Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2006
Борис Евсеев. Процесс воображения. Сто стихотворений и поэма. — М.: Б.С.Г.-ПРЕСС, 2006.
Есть люди, которые знают заранее об ожидающих человека и мир событиях и катастрофах. Такие люди обладают даром видеть знаки, указывающие на прошлое, настоящее и будущее, знаки, становящиеся словами для тех, кто может их прочесть. Борис Евсеев наделен талантом не только прочитывать подобные знаки, их безмолвный хаос обретает строй и форму в его поэзии.
“Все в жизни говорит, — писал великий философ-суфий Хазрат Инайят Хан, оказавший большое влияние на европейскую и русскую культуру, — все является слышимым, общается, несмотря на кажущееся безмолвие. То, что мы, каждый на своем языке, называем «словом», есть только слышимое слово; то, что мы считаем слухом, есть только слышимое ушами; потому что мы не знаем, что еще можно слышать. Но фактически нет ничего безмолвного; все существующее в этом мире говорит, представляется ли оно нам живым или нет; и поэтому словом является не только слышимое нами, но все есть слово; … все, что передается, что выражается и что приходит как откровение”.
Для поэтов — не тайна, о чем говорил индийский мистик и музыкант, учитель Скрябина и Дебюсси, более ста лет назад. Правда, большинство модных нынешних виршеслагателей определяют, скорее, известные горько-иронические строки: “Для них и солнца, знать, не дышат…” Поэзия девальвировала их стараниями пусть и до изощренной в подаче, но информации. “Вступив на мгновение в поток этой «образной информации», — характеризует подобное явление свящ. Владимир Зелинский, мы выходим из него насыщенными на минуту… но при этом образ как таковой исчезает для нас”.
Исчезли стихи как живой феномен, заряженный энергетикой авторского чувства и переживания. А, главное, в них исчезло небо, иначе сказать, некий угол духовного зрения, придающий смысл самым затертым словам и заурядным обстоятельствам человеческого существования.
Кстати, в этом, к примеру, кроется загадка, безуспешно разгадываемая немалым числом критиков, “Простой истории” Дэвида Линча. Нарочито приземленный реализм этого поразительного фильма скрывает, кроме прочего, усталую насмешку мудреца над умами, знающими всему цену, но не ведающими о ценностях.
Лирика Б. Евсеева вся пронизана “небесным зрением”. Он не отталкивается, не закрывается от неумолимо сползающего в бездну вещного мира, где “пусты и храмы и сердца, черны, словно коровьи вены, пути слепых и дерзновенных”, где “деньги блещут развратней тела. Срам, как роза, благоухает!”. Он принимает в свою поэзию трагическую ношу времени, не страшась того, что “так и тянет от стихов/ Дымом да расстрелом,/ Да сомненьем, да грехом,/ Да мясцом горелым”. Сам язык как будто передает ему опыт предшественников и современников, их страдания и страсти, их ничтожность и озарения, но при этом — доносит отзвуки иных пределов, подает весть о метафизическом измерении “юдоли земной”:
Так наша мысль в ошметках тем,
Пугаясь зарослей сухмяных,
Над сущим пролетит и вянет,
И пропадает, словно тень.
И возвращается иной,
Пропахшей миррой и левкоем,
Увитая шумливым роем
Чудес и снов, и слов толпой.
И возвращается без сил
С наметками крестов и крыл,
С тугим молчаньем на шнурке,
С чуть бьющим лучиком в руке,
И что ей наша жизнь теперь…
В глазах одно: за дверь, за дверь!
Евсеев укоренен в иной, чем Инайят Хан, религиозной и культурной традиции, но его поэзия — подтверждение всечеловечности художественного таланта как такового. При том, что “почва и судьба” здесь всегда узнаваемы и пронизаны воздухом русской истории и культуры в мельчайших деталях и красках, как, например, в по-бунински совершенной миниатюре “Закамье…”, где буквально осязаешь влажный серебряный свет легендарной земли — убежища жестоко гонимых старообрядцев, ее огненную архаику:
Закамье. Глухота. Леса с лесовиками.
Примятые стога, далекие холмы
И черный влажный крест, случайно под
ногами,
Расколотый, как витязь вдоль спины.
Другой не вырубишь. Да и нельзя другого.
А время все течет, а время все стоит.
И кажется, что шепчет: скоро, скоро
Все переменится, блеснет вода сурово,
Займется облако, падут на землю громы,
Восстанет прах и пустота сгорит…
Но это только шепот, только стоны.
Подлинный поэт, музыкант, художник подобен новорожденному, плачущему оттого, что окружающее невнятно ему. Должно пройти время, чтобы в этой незнакомой стране, куда он послан, открылось слово, которое внутри, и все вещи, все стихии мира заговорили с ним. Когда пробуждается дар творчества, человек рождается заново, забывая язык привычного, продираясь с кровью через завалы “дурной повседневности” прозябания, куда не в состоянии просочиться ни одно живое мгновение, все, что дышит, что сияет красками бытия. Обретая неповторимые образы, звуки, цвета. Выбирая собственный лад поэтической речи в пространстве света и гармонии. Этот свет — тайная суть души художника, проявляющая в его созданиях, будто на фотопленке, все, к чему прикоснется его взгляд. “Свет стоит за спиной, как святой в алтаре. Отвергаемый мной и живущий во мне”, — пишет Борис Евсеев, приоткрывая читателю секрет глубины своих поэтических прозрений, окрашенных в тона духовного смятения. В этой поэзии нет настроений безмятежности и согласия с самим собой. Казалось бы, свойство, присущее многим выдающимся авторам, однако у Евсеева есть своя неповторимая интонация в произнесении метафоры, например, такая: “Я, отче, плакальщик безладья…” И если представить себе хотя бы некоторые тайные уровни этого поэтического высказывания, даже избегая контекста всего стихотворения, откуда оно взято, яснее постигаешь драму художника, со стоическим мужеством ощущающего свое присутствие при завершении классической традиции, некоего культурного эона. Когда в одном космосе перекликаются Пушкин и Блок, Моцарт и Мусоргский, Лермонтов и Мандельштам… Теперь же:
Ни вести, ни слова оттуда,
Из ваших глубин и чернот.
Остуда, одна лишь остуда
Мерцающим прахом плывет.
Наверное, с таким ощущением было бы невозможно жить, если бы не предвидение: “восстанет прах” — одно из ключевых в структуре поэзии Б. Евсеева. Оно тесно переплетено с выстраданным знанием того, как хрупка и скоротечна жизнь. Знанием, наиболее емко выраженным в образе: человек — гость на этой земле. Идет ли речь о влюбленных: “Мы еще погостим, постоим,/ Над обрывом твоим и моим,/ Передернемся жестким дымком,/ Пропадем ни за что, высоко…” Или о трагической судьбе поэта: “Бедный Осип, бедный гость наш, бедный мир наш,/ Мягко едущий впотьмах на битых виршах”.
И хотя “мало и смерти, и жизни, чтоб выяснить суть”, “и рифмой не помочь, никак не закрепить/ Сознаний и времен прерывистую нить”, поэт осознает, что все, едва исчезнув, тотчас обволакивается вечностью, что бренность бытия, человеческого существования таит в себе зерна будущего преображения:
С таинственным свистом летела,
С провидческим гулом текла
Душа, отделившись от тела,
Прозрачней воды и стекла.
Кого она бросила? Кто там
Ее уронил из тряпья?..
И все нам казалось с чего-то,
Что это не ты и не я.
……………………………….
Вернется ль в истлевшее тело?
Для этого тысячи лет
Пусть сеется, бьется несмело
Души не скудеющий свет.
…………………………………
И будет заветная встреча!
Устав нераздельно кружить,
Восстанет вся рать человечья,
Чтоб смертное тело навечно
С душой несмертельною слить…
Так в страшном, так в детском волненьи
Вдруг сливши два чувства в одно,
Мы думали о Воскресеньи,
О сладком межзвездном струеньи,
О том, о чем думать грешно.
Даже те стихи, которые можно привычно назвать “любовной лирикой”, у Евсеева имеют свою онтологию, их образный ряд как будто навеян этим “межзвездным струеньем”, пронизан трепетом Встречи с непостижимой для смертного тайной: “Все страшась по сутолоке вен разобрать, что зашифровал в тебе небесный хронист?” Здесь в акте любви — “льнет вечность к смертному связному, чтоб вновь, опять, немедля снова/ Своей же сути отхлебнуть”…
Что же остается поэту, “смертному связному”, в нынешнем роковом “безладье”? Когда понимаешь, что “век мелодий кончен в мире”… Слышишь, как “ звук нисходит, мрет, мельчится…” Особенно такому поэту, который весь вырастает из музыки, разлитой вокруг, и смена тематики стихотворений в отдельных частях сборника влечет за собой изменение темпа поэтической речи. Один лишь пример музыкальной чуткости Бориса Евсеева — стихотворение “Смерть артиста оркестра”, где одной строкой почти осязаемо передано протяжное похоронное звучание трубы: “Он выбирает боль последних лучших фраз, оборванных трубой Прощающейся…”
Так что же остается поэту? Для Евсеева нет сомнений: “Искать свой жест, свою подачу, взмах…”
Даже если:
Кажется, осень. Воздух немеет.
Вынуто слово. Скомкана музыка.
Кажется, нету и тени сомнений
В том, что рассказ мой сплетется
и сбудется…
Значит, осенняя стылая немота преодолима, обещает поэт. Слово родится иначе, “в процессе воображения”: “И забываешься, и снова ловишь скрипки там, где их нет, а есть другой капкан: язык округи, певчий, с матерщинкой, запаянный в серебряный стакан”…
Откровение прозревается в глубине обычной жизни, которая в воображении поэта становится окном, выходящим в ноуменальный мир, тем “подвижным образом вечности” (Платон), в котором Бог открывает Себя людям. Поэт в каждом стихотворении стремится создать образ-событие, знак того глубинного сердечного знания, которое открывается и душе, и слуху, и зрению. И это знание не может быть неподвижным — отсюда и название книги: процесс воображения. Оно живет тем, что дает себя услышать и увидеть, соединиться с нашей душой, наполнить ее собой, “исполниться” в ней.
“Один лишь звук на свете нам поможет, один лишь звук тщету перекорежит, один лишь звук, пронзенный чистотой, хлебнем перед великой немотой”… — пишет Борис Евсеев в одном из лучших стихотворений книги, посылая читателю, пожалуй, свою самую сокровенную весть: именно в “таинстве Слова” происходит наше “познавательное причастие” (по выражению Льва Карсавина) небесной гармонии в мире разделения и противопоставления.