Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2006
Шедевр
Итак, в романе описывалась история отношений знаменитого композитора и его жены, которой тот был увлечен чуть ли не всю свою жизнь. Супруга композитора изображалась как женщина возвышенных устремлений, жаждущая духовности или, как она сама говорила, Царства Небесного, между тем как композитор представал человеком земным, страстным, в сферу горнего поднимавшимся только в своих творениях — в минуты чистого вдохновения и как бы не сам, а с чьей-то помощью. Посему его сочинения, вероятно, и были близки очень многим, как и он влачившимся в земной пыли и лишь в редкие минуты озарения/откровения касавшимся миров иных. Однако и люди более продвинутые (в духовном смысле) обретали в его музыке нечто важное для себя, лазейку в неведомое.
Чувствовала это в его музыке также и спутница жизни, а потому считала, что живущая неким таинственным образом музыка в его непросветленной душе — дар случайный, но ко многому обязывающий. А значит, надо прежде всего привести ее в соответствие с этим даром, то есть очистить и возвысить. Поэтому (важный мотив) к известного рода желаниям (сиречь вожделениям) мужа относилась довольно негативно, считая это падением и изменой высшему в себе. Отнюдь не холодная, она тем не менее отталкивалась от низменной реальности, частью коей, по ее мнению, являлась физическая близость. Отсюда, увы, проистекала скудность интимной жизни, тогда как герою — в противоположность супруге — нередко хотелось чего-то необычного, страстного, в общем, музыкального…
А музыка — что это? Это и есть страсть, порыв и тому подобное…
Что литератор Р. (другой герой этого повествования) особенно ценил в так понравившемся ему романе, — это деликатность автора. Лишь туманные метафорические намеки свидетельствовали о том, что именно в сфере эротического подпитывается дар композитора. Идея не бог весть какая оригинальная, но в романе тем не менее обретавшая особую убедительность.
И что существенно: чем дольше композитор жил с женой, тем трудней становилось ему сочинять музыку. Женщина волевая, своей духовной одержимостью она влекла за собой, подчиняла себе, так что и он, поддаваясь, невольно начинал отрицать то, что для него имело немалое значение.
Так или иначе, но духовные устремления подруги все сильней и необоримей воздействовали на него, и если поначалу он находил утешение в связях с другими женщинами (пусть даже более банальных и приземленных), что легко было оправдать сухостью жены, то со временем и это стало для него камнем преткновения: все вроде как обычно, а — не то… Желания продолжали волновать, однако исполнение их приносило все меньше удовлетворения.
Меж тем музыка словно впитывала эти противоречия: неудовлетворенность, поиски цельности, отчаяние, порыв к высшему, привязанность к земному… Все было настолько слитно и трепетно, что вызывало у слушателей ответную дрожь.
Загвоздка же была в том, что композитор — да, любил жену. Ее чистота, искренность, строгость нрава, идеализм вызывали в нем не только глубокое уважение, но и восхищение. Сам же себе он временами казался едва ли не нравственным уродом, недостойным даже прикоснуться к ней. И вынужден был, в силу своей приверженности к дольнему и чувственному, изменять ей, из-за чего минутами испытывал не только к себе, но и к ней, фактически толкавшей его на это, чуть ли не ненависть.
Тем не менее творить он старался так, как хотелось именно ей — то есть наполнять свои опусы чем-то чистым и светлым, мелодии искал, где бы звучало нечто космическое, некая высшая гармония. Иногда это даже удавалось. Но потом снова уходило, и он опять погружался в нескончаемое коловращение страстей, которые так тревожили (а вероятно, и отвращали) супругу.
Короче, чем больше старался он очиститься и возвыситься, то есть привести себя в соответствие с теми требованиями, какие ему предъявлялись женой, тем трудней сочинялась у него музыка, тем меньше он вообще понимал, зачем это вообще нужно.
Финал в романе трагический: композитор угасает, так и не обретя внутренней гармонии, но и… утратив способность сочинять музыку, жена у его постели, чистое благородное существо, в чьих тонких чертах искренняя скорбь и сострадание. Но вдруг… что-то такое мерещится герою в предсмертном забытьи, сугубо мрачное, вроде как обман. И в жене, о ужас, чудится вовсе не ангел и не Мадонна, а…
“В литературе, перенасыщенной брутальностью и голым физиологизмом, ориентированной на коммерческий успех, роман П. — несомненно, глоток свежего воздуха, — так писал Р. в рецензии.— Презрев классическое достояние, мы вдруг обретаем в произведении современника самую настоящую классику — и это тем более удивительно, что автор заглядывает в самые темные и извилистые коридоры человеческой натуры”.
А главное, главное, ну да: творчество и чистая духовность — в вечном конфликте, слишком высокие устремления, увы, гибельны для творческого начала. Не только для музыки, но и для искусства в целом — вот как резюмировал Р. идею романа. Любовь, семья, нравственная чистота, стремление к высшему, начала истинно святые влекут к погибели точно так же, как индивидуализм и разврат.
Разумеется, не такая уж все это новость (“когда б вы знали…”), оговаривался Р., но в романе П. — подлинный трагизм: трагизм неосуществленной личности, которую поманил горний свет благодати. Собственно, не в том ли и трагедия великих творцов прошлого, того же Гоголя или Толстого?..
Р. не ограничился рецензией, а затем и большой статьей, но и организовал передачу на телевидении, которое, известно, может совершить то, что никакому печатному слову не под силу. В передаче, которую вел он сам совместно с известным телеведущим, своим старым приятелем, которого не просто заставил прочитать роман (приятель давно не брал книг в руки), но и сумел убедить в его уникальности. Звучала музыка, читались отрывки из романа, выступали с воспоминаниями люди, близко знавшие автора, одним словом, полный пиар. Роман сравнивался с классикой последних двух веков (упоминались имена Достоевского, Т. Манна, Р. Музиля и др.) и, понятно, противопоставлялся той макулатуре, которая заполняет прилавки.
Между тем в печати стали появляться недоуменные реплики, не только отрицавшие художественную значимость произведения П., но и упрекавшие автора в излишнем морализме, чуть ли не в банальности коллизии. И композитор умирал, как ничтоже сумняшеся утверждали некоторые рецензенты, вовсе не из-за того, что его лишили творческой и природной органики, а потому, что сам захотел умереть, разуверившись в земных дарах жизни, но так и не достигнув благодати.
Такое непонимание или нежелание понять чрезвычайно огорчало Р. Он и прежде периодически разочаровывался не только в своей профессии, но и вообще в способности людей понимать, ладно, художественные тексты — друг друга. Какие-то тонкие материи, определявшие человеческое существование в самых его основах, ускользали даже от умных и чутких людей, не говоря уже о прочих. Тем более обидно, что роман П., на его взгляд, действительно своеобразно и глубоко трактовал эротику, и не просто как взаимоотношения полов, а как отношения двух близких и духовно одаренных людей, искренне любивших друг друга, желавших друг другу только блага, но по какой-то трагической несовместимости разрушавших один другого.
“Печально, — сокрушался Р., сидя рядом со знакомой на одном из литературных вечеров, куда они были приглашены. — Выдающееся произведение оказывается непонятым только потому, что кардинально расходится с общепринятыми представлениями, что оно неуместно в данном историческом и социальном контексте, поскольку идет против течения. Читателя защищают от неправильно понятых заповедей, предлагают жить в согласии со своей индивидуальной правдой, не навязывая ее другим, но и не отрекаясь. А вместо этого… Увы! — тяжело вздыхал Р., — доходят только грубые вещи, а тонкие материи нуждаются в соответствующем восприятии. Воспевание страсти — это может быть принято на ура, может вызвать протест и осуждение, но если автор затрагивает более сложные вещи, то вникнуть в них уже мало кто способен… И дело вовсе не в том, что все упирается в либидо (экое же словечко!), а в том, что жизнь нельзя загонять в прокрустово ложе даже из самых высоких побуждений”.
С пылом высказывая все это давней знакомой, Р. вдруг, ни с того ни с сего, обратил внимание, что та очень даже недурна собой — большие темные глаза, длинные, чуть загибающиеся на концах ресницы, мягкий обволакивающий взгляд, чувственные губы и… Странно, что он не замечал этого прежде (ой ли?), хотя не так уж редко они встречались и, что существенно, с удовольствием общались… А о прочем… о прочем Р. как-то даже и не помышлял (с чего бы?). Потому-то, вероятно, и поразило его — вроде как не просто говорит он эти слова, то есть не потому, что ему важно их высказать, а… ну да, вроде как именно для нее…
Озадаченный Р. вдруг смолк на полуслове и уставился на знакомую, словно впервые увидел ее.
В этом-то и крылся подвох… Поймав себя на некой дальней, глубоководной, неотчетливой мысли, Р. еще долго пребывал в смущении. Хорошо, пусть сочинение П. и впрямь заслуживает внимания, но он-то сам что так вдруг окрылился и воспылал? Ему-то это зачем в конце концов?
Вроде как его лично обманывали или даже окончательно обманули, как этого самого композитора, героя романа.
Ну да, ведь он искренне, совсем как за очень близкого человека (сила искусства!) переживал за композитора: представить на смертном одре, что упущено так много и все из-за чего? — из-за чьей-то (пусть даже жены), простите, блажи? Нет, такого и врагу не пожелаешь!
Положим, нужно ей было (а женщинам всегда что-то нужно), пусть даже высокое и чистое, в горние выси ее тянуло, в эмпиреи, и ладно, но ему-то, может, как раз другое было важно, для творчества и вообще.
Вроде как на себя примерял Р. судьбу героя (так, собственно, и бывает с настоящими читателями). Будто он тоже повлекся за высшими ценностями, увлеченный — кем? Нет, не женщиной. Женщин в его жизни было совсем мало и жил он закоренелым холостяком, раз и навсегда решив, что все эти семейные прелести или даже редкие непродолжительные контакты — не для него, лишнее бремя, а если смотреть вглубь, то и посягательство не просто на его свободу и время (“не все еще книжки прочитаны”), но и на личность, поскольку жить рядом с другим человеком и быть свободным от него нельзя. Вот угодил же композитор в ловушку, связав свою жизнь с незаурядной женщиной, и в результате отторгнут от себя и своего таланта, а ведь мог же, мог же сочинить еще немало пленительной музыки, впитавшей в себя земные страсти и земные же радости-горести. Несомненно мог бы, а меж тем душу его все больше заполняет эфир. И запах сырых осенних листьев или цветущих яблонь, как написано в романе, почти перестает его волновать, и шелест женского платья, и шорох ночных шагов, и шум дождя по крыше… Ну и так далее. Музыка, одним словом.
Между тем в один из последующих дней в квартире Р. неожиданно раздается телефонный звонок: ага, та самая знакомая. После разговора с ним она купила и прочитала роман, она совершенно согласна: бедняга композитор так и не сумел причаститься высшему смыслу, к которому настойчиво влекла его жена, вход туда ему оказался закрыт. А он ведь чувствовал, что именно там истинная музыка, несравнимая ни с какой другой. В этом-то и крылся обман, даже двойной.
Во как! Р. даже растерялся от неожиданности — настолько иначе все поняла его знакомая. Что-то он промямлил в трубку, дескать, очень любопытно, ему нужно подумать и, не исключено, даже перечитать. Конечно, перечитать, она этот роман дважды прочитала, так он ее раззадорил, воодушевленно щебетала в трубку знакомая, обдавая приятными фиоритурами мелодичного голоса, и все благодаря Р., спасибо ему…
Странное что-то выходило в связи со всем этим. А может, и впрямь там вовсе ничего и не было, в этом романе, что Р. вычитал, искренне огорчившись за героя-композитора. Даже, пожалуй, и не за композитора, а за судьбу вполне взаимного глубокого чувства (в смысле любви), губящего живую жизнь (в смысле талант). Живое губит живое — это что же такое получалось? И то жизнь, и это жизнь, думал Р., и так нездорово, и так больно. Сплошь какое-то несогласие, разлад, непонимание, нескладуха… Ведь вот и автор романа умер, так и не подержав книгу в руках и не услышав о нем его, Р., восторженного отклика…
Да, печально.
По всему же, однако, выходило, что сам Р. жил совершенно правильно, выбрав одиночество и волю. Он-то ни от кого не зависел, от него никто не зависел, никто ни к чему никого не принуждал и никто никому ничего не навязывал. И не звал. И не раздражал. Не провоцировал. Мир и так полон всякого рода ловушками и миражами, а если еще и совсем близко, рядом, можно сказать, то тогда совсем худо.
Вот-вот. Сложен этот мир и человек сложен, а роман…
При чем тут роман?
Элизиум
Где-то краем уха художник Н. уже слышал про этот диковинный проект, давно уже ходили слухи, они, впрочем, и есть слухи. Но когда ему принесли письмо в большом конверте с логотипом в виде изящной яркой бабочки вроде махаона, проект стал обретать реальность. Ему предлагали поселиться в том самом коттеджном поселке, который и был якобы построен специально для людей искусства неким загадочным (а может, если поинтересоваться, и не очень загадочным) меценатом.
Поселок, опять же по слухам, был суперэлитным, то есть туда приглашали не просто выборочно — архивыборочно, по каким-то своим критериям, которые явно не совпадали с общепринятыми (понятно, весьма поверхностными, а часто просто никакими): то есть человек не обязательно должен был обладать банальной известностью и тем паче популярностью, не обязательно должен был мелькать на газетном листе или на телеэкране, он мог быть и вполне на отшибе, даже маргиналом, если угодно — его заслуги (или как это можно назвать?), его ценность измерялись по какой-то иной шкале. Во всяком случае, у того мецената или у тех, кто непосредственно занимался этим “проектом”, судя по всему, на этот счет были свои представления.
Казалось бы, что им всем Н., человек уже немолодой, давно миновавший пик своей творческой судьбы, хотя, впрочем, и не прекращавший работать — но как бы для себя, по инерции или, скажем иначе, по внутренней необходимости, которая не оставляла и теперь. В выставках он участвовал не часто, картины свои продавал разве что по случаю. И почти не появлялся нигде, куда раньше, когда был помоложе, захаживал — по приглашению или без, на всякие вернисажи, презентации, а то и в какой-нибудь клуб, где обычно тусовались коллеги. Теперь он больше дорожил внутренней сосредоточенностью — только в этом состоянии, наверно, хорошо знакомом всем, кто так или иначе занимался искусством, обретал он полноценное чувство жизни, глубинный, как сам определял, контакт с бытием.
Собственно, он мог и не делать ничего, вообще ничего — просто наслаждаться праздностью, о которой в юности всегда мечтал и никогда не мог ею воспользоваться по-настоящему, если вдруг выпадала возможность таковой. Трудоголик по натуре, он просто не умел отдыхать, а в случавшиеся периоды безделья впадал в состояние, близкое к панике. Даже созерцание становилось для него своего рода работой: он не отдыхал, глядя на мир, а поглощал его, чтобы потом что-нибудь выдать, он медитировал, но не для того, чтобы уйти от мира, а чтобы, напротив, приблизиться, глубже проникнуть, вжиться в него, соединиться с ним на каком-то другом, более глубоком уровне.
Нельзя сказать, чтобы это облегчало жизнь, напротив, скорей даже усложняло, постоянно требуя от него, так сказать, духовного бодрствования — вглядывания, вслушивания, вчувствования…
Нет, не было в его жизни легкости, но зато была мечта о ней. Если он и обретал ее иногда, то именно в работе, когда вдруг забывался, полностью уходя в то, что делал.
Расставшись с женой еще лет двадцать назад, он так и остался в одиночестве, сын уже был взрослым и жил в другом городе, лишь изредка наведываясь к отцу, а он иногда помогал ему из своих скромных доходов, которые нет-нет, а приносили ему картины.
Отрадное чувство свободы — никому ничего не должен, так что все дни были полностью в его распоряжении: он часто гулял по городу или выбирался на природу, рисовал и писал красками, понемногу доверял бумаге воспоминания, которые, на удивление, с течением лет только становились все отчетливей и рельефней. А еще ему снились сны, много снов, нередко цветные…
Конечно, возраст давал себя знать, беспокоили кое-какие болячки, впрочем, не настолько, чтобы сильно портить жизнь. Да он и не чувствовал никогда себя полностью здоровым, даже во времена молодости (то одно, то другое), просто не обращал на это внимания…
Собственно, а почему бы и не принять это приглашение? Ни к чему оно его не обязывало, ничем не связывало, никаких условий ему не ставили. Напротив, все только для его максимального удобства: живи сколько хочешь, делай что хочешь, всем он там должен быть обеспечен, даже мольберт, бумага и краски ему предоставлялись, не говоря уже про жилье и трехразовое питание. Конечно, немного дико: с чего вдруг? Кто он такой, чтобы его куда-то звали именно что просто пожить, ничего не требуя взамен, как обычно и бывает? Да и что с него сейчас особенно возьмешь? Портрет мецената? Будто бы других мазил, которые сделают это не хуже, а то и лучше его (Н. портреты писал крайне редко), не нашлось?
А впрочем, почему он должен об этом думать, почему здесь обязательно должно крыться что-то корыстное? Слава богу, не дом престарелых, не богадельня какая-нибудь заштатная, а нечто вроде Дома художников, только частный.
Он, правда, не любил ничего казенного, гораздо комфортней чувствуя себя дома, где все привычно, обжито, прогрето собственным дыханием, так что с закрытыми глазами можно найти любую вещь. Или даже в деревенском доме на Валдае, где он живал в теплые летние месяцы (а помоложе и в прочие) и где работалось на славу, только краски припасай. Вот только добираться далековато. Приготовить же себе поесть для него не в тягость, да и не такой у него аппетит, чтобы особенно что-то изобретать гастрономическое — яйцо сварил или овсянку кипятком залил, пельмени, ну а если уж побаловать себя, то его вполне устраивала селедка с луком и черным хлебом, лакомство — не еда, с рюмкой водки и подавно.
Поймав себя на мысли, что он начинает сомневаться, ехать или не ехать, Н. тут же упрекнул себя в косности, в страхе перед новыми впечатлениями (которые точно не были бы лишними), а ведь кто знает, много ли ему вообще осталось.
Располагался поселок с вполне банальным названием “Зарницы” в закрытой курортной зоне прямо на берегу Черного моря, в ущелье, тут же сразу начинались невысокие крымские горы и биозаповедник, государственная собственность, но над которым также вроде шефствовал тот же самый меценат. Горы, солнце, воздух, море, комфорт — лучшего и не пожелаешь.
Н. встретили прямо у самолета. Молодой чернявый парень с табличкой, на которой крупно красным фломастером была выведена фамилия Н., легко подхватил его чемодан, они погрузились в поджидавший их прямо возле выхода из аэропорта микроавтобус и покатили. Дорога вилась в горах вдоль моря, и Н. с чуть побаливавшей после двухчасового перелета головой (давление) с вожделением вглядывался в открывающуюся то впереди, то справа бескрайнюю голубую даль. В салон задувал свежий морской бриз, шевелил седые волосы Н., и он, признаться, волновался, совсем как в юности перед свиданием.
Счастье, что говорить. Он уже предчувствовал, как будет бродить по окрестностям, и даже, может (если снизойдет), рисовать… Наверняка ему здесь будет замечательно работаться, он это уже знал почти точно — такой внутренний подъем сейчас испытывал. Сопровождавший его парень, спросив, как он долетел и удобно ли ему, больше с вопросами не вязался, и это тоже было Н. по душе — он понял, что все здесь уже отлажено и никто ему мешать не будет. Меценат или кто там, заправлявший всем этим “проектом”, судя по всему, человек был опытный и проницательный.
Впрочем, обуздывал себя Н., не стоит спешить с этими наивными восторгами, неизвестно еще что впереди.
А впереди было ущелье, высокая двухметровая ограда, выложенная из светло-серого камня, в тон высящимся вокруг горам, серебристые ворота и будка для охраны. Ворота им отворил пожилой человек в клетчатой ковбойке с короткими рукавами, приветливо улыбнулся и помахал вслед рукой.
Поселок выглядел точно так, как на фотографии, которая была напечатана в том буклете, который ему прислали вместе с приглашением. Одноэтажные розоватые домики с лоджиями располагались на достаточно приличном расстоянии друг от друга, один выше другого на уступах и все были окружены буйной южной растительностью, скрывавшей их в своей густой тени. Территория была похожа на настоящий парк, причем достаточно дикий, и это тоже понравилось Н. — лишь бы не санаторная казенность со всякими безвкусными клумбами, пошлыми плакатами и убогими скульптурами типа вездесущей девушки с веслом.
Микроавтобус подвез их к одному из коттеджей, сопровождавший парень выгрузил чемоданы и внес внутрь, Н. вошел вслед. В комнате все было максимально просто и уютно: шкаф, кровать, тумбочка, два кресла, торшер, журнальный столик и письменный стол, даже кондиционер здесь имелся, в лоджии два белых плетеных стула и такой же плетеный столик, в кухоньке — холодильник, электрическая плита, маленький стол, полка на стене и два стула. Санузел слепил белизной. Все вещи, начиная с электрических выключателей, выглядели совершенно как новые, складывалось впечатление, что ими еще никто не пользовался.
— Можете располагаться, — улыбаясь сказал парень. — Если что понадобится или возникнут какие-то проблемы, звоните дежурному, — он указал на телефон. — Вся информация есть в этом проспекте. — Проспект лежал рядом с телефоном. — Столовая с баром, телевизор, библиотека, биллиардная, все есть в клубе. Если вам понадобится в город, можете заказать транспорт — от нашей пристани туда ходит катер, но можно и на автобусе. Там об этом тоже написано. Полагаю, вы ни в чем не будете нуждаться и вам здесь понравится.
— Я в этом почти уверен, — улыбнулся в ответ Н. — Спасибо.
— Это вам спасибо, что согласились к нам приехать, — без всякой натужности в голосе, вроде бы даже вполне искренне сказал молодой человек и протянул ему визитную карточку с номером своего мобильного. — Мне очень нравятся ваши картины, репродукция одной есть даже дома.
— Интересно какой? — с некоторым подозрением спросил Н.
— Рассвет над городом, — не запнувшись, ответил парень.
— Да, есть такая, — застенчиво согласился Н.
С лоджии открывался вид на море. Морской воздух, казалось, сам втекал в легкие, глаза чуть слезились от соленого ветерка, мир был прекрасен. Уже, наверно, с полчаса Н. стоял в полной прострации, не в силах до конца уяснить, каким образом он здесь оказался и что теперь делать.
А все равно хорошо ему было, очень хорошо, что-то пело внутри, и сердце, обласканное голубой далью, билось, как в молодости, в предвкушении какого-то счастья. Уже за это давно не испытанное состояние он мог благодарить судьбу, так неожиданно забросившую его сюда. Будет он рисовать или не будет — так ли уж важно? Может, именно здесь и сейчас, так сказать, на излете он наконец научится жить без усилия, без принуды, что представлялось ему мудростью, вполне соответствовавшей этому периоду жизни. В конце концов он, не исключено, уже сделал то, что мог сделать, мастерство — это замечательно, но энергетика для настоящего творчества нужна другая, она почти неотделима от жажды славы и желания быть среди первых и лучших. Увы, ничего похожего он уже не испытывал, оставалось только одно — неотступное желание что-то делать, привычка чувствовать в руке мел, кисть, карандаш…
Около семи вечера он спустился в клуб, где находилась столовая с баром и поужинал. Зал был пуст, словно в поселке он был один, обслуживал его молодой рыжий официант в черных брюках и белой рубашке, на столе, покрытом белоснежной скатертью, стояли нежно-розовые цветы и графин с красным вином, рыба в кляре и пюре приготовлены были на совесть. Н. все съел и выпил большой бокал вина, разглядывая настенные панно на античные сюжеты, выполненные вполне профессионально, хотя и без вдохновения. Н. нравилась добротность и в то же время ненавязчивость всего, что его окружало здесь. Официант был приветлив и внимателен, а, обслужив, тут же удалялся, так что его даже не было видно.
Когда Н. заканчивал трапезу, в столовой появился еще один посетитель, лицо его Н. показалось знакомым. Вполне возможно, он видел его по телевизору или на какой-нибудь вернисаже, но художником он точно не был. Скорей, поэт или артист, а может, и режиссер. Узкое бледное лицо, усы, почти голый череп. Увидев Н., он тут же направился к нему, невнятно пробурчал свое имя (вроде бы Глеб) и присел напротив.
— Ну и что вы на сей счет думаете? — он бесцеремонно уставился на Н.
— В каком смысле?
— Ну вообще про все это?
Видимо, Н. настолько расслабился, что до него не доходило.
— Господи, ну про этот Эдем, — раздраженно сказал новый знакомый и подозрительно оглянулся. — Он перешел на шепот. — Вам не кажется, что за вами постоянно наблюдают?
Н. пожал плечами и тоже оглянулся.
— Да нет вроде, напротив, все очень вежливо и на удивление деликатно.
— Это да, никто не спорит, но зачем?
— Простите, не понимаю.
— Чего ж тут непонятного? — продолжал раздраженно человек. — Частный дом творчества, да еще на таком уровне, неужели вы верите, что это просто так? Это в наше-то саблезубое время.
— Ааа…— протянул Н., до которого наконец дошло.
— Вот-вот, загадочно. Лично я человек вздорный, капризный, нервный, кому понадобилось звать меня в эти кущи? Ну дали бы какую-нибудь премию или грант, а я уж сам бы решил, как распорядиться деньгами, во всяком случае смог бы спокойно жить обычной жизнью — и на выпивку бы хватило долго, и на все…
Глеб (или как его?) вытащил сигарету и, щелкнув зажигалкой, задумчиво закурил, даже не предложив Н.
— Не знаю, как-то чудно все это, — упорно гнул он свое. — Впрочем, мне последние лет десять все вообще кажется странным, словно я вдруг оказался в каком-то другом измерении. Все вроде то же самое, и люди, и освещение, а тем не менее другое. Может, причина во мне? А вы, наверно, йог? — Он взглянул пристально на Н. — У вас глаза синие и лицо просветленно-невозмутимое. Хорошее лицо.
— Я художник, — сказал Н.
— Ну… — сказал Глеб. — Это ничего не значит. Все мы художники. Я, предположим, поэт, но все равно не йог. А вы точно йог, не обижайтесь. Вы ведь сегодня приехали, а я здесь уже три дня. Первые два дня в полном восторге бегал вдоль моря и взывал к Нептуну, грезил о русалках, а сегодня что-то скис. Пустыня. Еще денька три покантуюсь, продышусь (он глубоко затянулся сигаретой) и сбегу, не по себе мне. Так ведь и впрямь стариком в богадельне себя почувствуешь, рановато еще. –Он задумался. — Хоть бы на мецената взглянуть одним глазком — даже фотографии никакой. Таинственную личность! Спросить бы глаза в глаза: чего надо? Ну не может же быть так, чтобы совсем ничего. И почему именно я, а не какой-нибудь Вася Букин, тоже поэт изрядный и куда более знаменитый?
— Может, вы ему милее, — сказал Н. — Я себе тоже этот вопрос задавал, но потом подумал: а какая разница? Дело хозяйское. Это ведь лотерея. Здесь вытянули вас, в другом месте вытянут Васю Букина.
— М-да…— пробурчал Глеб. — Вы точно йог, завидую вам, а впрочем, все равно. Спится здесь точно хорошо, сами убедитесь. А так скукотища неимоверная. От этой свободной стихии только еще больше тянет в дрему.
В справедливости слов поэта про сон Н. в ту ночь действительно убедился: стоило прилечь, просто прилечь, как он мгновенно отключился и только глубокой ночью поднялся, чтобы раздеться. В раскрытое окно был слышен гул прибоя, вливались острые влажные морские запахи, мерцали в вышине льдинки звезд, весь небосвод был ими усеян, хорошо, мирно было и в то же время что-то огромное, бесконечное входило в душу.
Н. несколько минут постоял, вдыхая прохладный воздух, и вдруг странное чувство в нем шевельнулось — страха не страха, но будто и впрямь кто-то наблюдал за ним. Даже не то что наблюдал, а словно смотрел ему в душу, оттуда, из тьмы, из мерцания, из ночной бесконечности. Даже под сердцем холодком скользнуло.
Он быстро нырнул под одеяло, согрелся и тут же опять погрузился в сон, такой глубокий, что и утром он еле-еле из него выкарабкался — за окном было совсем светло, высоко в небе сияло золотое южное солнце, дневной зной теснил утреннюю прохладу.
Завтраком он решил пренебречь (да и есть не хотелось), хотя от чашечки кофе, впрочем, не отказался бы. Не предполагая работать, он тем не менее на всякий случай прихватил блокнот и карандаш и отправился к морю. Но не на пляж, а чуть наискосок, к скалам, где, собственно, и кончалась территория поселка. Там, вскарабкавшись сначала на одну, затем на другую и потом на третью, он нашел то, что искал, — что-то вроде выступа, ровно отшлифованного временем и водой, на нем и примостился, спиной откинувшись на скалу. Брызги от разбивающихся волн сюда почти не доставали (разве только в шторм), нельзя сказать, чтобы очень удобно, да и жестковато, но если не слишком долго, то вполне сносно. В его комнате был раскладной брезентовый стульчик, предусмотрительно приготовленный для удобства заботливыми хозяевами, но брать его сразу ему не захотелось, там будет видно.
Он вспомнил вчерашнего знакомого. Йог, надо же, это про него-то! А вот сейчас он и впрямь как йог, на скале, наедине со стихией, с солнцем, с небом, — и тут же его вдруг пронизало то ночное чувство — страха не страха, но какой-то острой задышливой тревоги. Воспоминание ли это было сегодняшнего ночного недолгого бдения перед бездной мироздания или чувство снова возродилось уже теперь, в беспечном золотисто-голубом сиянии дня — непонятно, но только опять холодком вздрогнуло и проскользнуло под сердцем.
Вот уж, казалось бы, озадачился Н., все им тут устроили так, как они и не мечтали, и впрямь, можно сказать, Эдем, ни забот, ни хлопот, живи и радуйся, отдыхай или работай, а все равно неймется, страхи какие-то, беспокойство, будто действительно что-то от них хотели, тайное, для чего-то их предназначали. Ох люди-люди, посокрушался Н. больше по поводу самого себя, приобщив, правда, к этому обобщению и вчерашнего поэта, отчасти, может, и виновного в этой его смуте, ничего им не в лад. И так не хорошо, и сяк не здорово. Нет, неправильно это.
Некоторое время он сидел, подставив лицо все больше и больше распалявшемуся солнцу, так что даже при закрытых глазах и низко надвинутом козырьке бейсболки все в нем начинало полыхать, отвык он, что говорить, от такого обилия света и воздуха, голова кружилась, опять куда-то уносило его, проваливался он — то ли в дрему, то ли еще куда… Про блокнот он совершенно забыл, и все грезилось что-то — вроде как мальчишка он, с отцом, в Анапе, собирают ракушки на пляже и потом долго-долго бредут в море, сначала вдвоем, а потом он почему-то один… Затем сместилось в другую сторону — стали возникать знакомые лица: с кем сходился и расходился, спорил, ссорился, мирился, кто так или иначе оставил след в его жизни, близких и не близких, женщины, в которых когда-то влюблялся… Скоротечно прокручивалось, какими-то обрывками, но каждый такой неимоверной полноты, такой интенсивности чувств, что Н., поначалу разомлевший, открыл глаза — под скалами бурлило и пенилось море…
Некоторое время он еще приходил в себя, потом стал спускаться, что, как водится, труднее, чем взбираться. И скалы оказались выше и круче, чем представлялось поначалу, и он, похоже, размяк на солнце, движения неуверенные, неловкие. Ему бы сейчас в море, охолонуть от всего так внезапно нахлынувшего. Он зашел к себе в коттедж, полежал, чувствуя некоторую разбитость, однако заставил себя встать, надеть плавки и уже совсем в пляжном виде отправился к воде.
Боже, и тут он был один, что же это за место такое? Не снится ли ему?
Зябко тронув ногой воду, он поежился, потом медленно стал входить — тело мягко облекло прохладой, он поплыл. Как же давно он вот так не плавал, брызги искрились в глазах — и снова счастье накрыло его, словно все еще только предстояло ему в жизни, словно сама жизнь была бесконечной. Йог, елки-моталки!..
Вылезая, невдалеке он заметил Глеба. Одет тот был совсем не по-пляжному, в брюках, в рубашке.
— Наслаждаетесь? — Поэт сделал невнятное движение лицом, от него пахнуло спиртным. — Правильно. А я уже чемодан собрал, ну к шутам! Не для меня это все. Такое ощущение, что вот-вот должно что-то произойти, такое, что мне совершенно не нужно, как будто кто-то душу мою торгует, а я уже наполовину продал ее, еще немного и все, отступать будет некуда. Нет, не по мне эта идиллия. Не верю я во всю эту гармонию… Кстати, вы заметили, что здесь совершенно нет женщин, только мужчины. С чего бы, а?
Странная мысль. Н. как-то не обратил на это внимание, да он и вообще мало кого видел из здешнего персонала, кроме вчерашних молодых ребят и пожилого охранника.
— В Эдеме не должно быть женщин… — пошутил Н.
— Да уж, — сказал поэт, побагровевшее, покрытое капельками пота лицо его опять нетрезво передернулось, словно что-то он в себе преодолевал. — А такси я заказал из города, не хочу, чтобы меня везли на здешнем транспорте. И никто здесь, кроме вас, не знает, что я уезжаю. — Он перешел на шепот. — Честно признаюсь, страшно мне. Прямо наваждение какое-то.
— Ну это вы уж слишком, — сказал Н. озадаченно.
— Слишком, слишком, я и сам знаю, что слишком, — смиренно закивал поэт. — Только все равно ничего не могу с собой поделать. Первые две ночи спал как убитый, а эту глаз не мог сомкнуть — такая тишина, словно ты уже в ином мире. И все мысли какие-то тревожные, совесть мучит, жизнь хлопочет, на луну взглянуть нет мочи… — с кривой усмешкой процитировал он что-то знакомое.
— Вы бы окунулись, вода хорошая, — посоветовал Н.
Поэт махнул рукой.
— Накупался уже. Не хотите принять в баре рюмочку?
Н. отрицательно мотнул головой.
— А я пойду, подзаряжусь напоследок на халяву. Ох!.. — тяжело вздохнул он и, чуть пошатываясь, побрел в сторону клуба.
Вечером на ужине поэта не было — видимо, и впрямь уехал. Надо же, как его разобрало, думал Н. про нового знакомого. Он чувствовал сильную усталость после долгого жаркого дня и с наслаждением укладываясь в прохладную постель. Откуда этот страх, это беспочвенное ожидание какого-то подвоха, если все, казалось, сделано исключительно для их благоденствия?
Паранойя дело худое, это точно. Но чтобы так уж? Кому они нужны, чтобы приглашать их сюда с какими-то недобрыми намерениями либо даже с некоей корыстной целью: они не политики, не журналисты, не шоумены, не врачи и не ученые, чтобы их можно было так или иначе использовать. В каком-то смысле они маргиналы, мало кого сейчас волнует та же поэзия или живопись.
Тут, впрочем, дрема окончательно сморила Н., мысли стали блаженно расплываться, и через минуту он уже крепко спал под убаюкивающий шорох прибоя. Что-то снилось ему, причем много всего и разного, что потом будет не вспомнить. Блаженствовал он, однако, не очень долго — что-то внезапно толкнуло изнутри, он открыл глаза: латунный месяц висел близко за окном, словно театральный муляж, звезды мерцали, как и предыдущей ночью, все так же вкрадчиво скреблось о берег море…
Сна как не бывало, голова ясная, словно он уже прекрасно выспался. Накинув халат, он вышел в лоджию. Ночь томно объяла его, словно только и дожидалась этого мгновения, легкий влажный ветерок растрепал волосы.
Как же хорошо, подумал он, всматриваясь во тьму, которую, собственно, и тьмой-то нельзя было назвать: серебряное свечение проистекало отовсюду — и с неба, и от воды, и неизвестно откуда. вряд ли бы он смог передать это красками, настолько свечение было подвижным, живым, нематериальным. Словно и впрямь в ином мире, вдруг опять вспомнились слова Глеба. И чем тому не угодил этот “иной” мир? Счастье ведь — узреть все это, успокоиться, пусть даже ощутив свою малость перед всей этой громадой. Именно малость, чего уж… Сколько уже было и кануло жизней на этой планете, сколько еще будет, а звезд все равно больше, неизмеримо, и те, которые видны, и те, что затеряны где-то в других галактиках, и самих этих галактик — не счесть…
Он всматривался в это свечение, в тьму эту, вслушивался в близкое урчание моря — и снова ему вдруг, как и вчерашней ночью, сделалось не по себе, тревожно как-то, словно и в него самого кто-то вглядывался — оттуда, из тьмы и свечения, как бы ждал от него чего-то. Да уж, отвык он от такого немыслимого чародейства, от таких простора и воли, от такой необъятности ночи…
Н. стал зябнуть, поплотнее запахнулся в халат, но не уходил. Одной такой ночи может хватить надолго, подумалось с какой-то подоплекой: вроде как уже и хватит, достаточно, нагулялся… Неужто и в самом деле? — усмехнулся сам себе. Обычная южная ночь, чего ж это он так? Паранойей заразился? Манией преследования? Неужели ночи в городской квартире или в деревне сильно другие, когда бессонница? Просто не адаптировался еще, вот и все. Еще день-два, и все встанет на свои места. Привыкнет.
Он снова лег в постель, поплотнее укутавшись в одеяло и чувствуя чуть ли не недомогание: сердце покалывало. Не перегрелся ли? Надо начинать работать, подумал. Завтра же, верней, уже сегодня и начну.
Однако с работой снова не сладилось. Проснувшись опять поздно, когда солнце уже висело высоко в небе, он долго не вставал, глядя из-под прикрытых ресниц за окно, на палящее вовсю светило, — так бы и валялся весь день. Только к обеду буквально заставил себя подняться, все-таки надо бы и поесть. Или хотя бы выпить чашечку крепкого кофе. Действительно ненормальное состояние — будто сил лишили: ноги ватные, внутри пусто и гулко, точно сам не свой.
В столовой, кроме него, обедал еще один человек, незнакомый, в очках, с острыми, выразительными чертами лица, темными длинными волосами и такой же темной острой бородкой. Ел тот, сосредоточенно глядя перед собой, и даже не взглянул в сторону Н., словно не заметив его появления. Еще один параноик, язвительно пронеслось у Н., и тут же захотелось прервать сосредоточенность темноволосого, порасспросить его. Все-таки новый человек, может, еще какая-то информация у него есть, какой нет у него. Какая информация, о чем он?
Совсем как убывший поэт, Н. подошел к столу темноволосого и представился. Человек оказался композитором, приехал только накануне вечером, но уже успел вкусить, как он несколько витиевато выразился, роскошества цветущего юга и сладости здешнего гостеприимства. Здесь в клубе замечательное фортепьяно, он утром уже музицировал, не хуже, чем в крупнейших филармониях. У людей есть вкус, сказал он, имея в виду мецената и его команду.
Голос у него был густой, низкий, бархатный, и слова он произносил так четко и размеренно, будто обращался не только к Н.
— Вы присаживайтесь, присаживайтесь, — пригласил он.
Н. присел и заказал подошедшему официанту, все тому же рыжему молодому человеку двойной эспрессо.
— Ночью мне приснились две совершенно божественные мелодии, — поделился новый знакомый, — целых две, представляете? Вот что значит здешний воздух, море… Правда, поутру я их благополучно забыл, но это не важно, еще вспомню, раз они уже возникли во мне. И вообще мне много думалось этой ночью, прямо во сне, хотя, впрочем… — Он запнулся. — Может, я вовсе и не спал, знаете, бывает, что трудно отделить сон от бодрствования, но думалось, да, — про жизнь, про все… — Тут композитор неожиданно понизил голос. — А вам не казалось, что за вами здесь следят? Ну там камеры всякие и прочее.
Вот оно…
Н. пожал плечами.
— А то знаете, сейчас всякие телепередачи бывают — типа “За стеклом”, вы даже и не узнаете, что вас снимают.
— Нас-то чего снимать, какой интерес?
— Ну как это какой интерес? Все-таки известные люди. Представляете, какое супершоу.
Н. скривился, вспомнив себя ночью в лоджии, полузаспанного, в халате, пялящегося во тьму.
— Совершенно не представляю.
— А зря, — укорил композитор, — весьма, должно быть, любопытное зрелище.
— Подсудное дело, — выдавил Н.
Композитор махнул рукой.
— Чего уж там? Папарацци любой ценой добиваются своего. К вам домой им гораздо трудней проникнуть, а здесь вы абсолютно на виду, тем более если заранее установлены всякие необходимые приборы. Потом только поработать над кадрами и вся недолга.
— Не понимаю, зачем. Одно дело — диссиденты, кинозвезды, принцесса Диана, а мы-то что?
— Сейчас люди из всего умеют извлечь выгоду. Знаете, мне даже в какую-то минуту стало не по себе, — еле слышно произнес композитор, беспокойно стрельнув глазами по сторонам. — А вам не кажется странным, что, кроме нас с вами, здесь больше никого?
— Но мы-то есть, — сказал Н., — поэт еще один был, но он вчера или позавчера уехал.
Вот, промелькнуло, уже и счет дням потерялся, будто жил здесь уже очень долго.
— Да, мы есть…— задумчиво проговорил композитор. — Что, впрочем, тоже не совсем факт, верней, даже совсем не факт. Скажите, вот вам никогда не думалось, что мы элита, белая кость и, значит, нам суждено некое особое загробное, посмертное, назовите как хотите, существование. В том смысле, как у других знаменитостей, внесших, как говорится, свой вклад в культуру. Нет, не думалось?
Н. покачал головой.
— Ну это вы лукавите, — усмехнулся композитор, приняв его жест за отказ, — а впрочем, как угодно. — Меня всякий раз при этом посещала мысль: а как же другие? Ну те, которые не внесли вклад, которые просто и незаметно прожили свою жизнь и также незаметно исчезли из нее, разве что сохранившись в памяти близких. Но ведь действительно ненадолго, одно-два, в лучшем случае три поколения, а потом… Гомера меж тем помнят, хотя даже неизвестно, был ли он на самом деле, и Фому Кемпийского, Шекспира опять же, хотя фигура тоже весьма неопределенная и загадочная, и Баха с Моцартом, причем нередко в мельчайших подробностях. Вокруг каждой фигуры своя мифология, диссертации, монографии, подсчитывают жен, любовниц, разбирают архивы… Вот вы бы так хотели?
— Не хотел бы, — сказал Н. и неожиданно для самого себя, поманив официанта, заказал сто граммов коньяка.
— Ну тогда уж и мне, — проявил солидарность композитор, обретая прежнюю зычность, но также быстро снова понизил голос. — Ага, не хотели бы… Только позвольте вам опять же не поверить. Всякий, кто встает на тропу искусства или науки, втайне лелеет надежду на то, что “весь я не умру…” У какого-то живописца, если не ошибаюсь, даже есть картина, где в райских кущах гуляют под руку всякие мудрецы и прочие великие.
— Может, это вовсе и не Эдем. Вы, вероятно, путаете с “Афинской школой” Рафаэля, — сказал Н., хотя не был в этом особенно уверен.
— Может, и путаю. Только все равно идея Пантеона всегда существовала, а где еще разместить этот Пантеон, как не в Эдеме, не в каком-нибудь потустороннем Элизиуме, а? Вот уж, согласитесь, воздаяние так воздаяние за творческие муки. Если вдуматься, то это все та же мечта об избранности, исключительности, если хотите. Элите, стало быть, и вечная память, и бессмертие, и Элизиум, а прочим, увы, — забвение и тлен. Только ведь еще вопрос: а действительно ли достойны? Заслужили ли реально? Надеются-то все, а шанс получают единицы. Давно сказано: много званых, да мало избранных… И как это все взвешивается, на каких весах? Да и кто взвешивает?
Официант принес в графинчике коньяк, разлил по бокалам. Они выпили, не чокаясь, даже как-то второпях, словно времени им было отпущено в обрез.
— Ох уж вся эта метафизика! — пробурчал Н., отхлебывая из чашечки кофе.
— М-да, — пожевал губами композитор. — А куда деваться, если само лезет в голову? Ну что, еще по пятьдесят? — Он тряхнул волосами и лукаво взглянул на Н.
Дальше все покатилось как-то само собой. Они пошли в залу, где царило то замечательное фортепьяно, про которое говорил композитор. Н. устроился в глубоком уютном кресле, а композитор откинул крышку, присел на круглый стульчик и осторожно пробежал по клавишам. Сначала осторожно, словно задумавшись и что-то про себя решая, потом вдруг вскинулся весь, поднял высоко руки с тонкими длинными и показавшимися Н. очень бледными пальцами и тут же бросил их вниз, словно отпуская на волю. Они и побежали как бы сами по себе, заскользили по белому с черным полотну, легко проминая его, а композитор пытался успеть за ними и, похоже, не успевал: они то разлетались в разные стороны, то устремлялись к центру, перекрещивались, снова разбегались, повинуясь каким-то тайным силам притяжения-отталкивания.
Загипнотизированный их движениями, Н. поначалу даже вроде как задремал, но быстро был исторгнут страстными аккордами, и все происходило, как если бы его подхватило и понесло мощным течением — он плыл, покоряясь неистовству музыки, а та все прибывала, прибывала, волна за волной… Захлестывала.
Этот — точно избранный, подумалось Н. вдогонку их недавнему разговору.
Потом композитор ушел к себе, а Н. отправился вновь на уже освоенные скалы и довольно долго сидел там, глядя на разлетающиеся искры брызг, на расстилающуюся вдаль водяную гладь, на кружащих над волнами чаек. Думал ли он о чем-нибудь? Наверно, думал. И об Элизиуме, и об избранности, и о том, что он действительно не хотел бы — чего? Ну вот чтобы его взвешивали на каких-то особых весах, чтобы потом кто-то ворошился в его жизни, которая сразу была прожита набело, а потому в ней много было шелухи, глупости, ошибок.
Нет, никому не нужно знать, и никто не вправе судить. Если что и останется после, то его картины, и то не слишком он был в этом уверен. Не факт, что он так уж и хотел этого, сейчас он и в этом сомневался. А еще он думал о предстоящей, уже почти вплотную приблизившейся ночи, даже не столько думал, сколько чувствовал ее приближение, и сулила она не столько забвение и отдых, сколько… Впрочем, может, ничего и не будет этой ночью, и он, уже порядком утомившись от всех этих разговоров, раздумий, коньяка, музыки, одиночества на скалах, уснет как младенец. Эх, работать он не работал, а вместо отдыха выходила какая-то сплошная и весьма даже изнурительная маета.
Разве что пойти на ужин да выпить еще коньяку, осенило с некоторым даже облегчением. Он вспомнил убывшего поэта. Теперь он, возможно, снова застанет в клубе композитора с бородкой и тот снова шепотом, бегая вокруг глазами, начнет рассуждать про Пантеон и всякое такое. Отчего-то не хотелось сейчас этих вкрадчивых разговоров, ничего не хотелось. Разве что только коньяка… Эдак и запить можно, встревожился он, давненько с ним такого не случалось. Только этого не хватало!..
На следующее утро Н. навел справки про билеты на самолет, вылетающий в тот же день, поразмыслил, покидал в чемодан вещи и, чуть поколебавшись, вызвал из города такси.