зубр. Видевший на своем бесконечном веку последнего ятвяга. Оживший, человеческими руками и муками совести возрожденный. То ли вернувшийся из “Песни о зубре” Николая Гусовского гордый символ белорусской земли, то ли из заповедной пущи вышедший на бетонку, чтобы взять из рук человека теплый хлеб. Вольный, могучий зверь, принявший свинец браконьерских ружей, заслонив собою семью бобров — мирную, хрупкую жизнь. Но он еще вернется — его ждут.
Новыми и новыми кругами расходится по роману история детдомовского сада.
Яблоневого сада. Панского, порубленного после революции мужиками. Вновь посаженного пограничниками сада пролетарского. Уничтоженного в войну по приказу немцев. Детскими, детдомовцев, руками возрожденного — каждая яблонька лицом к солнцу, к теплу. И снова в одну ночь загубленного… Так родилась легенда — сколько бы ночами этот сад ни вырубали, утром он вырастает снова, после третьих петухов сажают его детдомовцы.
Но это еще и прекрасный земной сад — так из суетного городского далека представляется автору деревня, где стоит его дом. “Не деревня, а сплошной сад, зеленый шар, маленький, обособленный шар земной, где не могут быть несчастливыми люди, где бродят тучные стада, где зреют сочные антоновки, где лопаются на грядках перебравшие жары и солнца помидоры, вытягивается в хвостатое солнце жаркий редис, млеют, нежась на боку, огурцы…” Да еще и песня от реки доносится. Правда, при ближайшем рассмотрении сказке суждено рухнуть, рассыпаться.
Расходятся, ширятся круги. И в романе возникает образ Вечного сада. За которым и горемычный яблоневый сад, и село, и дом, обретенный и утраченный, разрушенный беспамятством, и люди, их прошлое, настоящее и будущее — вечная Жизнь.
Но как бы ни кружил автор, как бы ни петляла заросшая, зарубцевавшаяся стежка, неизменно выходим мы к дому в яблоневом саду и к судьбам двух людей, неразрывно связанных с этим домом и этим садом.
Впервые судьбы Марьяна Знавца и Сидора Мистюка пересеклись еще в двадцатые годы. Пересеклись, чтобы разойтись в пожизненном конфликте. Два хутора на польской границе. Две семьи: отец Марьяна, Иван, бывший буденновец, помогает пограничникам, ходит на западную сторону с разведкой, отец Сидора тоже ходит “на тот бок” — за контрабандой. Две первые встречи с Советской властью — начальником погранзаставы: маленький Сидор похваляется ладными “штониками” — батька из-за кордона привез, Марьян же, как привязанный, следует за пограничником, чтобы тот взял его сажать “пролетарский, общекрестьянский” сад. Так и определилось на первых страницах романа: Марьян будет всю жизнь сажать для людей сад, Сидор — мечтать поставить в том саду свою крепкую хату.
Через все ключевые и трагические моменты советской истории проведет писатель героев.
Будут раскулачены Мистюки и репрессирован отец Марьяна. Сидор Мистюк и Иван Знавец окажутся в одном лагере. Начнется война, на проселке колонна репрессированных повстречается с обозом призывников, и сцепятся взгляды Сидора и Марьяна. Лишь на мгновенье — спикируют немецкие самолеты. Дорога свела и развела. Марьян уйдет на фронт. Сидор вернется в деревню вместе с немцами. По их приказу он поднимет топор на яблони, сам понимая, что делает на виду у всей деревни нечто недоброе. Да и жаль сада: он уже видел его своим — “каждое дерево тут его, и на каждом множество яблок”. И еще один грех на Сидоре: умолил тестя-старосту, не повел немцев к партизанам, остался жить ценою предательства — сказав, что могут провести в лагерь Знавцы.
На параллелях строит писатель судьбы главных героев.
Будет возвращаться раненый Марьян домой, и бросится к нему на грудь, спасаясь от собак, зайчонок.
После освобождения Полесья Мистюк тоже уйдет с Советской армией, но по дороге к дому не другую жизнь ему спасать придется, а думать, как собственную уберечь: окружит волчья стая. Волки не разорвут Мистюка, он будет стаей помечен — как свой?..
Оба попадут работать в детдом. Знавец — директором, Мистюк — завхозом. Один будет вытаскивать “шкетов” в нормальную жизнь, биться, чтобы были сыты и обогреты, другой — потихоньку приторговывать списанным детдомовским барахлишком…
И уже тянет вслед за кем-то из писавших о “Хронике”, сказать о непрерывной правоте Знавца и непрерывной неправоте Мистюка. Но что-то все же останавливает. Может, вот эти мысли Мистюка: “Он прошел через тюремные стены, прибежал сюда, потому что земля тут до пупка родная ему, его дыханьем пропитана, его снами обласкана. И казалось, самое время приспело ему утвердиться на ней, взять в свои руки эту землю и сад”. А может, и то, что ладится у него на этой земле жизнь — и дом хороший, и семья крепкая, большая, и дети в город не бегут. Или то, что, подняв детский дом, создав там настоящее хозяйство, научив детдомовцев любить работу так, что отлучение от нее стало наказанием, — не смог Марьян добиться того же со своими односельчанами, когда стал председателем колхоза? И еще — реплика Мистюка: чужой ты в деревне. И огромное зеленое яблоко на ладони умирающего Марьяна…
Не столько противостояние двух конкретных судеб интересует писателя, сколько противоборство двух мировоззрений и способов самоосуществления. Человек идеи, всю жизнь проживший для людей, подчиняя себя железному “надо”, и другой — “от земли”, уверенный, что не стоит лезть на рожон, на роду ему написано выкручиваться из всех водоворотов, надо только помнить отцовский наказ — прислуживай всем, а служи себе?.. Жизнь Марьяна была вечным ожиданием жизни, скажет писатель. Мистюк проживает каждую свою минуту.
По устоявшейся логике Марьян с его идеалами должен в этом противостоянии победить, но в том-то и дело, что победить идеалы могут, но в конце концов выживает жизнь.
Из разговора после выхода романа:
— Так что же, наступившее время — отлаженное, медленно текущее, со стертой конфликтностью — время Мистюка? И человек идеи, долга (“государственник” — добавлю я уже из нового века) — лишний человек в этом времени? Но почему так больно всем от его смерти? Почему прахом идет все в деревне, будто стержень вынули — рушится детский дом, изводится сад, закрывается школа?..
— Говоря честно, такая перспектива меня тоже не радует. Но ведь и впрямь так — рушится жизненный уклад, умирает деревня, школа — совесть села — исчезла, осталось только — ухватить, урвать, выжить.… Традиции поломаны. Человек утратил веру даже в самое землю — что она может прокормить, поддержать… Что останется? Не знаю. Ближайшее время будет очень тяжелым.… А писалось, потому что хотелось во что-то верить. Должен у человека быть свет в конце тоннеля. Надежда. Не первый же год мы живем и не последний на этой земле. Ну когда-нибудь же задумаемся.
Возвращение четвертое
(“Время собирать кости”)
Низко стелются в лёте стрижи.
Век стреляет из трубочки с ядом.
Кто-то в поле свернул от межи
И проходит завшивевшим садом.
Это папа вернулся с войны
И ладонью лицо вытирает.
Это мать схоронили сыны.
Это музыка в доме играет.
Это время, чугунный сверчок,
По железу скребет и стрекочет:
— Как удача твоя, мужичок?
— Где твой колер, ободранный кочет?
Геннадий Русаков*
Если бы нужно было написать аннотацию этой книги для массового издания, в ней бы фигурировали загадочный вор, забравшийся в хату, аккуратно выставив оконное стекло, и взявший только лекарства, картошку и рушник, одна за другой умирающие на следующий день после получения пенсии деревенские старушки, подпаленные в печной трубе неизвестно как туда попавшие четыре совы, черное страшилище Чертовой прорвы и переправа через реку на берег мертвых.
Для приверженцев исключительно “серьезной” литературы ее бы представили как повествование в жанре магического реализма, насыщенное философскими размышлениями и историческими экскурсами, в котором сделана основательная попытка проанализировать процессы, происходящие в белорусском обществе в последние пятнадцать лет.
Надумай издатели выбросить повесть Виктора Козько на книжный рынок как острозлободневный политический памфлет, речь в аннотации шла бы все о тех же старушках, еле дотягивающих от пенсии до пенсии, о нищих врачах и преподавателях вузов, вынужденных промышлять по помойкам, о разворованной стране, новой знати реформаторов и демократическом рэкете, тупой власти, публичных женщинах и публичных политиках и о развращенном, спившемся народе.
И все это действительно есть в повести, внешний сюжет которой можно уложить в одно предложение: герою — белорусскому пенсионеру, зимующему в городе у сына, в Прощенное воскресенье снится сон, что в его хате вор, он едет в деревню и, наталкиваясь на следы пребывания непрошеного гостя, раздумывает о своей нынешней жизни и вспоминает прошлое.
Но он не просто вспоминает прошлое — он вспоминает себя в прошлом и через этого “себя другого”, его глазами пытается посмотреть на себя нынешнего и на то, что происходит вокруг. И закрадывается в голову крамольное слово “постмодернизм”. Как устройство жизни, о которой он пишет, и характеристика самого текста.
Пробежимся по терминам. Симулякр (подобие без подлинника)? Пожалуйста. Его воплощение — сам герой: “Его будто бы подменили или выкрали нечто сущностное, подсунув, он еще и сам не разобрался, черт знает что”. Игра следов? Сюжет на том и строится: поиск следов присутствия вора (и через них — попытка понять, что это за человек, его систему приоритетов и ценностей) и поиск следов присутствия себя прежнего в себе нынешнем. Антиутопизм? Ну, скажем, такое рассуждение о донимающих героя снах — “звонках” из тех мест, где он бывал или мечтал побывать в прошлой жизни: “Завлекали, заманивали и в будни, и по праздникам. Словно теперь уже там кто-то станет возводить светлое будущее, рай или пекло человечества. И без него снова никак не обойтись. Хоть и вправду — ложись и помирай”. Крах логоцентризма? Подтверждение тому — нетронутые вором книги и журналы, за которыми перестали гоняться после 1991 года. Рассеивание значений? “Набирает силу приблизительность. Приблизительность дела, жизни и человека. Последний уже только обозначен, без таланта и вкуса жить. И сама жизнь теряет лицо, размывается, размазывается по страницам газет и телевизорам. Некогда бесценная — сегодня вообще утратившая какую-либо цену”. Скептицизма и иронии — хоть отбавляй. Другое? Тут стоит задержаться подольше.
“Другой” появился еще в самой первой повести Виктора Козько — в “Високосном годе”, за двенадцать лет до того, как был опубликован перевод знаменитого одноименного рассказа Борхеса, где шестидесятилетний, кажется, герой разговаривает с сидящим рядом с ним на скамейке парка собою же двадцатилетним, рассказывая ему его будущее. (Попутно: интересно, что подумали бы козьковские детдомовские мальчишки, из книг узнавшие, “что не на всем белом свете была война”, прочитав в этом рассказе такое ее — “своей” войны, их детства, их жизни и смерти — описание, вот уж точно — с другого конца света: “Была еще одна война, и почти с теми же участниками. Франция немедленно капитулировала; Англия и Америка сражались с немецким диктатором по имени Гитлер — та же нескончаемая битва при Ватерлоо”.)
Герой Козько в “Високосном годе” существует одновременно в разных возрастах и не знает, в каком из них больше его “я”. Оборванный, перемазанный кровью убитой матери мальчишка — во взрослом живет память этого мальчишки. Подросток-пастух — это “озлобленность голодного и холодного времени, настырность и совесть”. И еще прилично одетый парень с городской улицы, внешне самодовольный и преуспевающий. “Бывают минуты, когда все вместе они берут меня в кольцо, которое не способны прорвать все армии мира. И тогда во мне разбивается все сегодняшнее благополучие, оставляя место только правде. А самая беспощадная правда — это правда о себе”. “Пусть твоя правда объяснит меня в настоящем”, — просит себя-мальчишку ставший взрослым герой “Високосного года”.
Герой новой повести Виктора Козько тоже бросится в “обратную дорогу” к себе прежнему, где “жизнь сплошь обычная и обыденная”. Того же, в сущности, мальчишку из “Високосного года” он просит объяснить себя — постаревшего, усталого и обессиленного. Но и этот, сегодняшний, — не один, их двое: дневной и ночной — спокойный и рассудительный и несговорчивый и злобный. С первого же предложения этой повести взгляд раздваивается: “Он осмотрел хату глазами вора”. И оказалось, что таким же вором был он сам — разворовавший свой век, свою жизнь, растащивший по мелочам свою душу.
Козько-постмодернист — это круто. Сам Виктор Афанасьевич будет долго смеяться, узнав, какой прозой он всю жизнь писал. Но в каждой шутке есть доля… чего? шутки? правды? — кто определит меру.
А если уж абсолютно серьезно — в этой повести Виктор Козько не просто пытается поверить нынешнюю жизнь честностью и верой в добро послевоенного детдомовца, он возвращается в свои книги — будто проверяя, как работают те, прежние, важные для него понятия, образы, ситуации, смыслы. Другой — это еще и писатель Виктор Козько, автор “военных” повестей, романа “Колесом дорога” и “Хроники детдомовского сада”. На “цитатах” из этого “другого” писателя строится повесть “Время собирать кости”. Добавилось смуты в жизни, в душе и в тексте.
Дом. Дом как жизнь. Хата. Разворована. “То, что сохранилось, не очень уж и мило. А что унесено, потеряно — бесконечно дорого”. Уцелела основа — четыре стены, пол и потолок. Значит, есть с чего начинать заново.
Стеёжка, дорога. Все такая же петляющая и заросшая. Но ведет то ли в прошлое, то ли в будущее. Да и это еще и вопрос: то ли прошлое подменили, то ли отменили будущее. Дорога, заваленная трупами, с бегущим по ним ребенком, у которого “гергечущие” немцы только что убили мать, рождает черный юмор отчаянья по поводу обращения с историей: “На костях и крови — лучшие в мире дороги”.
Вера. Вера детдомовца в коммунизм. Коммунизм не построили. Сохранилась вера в справедливость.
Ад и рай. Ад войны и детдомовский рай, ад и рай заповеданной предками извечной жизни. Появилось убеждение в бесконечности ада и рая, которые “творятся по единому, земному образцу”.
Обретение себя. Практически дословно повторенные вопросы Кольки Летечки: “Где он сейчас обретается? Откуда он взялся здесь? Куда идет? И где будет завтра? Он вспомнил себя и все вспомнил. Вспомнил все”. У этой памяти было два выхода — в жизнь и в смерть. Летечка умер. Герой новой повести выбрал жизнь.
Возвращение в детство. Детство — это не война, это “когда еще не было ни зимы, ни лета, ни земли, ни неба. Так легко, светло и покойно было у него на душе”. Поиск опоры. Стариковское “впадание в детство” — “уходы в прошлое, … неомраченное, здоровое, полное грибов, яблок, стежек, дорог, девчат и еще всех живых дружбаков — что может быть лучше”. Старики-невозвращенцы.
Суд человеческий, правосудие. Вера в его справедливость, в расплату и возмездие у героев “Судного дня”. “И был суд” — суд над алкашами, своровавшими “спятивший телевизор”, для которых тюрьма — желанное место обитания, только бы не назад в колхоз.
Работа. Честный труд, которому научили довоенных детдомовцев из “военных повестей” и “Хроники…”. Образ жизни деревенского человека в “Колесом дорога”. Здесь работа — то единственное, что “достойно греха и жизни человека”, чем он
жив, — обессмыслилась, “человек сегодня смотрит, как бы присосаться к кому”.
Вор, воровство. Невинное воровство голодных беспризорников и детдомовцев — и эпоха “сокрушительного постсоветского воровства”, злодейства и грабежа. “Мышиная болезнь” воровства. “Украли страну. На глазах у всех. И никто даже не пискнул”.
Сокровища. Такие же, что и у мальчишек-детдомовцев, — “бессмысленные, пригодные только огню и забвению”, набор ненужных бесценных вещей, которыми побрезговал вор.
Особо — граненый стакан и беспрестанно сам с собой разговаривающий, стреляющий и плачущий, творящий собственную реальность телевизор, прошедший через руки воров и стражей правопорядка, после чего окончательно свихнувшийся. Два новых символа времени. Какая жизнь, такие символы.
“Время собирать кости” — это время считать грехи. Тот же Судный день. Мы не заметили, что он уже наступил, живые мертвые души. Оживить их (нас), как известно, способна лишь живая вода. Слезы палача — вода мертвая. Водка — вода огненная — выжигает нутро. Живая — слезинка ребенка, “сиротская слеза” порушенной земли, задушенной экскаватором кринички. Лишь они способны, пробив душу, омыть ее, дать возможность подняться. Затоптанная криничка все-таки “улыбается с того света”, пробивается в жизнь. “И надо надеяться, надо ждать и надеяться. Надо жить”.
1988—2006
* Эпиграф — из подборки Русакова в этом же номере “Дружбы народов”. Свести повесть Виктора Козько и стихи Геннадия Русакова под одной обложкой специально не задумывалось. И эпиграф у меня был другой. Впрочем, их можно набрать много, разных по интонации и по-своему смещающих смысловой центр разговора, и те, кто повесть прочитал, согласятся: все — в яблочко. “Я заплакал во сне: это детство ко мне приходило. / Я проснулся, а полночь еще шевелилась дождем. / Горбоносое лето соломиной воздух цедило, / И снаружи сказали: «Живи, мы тебя подождем»…” — или: “Как хорошо любить свой век и кров, / и вдох терять от злости обожанья / всего, что этот лучший из миров / нам почему-то дал на подержанье! / И знать свой срок, и помнить свой предел, / а все равно расти поверх забора — / из бузины, из муравьиных дел, / из грачьего распяленного ора… / И, поперек течения гребя, / твердить, что не достоин уваженья / народ, не уважающий себя / в нелепой жажде самоуниженья. / Но все ж он твой, и ты его птенец. / И так похож — не обликом, так нравом, / трудом, стыдом и болью, наконец, / своим судом, поспешным и неправым, / привычкой быть со временем на “ты” / и брать на карандаш его изъяны, / ему свои небрежные персты / по-родственному вкладывая в раны…” или: “Я к старости совсем раздухарился. / Я загудел по-черному, вконец: / где встал — там лег, / в чем вышел — тем накрылся. / Ушел — старпер, вернулся — сорванец. / А жизнь зудит, как яростная муха, / прилипчивее банного листа… / И оскорбленьем пахнет затируха. / И век не прав, и пенсия не та…” — или: “А ты, моя покорная страна, готовая стелиться под любого, / кто над тобою занесет кулак и даст тебе достоинство гетеры, / а проще — шлюхи, ты теперь узнала, / что слабый в этом мире не в расчет. / И вот я плачу по тебе из праха”… Почти ровесники, схожие судьбы (Русаков тоже сирота, послевоенный беспризорник и детдомовец), в самых неожиданных точках даже не пересекающиеся — накладывающиеся друг на друга художественные миры: невозможное, казалось бы, сочетание оголенности и закрытости, зашкаливающей громкости крик боли и самоирония, очень схожее ощущение себя во времени, общие реалии и знаковые, повторяющиеся образы — сад, дом, мать, родство, память, земные ад и рай, Спас, Судный день, бунт против Бога…
Но это тема для отдельного разговора.