Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
Существует ли временной порог, после которого человека тянет оглянуться назад? Когда то, что с ним происходило, превращается в прошлое, когда события уменьшаются настолько, что позволяют рассматривать себя не каждое по отдельности, а складываются в мозаику цельного полотна. Мемуары стремительно молодеют. По большому счету, некоторые “Живые журналы” — не что иное, как ежедневные воспоминания о вчерашнем дне конкретного человека. И в то же время мемуарная проза как чистый жанр, наверное, постепенно исчезает. Воспоминания становятся все более беллетризированными и как бы “раскованными”, читателю предлагается художественный текст, с той только разницей, что персонажи ее — не вымышленные, а реальные люди. В такой “воспоминательной” прозе все больше эксперимента, игры, разнообразных стилистических “нарушений”, делающих мемуарную литературу все более свободной от ограничений и рамок жанра. Тем более, когда за мемуары берутся люди незаурядные, обладающие поэтическим видением мира. Воспоминания все ближе подходят к собственно художественному тексту, и порой отличить одно от второго довольно проблематично, особенно если автор использует в тексте скрытые или явные цитаты из собственной жизни.
Каждый автор, так или иначе ориентирующийся на то, что называется воспоминаниями, все-таки привязан к некоторому конкретному времени, которое тоже становится персонажем текста. Время — не только как эпоха, но и как повседневность с ее подробностями и реалиями. Время как день и как событие, как взгляд и как глобальность, умещаемая в пределах собственного горизонта.
Время первое: пуговица в горле
Инна Лиснянская. Хвастунья: Монороман // Знамя. — 2006. — №№ 1,2.
Наверное, сейчас с высоты двадцать первого века многое кажется не совсем понятным, не совсем серьезным и почти уже не существующим. Таким, что остается только в мемуарах. Пожалуй, само это слово (слишком торжественное, слишком мемориальное, с оттенком почтенности и величия) не совсем подходит для моноромана Инны Лиснянской “Хвастунья”. Мемуары — это нечто эпохальное и грандиозное, что-то с интонацией Льва Толстого; сочинение немного морализаторское и правильное, чуть скучноватое. А Лиснянская начинает просто, с некоторым детским озорством: “Я — отпетая хвастунья. Да и как тут не расхвастаться, если за границу выезжаю уже в четвертый раз!”. Уже на этой первой фразе включается какая-то лампочка, праздничная иллюминация. Роман, начинающийся с такой фразы, не может оказаться скучным, даже если это и мемуары. Но легкость отношения к происходящему совсем не означает легкости этого происходящего. Лиснянская предпочитает не плакать, а смеяться даже в тех случаях, когда положено огорчаться или злиться. Вот она в Америке на научной конференции читает доклад об Ахматовой. Что должно следовать в мемуарах после этого сообщения? Вероятно, краткое изложение доклада, замечания о том, как его восприняли, комментарии по поводу других достойных докладов. Но у автора свой взгляд на происходящее: “Свой доклад-версию об источнике музыки “Поэмы без героя” я от волнения свернула в трубочку и, ожидая роковой очереди, крутила-вертела под столом. Середка из трубочки выпала, и я взошла на кафедру без двух начальных страниц”.
Начиная с мотива хвастовства, им же автор и продолжает. И здесь непонятно каким образом уживаются в одном ряду московская психушка, альманах “Метрополь”, преследования КГБ, премия Солженицына, ограбление в аэропорту “Шереметьево”, разговоры и дружба с известными поэтами, прозаиками — мозаика невероятно трудной, но и невероятно интересной жизни. Похвастаться действительно есть чем. Но Лиснянская предпочитает хвастаться не своими достижениями, а совсем наоборот. “Настоящие хвастуны отличаются от себялюбцев и тщеславцев тем, что хвастают не только достоинствами и успехами, но и своими недостатками, неудачами, даже болезнями”. Сама Лиснянская, как бы упреждая упреки в ненастоящести своих мемуаров, уточняет, что не любит говорить о крупных, эпохальных событиях, потому что они всегда трагичны. Может быть, в этом и весь секрет — она говорит не об Истории в глобальном смысле слова, а рассказывает истории — из своей жизни и жизни своих знакомых. Именно из этого вполне субъективного взгляда конкретного человека, из множества маленьких историй и складывается большая История. Та, которой нет ни в одном учебнике и которая, возможно, гораздо правдивее и достовернее первой. Отправная точка для нее, источник всего — память души.
Проза Лиснянской лишена глобального взгляда на вещи и события (“сразу все увидеть мне никогда, увы, не удается”), но это ее, кажется, совершенно не заботит. Наверное, главное для автора — жить по совести. Без оглядки на чье-то осуждение или похвалу, но и без несгибаемой твердости и упертости, в ладу с собственной совестью в первую очередь. Жить как дышать, а именно этого свободного дыхания и не хватало практически всю жизнь. “Я же отношусь к тем, которые застегнуты на одну пуговицу, причем — верхнюю. Она приходится как раз на яблочко. На тебе — нечто вроде пушкинской пелерины, руки свободны, и, кажется, сейчас ты ими взмахнешь и полетишь. Но не тут-то было! Именно при этом распахнутом жесте ввысь тебе в самое яблочко впивается единственная твоя пуговица, давит на горло и не дает дышать. И вот в безумном желании отделаться от пуговицы ты скидываешь с себя одевку, сидишь раздетая в комнате, а еще чаще — лежишь. Но что это? Пуговица становится невидимкой и продолжает с разной степенью настырности ограничивать свободу дыхания. Оказывается, что она, пуговица, давно уже — не часть оболочки, а часть твоего существа”.
Лиснянская оперирует не словами, и даже не фразами, а блоками. Иногда блок — это конкретная история, которую она рассказывает необыкновенно вкусно, с неизменной иронией по отношению к самой себе и с доброй иронией к другим персонажам этой истории. Но сюжетом такого блока может стать и мгновенная вспышка перед глазами, которая высвечивает еще более дальнюю память, цветную. Конечно же это проза поэта, со всеми ее приметами и особенностями. Вкрапление лирических отступлений в воспоминания Инны Лиснянской похоже на ночное море, в котором неожиданно вспыхивают огоньки неведомых глубоководных обитателей. Для нее важнее не описать, а воссоздать, она — не ученый, препарирующий тело случая,
она — поэт, которому интересно неизведанное. “Почему-то отражение предмета в воде для меня часто привлекательней самого предмета: то ли зыбкость прельстительней четкости, то ли подводность — надводности, то ли невесомость — весу”. И никто не может сказать, откуда берется это глубинное свечение. Цвет его при первом прочтении — белый, и только постепенно глаз начинает различать весь спектр — “бледно-янтарная пуговица луны”, “жухло-желтые вспышки виноградных листьев”, “ярко-серый столичный взгляд”, “красно-светящаяся кизиловая роща”, и — (это тоже цвет) “нечто промежуточное между движением и неподвижностью”. Поразительно даже не то, что мир цветной, а то, как насыщено цветом восприятие всего, в том числе и литературы. Способность к цветной памяти сродни способности видеть цветные сны, или летать во сне (летает, значит, растет).
По Лиснянской память — это человек, живущий у нас в подкорке, и она уважает его право на самостоятельность, и периодически подчиняется ему, вернее, не сопротивляясь, следует за ним. Это тоже интересно — узнать, куда он может привести. А память заводит далеко, сохраняя многие подробности времени, не эпохи. Не застывшего и монументального, а живого и непредсказуемого. “Эпоха — древнегреческое слово, эпоха — в моем сознании нечто застывшее, историко-географическое, короче — Эллада. А время — нечто подвижное, текущее, замысловато-переплетающееся”. Так замысловато переплетает автор кажущиеся несоответствия и несовпадения. Все имеет право быть: и лепные потолки в родном доме в Баку, и орнамент греческой церкви. Которые конечно же существовали и до нее, и после, но соединились, сохранились и стали нам доступны только благодаря ее взгляду и памяти.
Инна Лиснянская — оптимист. Рассказывая о вещах трагических и страшных, которые не могли ее миновать, как, впрочем, и любого порядочного и думающего человека, она остается верна своему: “А я сыта трагедиями, как говорится, под завязку, по пуговицу на горле”. Да, о трагедиях надо помнить, но нельзя жить только ими, потому что жизнь — живая и пестрая, слишком много всего в ней намешано. “Да, я — любимица судьбы: меня не посадили, не выслали, не убили, да и сама по себе еще не умерла. Я — живая, и это также душещипательный предмет моего хвастовства”. Жизнь, о которой пишет Лиснянская, — не черновик и уж тем более не роман, в котором можно перетасовать события, исправить поступки или пропустить неудавшиеся страницы. Лиснянская честна по отношению к самой себе, и уже одно это позволяет читателю верить ей. В большинстве случаев она не оценивает поступки, слова, действия тех людей, о которых пишет, а лишь рассказывает о них, практически никогда не настаивая на своей правоте или неправоте других. Потому что если даже память достоверна, то как быть с интонацией, взглядом, теми мимолетностями, оговорками и мелочами, которые видны только при непосредственном общении и которые крайне сложно передать в письменной речи. И как соединить воедино память души и память головы? “Вот и еще одно хвастовство: у меня две памяти, одна — головная, вторая — душевная. Голова помнит все дурное, все обиды, душа забывает все это напрочь. В повседневной жизни действует память души, а лишь раздумаюсь наедине с собой, преобладает память головы”. Это — как стихи, которых не перескажешь своими, другими словами.
Лиснянская создает свое окружение сама. Рядом с ней — Семен Липкин, Мария Петровых, Лидия Чуковская, Михаил Светлов. Но это не просто персонажи, это живые люди, со свойственными каждому ошибками или не очень приятными чертами характера, несмотря на то, что они любимы автором. Лиснянская не позволяет себе лукавить: человек противоречив, в нем одновременно уживается слишком многое, чтобы однозначно оценивать его со знаком плюс или минус. Пожалуй, читая роман Лиснянской, начинаешь понимать, как важны оттенки и полутона в отношениях с людьми. И она, сама являясь и автором, и персонажем одновременно, никогда не припечатывает человека клеймом определенности, “да — да, нет — нет, остальное — от лукавого” — это не для нее. Для Инны Лиснянской как раз и важно последнее — то, что от лукавого, потому что не на небесах живем, на земле, и слабости земные нам не чужды. Но она очень зорка, и любит подмечать именно несовпадения и противоречия в человеке, сочетаемость несочетаемого, что делает ее персонажей еще более близкими и живыми. Лиснянская очень внимательна и наблюдательна в тех мелочах, которые только притворяются мелочами, но из них может вырасти все что угодно — даже проза. “У тети Нади нос внимательно вдумывающийся, а у Ирины Степановны страстно что-то выглядывающий”.
И при всем этом багаже воспоминаний о прошлом, памяти о смешном и трагичном, о людях и временах, Инна Лиснянская живет в нашем времени, точно таком же противоречивом и сложном, в том настоящем, которое еще не стало историей, но под ее взглядом становится грядущим. “А какая разница, где я, в каком из условных пространств или времен? Какая разница, если все, как я погляжу, — мимолетное настоящее, и я качу по Швейцарии с заездами в Баку, в Переделкино и еще в разные точки будущего? Если прошлое ты можешь сделать настоящим и даже будущим, то перед тобой, старой похвальбишкой, как бы открывается еще одно на этом свете необозримое грядущее”.
Время второе: отдавая долги
Марина Кудимова. Не без добрых: Долговая повесть // Континент. — 2006. — № 127.
Долговая повесть — повесть о долге? отдавание долгов? или жизнь в долг? Перед кем может быть в долгу писатель, поэт? Перед читателями, перед временем, или все же в первую очередь перед самим собой? Словарь Ожегова определяет долг как обязанность и как нечто, взятое взаймы. И третье значение — человек долга, то есть человек чести. Человек, выполняющий данное слово. В случае Марины Кудимовой отдается долг прошлому. Тому времени, которое взято взаймы у будущего. Это детство и старость в новелле “Кипарисовые руки”. Оба персонажа — девочка и старуха — созерцательные и умудренные, первая — наивностью и неискушенностью, вторая — знанием и печалью. “Два ключевых положения человека — детство и старость — суть две возможности искупления неукоснительной жизненной неудачи, именуемой взрослостью. Или — для пущей важности — полнолетием, зрелостью, возрастом, которого большинству именно что для созревания и недостает, несмотря на длительность. По основоположности своей детство и старость так часто и близки, пограничны в проявлениях и дружны в общении”. И старость — это не дряхлость, не обветшание, а превращение в драгоценность. Так растет жемчужина в раковине. Кудимова сознательно исключает из процесса взросления его срединную часть, оставляя только детство и старость.
Повесть Марины Кудимовой “Не без добрых” состоит из нескольких новелл, в каждой из которых автор рассказывает об одном из встреченных ею в жизни человеке, чьи поступки оцениваются как высшая ступень человечности. Кудимова рассказывает о простых людях, о том самом человеке, который, по мнению автора, и является носителем первоначала того добра, которое соединяет в себе все лучшие черты человечества. Ее Тани, Александры Ивановны, Антонины, простые русские женщины, испытавшие и выдержавшие все напасти, которые только можно предположить, остаются и в старости с чистой и наивной душой, не упрекая в своих бедах никого — просто жизнь была такая. Это люди, совершающие поступки, в которых сами не видят ничего особенного, это часть их самих — сопереживание, сочувствие, сострадание. Кудимова называет одну из них — “гладящая по голове”. Персонажи повести — образцы самоотречения и душевной доброты, готовые пригреть всякого, кто в этом нуждается. И не из каких-то корыстных побуждений, а только лишь по велению души. “Вы себе думаете, что такое добро? Когда человек отдается весь другому, ничего себе не заначивает, — это добро или как? Можете — попробуйте!” Противопоставляя их, таким образом, коллегам по писательскому цеху, “предававшим друг друга ради путевки Бюро пропаганды”. Можно сказать и так, что повесть Марины Кудимовой — это гимн широкой и открытой душе простого народа, о котором сейчас в литературе говорить вроде как не очень принято. Мир не без добрых людей, и именно о них идет речь.
Герои ее долговой повести, увиденные взглядом художника и навсегда ставшие персонажами, обречены на бессмертие. Фрагмент жизни, запертый в странице, длящийся бесконечно миг. В отличие от Инны Лиснянской, не признающей последовательности повествования, оперирующей прихотливыми вспышками памяти, у Марины Кудимовой рассказ четко структурирован и подчинен линейно движущемуся времени. Это более привычно, и ее речь — не складывающаяся стихийно мозаика, а планомерная вышивка по канве. Будущий рисунок известен заранее. И эта предопределенность немного пугает автора — будущее невозможно остановить. “А будущее настает и прибывает всякий день, всякое мгновенье, никогда не оставляя ни единого долга, и футурум перекидывается в фатум, еще более безличный и хладный. И только к Тому, Кто Есть подлинное, непереводимое и равноначальное Слово, можно обратиться с беспомощной аналогией: “яко же и мы…” Яко же и мы оставляем, говорю я… И мне становится зябко и весело”. И долг, вернее, то, что ощущается долгом, остается невыплаченным.
Слово для Кудимовой значит очень много. Это не только та мера, которой она пытается отдать свой невыплаченный долг, не только единица речи, способ разговора, но еще и некий стимулятор памяти. “Не знаю, как вас, а меня воспоминания чаще всего настигают не умозрением, а словом”. Именно словом, рассказом о событиях и людях, автор старается восстановить равновесие доброты, сохранить если не самого человека, то хотя бы память о нем. Марина Кудимова, таким образом, движется в русле российской литературной традиции рассказов о поиске души маленького человека.
С точки зрения Кудимовой, мир не только должен быть (и есть) не без добрых людей, но этих людей в мире — большинство, иначе цивилизация не смогла бы существовать. Род человеческий изначально склонен более к добру, чем ко злу, и нужно в каждом человеке пытаться это увидеть. Даже в “главном уголовнике” поселка, которого ненавидят все — “от зама по режиму до последнего шныря”. Ничто человеческое не чуждо практически никому. Кудимова умеет высмотреть в поступках своих персонажей то главное, ради чего она и пишет о них. То, что, возможно, самими героями воспринимается как слабость человеческой натуры, автором возводится в ранг человеколюбия. За это можно простить многое. Пожалеть — это естественное движение души становится столь редким, что воспринимается в современной жизни как анахронизм. Кудимову заботит именно это — утрата человечеством человеческих качеств, которые у каждого должны быть почти на уровне физиологии. Простая житейская философия, которая становится недоступной слишком многим из живущих совсем по другим законам. Может быть, это и есть тот самый долг, который каждый из нас обречен отдавать всю свою жизнь, — долг доброты и сочувствия — насколько хватит дыхания?
Время третье: память бумажного свидетеля
Слава Сергеев. Подайте что-нибудь бродячим музыкантам: Повесть // Континент. — 2006. — № 127.
Время движется практически так же, как и разговор о нем. Уходя в глубины своего сознания, человек рискует утонуть там, если время от времени не будет оглядываться, как пловец, не теряя из поля зрения сушу.
Текст Славы Сергеева “Подайте что-нибудь бродячим музыкантам” к жанру воспоминаний отнести нельзя. Его повесть скорее напоминает дневниковые записи, ни к чему конкретному не относящиеся, так, чтобы не забыть. Но это и не поток сознания, потому как не перо следует за мыслью, а скорее речь следует за взглядом. Взглядом и в прошлое, и в настоящее. Слава Сергеев хороший рассказчик, его повесть — имитация дружеской беседы за рюмкой чая с невидимым собеседником. Один на один в непрерывно движущемся времени. Здесь уже нельзя сказать, что
это — воспоминание или выдумка, реальность или особый вид разговоров на завалинке, в которых перемешано и бывшее, и небывшее, и случаи из жизни, и небывальщина. Особенно если перед этими разговорами рассказчику налить сто грамм. А без этого в повести Сергеева не обходится. Кухонные разговоры в их советском вариан-те — власть, политика, эмиграция, радио “Свобода” — сменяются постперестроечными: президент, бизнес, радио “Эхо Москвы”. Время не спрятано, оно выпячено,
оно — персонаж, названный по имени, действующее лицо пьесы с названием “наша жизнь”. Пожалуй, у Славы Сергеева в этой повести очень сильно просматривается именно ностальгия по времени, которое неудержимо уходит. В попытках удержать время персонаж хранит, как он говорит, “салфеточки и бумажечки, конфетки-бараночки, клочки разные, билеты в метро, куски газетки, на которые все записывал-записывал всякие “мысли” и “зарисовочки”, телефончики, емельки, где-нибудь в городе, чтоб не забыть, а они потом терялись или не лезли никуда и долго попадались в разных неожиданных местах, будто ожидая чего-то, а потом исчезали, так и не дождавшись. А потом вдруг вы на них неожиданно натыкаетесь. Возьмешь в руки, прочтешь, что написано: мысль какая-то, пейзаж, несколько слов — и вспоминается этот вечер, или день, или место, где это записывал, и иногда даже помнишь, о чем думал тогда и с кем был…”. Записи на полях, на самой дальней окраине литературы — вот что сохраняет память о времени. Исчезнувшие когда-то предметы, которым не придавали большого значения, выпавшие из памяти по причине своей бесполезности, становятся самыми значимыми потому, что сами превращаются в память. “Но дело не в этом, а в том, что через какое-то время, может, не будет уже ни “Эха Москвы”, ни журнала “Афиша””, а бумажные свидетели останутся. Очевидно, память человеческая такая штука, что постоянно нуждается в подпорках, в этих самых записях на газетных клочках, театральных программках, в том самом мусоре эпохи, культурном слое, что остается от человека. Кроме того, в повести Славы Сергеева персонаж, от лица которого ведется повествование, журналист Сережа, представляет собой что-то вроде магнитофона, на пленку которого в порядке эксперимента наговаривают все, что придет в голову. Иногда повествование напоминает бесконечную песню чукчи, едущего по тундре и перечисляющего предметы, попадающиеся ему на пути. А так как тундра не изобилует разнообразием, то получается постоянное повторение — пространство закольцовано речью, и наоборот. Говорение с целью самого говорения. Читатель узнает немало подробностей про любимые московские кафе, книжные магазины и книги, монастыри и церкви и, конечно, про судьбы России. Автор описывает типичную российскую жизнь, беспорядочную и бессистемную. Жизнь, которую сложно спланировать и упорядочить, да и не собирается он этого делать, потому что независимо от времени человек остается тем же самым, умиляясь березовой роще, грибам.
Необязательная скороговорка, бормотание черновика, существование где-то на окраине обыденности. Автор проговаривает течение времени, ту жизнь, для описания которой не нужны глянцевая бумага и письменный стол. Достаточно оборота театральной программы и столика в очередном кафе. Описание времени становится самим временем, и невозможно остановить ни то, ни другое. Персонаж Сергеева обречен бродить в этом пространстве разговора, как и его бродячие музыканты, блуждающие во времени, играя в переходе метро, создавая некую атмосферу, фон для памяти. “Спустя всего семнадцать лет он (и я) стоим на том же месте, у ограды, смотрим на три высоких башни, и пришедшая вслед за романтическим воспоминанием мысль просто поражает. Времени — нет? Все можно… переписать?! А… память?”
Собственно говоря, повесть Славы Сергеева и есть та запись на полях, напоминающая о прошедшем времени, определяющая именно то время, некий знак, вешка, пиктограмма, расшифровываемая только посвященными. “Если считать, что идущий человек “художник”, то возникает одна неожиданная мысль. Все можно… переделать, переписать. С любого места, хотите — сначала. Ведь жизнь любого “художника” отчасти сводится к чему-то выдуманному. В нашем случае — к тексту. А текст должен находиться во всемирном компьютере или на бумаге. А бумага — в сундуке.
А сундук — на дне моря, или его несет большая птица… И автор может делать с этим текстом — что захочет, да? Тогда нет никаких проблем. Нажмите кнопку back-space. Белый лист, несмятая постель. И начинайте сначала, с любого места”.
Время — категория мстительная. Можно сделать вид, что его не существует, можно пытаться идти поперек его течения, можно выстраивать свои собственные времена, в которых время останавливается или идет вспять, но отменить его невозможно. Независимо от нашего сознания и желания, время — та субстанция, которая проникает повсюду. И человеку доступна только часть временного пространства, которая зовется прошлым. Настоящее описать нельзя, о настоящем нельзя рассказать, через секунду после совершения события оно уже становится прошлым, о нем можно только вспоминать, воссоздавая его более или менее точно, но всегда субъективно. Время и память оказываются настолько связаны между собой, что отделить одно от другого почти невозможно, да и не нужно. Потому что оба всегда остаются с человеком, при любых обстоятельствах. А будущее — это тоже время и память, но только еще не наступившие. “И я отвечу строкой Горация, потому что это уже не строка, а крылатая фраза, а крылатые помню: “Что дальше будет, лучше не спрашивай”” (И.Лиснянская “Хвастунья”)