Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
1
Низко стелются в лёте стрижи.
Век стреляет из трубочки с ядом.
Кто-то в поле свернул от межи
и проходит завшивевшим садом.
Это папа вернулся с войны
и ладонью лицо вытирает.
Это мать схоронили сыны.
Это музыка в доме играет.
Это время, чугунный сверчок,
по железу скребёт и стрекочет:
— Как удача твоя, мужичок?
— Где твой колер, ободранный кочет?
2
В Стамбуле шли дожди: блаженные, ночные,
такого наполненья и тепла,
что было стыдно спать. Я выходил, сидел
у моря, где темнел проржавленный каркас
портового буксира, и глядел
на дождь, на воду, на мерцание листвы
у небольшой мечети в два штыря, стоявшей за отелем,
на жизнь мою. Мне было хорошо.
Я наконец-то примирился с морем. Поначалу
его мне было слишком много. Оно мешало мне
своею неотступностью: как будто вечность
глядит в тебя. А к вечности нельзя так близко подходить –
лишь прозревать её в своих печалях. Всё же
я свёл её к набору местных тем, и море
там значилось как данность. Рассветало.
Дождь затихал. Рябение воды
сменялось тяжелеющей раскачкой.
Мне было боязно, что море невзначай куда-то перельётся.
Но куда? Ведь не стакан же это, в самом деле!
Я уходил на завтрак. Он был скуден:
немного сыра, чай, бисквит, усталые оливки.
Но иногда — как лакомство — малина: волоски
по ягоде, озноб на женской коже, море, ветер,
любимая выходит на песок
и я ей с лежака бросаю полотенце…Боже,
лиши меня уменья видеть сны, и памяти,
и веры в повторенье
того, что никогда не может быть,
не будет, все ушли, мертвы, зарыты, стали прах и тлен,
смеются с фотографий! И в Стамбуле
опять идут горячие дожди,
а я не вытираю их с лица. И руки
в движеньи снова вспоминают вес
раскрытого в паденьи полотенца.
3
В моей непосильной стране
всегда что-нибудь да случается:
то ветер пройдёт по стерне,
то, смотришь, столетье кончается.
То вон мужичок-с-ноготок
гуляет в обдёрганном френчике,
на станции пьёт кипяток,
сидит в перекошенном венчике.
С чего бы ему тут гулять,
с чего бы подёргивать плечиком,
голышики в речку пулять,
поблескивать лысиной-глечиком?
Ох, это, наверно, к беде,
к какому-нибудь потрясению –
к начальству, к апрельской воде,
к увечьям и их нанесению.
Спокойно пожить не дадут.
4
Я за тридевять болей и далей
убегу, уплыву, улечу:
только вы меня тут и видали!
Разлюбил, позабыл, не хочу!
Что мне баба с растресканной ступой,
трое конных на тучных конях,
или этот Иванушка глупый,
эти запахи прели в сенях?
Пожелтелый листок похоронки,
арестантская воля страны?
Якиманки, Зацепы, Волхонки?
Все виновны и все прощены?..
Отпусти ты меня, ради Бога!
Что тебе — ты со мной отбыла…
…Эта мука родимого слога,
эти гласные-колокола!
5
Ещё молчит вода и ходит мелким шагом,
ночами спит в логах, от марта хоронясь.
Но хрястнули снега, осели за оврагом —
и сразу обрелась нарушенная связь.
И глянул красный Марс из полоумной теми.
И застучала кровь, загукала в ушах,
как будто метроном простукивает темя
и палочкой на ритм отмеривает шаг.
Всё будет: пыль и зной, в брезент летящий кузов,
любови на губах солоноватый вкус.
Коричневые дни расколотых арбузов.
Грузин гортанный трёп, и верности искус.
Мерцание воды в плескании ладошек.
Бесстыдство радиол с началом темноты.
Горячая земля евпаторийских кошек,
с шипением гадюк вползающих в кусты…
Что, жизнь моя, глядишь с насмешливым прищуром
на этот винегрет из разномастных лет
и говоришь “прости” благословенным дурам,
тогда любивших нас за то, чего в нас нет?
За то, что было в нас, а мы того не знали…
За этот блеск воды и ветер на зубах.
За то, что Марс горел. И мы куда-то гнали.
И кузов улетал с плесканием рубах.
6
Дожди опять стоят за Поддубками.
За Белыми Колодезями ждут.
Придут — и оробелыми руками
мне по лицу неловко проведут.
Всё хорошо. Подходит время стужи.
В моей судьбе, как прежде — по нулям.
Делить с дождями холостяцкий ужин…
Глядеть в окно. Мерещиться полям.
Любить страну — давно и без ответа.
Не спать ночами у неё в ногах.
Да, это жизнь… Моя. Родная. Эта.
С очёсами на ветхих обшлагах.
7
…И, оглушённое, чуть ворошится поле.
И полстраны непробудимо спит
сном ветхих утр и мёрзлых кочерыжек.
И далеко ещё до взломных вод.
А стукнешь палкой озимь — звук
докатится до Томска, до Синцзяна,
где прозябает сизая полынь,
ослепшая от старости. Я тоже
жил в небреженьи, вырастал из тела,
считал дожди и узнавал в лицо.
И холод пемзой обдирал мне скулы.
Во всю длину лежали околотки.
Жлоб пятаки считал, и местные “шанхайки”
гремели громом импортных кастрюль,
дышали паром имбиря и плова.
И топором раннепетровских катов
мясник рубил хрящи кургузых туш.
Всей молодостью, страстью, тощей шеей
я рвался в мир, в моей ущербной злости
любя его: на пиршестве творенья
мне не нашлось достойного куска.
В моих зрачках дымились груды мяса,
летали птицы, корабли взбирались
на край волны и падали с него.
И в бешенстве обманутой надежды
мне голод перекручивал кишки.
Прекрасен мир в его алчбе и тяге
к мужанью, измененью, переделу:
всё, что живёт, готово стать иным!
В том оправданье — больше: освященье
извечной злобы молодых волков.
Я был один из них. Я мог ноздрями
ощупать ветер, мог вгрызаться в кость,
и верхним нюхом из февральской теми
угадывать смещение погод.
Мне ярость жизни раздувала вены.
Я ел, но мир не насыщал меня.
Мне не хватало дней и вечеров
воды на реках, головлей, щурят,
обломных гроз, почтовых поездов
с плацкартной полкой, брошенной в пространство —
всего, всего, что ни встречает глаз!
И женщины. Да, женщины-цветы,
с бесстыдством их коленей. Нагота,
подсмотренная мельком, словно в щелку,
но бьющая, как вспышка, по глазам…
Всё, всё я видел, понимал, хотел!
И вот уже шатаются деревья,
и плоть кричит, и я кричу в ответ
сквозь скрежет прорастающих бодыльев,
разлома тверди, взрыва прежней жизни:
— Приходит День Большого Дележа! —
8
Не надо, ласточка, не надо, хлопотунья,
окатным телом воздух разрывать:
он нынче огненный, оставим лучше втуне
и по-иному будем называть.
Душе нет времени на частные детали:
в моей стране пора вечерних птах.
Ты им скажи, чтоб шибко не летали,
чтоб только тут, на четырёх пластах.
Ах, как вы кинетесь, в паденьи обомрёте!..
Но что за блажь ты сердцу говоришь?
Оно так тянется, забыв законы плоти,
туда, к тебе, за рубероид крыш!
Там жар просыпался, окалина сгустела.
Там солнце обрывается в пролом.
Но ты, ласкучая, ласкаться расхотела…
И мне по горлу чиркаешь крылом.
9
В любовной связке живший на паях,
биллиардист, дитя дешевки-славы,
ходивший в слугах, но не в холуях
излишне впечатлительной державы,
он был, конечно, гений. До сих пор
я не могу, в завистливом восторге,
постичь циклоскопический напор,
органный рык его словесных оргий
такого гнева и такой тоски,
любовной страсти, бьющейся об стену,
что, Господи, услышь, зажми виски,
суди ему поспешную измену,
чтоб замолчал, чтоб женщина-сосуд
ему дала пустое облегченье!
Чтоб оправдал его небесный суд
и не менял ему предназначенье.
Чтоб отпустила, вымучила та,
не любящая, Осина до гроба…
Но всё давно вернулось на места.
И мы с Тобой, Творец, бессильны оба.
…Нет мне любви мучительнее слов.
Нет мне друзей испытаннее строчек.
Нет ремесла достойней мастеров,
чем золотое дело одиночек.
Во всём они, великие, грешны.
Но ни в одной вине не виноваты,
когда они из времени слышны –
биллиардисты, лицедеи, хваты…
10
Мой мудрый август, мы на год старее.
Подходит штрифель. Отгуляли Спас.
Но всё ещё рокочут батареи
отходных гроз, гремящих про запас.
Ветра забвенья запевают в уши
легко-легко, ребячьим шепотком
о том, что дни расчётливей и суше,
и о другом — бессмысленном, мирском:
что старый сад скудеет с каждым сроком;
что слух ослаб и пенсия мала;
что нам конец столетья вышел боком
и в Ступино слабы колокола.
Что этот год мне словно сор под веком:
и саднит, а ничем не пособить…
Что страшно быть на свете человеком.
Ещё страшней — совсем на нём не быть.
11
Птица звуки издаёт…
Называется — “поёт”.
— Ты чего распелась, птица? —
Ну, понятно: день встаёт.
Он мотает головой,
говорит при этом: — Ой! —
Воду в кружку наливает…
Тоже ясно: пьющий, свой.
Мы друг с другом посидим,
друг на друга поглядим.
— Ничего, мужик, бывает…
Тут режим необходим. —
День качнётся: — Мне пора. —
Выйдет в сумрак со двора.
Я скажу ему вдогонку:
— Значит, Вася, до утра. —
12
Там не луна ныряет над мостом,
а месяц-брат частит собачьим скоком…
Давай оставим небо на потом,
чтоб обливались травы жарким соком,
чтоб день прозвякал дужкою ведра…
Чтоб рдели вишни гуще, чем вчера,
и тополя задвигались с одышкой.
Тяжёлый век, а если нет иного?
его не cтало, как и остального.
И все моё вдруг кануло во тьму:
судьба, стрельба и время-небылица…
Но лишь глаза от века подниму –
там Люда, мама, папа, те же лица.
13
Шатаются тени в углу.
Сверчок заканючил вечерню.
Оконный квадрат на полу
отчёркнут отчётливой чернью.
Что делать в холодном дому,
в который никто не стучится,
который не рад никому?
Забвенью, наверно, учиться.
Молчанье твердить по слогам.
Бессонницу помнить по цвету
Вот только задрогшим ногам
достойного образа нету.
Здесь женщина раньше жила
и руки мне клала на плечи.
…Как скука в дому тяжела!
Взорвать бы подлюку, да нечем.
В горнушке пылятся носки
ещё третьегоднишной вязки.
Надену, пожалуй, с тоски:
тепло — имитация ласки.