Из цикла «Послесловия»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
Не знаю, “заболел” бы я Казахстаном, если б не Абдижамил Нурпеисов. Наверное, все равно “заболел” бы. Но как охотник до путешествий, странствий, всевозможной экзотики, которая настигала здесь на каждом шагу: силуэты верблюдов на песчаных барханах, медлительные овечьи отары, стремительный бег степных табунов, диковинный для московского жителя кумыс. Недаром еще с конца пятидесятых годов не упускал случая наведаться то в Алма-Ату, то в Караганду, то в Акмолинск, гордо именовавшийся тогда Целиноградом.
Моя газетная стезя пролегала в ту пору далеко (куда уж дальше!) от изящной словесности — отдел локомотивного и вагонного хозяйства в славном железнодорожном “Гудке” — том самом, где еще в двадцатые годы блистали Юрий Олеша, Михаил Булгаков, Валентин Катаев, Илья Ильф. Отсвет их популярности кружил головы, хотя что толку? Газетная текучка требовала не метафор, не стилевых изысков, а знания производства — очерки о новаторах, знатных машинистах, трудовых починах, статьи о таких непоэтических материях, как пункты техосмотра, ликвидация отцепок в пути или злокозненного “грения” (в переводе с неистребимого профессионального жаргона — нагрева) букс.
Так что и Казахстан подступал ко мне с весьма специфической стороны — тяжеловесные поезда, ускорение оборота вагонов или каждую зиму повторяющаяся “снегоборьба”. В общем, вдоволь походил и по станционным горкам, и по деповским путям, и по коридорам местного Управления дороги. Благо, в сопровождении собкора “Гудка” Ивана Вертеля, знавшего на необъятных просторах будущей суверенной державы каждый разъезд, каждую будку путевого обходчика и — что немаловажно — каждый привокзальный базар.
То ли степь манила, то ли пустыня, то ли еще не развенчанная романтика целины, только никак не отпускала от себя эта жизнь, притягивала, побуждала возвращаться. Даже после расставания с газетой. Прямо-таки перст судьбы, повеление, знак. И проза Нурпеисова стала частью этого казахстанского притяжения. Она вела за собой к берегам Арала, тогда еще не обмелевшего, а полноводного, щедрого на улов, к ханским шатрам, юртам кочевников, убогим избушкам рыбаков. И дальше — в омуты истории, в загадки национальной судьбы и тайны народной психологии.
И сам Нурпеисов тоже был для меня интригующей загадкой.
Преувеличение? А вот представьте себе такое.
Никому не ведомый, недавно демобилизованный из армии офицер-фронтовик является без приглашения в дом к маститому писателю Габидену Мустафину за консультацией. И добро бы с повестью, с подборкой рассказов, так нет же — с несколькими рукописными страницами. Ради этого визита он и проделал многодневный путь. Ради одной-единственной цели: спросить, похож ли принесенный отрывочек на настоящую художественную литературу. И озадаченный автор “Караганды” не возмутился, не выпроводил непрошеного гостя из кабинета, а засел за чтение и, добросовестно вникнув в текст, одобрительно заключил: “Похоже”.
С этого полученного от Мустафина благословения и началась профессиональная писательская жизнь бывшего фронтовика. Хотите — наивность, простодушие, хотите — мистика, обусловленная расположением звезд. А если без мистики, то непобедимое влечение к творчеству, вспыхнувшая сразу и навсегда тяга к роману.
Мне до сих пор жаль, что завершенный несколько лет спустя после беседы с Мустафиным роман “Курляндия” так и не появился в русском переводе. Я читал лишь некоторые пространные главы, сохранившиеся в давнем сыром подстрочнике. Конечно, неопытность, конечно, обычная для тех времен описательность. Но поверх того — ощущение достоверности, реальности воссозданного: странной сумятицы уже не первых, а последних месяцев войны, когда прижатая к берегу Рижского залива, наглухо заблокированная немецкая группировка пыталась совершить безнадежный прорыв к своим. И герои Нурпеисова — наши солдаты и офицеры, русские и казахи, уже мечтавшие о доме, о близких, были вынуждены снова и снова подниматься по тревоге, погибать под бомбами и снарядами. Эту достоверность чутко уловил Всеволод Иванов, рецензировавший подстрочник для Литературного института: “Автор обладает способностью художественного, психологического анализа… психология его героев современна, он описывает правдоподобно не только казахов, что ему, конечно, легко, но и русских, что ему трудно”.
Однако я пишу сейчас не очерк творчества, а штрихи к портрету или, точнее, послесловие к собственным впечатлениям.
Приход Нурпеисова в военную прозу был предсказуем. Выплеснулось пережитое, вынесенное из боев в калмыцких степях, на Украине, в Прибалтике.
Зато следующий поворот озадачивал — не к современности, не к послевоенным будням, а к началу века, революции, гражданской войне. Прямо-таки в угодья Мухтара Ауэзова и Сабита Муканова.
А уж побочным эффектом успеха вышедших один за одним, а затем и переведенных в Москве романов “Сумерки” и “Мытарства” стали пересуды и догадки.
Еще бы, значившийся чуть ли не в молодых, почти неизвестный за пределами своей республики прозаик вдруг заставил о себе заговорить. Причем всерьез, без снисходительных скидок на возраст. Было от чего разгуляться воображению. Уж не в переводе ли дело, не в участии ли такого признанного стилиста, как Юрий Казаков…
Гипотеза вполне допустимая: сколько раз бывало, что переводчики перелопачивали, перекраивали, досочиняли творение какой-нибудь восточной знаменитости. Только надо знать Нурпеисова.
Как-то, будучи в Алма-Ате, в гостях у писателя, я прихватил с собой в гостиничный номер объемистую папку подстрочника романа “Кровь и пот”. Начал читать — и сразу же нахлынуло ощущение художественной мощи, соответствия текста авторскому оригиналу. Вся подготовительная работа была выполнена великолепным знатоком казахского языка, филологом, публицистом Герольдом Бельгером, которого с началом войны, еще мальчишкой, депортировали из Поволжья в Казахстан. Как истинный, природный немец, он брался за любое дело основательно, капитально, не позволяя себе ни спешки, ни приблизительности.
Так что Казакову было на что опереться. Говорю это отнюдь не в умаление его заслуг. Работа действительно филигранная. По фразам, акцентам, нюансам интонации, по органическому вживлению в русскую речь красок, оттенков, свойственных степи, пустыне и прочим кочевым, кипчакским реалиям.
И опять же не лишнее уточнение. Весь этот переводческий труд — рука об руку с Нурпеисовым. Тот ни на шаг не отпускал от себя собственный текст, морщился при любой неточности, любом искажении звука, приглашал в арбитры Бельгера. Спорили, скандалили, вместе радовались находкам, совпадениям ритмов. И так на протяжении не месяцев, а лет. То в Алма-Ате, то в Аральске, то в подмосковном Переделкине.
Все-таки Нурпеисов — надо отдать ему должное — редкостный эксплуататор. Взыскательный к каждой своей строке, он побуждал к тому же и переводчиков. Причем не по-дилетантски, а вполне профессионально, поскольку к той поре уже сам вкусил хлеб толмача, перелагая на казахский Чехова и Горького. Даже сформулировал для себя некий принцип: подстрочник — это труп, а переводчик — тот, кто производит обряд воскрешения, принося живую воду.
Осмелюсь предположить, что своенравному, строптивому Юрию Казакову было интересно вникать в нурпеисовский текст, погружаться в пучины далекой от родных пенатов действительности. В предисловии к “Сумеркам” он говорит о том, что в первую очередь захватило его: “После “Абая” Мухтара Ауэзова казахскому писателю нужен не только талант, но и смелость, чтобы взяться за исторический роман. Потому что “Абай” для казахской литературы стал тем эталоном, которым будут измеряться произведения других писателей. И, может быть, А.Нурпеисов не взялся бы писать свою трилогию, но любовь его к своему народу, к жизни рыбаков из бедных аулов, его восторженное пристрастие к степям своей родины были так велики, а история казахов — как древняя, так и новая — освещена в литературе так скупо, что Нурпеисов решил стать на какое-то время писателем именно историческим”.
Что же касается сложных переводческих коллизий, то они в случае с Нурпеисовым скорее правило, чем исключение. При неистовой жажде совершенства иначе просто не может быть.
В начале восьмидесятых годов, уже после кончины Юрия Казакова, писатель отдал свой новый роман “Долг” Петру Краснову. До этого мысленно перепробовал множество вариантов, в том числе и как будто беспроигрышный — с Бельгером. Но то одно не устраивало, то другое, пока не настала очередь попытать счастья с Красновым, в ту пору еще сравнительно молодым прозаиком из географически близкого к Казахстану Оренбуржья. Не раз Абдижамил делился со мной впечатлениями о произведениях своего избранника, приглядывался, взвешивал, оценивал особенности стиля и лексики. И все же долгожданный перевод, выполненный Красновым на пару с Бельгером, на мой взгляд, вполне добротный, чем-то не устроил его. И опять сомнения, опять растянувшиеся на десятилетие с лишним поиски. Пока не сделал наконец точного попадания: Анатолий Ким.
Ну да к переводам и переводчикам мы еще вернемся.
Странная, однако, вещь. Нурпеисов никогда не поспешал за тематической новизной, за броскостью сюжетной интриги, не слыл первопроходцем или провозвестником неведомых общественных конфликтов, порой заступал на уже освоенные территории. Однако очерченное, застолбленное другими как будто не мешало ему. Оглядываться, конечно, оглядывался, особенно на монументального ауэзовского “Абая”. Но гнул свое. И, даже копая на уже разведанных участках, извлекал то, что лежало не на поверхности, маскировалось под бросовое. Это, кстати, безошибочно уловил давний друг писателя, превосходный казахский прозаик Тахави Ахтанов. Сопоставляя “Путь Абая” с “Сумерками” и “Мытарствами”, он говорил, что у Нурпеисова внимание “приковано не столько к родовым взаимоотношениям, сколько к патриархальной семье, первичной ячейке этого общества. Он исследует крушение патриархальной иллюзии и морали в ней. С потрясающей силой описана трагедия полигамной семьи, соперничество жен, их лютая ненависть друг к другу и дикая месть”.
Эпические коллизии “Крови и пота” одомашнены, переключены на психологию, характеры, повседневность приаральского быта. По фабуле — стихия, выплеск и разгул социальных страстей, однако эта россыпь тяжб, обид, соперничества, корыстных расчетов — лишь преломление превышающих индивидуальные намерения закономерностей. Революция у Нурпеисова — не только чересполосица сражений, боевых операций, но и сгусток прозрений, иллюзий, болезненное, мучительное, но все же неотвратимое восхождение к смыслу бытия и предназначению личности вообще. Да и в динамике “Последнего долга” (переименованного теперь в цикл “И был день”, “И была ночь”) через трагедию Арала проступает не частное, а глобальное: расплата за человеческий эгоизм, самоубийственное насилие над природой, кощунственное вмешательство в ее прерогативы.
Меняются персонажи на авансцене нурпеисовских произведений, трансформируются движущие ими побуждения, однако старт веренице событий дан не сегодня и даже не вчера, а может быть, и вовсе до нашей эры.
За апломбом, амбициями мурзы Танирбергена — упования на право сильного, на всемогущество знатности и богатства. Те самые упования, которые в иную эпоху выродились в хищничество аральского разорителя академика Азима (“Последний долг”)
За мытарствами рыбака Еламана или близкого ему по натуре колхозного председателя Жадигера столь же неистребимая жажда справедливости основанного на человечности мироустройства.
А между мурзой Танирбергеном и Еламаном, карьеристом Азимом и работягой Жадигером, как между двумя полюсами, целое море характеров, типов, моделей поведения. От вызывающего брезгливость спесивого, вздорного, самодовольного, несмотря на нищету, Судр-Ахмеда до дерзкого, неукротимого джигита-конокрада Калена и совестливого, рассудительного старика Суйеу.
Вся проза Нурпеисова — это сплошное, проходящее через годы и испытания размышление о национальном характере и национальной судьбе. Скорее нелицеприятное, чем льстивое, скорее бичующее, нежели панегирическое. Воистину портрет народа написан здесь не пером угодника, но горькими абаевскими (вспомним пророческие “Назидания” поэта) красками. Без заискивания и потакания слабостям, зато с болью.
Однако есть в этом неустойчивом, колышущемся мире свои точки опоры.
Как ни любил Еламан капризную, ветреную Акбалу, а не простил ей бегства к мурзе Танирбергену. Корил себя за необузданные вспышки гнева, терзался, но не простил. И Жадигер в романе “Последний долг” тоже не смог переступить через измену Бакизат, соблазнившейся посулами столичного академика Азима.
Это и есть чисто нурпеисовское ядро жесткости: чувство справедливости, повелевающее поступать именно так, а не иначе, пусть даже наперекор собственным симпатиям и антипатиям.
Я бы сказал, что постоянство, приверженность долгу — органические свойства и самого писателя.
Встретившись со своими героями, он никогда не спешит расстаться с ними.
Не потому ли он склонен долгие годы возвращаться к недоступным постороннему взгляду шероховатостям стиля, ритмическим сбоям в трилогии “Кровь и пот”? Не потому ли целое двадцатилетие прожил с персонажами “Последнего долга” ( “И был день”, “И была ночь”)? И в окончательной редакции произведения как эхо, как мета преемственности возникает заброшенная, беспризорная, но дорогая сердцу землянка Еламана.
— А что дальше? — недавно полюбопытствовал я.
— Будешь смеяться, — услышал в ответ, — но “Кровь и пот” не отпускает. Есть еще некоторые места…
Сегодняшняя наша действительность куда как тороплива. Она прытко меняет и моды, и убеждения, и ориентиры. Подбрасывает то один, то другой соблазн. Во имя карьеры, популярности или даже какого-нибудь рейтинга продаж. Иные жаждавшие признания литераторы перевоплощаются кто в политиков, кто в дипломатов, кто в бизнесменов.
А Нурпеисов как прирожденный эпик вне мельтешения. У него свое предназначение и свои неразменные принципы. Правда, на наших последних московских или алма-атинских посиделках мы были теперь как бы представителями разных держав. Хотя что это изменило? Проблемы Арала те же самые, русские как жили, так и живут в Казахстане, а казахи в России, и люди повсюду маются, то бегут на огонь рынка, то, обжегшись, шарахаются от него. Сопоставив обретения и утраты, Абдижамил улыбнулся: “А ты заметил, что казахи говорят по-русски без акцента? Устройство гортани у нас, что ли, одинаковое?”
Действительно, русская речь звучит в устах казахов, не претерпевая фонетических, интонационных накладок. Как-никак века общения. И литературного тоже. С легкой руки широко образованного, не пропускавшего ни единой книжки некрасовского “Современника” Абая письмо Татьяны к Онегину стало чуть ли не казахской песней. А уж XX век и вовсе устранил перегородки, хотя их — никуда не денешься — хватало. Не без причины же нурпеисовский бунтарь Еламан ропщет на собственных предков: “Что знали, например, о русских его отцы и деды? Всегда говорили одно и то же, что русские — кафыры, иноверцы. Недоверие и даже ненависть были у казахов к русским. Но понимали ли они душу этого народа, знали ли тревоги и беды?” Да и с российской стороны было не меньше невежества и чванства: степные дикари, кочевники, варвары, короче — орда.
Так сложилось, что через литературу — Чокана Валиханова, Абая, Джамбула, Ауэзова, Сакена Сейфуллина — Россия открывала душу соседней земли. Но это — одна половина правды, а другая состоит в том, что через ту же прозу, поэзию, через этнографические выкладки и сами казахи открывали и осознавали свою родословную и культуру. Ведь наконец-то появились и возможность, и стимул наверстать упущенное. До 1917 года национальная письменность существовала лишь в зачатке. Даже Абай ни разу не увидел свои творения напечатанными.
А теперь позволю себе этакий незваный-непрошеный мини-мемуар.
В декабре 2004 года мне довелось ехать из Ташкента в Самарканд. Выпала не просто редкая — невероятная, фантастическая по нынешним временам удача снова увидеть сказочный ансамбль Регистана, постоять перед усыпальницей Тамерлана, перед руинами обсерватории Улугбека, а заодно и мысленно перелистать заново страницы встреч с Адылом Якубовым, Пиримкулом Кадыровым, Аскадом Мухтаром, Камилем Яшеном и другими узбекскими писателями.
Однако неожиданным для меня образом дорожные впечатления устремились по непредвиденному руслу.
Мой сосед по купе оказался осевшим в Ташкенте казахом — человеком общительным, начитанным, эрудированным. Почти до самого Самарканда он рассказывал о своих литературных пристрастиях. И прежде всего о произведениях своего земляка Ильяса Есенберлина. Какой вокруг них был ажиотаж, какие выстраивались в библиотеках очереди, как торопились заполучить дефицитные книжки хоть на короткий срок. Мало ли что станется? Вдруг сочтут крамольными и задвинут в спецхран.
Элемент мифотворчества, безусловно, присутствовал. Но не то чтобы беспочвенный. Исторические романы Есенберлина и впрямь вызывали настороженность: несвоевременно, не туда, не о том. На носу 250-летие то ли присоединения Казахстана к России, то ли добровольного вхождения в нее, то ли породнения. По такому бы знаменательному поводу восславить дружбу народов, светлое будущее, индустриальное преображение края, целину, воспетую лично Л.И.Брежневым, а тут что? Султаны, баи, кровавые междоусобицы, сомнительные национальные вожди вроде ханов Кенесары и Аблая, сечи с джунгарами, китайцами, русскими, узбеками, лихой захват степными мятежниками российской крепости Акмолинск — будущей Астаны, столицы сегодняшнего Казахстана. Надо ли ворошить забытое, чреватое воскрешением обид?
Нет, не безоблачно было с публикацией Есенберлина, в том числе и у нас в журнале. Так что гиперболы попутчика были даже лестны для слуха. Особенно моего — в свое время посвятил чуть ли не целую статью “Хану Кене” и в меру сил способствовал появлению “Отчаяния” в приложениях к журналу.
Наверное, другой прозаик мог бы дрогнуть. Но не Есенберлин. С ним все-таки считались. Репутация была безупречной: фронтовик, директор крупнейшего в республике издательства, автор романов о рабочем классе и молодежи, об освоении целины и крахе феодально-байской морали. Хотя уже “Опасная переправа”, переведенная Юрием Домбровским, подспудно свидетельствовала о накоплении нового качества: отсылки к минувшим векам, упоминания о злокозненной, зачисленной по ведомству буржуазного национализма “Алаш-орде” и просветительских иллюзиях ее деятелей.
Ну, а “Хан Кене” явил читателю неожиданного, непредвиденного Есенберлина. Узнаваемого, но не совсем похожего на себя прежнего. Откуда что взялось? Психологическая раскованность, буйство красок, способность слиться с настроениями, нравами, оттенками речи, казалось бы, навсегда ушедшей эпохи. Да так органично, что они резонируют непосредственным, сегодняшним переживанием.
Излюбленная полемичность Есенберлина на этот раз вылилась в непрерывное состязание исторических прав и правд. А правда в романе у каждого своя: у метившего в вожди хана Кенесары, у пресекавших крамолу царских наместников, у взбаламученных общим неустройством кочевников, у подневольного, поставленного под ружье солдата. И все выплеснувшиеся из берегов козни, дрязги, интриги, колоритные, значимые сами по себе, приведены в повествовании к некоему общему знамена-телю — речь идет не об отдельных победах или поражениях, но о выборе пути, о национальной ориентации, о будущем казахов.
Средоточие страстей и камень преткновения — Кенесары. Для кого-то он знамя, пример, объединитель вечно соперничающих жузов, для кого-то — смутьян, честолюбец, рвущийся напролом к заветному ханскому титулу, сталкивающий соплеменников на обочину прогресса, обрекающий на консервацию архаических порядков.
С выходом романов “Хан Кене”, “Отчаяние”, “Заговоренный меч”, составивших трилогию “Кочевники”, традиционная историко-революционная ось казахской прозы сместилась в сторону исторической. И накренилась не в академически отрешенную, уютно беллетристическую сторону, а в актуальную. Ничего удивительного. Ведь прошлое кочевого, бесписьменного народа почти не оставило после себя документальных свидетельств. Ни архивов, ни летописных сводов, ни мемуарных фолиантов. Все литературное наследие аж до середины ХIХ века — передаваемые из уст в уста сказания, легенды, песни. Все источники информации — то древнегреческие, то арабские, то немецкие, то российские.
Ильяс Есенберлин не то что нашел собственную нишу — он словно бы заново обрел самого себя. Стал и собирателем, и толкователем сведений, и биографом далеких предков, и реставратором поросших травой забвения событий.
Есенберлинская трилогия “Кочевники”, вобравшая в себя романы “Хан Кене”, “Отчаяние”, “Заговоренный меч”, разворачивается как череда подгоняющих друг друга испытаний. Что ни период, то очередная головоломка, где бабушка надвое, если не натрое сказала. Что ни характер, то своя роковая загадка.
Хан Аблай (“Отчаяние”) — самовластный феодал, беспощадный усмиритель склонных к разброду жузов, правивший железной рукой. Но он же искусный дипломат, проповедник сближения с иноверной “кафырской” Россией. Пусть вынужденного, не от хорошей жизни, но все-таки спасительного. Иначе несдобровать. Слишком свежи в сознании последствия недавнего опустошительного джунгарского нашествия, разорившего, предавшего мечу его владения. А на пороге еще более страшная напасть — от китайских богдыханов. Истребившие, вырезавшие вручную всех до единого своих соперников — джунгар, шуршуты-китайцы готовы были ринуться на ослабевшую, грезившуюся очередной жертвой Казахию.
Или внук Аблая Кенесары (“Хан Кене”). Подобно деду, он тоже мечтал о белой кошме, равнозначной престолу. Подобно ему же был ревностен в защите наследственных привилегий, в расправах над конкурентами. Честолюбец, деспот? Без сомнения. Но он же и воплощение тяги к независимости.
Другое дело, что хан Аблай умел маневрировать, склонять к своей выгоде белого царя. Кенесары же строптив, бескомпромиссен, неуступчив. Он не заигрывает с империей, а провоцирует ее, дерзит, показывает зубы. Ну а расплачивается за все про все, как водится, народ. Ввергнутый в безостановочную смуту, искушаемый, подвергающийся то ханским, то царским грабежам, стонущий от своих и чужих карателей. Писатель выступает в “Кочевниках” то в роли историка, соблазненного лаврами Ключевского, то в ипостаси мастера психологического анализа, оборачивающего коллизии выбора на внутренний мир своих героев — Кенесары, Аблая, народного печальника, сказителя Бухара-жирау или вовлеченных в фатальный круговорот кочевников.
На протяжении многих лет я мог наблюдать, с какой одержимостью, буквально на износ, работал Есенберлин. При каждой встрече — в Москве или Алма-Ате — он демонстрировал пачку свежих страниц. XIX век, XVIII — и дальше, дальше в толщу истории. Ко временам Золотой Орды и древних кипчаков, отметившихся еще в Киевской Руси. Словно вознамерился поведать о своем народе все, что знал. Правда, подчас уже торопливо, информационно, в ущерб психологической основательности. Может быть, опасаясь не успеть, предчувствуя подступающие болезни.
И другое подстегивало. Предвосхищая упреки в отходе от современности и предосудительном любовании прошлым, писатель взвинчивал рабочий темп, переключаясь на день сегодняшний, на столь любезные официальной критике трудовые подвиги. И между делом даже создал роман о положительном герое — дальновидном, проницательном, почти идеальном руководителе с жизнеутверждающей фамилией Светлов. Никакой червоточинки, сплошные достоинства, хоть преподноси в дар Кунаеву или самому Леониду Ильичу. Естественно, ничего путного из этой тактической затеи не вышло. Но наш вежливый редакционный отказ, похоже, не слишком раздосадовал прозаика. Стратегия безгрешного Светлова его не занимала — он был поглощен эпической “Золотой ордой”. Подгонял и себя, и своего переводчика Мориса Симашко.
Можно догадаться, как нелегко давались въедливому Морису есенберлинские хроники. Неизбежный этнографический колорит, концентрация исчезнувших средневековых реалий — бытовых, политических, обрядовых. Необходимость точного воспроизведения степного этикета, ханских повадок, хитростей обхождения с выше- и нижестоящими в иерархии власти. Однако Симашко не роптал. Да и не с бухты-барахты они с Есенберлиным оказались в одной упряжке. По родству призваний, по общей одержимости историей Центральной Азии.
За плечами переводчика уже был свой собственный роман о фанатичном поборнике справедливости, человеческого равенства, обличителе неправедности, зороастрийском жреце и проповеднике Маздаке, повесть об Омаре Хайяме. Да и работа над романом “Семирамида”, посвященным эпохе Екатерины Великой, тоже не давала оторваться от Востока, от разлюбезной царице киргиз-кайсацкой орды. Так что не случайно они тянулись друг к другу. Готовая экспертная группа, круглосуточная лингвистическая, археологическая этно-психологическая консультация.
Оба они были тогда на взлете, на пике творчества. И я рад, что едва ли не лучшее свое произведение, повесть “Гу-га” — о войне, об угодивших в штрафники бесшабашных, отчаянных авиаторах — Симашко отдал нашему журналу. Она и поныне не поблекла, не устарела — столько в ней выстраданного, непосредственно пережитого. Жаль, что никому не приходит в голову ее переиздать. В конце 90-х писатель уехал к своим близким в Израиль, но не прижился там. Тосковал по России, по оставшимся в Алма-Ате друзьям-писателям, время от времени присылал невеселые письма и вскоре угас. Не первая и не последняя судьба, исковерканная в пореформенной кутерьме. Но это — в скобках, поскольку речь о другом.
60-е—80-е годы вызвали поразительную по яркости вспышку переводов с казахского на русский. Содружество А.Нурпеисова с Г.Бельгером и Ю.Казаковым, И.Есенберлина с Ю.Домбровским и М.Симашко, Т.Ахтанова с входившим в моду В.Аксеновым, А.Кекильбаева с тем же Г.Бельгером и завзятым “деревенщиком” В.Беловым, О.Бокеева с А.Кимом. Было кому и было что переводить. Не по казенному долгу — по взаимному тяготению талантов.
Казахская литература тех лет стала осознавать себя преемницей не только канонизированных Абая, Джамбула, Ауэзова или Муканова, но и давних, еще дописьменных традиций устного творчества Махамбета, Бухара-жирау, Асана-Кайгы. Усилиями фольклористов, филологов, литературоведов (до сих пор памятны эссе Мурата Ауэзова об эстетике кочевья и разыскания Мухтара Магауина) ее хронологические рамки передвинулись на несколько веков назад. И освоение этих пластов глубокого залегания исподволь меняло поэтику. Оно возрождало далеко не исчерпанные возможности дастана, айтыса, акынских импровизаций, темпераментную мелодику кюя.
Ильяс Есенберлин вел своего читателя по извилистым лабиринтам степных конфликтов, делая явными подспудные мотивы заговоров, метаний, измен.
Абиша Кекильбаева манила не столько историческая конкретика, сколько символика. Его излюбленный жанр — баллада. Наполненная поэзией, романтическая, переключающая обыденное измерение в метафорическое, экзистенциальное, философское.
Надменный туркменский вождь Жонеут (“Состязание”) мог в бешенстве на соседей-казахов, угнавших табун, покарать захваченного в плен домбриста-кюйши и закопать по горло в землю. Однако лютая месть, против ожиданий, не принесла вождю желанного ощущения торжества: мелодии казненного кюйши продолжали звучать и в окрестных аулах, и, что хуже всего, — в его собственной душе, растравляя, пробуждая недостойную непреклонного воина, хранителя завещанных предками устоев волну сострадания.
И покоривший полсвета, державший в узде целые народы Повелитель Тамерлан (“Конец легенды”) тоже смущен, выбит из колеи неподконтрольной ему славой зодчего, воздвигнувшего в ханской ставке невиданной красоты минарет. И опять навеянное притчей состязание, соперничество правд. То открытый, то уходящий в подтекст спор об истине, смысле свершений, предназначении человека на этой земле.
Ослепив зодчего, всемогущий Повелитель выказал нрав, но не превосходство. Взметнувшаяся в небо легкая, играющая красками башня изо дня в день напоминала о тщете опустошительных походов, моря крови, гипнотического воздействия страха, взывая к ценностям, над которыми не властны ни меч, ни пики, ни раболепие толпы. Незрячий, не от мира сего, молодой мечтатель-зодчий представал прозорливцем, а его палач — слепцом, блуждающим в потемках ненависти, подозрительности, необузданных инстинктов.
Красота в балладах Кекильбаева спасает не человека, но дает шанс человечеству. Она сохраняет и доверяет будущему то, что пытались искоренить и Чингисхан (“Хатынгольская баллада”), и Тамерлан (“Конец легенды”), и Жонеут (“Состязание”). Искусство кюйши, дар зодчего здесь тоже власть, но не унижающая, не топчущая, а окрыляющая людей.
Дела давно минувших дней? Как знать. Были бы в наличии Жонеут или Повелитель, или какой-нибудь отмороженный фюрер, лидер нации — найдутся и фанатики, и внемлющая толпа, готовая подхватить горячащий кровь клич. Искусство музыканта или строителя требует культуры, жестокость, невежество обходятся без нее.
Социализм пытался скорректировать вектор исторического движения, но инерция прошлого захлестнула и его. По крайней мере в конце XX века.
Но, как выражается современная молодежь, довольно о грустном. Да и не только оно приходит на ум.
В самом начале 80-х годов главный редактор “Дружбы народов” С.А.Баруздин отрядил меня в Алма-Ату на беседу с Первым секретарем ЦК Казахстана Д.А.Кунаевым.
Признаюсь, мой опыт общения с руководителями такого ранга был минимальным.
Разве что один, да и то анекдотический случай.
На самом закате “оттепели” в Кремле было затеяно помпезное совещание железнодорожников. Моя скромная функция состояла в том, чтобы готовить стенограммы для “Гудка” и придавать удобоваримый вид выступлениям передовиков, рационализаторов и транспортных боссов. Несколько дней конвейера редакторской каторги. С ума можно было сойти от риторики и ритуальных заклинаний. От всех этих “с большим подъемом”, “с небывалым воодушевлением”, а также “идя навстречу” и “откликаясь на решения”.
Наконец, совещание приблизилось к финалу. Можно было перевести дух, расправить плечи, да где там… Встревоженный, но вымуштрованно скрывающий тревогу главный редактор выманил меня в коридор и шепотом сообщил, что меня и моего напарника по отчетному марафону Вадима Мухина вызывают на Старую площадь для разговора в ЦК.
По молодой наивности я даже обрадовался. Не иначе, хотят сказать спасибо, вручить какую-нибудь грамоту или — совсем размечтался — именные часы. Зря, что ли, мы надрывались, изводили единого дельного слова ради тонну словесной руды.
В этом приподнятом состоянии мы и припожаловали в, не помню какой, подъезд и, сопровождаемые глазастым офицером-охранником, прошествовали мимо приемной Н.С.Хрущева (эк, куда занесло!) к двери с тоже впечатляющей табличкой “А.Н. Шелепин”. Или “товарищ А.Н.Шелепин”. Было не до деталей.
Увы, в просторном кабинете опекуна известного ведомства нас ожидал не предвкушаемый сюрприз, а холодный душ. С места в карьер до боли знакомый по портретам человек задал вопрос:
— На каком основании вы искажали выступления?
— То есть? — оторопело поперхнулся я.
— Кто дал указание приглушать критику? — продолжался допрос.
— Приглушать? Зачем нам это надо? Мы только то и делали, что сохраняли ее. Иначе никто читать не станет. Сплошные рапорты да общие фразы.
На лице члена Политбюро проклюнулся неформальный интерес.
— А вы кто? — недоумевающе спросил он.
— Как кто? Литсотрудники. У нас критика министерства идет в каждом номере.
— Ах, литсотрудники, — уже расслабившись, улыбнулся Шелепин, — а мне сказали… Ладно, возвращайтесь в редакцию. Желаю успеха, — и отпустил подобру-поздорову.
И мы с Вадимом, не торопясь, пешочком, делясь на ходу удивлением, побрели восвояси. Не перепала грамота, зато скоро отделались. Легким испугом.
А в пресс-центре нас встретила гробовая тишина. Побледневшие и какие-то смущенные лица. То ли не чаяли так быстро дождаться, то ли рыльце в пушку. Кто-то же из присутствующих да заварил кашу, настучал, подставил под заклание. Видать, не слабая подковерная интрига разыгрывалась, раз понадобились козлы отпущения. Но это я уже потом осознал. Задним числом. В общем, прошагал по краю и не заметил. Разве что получил прививку от излишней доверчивости.
Потому и к Динмухаммеду Ахмедовичу Кунаеву я направлялся не без опаски. Мало ли что? Но обошлось без приключений.
Уже на пороге приемной, еще пустынной в такую рань, я увидел высокого человека, одетого в легкий, светлый, по местной погоде, костюм. Приветливый, излучающий доброжелательность взгляд. Никакой сановности, никакой официальности. Уж кто держался скованно, так это я. И вопросы задавал не иначе как государственной важности: о казахстанском миллиарде пудов хлеба, о добыче нефти на Мангышлаке, об угольных разрезах, об ирригации. И лишь под занавес — о литературе.
— Про нынешних писателей вы и сами слышали, — сказал Кунаев. — Давайте не забудем о тех, кто постарше. О наших Абае, Джамбуле, Джансугурове, Майлине, Ауэзове. Без них кто бы узнал о Казахстане. А если о современниках, то обойдемся без обойм. Сами понимаете: не назовем кого-нибудь, начнутся обиды, назовем — давай премию.
А вот исторической темой Кунаев явно загорелся. Вспомнил, что на географических картах царской России даже не существовало такого понятия, как Казахстан. Всего лишь “степняки”, “инородцы”. Посетовав на “эксплуатацию” модной исторической тематики, спекуляцию и эпигонов, он предложил потолковать с Абишем Кекильбаевым, который вызывал у него искреннее расположение.
Впоследствии я не раз имел возможность убедиться, что Кунаев старался не давать в обиду казахстанскую писательскую паству. Его помощник Владислав Владимиров рассказывал, как шеф выводил из-под удара Олжаса Сулейменова, на которого посыпались шишки за озорную, задорную книгу “Аз и я”. Бдительные московские ортодоксы критического цеха чего только в ней не углядели — и компрометацию “Слова о полку Игореве”, и оскорбительное выпячивание кипчакских влияний, и скрытый национализм. И когда тучи совсем сгустились, запахло оргвыводами, не кто иной, как Кунаев, предложил избрать поэта в состав республиканского ЦК, тем самым обезоружив ревнителей идейной чистоты. Да я и сам знаю, как ополчилась цензура против вполне невинных сулейменовских строчек: “Эпосы долой — живи новелла”, заподозрив в них завуалированный злокозненный подкоп против древнерусского художественного памятника. Не мытьем, так катаньем заставили убрать их из журнальной подборки стихов.
А завершилось это интервью с Кунаевым неожиданным для меня аккордом.
Димаш Ахмедович, так его именовали в республике, на прощание поинтересовался моими алма-атинскими планами. Пытаясь соответствовать солидности редакционного задания, я отрапортовал о предстоящих визитах к Алимжанову, Нурпеисову, Есенберлину, Мулдагалиеву, о переговорах в Союзе писателей и в журнале “Простор”. Приняв к сведению этот отчет, Кунаев кивнул головой и не без насмешки в глазах добавил:
— Хорошо бы еще заглянуть на базар. Поближе познакомиться с жизнью.
Мог ли я предположить тогда, что на этого человека через считаные годы обрушится шквал горбачевских обвинений, что на него будут шить дело, вешать всех собак. И за действительные, неизбежные на таком посту просчеты, и за мнимые. Отчего и не пнуть, коли дозволено и даже выгодно для карьеры. Все просчитали закоперщики травли на своих политических калькуляторах, кроме одного… — что их беспардонность отзовется в республике уличными демонстрациями, студенческими волнениями. Не в пику только что провозглашенной перестройке, а из протеста против закулисных интриг, тупого, топорного вмешательства из союзного центра. На то и напоролись — на ущемленное, оскорбленное национальное самолюбие. Да и слишком уж разительным был контраст между уравновешенным, сроднившимся со своей землей, знающим ее вдоль и поперек низвергнутым руководителем и присланным на его место, блуждающим в трех соснах варягом-аппаратчиком.
Оказавшийся вскоре после усмирения бунта в Алма-Ате С.А.Баруздин хотел было навестить опального Кунаева. Куда там! Дальше подъезда не пустили. И никакие аргументы, что Димаш Ахмедович ждет, что с ним условились, не возымели действия. Органы знали свою службу — утечки информации быть не должно.
Сегодня имя Кунаенва снова окружено пиететом. Улица, названная в его честь, почтительные ссылки в дни национальных праздников. Возвращение на круги своя? Но Казахстан уже другой, и мы для него пусть дружественное, даже безвизовое, но зарубежье. Однако оставим политику политикам — у литературы, слава богу, свои предпочтения.
В тот алма-атинский вечер мы с Ануаром Алимжановым, многолетним членом нашей редколлегии, собрались в урочище Медеу, или, как произносили в угоду москвичам, — Медео, где располагалась местная достопримечательность — знаменитый на всю страну каток, “фабрика рекордов”.
Расспросив о завершившейся аудиенции, Ануар тут же переключился на самую актуальную тогда казахстанскую тему — на судьбу Аральского моря. Он только что вернулся из района экологического бедствия и сыпал подробностями: плотный слой соли на берегах, неминуемое разделение водоема на Большой и Малый Арал, гибель косяков рыбы, угроза обитанию реликтовых животных — куланов, ржавеющие на песке суда. Остановить катастрофический процесс уже невозможно. Правда, писатель еще хватался за соломинку и утешал себя надеждами на призрачное чудо. Оказывается, есть версия, согласно которой колебания уровней вод Каспия, а возможно и Арала, цикличны и каким-то загадочным образом связаны с состоянием африканского озера Чад. И еще один столь же туманный шанс: полагают, что под песками Кызылкумов могут находиться гигантские запасы воды, надо только добраться до них, безотлагательно бурить скважины. Так что не все потеряно, и природа способна восстановить утраченное равновесие.
Гипотезы, вообще, были коньком Алимжанова. Он выдвигал их одну за другой: о центральноазиатском, считай, казахстанском происхождении американских индейцев, о том, что фигурка Золотого воина, найденная при раскопках близ Алма-Аты, таит в себе некое послание из прошлого в настоящее, о том, что существование Великого шелкового пути начинается на тысячелетие раньше, чем принято было думать. Его монологи пестрели ссылками на шумеров, хеттов, ассирийцев, саков, на Вавилон, Ниневию, персидского Кира Великого и царя Креза.
Легче всего было бы списать этот познавательский жар на журналистское прошлое писателя, на присущую газетчикам тягу к сенсационности. Тем более что проза Алимжанова и впрямь нередко смыкалась с публицистикой, перетекала в нее, захлебываясь в потоке археологической, исторической и прочей информации. Возражая сторонникам художественно “чистой”, строго психологической линии, Алимжанов не без запальчивости защищал свою манеру: “Для читателя главное не в том, насколько публицистично (слово неудобное какое-то) или не публицистично то или иное произведение, а насколько оно притягательно, насколько дает пищу уму и сердцу, в чем художественная его сила. Для читателя важна мысль, ее глубина, ее новизна, а форма выражения — уже потом”.
Абдижамил Нурпеисов начинал дороги своих персонажей от убогой землянки рыбака Еламана. Отсюда они пускались в неизведанное, навстречу будущим мытарствам, в бесконечные блуждания по лабиринтам революции. Ануар Алимжанов в столь же крохотном ауле Карлыгаш эти дороги завершает. Сюда как к финишу, как к устью, он приводит весь бескрайний мир. Здесь смыкаются и пространственные, и хронологические нити. Здесь естественная точка пересечения прошлого и настоящего, далекого и близкого.
Космос казахского прозаика целостен. В нем нет ничего разрозненного, не-обусловленного. Разобщенность, раздробленность обманчива, мнима. Скрепляющая идея как “Дороги людей”, так и других произведений — связи. Культурные, торговые, династические, религиозные. Осознаваемые и в их сегодняшней специфике, и в глубинной ретроспективе. Как подтекст, как подпочва обычаев, нравов, предубеждений. Под руинами Отрара, бывшего некогда столицей казахстанских просторов, живет дух рожденного в этом городе гениального ученого, философа аль-Фараби. Давно пересохшее русло Узбоя, возможно, было проложено рабами еще по велению всесильного Дария. Мифы о царе Крезе соприкасаются с образом неустрашимой сакской воительницы Томирис.
Тысячелетние караванные тропы, воскрешаемые под пером Алимжанова, вновь становятся шумными, оживленными, наполненными голосами предков, гулом битв, набегов, гвалтом купцов, менял и толмачей-переводчиков.
Все это сопряжение эпох у писателя нескрываемо полемично. Оно опрокинуто на расхожие, инерционные представления о неподвижности Востока, его отгороженности от цивилизации. Прозаик включает в цепь общечеловеческого движения Вавилон и Ниневию, наследие скифов и саков, законы Хаммурапи и прозрения поэта, реформатора ислама Ахмеда Ясави, чьи проповеди возносились из казахского города Туркестан. Исследовательскую энергию, воодушевлявшую Алимжанова, звавшую его то в Дамаск, то в Багдад, то в Иран, то в Индию, питали страсть нового прочтения минувшего, восстановления справедливости, потребность стереть “белые пятна”, преодолеть забвение.
Герой “Дороги людей” — этнограф, археолог, культуролог Аскар — максималист по натуре. И цель его захватывающа — ни больше ни меньше как “найти и восстановить древние, давно утерянные связи своего родного уголка, своего аула со всем миром и всеми континентами. Ведь тот путь, который некогда называли Дорогой людей, проходил и здесь, по Жетысу, — по земле Аскара”.
Я бы сказал, что таков не только Аскар, но и сам Ануар Алимжанов.
При всей пестроте своих увлечений он был человеком цельным, одержимым потребностью собрать разбитое на кусочки, обнаружить в хаосе противоречий нечто общезначимое, сближающее народы.
Роман “Стрела Махамбета” внешне сосредоточен на родовых распрях, на коллизиях антиханского, антицарского восстания тридцатых—сороковых годов ХIХ века. Бунтарь Махамбет Утемисов здесь зачинщик беспорядков, выразитель народного негодования. Но вместе с тем он и ярчайший поэт, защитник обездоленной, бесправной массы. Символический факт. Волею обстоятельств он стал свидетелем восстания декабристов на Сенатской площади и, оказавшись в те роковые дни в Петербурге, коротал время с В.И.Далем, проникшимся симпатией к его дарованию. От экзотического степняка писатель услышал и про самого известного в Казахстане композитора-домбриста Курмангазы, а позже, путешествуя по Оренбуржью, и сам убедился в гениальности исполняемых импровизаций.
Так оно все и переплелось: Сенатская площадь, Даль, Махамбет, Курмангазы, феодальная тьма и оставившее долгий след первое знакомство двух самобытных культур.
Ануар Алимжанов был прирожденным открывателем. Жадным до впечатлений, неутомимым в разысканиях. Он был своим и на потревоженных бедой берегах Арала, и в опустошаемых браконьерами природных заповедниках, и на раскопках Отрара, и на конференциях по трудам аль-Фараби. Ведомый рождающимися догадками, он исколесил весь Ближний Восток, Центральную Азию, Индию, Иран, вникал в учение Ганди, “Сокровенное сказание” монголов, в различия скифского и сакского искусства. Не для того, чтобы щегольнуть эрудицией, а для того, чтобы расшифровать тайнопись эпох, отзывающуюся и в нашем времени. Казахская, кипчакская, сакская земля манила его, как “еще не прочитанная книга. Она полна сюрпризов”.
И потому — бережность к каждому добытому факту, ко всему, что так или иначе вплелось в сознание, в генетику народа. И к русскому вкладу, и к арабскому, и к иранскому, и к монгольскому или узбекскому. Раньше это было бы поименовано интернационализмом. Но сегодня это понятие выпало из обихода, стало предметом зубоскальства.
Снова и снова перелистываю подшивки “Дружбы народов” с выступлениями Алимжанова конца 80-х—начала 90-х годов. Он верен себе: статьи о только что возвращенных в литературу, еще не открытых для русского читателя поэтах Шакериме и Магжане Жумабаеве, слова признательности переводчикам, поиск выхода из Аральского тупика. А поверх всего — нарастающая тревога о сохранении общего, межнационального духовного богатства, призывы к братскому сплочению населяющих республику “казахов и русских, украинцев и уйгуров, корейцев и дунган…” По странному стечению обстоятельств, Алимжанов оказался последним председателем палаты национальностей агонизирующего Верховного Совета. В точке наивысшего кипения счетов, амбиций, обид. Он и на том посту, как мог, предостерегал от горячности и опрометчивости, добивался взаимопонимания и согласия. Правда, в наших, уже редких в ту пору разговорах все чаще слышались ноты усталости и обреченности. Все было предопределено. Стало быть, зряшные, бесполезные усилия? И так, и не совсем так. Что-то да приносило плоды. И будущий президент суверенного Казахстана Н.Назарбаев, и А.Алимжанов прилагали максимум усилий, чтобы надвигающийся развал Союза не обернулся российско-казахскими конфликтами, чтобы через границу, как в других краях, не хлынул поток беженцев, чтобы русская речь по-прежнему звучала в не чужой ей степи.
Что тут сработало? Многое. Включая возделанную литературой, писательским подвижничеством почву.
И еще один эпизод из давней поездки в урочище Медеу.
На крутом повороте шоссе Ануар вдруг крикнул шоферу остановиться.
Резкий скрип тормозов, и ринувшийся из машины писатель застыл возле самой “Волги”. Прямо перед колесами, нетвердо ступая лапками, ковыляла пара крошечных щенков. Счастливый тем, что предотвратил наезд, Ануар подхватил эти живые комочки и бережно перенес на обочину, подальше от опасной трассы.
Таков уж характер — защитить, уберечь.
Сейчас Алимжанова почти не издают в России. И других казахских писателей тоже. Тахави Ахтанова, Ильяса Есенберлина, Абиша Кекильбаева, Оралхана Бокеева. Нерентабельно, убыточно. Но это — как считать? Куда более расточительно другое: отчуждение, незнание, безразличие к совместно нажитому духовному достоянию. В конце концов Россия тоже Восток. Со своей динамикой отношений, со своими традициями общения, измеряемыми не единой коммерцией. Когда-то Леонид Соболев дал русскую жизнь книгам Мухтара Ауэзова, Юрий Казаков — романам Абдижамила Нурпеисова. Неужто не окупились сторицей их переводческие вложения? И художественным опытом, и приращением капитала сотрудничества, и прямыми инвестициями в будущее. До сих пор козыряем обретенным. Пора бы и прибавить толику — тверже будем стоять на ногах. Не к российской или казахстанской, а к нашей с вами совместной евразийской пользе.
Алматы (Алма-Ата) — Москва