Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2006
Кислые яблоки
Улица. По сумке в руках, они оба прошли всю дорогу пешком, устали. Долго тянется время после захода солнца — ни светло, ни темно. Однообразные, однотонные краски, сине-белый цвет луны. Холодная синева. Звук, зарождающийся с комариного писка. Монотонный, он везде. Нарастает, переходит в неясный гул в земле, в воздухе, в пространстве. Смутно различимый вдали галоп…
На последней остановке автобуса двое юношей в красных шапках с несформировавшимися лицами, похожие на девочек. С ними еще двое на велосипедах, один из них его племянник. Они вчетвером просили его привезти из города шины.
Сообщают, что за время его трехмесячного отсутствия врач спал у них дома на его кровати. Летят, велосипеды то появляются, то исчезают, призрачны, вдали сверкающая белизна никеля, переваливаясь с педали на педаль, они уже далеко, одновременно напоминают трепет крыльев летучих мышей.
За ними телеграфный столб.
До дома они доходят пешком. Открывают калитку, ставят сумки на землю;
видят — женщина на крыше дома, нарвала кислых яблок, ест, в глубине глаз играют искорки, Минас не может добраться до этих искорок.
Переходная картина, тот же цвет. Минас, картина. В дорожной пыли лежит на спине какой-то новорожденный — ее ребенок. Тот же звук… Нарастающий галоп, сопровождаемый фырканьем, горы, дрожь земли, грохот, пропасти, сотрясение, пыль, на обочине дороги дрожат звездчатки, содрогается, сотрясается их сухость. Время все то же, время после захода солнца — ни светло, ни темно.
Но перед этим была сильная жара, зной, трескались камни, листья съежились, птицы до сих пор летают с раскрытыми клювами. Вдали, очень далеко один-единственный волк — красный язык. Наискось проходит дорога.
Звук и облако пыли вдали. Постепенно нарастает, слегка напоминает атомный гриб.
Мелкие, черные точки… И вдруг — стадо быков. Дыхание. Галоп. Их много, не сосчитать, идут, заполнив до краев поля, охватив весь горизонт… Земля гудит, сотрясаются горы, овраги, пропасти. С самых высоких горных вершин срываются валуны и с шипением кобры устремляются вниз.
Он знает, что ребенок — то дитя, его положили на пути бешено проносящихся диких быков, чтобы они растоптали его.
Звук, галоп наступают, объяв все пространство, в их массе кое-где заметны еле различимые белые точки. (Остальные быки темного цвета.)
Мчатся, не сбавляя скорости, с прежним топотом и ревом. Впереди несется белый бык. Он ограждает ребенка четырьмя ногами, темная масса черных быков проносится мимо. Огромная масса тьмы…
От ударов рогов, даже от мимолетных прикосновений белый бык истекает кровью: он как будто сражен, как будто испаряется. Новорожденный у него под животом, меж четырех ног, в расплывающемся красном; красное — и жидкость, и масса. Бык на боку, на земле. Он упал, но производит впечатление не упавшего, а ЛЕЖЕБОКИ.
Лежит, ленив.
Его призрачная масса некрасива. Глаз быка. На фоне звездчаток отчетливо вырисовывается какая-то птица — красногрудка. Летит, свободно раскинув крылья. Белый цвет быка возносится, превратившись в стаю белых летучих мышей на велосипедах, сливается с небом.
Вдали, очень далеко, один-единственный телеграфный столб.
Светает. Рядом во сне стонет жена, старшеклассники утомляют ее.
Сам он всю ночь, лежа с открытыми глазами, смотрел в потолок. Силы иссякли, все это время он боролся за спасение ребенка.
Снаружи медная осень, осень цвета глины.
Письмо в Ереван
О, заботы людей! О, сколько на свете пустого!
Кто это станет читать? Вот это? Никто!
Ты уверен?
ДВОЕ иль вовсе НИКТО.
Авла Перс Флак
Здравствуй, дорогая! Из-за колебаний, писать или нет, молчание затянулось. Несмотря на то что прошло достаточно времени, пишешь, что более пятнадцати лет во всех городах и селах ищешь и часто вспоминаешь меня. А я вспоминаю тот дом, где ты жила по найму, и старуху с красно-синими узловатыми венами на ногах, сидящую перед горящим камином; мы тайком за ее спиной целовались, когда готовились к экзаменам.
Здесь, в окрестностях нашего города, много достопримечательностей, древних памятников. Хотя бегущие с гор бурные воды кругом почти захватили нас, и земля стала зыбкой, мы часто ходим туда гулять, под деревьями, у холодных родников устраиваем пирушки.
В прошлый раз, когда ездил на пасеку, в долину, окружающую Красную часовню, позаботиться о пчелах, можешь себе представить, я тонул. Шел по протоптанной знакомой тропинке, и вдруг земля под ногами провалилась, обхватила меня мягкими беззубыми деснами и стала засасывать. Я хватался за жилистые корни, за что-то твердое, чтобы выбраться. Надо мной пролетели семена одуванчика, какая-то птица, даже за них цеплялся взглядом, бил руками по воде. Неподвижность солнца, воды, трав, кустов — любого предмета особенно остро чувствуешь в момент, когда болото держит тебя. По поверхности вязкой коричневато-желтой тины ослепительными всполохами пробегают солнечные блики. В водяных ямах между черными плоскими буграми, как красный шиповник, горят цветы. В зарослях тростника, булькая, болото местами выталкивает воздух, вода заливает образовавшуюся пустоту, невидимая глотка заглатывает ее. Подводные приливы и отливы крупными волнами равномерно накатывают, раскачивают меня, но потом — опять вязкая тина и покой. Пытался плыть, скользить на животе, тщетно поворачивался в разные стороны, цеплялся за траву, но болото засасывало. В глубине ноги отяжелели. Слепые мыши разбрызгивали воду. Горизонт, синева и опять горизонт.
Вдали сквозь туман виднелись дома. День и ночь я блуждал по улицам, знал их запах, ждал на остановках трамваев и троллейбусов, знал вкус пива и кофе пивнушек на разных задворках, знал самые отдаленные узкие и тихие улочки, упирающиеся в тупики. Столько лет жил в городе, а теперь сгину рядом с ним. Подбородком касаюсь воды, на поверхности душно, как летом в три в автобусе от бьющего в лицо зноя с выхлопными газами.
Вдали над крышами поднимается сине-белый дым. Люди растопили печки, готовят обед. Город грудой камней окружил кладбище с восточной стороны.
Там мои с трудом похороненные родители и павшие боевые друзья. Неужели я исчезну в бронзовой тине так близко от дома, на привычной дороге? Здесь мне знаком любой видимый и невидимый предмет, я ходил сюда на охоту, на рыбалку и пирушки. Ни вода, ни куст, ни животное, ни камень — ничто не держало меня.
Ножом, которым срезал грибы, расширяю пространство, сжимающее мне грудь, вонзаю острие в то, что против меня, слышу свой крик, разносящийся над болотом.
Так однажды в первый раз, закрыв дверь на задвижку в снятой тобой комнате, я услышал издали твой голос, ты говорила со мной. Ты стояла посреди комнаты, твоя сверкающая нагота, как некая тяжесть, раскачивала пол под моими ногами. На твоем худом, тонком, как виноградная кисть, теле крупная голова с курчавыми волосами. Ты стеснялась веснушек на плечах и спине и гордилась упругими, крепкими, как гранат, грудями. На пике страсти прошептала мне на ухо непристойные слова. Как бы неожиданны ни были они для меня, но заставляли меня обращаться с твоим телом жестоко.
С детства у тебя были сразу и родная мать, и мачеха. Твой отец, беспробудный пьяница, наивный человек, был одним из самых известных артистов нашей страны.
Было уже полтретьего ночи, ты лежала тихо, положив лицо на мою руку, под балконом лаяла собака, я ждал, пока сидящая перед камином старуха ляжет, чтобы можно было уйти. Несмотря на то что я был старше на двенадцать лет, нам удалось убедить ее, что мы однокурсники и к трудным экзаменам должны готовиться вместе.
Радиопередачи еще не кончились, политическим деятелям от разных партий задавали вопросы о геноциде. Я не хотел ошибиться, ведь ты не желала, использовав меня, отомстить за что-то, произошедшее с тобой в жизни. Просто ты искала выход из тупика, старалась убедить меня, что любовь и физическая близость — совершенно разные вещи.
Через неделю, когда я вернулся из деревни с похорон моей младшей сестры, тебя уже не было в той комнате. Меня поразило, что ты не оставила у старухи ни адреса, ни номера телефона. Спустя девять дней увидел тебя с Кареном. Я проявил страшное легкомыслие, недальновидность и слабоволие. Ночью, когда стучался в окно мастерской, был уверен, что ты там. Выследил тебя, но притворился, будто не знаю, что ты там.
Миролюбиво, простодушно улыбаясь, Карен стоял передо мной, через полуоткрытую дверь доносилась музыка. Уверен, ты слышала наш разговор, особенно меня, я специально говорил громко, что покончу с собой, если не найду тебя. Думал вернуть тебя таким способом. Он уговаривал меня уйти домой, из-за моей бледности и прерывистой речи думал, что мне очень плохо. Говорил, что я болен, завтра вместе поищем, что он знает место, где можно найти тебя.
Несмотря на то что он был моим близким другом, я никогда не считал его даровитым художником. Он улыбался, когда у него на глазах я камнем бил по стоящей у тротуара дорогой импортной машине, чтобы выскочили хозяева. Ты не вышла из мастерской за все время, пока ждали машину “скорой помощи”, которая забрала меня, и не вернулась за те семь дней, пока я лежал в больнице.
Когда я приехал в этот город, остановился на одной из улиц, поставил чемоданы, чтобы перевести дух, был в таком состоянии, будто бежал много ночей без остановки. Здесь поседела моя борода, и вот рядом с этим городом я тону. Стараюсь изловчиться, выплыть, но под ногами пусто, мягко. Все, за что хватаюсь, срывается, протекает сквозь пальцы, уходит. Мышцы постепенно слабеют. Наступила усталость, а затем печаль. Не было опоры, хотел удержаться на поверхности хотя бы в том положении, в каком был до сих пор.
На довольно приличном расстоянии от меня, над водой, медленно поднимаясь и опускаясь, дрались две черепахи. Панцири с глухим буханьем ударялись друг о друга. Они продолжали биться, одна перевернула другую на спину, и та должна была оставаться в таком положении до тех пор, пока не прилетит сокол. Сквозь тростник виднелся поразительно желтый живот.
В зарослях, булькая, болото выталкивает воздух, вода занимает освободившееся место, исчезает в глотке. Приливы и отливы накатывают равномерно, крупными волнами, качают меня, и снова оранжевая тина, и все замирает.
На востоке, насколько позволяет глаз, ищу какую-нибудь точку, мельчайшую частицу. По соседству с кладбищем сквозь дымку виднеется высокая заснеженная гора. Оттуда мы всегда гордо ждали наступления врага. А на кладбище под акацией похоронен погибший в автокатастрофе мой старший сын, плод моей молодости, по праву первенца — начало моей силы и мощи. Ему я передал все наилучшее, что было во мне, — целеустремленность, отвагу, стойкость и страстное безумство в покорении дальних просторов. Он, дошедший до меня откуда-то из пройденных кругов, — плод истомы моего земного тела. Возможно, на самом деле любовь и физическая близость — совершенно разные вещи.
Уже час, как до моего слуха доносится звон металла, наверное, это городские кузнецы без устали бьют молотами по наковальням.
Неужели не вырвусь из этой засасывающей глубины, незаметно угасну на привычной дороге, ведущей к дому, рядом с колокольней, моей постелью, разноцветными рубашками, висящими во дворе на веревках, а в доме с синей крышей, так близко от меня, — мой младший сын, источник печалей и радостей моей второй, послеполуденной половины жизни, дитя крепкой мужественной кости. Я передал ему в наследство самое дорогое, приобретенное опытом бесприютного плутания, — всесильный дух, мудрость и прозорливое понимание иллюзий на расстоянии.
Жара усиливается, небо становится темно-синим, над болотом расстилается прозрачный фиолетовый туман. С высоты купола колокольни на болото огромной черной массой опускаются мириады роящихся, сверкающих на солнце серебристыми крылышками, покинувших ульи пчел. Сквозь белые стебли по воде плавно движутся два силуэта — нутрии или утки.
Ощущаю легкое мимолетное прикосновение прохлады.
Взгляд мой устремлен на кусты, еще дальше, а там линия разрушается.
Измученная солнцем и мухами крупная черная корова, поводя боками, идет к воде. Роет копытом землю, обнюхивает ее, пофыркивая, ложится на берег; позвоночник, как рояль на сцене, поблескивает на солнце — все как иллюзия. Потом подходит другая, за ней третья — три огромных черных рояля играют на берегу.
Если после захода солнца они не вернутся домой, ищущие по их следам дойдут до болота.
Переливаясь цветами радуги, в ярких лучах солнца кружат серебристые двукрылые водяные жуки. Отталкиваясь локтями, на животе по возможности стараюсь продвинуться вперед, но болото тянет назад. Страстно хочется сказать что-то громко. Произношу слово, но это не речь, следующее тоже бессмысленно, не понимаю сам себя, но в траве раздается всплеск, слышится взмах крыла.
То вспыхивают, то угасают доносящиеся с ветром издалека неопределенные возгласы со дворов. Это голос человека, собирающего бутылки. Он пройдет по нашей улице, теперь он стоит перед моими синими воротами, сидящая на цепи красная собака, не подчиняясь окрикам вышедшей женщины, гонит его.
Для женщины я был опорой, заботился о ней. Вставали с рассветом, заработанные своим умом и трудом средства тратили на то, чтобы заложить крепкий фундамент, возвести широкие стены.
Вместе с женщиной строили для наших детей дом, чтобы души наших предков и потомков обрели в нем покой.
Неужели силы покинут меня раньше, чем подоспеют моя удачливость в минуты опасности, опытность, мое глубокомыслие, и я так близко от моего письменного стола, подушки, ручки угасну в безмолвии, упорно влекущем меня в вязкие недра?
Я почти заснул, наверное, задремал: передо мной, без конца принимая разные геометрические формы, прыгало нечто зеленое, синее; я тотчас же проснулся, так как оно — это дикое, это пламя, жар, невыносимый огонь — удалялось с неба. Темнеет. Постепенно затихают звуки, наступая друг на друга, тени гасят, бьют, добивают день. Гаснет огнедышащий небосвод, охватывая все вокруг, бесшумно наступает ночь.
Коровы поднимаются, чтобы уйти, внезапно наступает тишина. Кричу, умоляю, чтобы остались еще, есть время. Сквозь тьму к городу направляются неясные силуэты. Я далеко, опять тишина, чуть не заснул, а может, и спал.
Болото неподвижно, я остаюсь. На его краю, так близко, слышится городской шум.
Болото продолжит свое вечное существование.
Время и змеи и молитвы “Отче наш”
Артавазду Пелешяну
Воздух под волнообразным линолеумом коридора плавно перебегает под ногами. Длинное пространство, окрашенное в зеленый цвет. На стене горит голая лампочка. У двери валяется спираль желтой яблочной кожуры.
В дальнем углу комнаты съежившаяся в постели моя мать. Принес ей пропавшие серебряные сережки, которые давно искали дома, по дороге купил карты для пасьянса, положил все рядом с ней — не обратила внимания.
Девушку привезли ночью, днем медсестра ушла на два часа на похороны и не вернулась, а новенькая навела страх на всех больных. Курила в коридоре, теперь решительно вошла: настежь раскрытая дверь мгновенно втянула в себя все занавески, летящие к ней раскинутыми крыльями; хлопнула дверью, воздушная волна ударила по стенам, стекла задребезжали — ночью она сделала то же самое.
Она высокая, худая, костлявая, плоскогрудая, как подросток, со странным взглядом черных глаз, острижена наголо. Плюхнулась навзничь на кровать, щелкнула перед глазами зажигалкой, смотрит в пламя, зажигает-гасит. С каждым щелчком мать сучит пятками назад, маленькое, как у куклы, тело съеживается на кровати, говорит: “Я знаю, будет пожар, ватные матрасы вспыхивают, как бензин, она подожжет нас”. Больные со своих мест говорят мне: “Ты не прощай им, ты человек искусства, напиши об этой больнице”.
Стучась, открываю все двери кабинетов с табличками, но главного врача нигде нет. А завотделением говорит: “Ничего не могу поделать. Не нравится, забери свою мать”. Я говорю: “Она же всю ночь ругалась, как мужчина, как можно допускать такое. На рассвете сказала больным, что они обречены, все равно все умрут”. А завотделением говорит: “Ты думаешь, у нее что-то другое? У нее та же болезнь, в той же скоротечной форме. Ей четырнадцать-пятнадцать лет, не надо обращать внимания на ее слова”. Не соглашаюсь, спорим беспощадно, с угрозами. Говорю: “Как можно оставлять ее тут без надзора?” Он опять повторяет: “Это единственный специализированный центр, сюда привозят людей с подобными заболеваниями, была бы возможность лечить ее в больнице детской колонии, не привезли бы”. Ухожу. Он говорит мне вслед: “Забери мать, это единственное, что можно сделать”.
Сижу в ногах у матери; разболелась печень, левой рукой грею бок, как кошку, сидящую в объятиях, глажу покалывающую точку, распускаю пояс. После того как ушла жена, хожу в джинсах, чтобы не гладить брюки.
Она и сейчас со своей двоюродной сестрой по ночам доводит меня до бешенства: в самый поздний час среди ночной тишины резко раздается телефонный звонок, поднимаю трубку — молчат. Иногда двоюродная сестра, подражая героям фильмов или книг, прикрыв рот платком, будто призрак, запугивает меня именем Бога, говорит, что мне никогда не будет прощения из-за выкидыша у жены. И сегодня мое столь возбужденное состояние связано с бессонницей.
Мать, напуганная словами девушки, сказанными на рассвете, спрашивает: “Как, по-твоему, удастся ли работающим в лабораториях врачам с учеными степенями найти на этой неделе лекарство, способное подавить появившееся во мне новообразование? Если не найдут, ты скажи хирургу, я согласна, пусть удаляют грудь”.
Днем, в часы посещения, когда приходят родственники, больные немного оживляются. Раскладывают еду прямо на одеялах, на расстеленных на животе цветастых полотенцах. Девушка, растянувшись на кровати, опять зажигает-гасит перед глазами зажигалку, неотступно глядит в пламя.
Больные и их родственники молчат, исполненные гнева. Будто по уговору, повернулись спиной к ее кровати и едят. Девушка притворяется спящей. Положив куриную грудку с крылышком на хлеб, кладу рядом с ней на тумбочку. Она опять притворяется спящей, правой рукой прикрыла глаза, на белой подушке загадочно вырисовывается наголо остриженная черная голова с несколькими свежими рубцами, полыхающими, как язычки пламени. Больные и их родственники молча смотрят мне в спину. Мать ест и укоризненно разговаривает со мной. Позже завотделением, с которым я угрожающе спорил, вызывает меня в коридор: “Главный врач уже знает о вашей жалобе, поинтересовались, у нее нет родных. Отправим ее назад, по возможности организуют лечение на месте”. Он уходит, а я остаюсь стоять, прислонившись к стене, выкуриваю несколько сигарет. Согнувшись в три погибели, обхватив руками животы, взад-вперед ходят больные. Возвращаясь в палату, сталкиваюсь с ней в дверях, одновременно замечаю на ее тумбочке куриные косточки, впереди идет сопровождающая ее голубоглазая широкобедрая медсестра, уступаю дорогу, мгновенно вспыхивает и гаснет аромат духов, благоухающих полевыми цветами. Девушка встает на моем пути, неожиданно, обдав меня запахом молока, горячо целует в губы. Удивительные глаза — глубокие, черные, влажные. Говорит: “Курица… мясо…” Заикается, с частного переходит на общее: “Я знаю, где живут ангелы. На Сатурне, там только пар, именно в этом тумане и находится дом ангелов”. Эту фразу она произносит долго-долго, заикаясь, но старается, чтобы я понял. За дверью умиротворенно ждет голубоглазая широкобедрая медсестра. Девушка сует мне в ладонь металлическую зажигалку, подходит к сестре… следует за ней.
Мать требует выбросить зажигалку в урну. Сую теплую зажигалку в карман, выхожу на улицу. Пешком иду до железнодорожной станции.
На солнце дрожат от холода выпавшие из гнезда птенцы. Переходя улицу, перед магазином игрушек чувствую, как внутри зашевелилось что-то теплое — цветущая яблоня, а над ней синее небо… цепляюсь за них; все утро, даже в то время, когда выходил из дому, в памяти, под кожей была эта картина — в сквере над кустами, цветами и газонами кружит радостный светлый дух, который я некогда видел, но не смог поймать…
Жарко. На вокзале разнородные запахи, тесно. С грохотом подходит поезд. Встречающие смеются, обливаются потом от желтого знойного света, улыбаются в темноту открывающихся дверей вагона. Жду, выходит последний человек, но Ованеса нет. Возвращаюсь.
Девушки носят короткие, тесно облегающие округлости ягодиц, узкие платья с глубоким, доходящим до бедренного сгиба разрезом. Из-под черных трико просвечивает белая кожа. Под слепящим солнцем сверкают на их шеях золотые цепочки, а на стенах домов и стеклах магазинов — бесчисленные цветные портреты руководителя государства.
Приезжаю на автостоянку. На остановках рокочут моторы тяжелых автобусов. Матери, дети в сопровождении пожилых женщин. Выкрикивают имена мальчиков и девочек. Откуда-то сверху, с крыши вещает громкоговоритель. Отовсюду одновременно доносятся голоса. Холодящий шум. Останавливается автобус, у встречающих цветы, белые платки, трепещущие перед раскрывшимися дверцами автобуса, несут мир. Жду до последнего человека — Ованес не выходит. Возвращаюсь. У входа в детский парк стоит УАЗ, с кузова до земли свисает полторастакилограммовый сом. Толстые усы, растущие от верхних и нижних челюстей, достигают живота. Собралась толпа. Сразу пустеет подъехавший со скрежетом красноватый трамвай, со слипшимися раскаленными спинами вагонов. Они цепочкой застывают на блестящих рельсах, кажется, будто это обнюхивающий самку сзади бык, готовый поднять голову и обхватить передними ногами спину коровы; сбоку на землю падают их пузатые синие тени.
Слышу свое имя: издали машут рукой, здороваются. В толпе прямо напротив появляется милиционер Гегам. Подходит. Продвигается вперед, расталкивая толпу, прокладывает дорогу, выходим. Идем, говорим, лишь бы не молчать. Спрашивает: “Время есть, выпьем где-нибудь по чашечке кофе, поговорим?” Все пуговицы и знаки на нем искрятся. Отвечаю: “Не могу, очень спешу”. Я его плохо знаю, познакомились у одного музыканта, его соседа, в мае, на майские праздники пили втроем. Говорят, сын пропал в армии. Рассказывает, что не спал всю ночь, умирал от боли в ухе. Спрашивает: “В сторону площади идешь? Пойду с тобой”. Отвечаю: “Нет, пройду одну остановку, до здания почты”. — “Все равно у меня есть время, поговорим немного по дороге”. Я молчу, он говорит и говорит. Из дома напротив выходят работники скорой помощи в белых халатах, несут на носилках к раскрытым дверцам машины бессильно лежащего инфарктника, из-под натянутого доверху покрывала выглядывает удивительно белая голова.
Прошли сквер, подошли к четырехэтажному дому, после моего “до свидания” говорит: “Если выйдешь скоро, подожду, надо рассказать кое-что важное”. Отвечаю: “Нет, у меня неотложное дело, крестины ребенка, священника пригласили”. Говорит: “Сегодня же четверг, не суббота и не воскресенье, разве в такой день устраивают крестины, все равно мне некуда спешить, похожу тут, глядишь, отложат крестины”. Отвечаю: “Нет, не отложат”. А он, мол: “Во всяком случае, где-то надо быть, покружу поблизости, встретимся”. Поднимаюсь, подъезд эхом отражает мой топот на лестнице.
Я окаменел, мир для меня застыл, хотел сам на себя напустить ядовитую змею, по ночам бесконечно читал “Отче наш”, пока не встретил женщину, мать троих детей.
Как только зашел в квартиру, тут же сквозь щель в занавеске посмотрел на улицу. Гегам, облокотившись на стойку киоска, пил минеральную воду.
Над разноцветными крышами домов, с улицы на улицу легко, как шар, перелетает плотное медное полуденное солнце.
Дети в школе-интернате. С кухни доносится аромат обеда. Открывает-закрывает дверцу шкафа, достает из специального места и ставит мне под ноги синие суконные шлепанцы; когда я пришел в первый день, синие шлепанцы опять были там. Не принимая возражений, сует мне в карман деньги, уверяет, что восстановится сила в высохших пальцах, держащих ручку, окрепнет голова и соль станет соленой… Я не вижу ее, оголился до пояса, в застекленной двери маячит ее силуэт, моя рубашка висит в коридоре, что-то мягкое падает с вешалки, она поднимает. Оттуда слышится: “Это деньги на завтрашние лекарства и еду”. Стоит и стоит передо мной. Потом на кухне готовит кофе. Говорит мягко, тепло, четко произнося каждое слово: у нее такая привычка — разговаривать с кем-то незримым, находящимся в пространстве или сидящим рядом на стуле.
Падаю навзничь на кровать, достаю зажигалку, пламя взлетает вверх, подношу огонь к глазам, зажигаю-гашу, затем вновь и вновь, не отрываясь, смотрю на огонь…
Золотая рыбка
Отец проверял сочинения десятиклассников, Мелан стояла у стола, одна из четырех ножек которого была короче и опиралась на сложенную в несколько раз бумагу, и без конца твердила: “Пойдем поговорим, пойдем поговорим”.
Он отложил ручку, прислушался к долетающему через полуоткрытое окно шуму и встал.
Сначала мне не разрешали идти с ними, потом перестали обращать на меня внимание.
Манук, куря, перелистывал красочную книгу, телевизор был включен. Сказал: “Что-то задумали, раз пришли всей семьей”.
Мелан ответила: “Пришли поговорить. Ты расскажи хоть, что там случилось, выговоришься — легче станет”. — “В другой раз, — ответил он. — Идите спать, сейчас не время”. А Мелан, мол: “Выходит не доверяешь, слова не можешь вымолвить”. Выключила телевизор.
Отец тоже твердил, что там произошло что-то, и, не понимая, почему он не может открыться нам, настойчиво повторял: “Что там могло произойти, ты же видел”.
Горел белый торшер с большим абажуром. Из тени, куда не достигал свет, вылетали ночные бабочки и с шипением ударялись бархатными крылышками о раскаленное стекло.
Манук повторил: “Ничего там не было, ничего я не видел. Оставьте, поговорим в более удобное время”. Включил телевизор; ему было не по душе мое присутствие, сказал: “Сговорились, пришли, а парня зачем привели с собой”.
Но я знал, что я уже большой, тайком пробовал три дня не есть, не пить и выдержал. Был уверен, что, если бы захотел, выдержал бы еще, готовился тронуться в путь со следующей группой, был уверен — кто бы мне ни встретился, кого бы я ни увидел — ничего со мной не случится.
Манук ходил туда с отрядом добровольцев в июне, через три дня вернулся и больше ни с кем не разговаривал.
Из-за вчерашнего его молчания отец и Мелан не пошли к нему на другой день. Вышло так, будто он прогнал их. Шесть дней подряд каждый день хотели пойти, но тянули.
Он с утра до вечера лежал на кровати, а иногда весь день слонялся по улицам. В одном из нижних районов было кафе репатриантов, у них всегда звучала хорошая музыка, иногда ходил туда, а иногда, обедая на кухне, потирал висок, будто что-то застряло там.
Четыре раза я пытался проникнуть в его взгляд, меня не останавливала тревога в его глазах; отец рассказывал, что там, в глубине глаз есть что-то такое, что я и хотел найти. Взглядами, исходящими из разных точек, все четыре раза мы охватывали друг друга в перевернутом виде, будто один из нас, как летучая мышь, висел на потолке вниз головой.
На восьмой день он скончался в один миг — принял яд.
Потом соседи, врачи, родственники, милиционеры — все сразу собрались в духоте, говорили одновременно, плакали одновременно, сначала тихо, потом громче и сильнее, загудели стены, многие меняли место, чтобы не слышать гула, не переставая, спускались и поднимались — с четвертого этажа во двор и обратно.
Но и это не остановит меня — как только мои кости окрепнут, удеру ночью из дому, со следующей группой отправлюсь в дальний путь.
Я уже мог безропотно, не шелохнувшись, всю ночь до рассвета, не теряя самообладания, сидеть в одном и том же положении в ожидании зова из чужих краев, переносить удары урагана, знал, кто бы ни встретился мне на пути, ничего со мной не случится.
Когда вернулись с похорон, моего отца еще не хватил удар. Мелан рассердилась на меня. Я выпустил в реку из аквариума, стоявшего в коридоре на столе, золотую рыбку, плавающую в воде цвета полыни. Она еще больше рассердилась, когда я сказал: “Нельзя же держать душу Манука в аквариуме”. Сказала: “Идиот, не смей называть меня «Мел»”.
Мы были так привязаны друг к другу, что еще с младших классов я сокращал ее имя так, как имена моих закадычных друзей, ребят со двора, и говорил “Мел”, иногда “Мело”, “Ме”, а иногда, подражая произношению моего отца, и “Меланиа”.
Несмотря на то что называл ее мужскими именами, у нее был совершенно женский характер, она терялась даже от громкого голоса, как канарейка, постоянно что-то напевала за шитьем; вместе с монотонным стуком ножной швейной машины “Подольск” из соседней комнаты постоянно доносились умиротворяющие колыбельные песенки.
После того как вернулись с кладбища и дневной свет стал меняться, со стороны запада, через большую реку, в город хлынули тени — моего отца хватил удар. Мать и врачи “скорой помощи” увезли его в больницу.
Прошел месяц, и два потных санитара привезли его обратно, наклонили носилки, неподвижное тело, как бревно, скатилось на кровать, и они ушли.
Язык его побелел, как вата, увеличился, не помещался во рту, он не мог произнести ни слова. По остановившемуся, неподвижному взгляду устремленных на нас круглых, с фарфоровыми белками глаз нельзя было догадаться, слышит ли он, понимает ли нас.
В тот же день она обвинила его в смерти Манука.
Говорила: “Будь ты хорошим отцом, будь твой дом лучше защищен, посмела бы беда подступиться, разве твой сын ушел бы так далеко, не каждый может пройти такую неопределенную дорогу. Ну хорошо, вернулся, потом бы проявил силу, назвав шикарную машину или еще что-то ценное, привязал бы его к жизни, уберег бы нашего первенца”.
Опять называла имя женщины из городского театра, будто бы его любовницы.
Чтобы отвлечься, я смотрел на гвоздь: он торчал чуть выше кровати на голой стене.
Несмотря на то что театр назывался государственным, все актеры были любителями. Отец предпочитал выступать в пьесах Шекспира. Говоря “любовница”, она имела в виду одну из красивых актрис и причиной постигшей нас беды считала как раз грех, допущенный с ней по отношению к нашей семье.
Отец потерял сознание, три часа лежал в обмороке.
Даже это не сломило мою волю, ничто меня не пугало, ждал ночи, чтобы отправиться в путь, я уже был в состоянии целыми днями идти сквозь холод в горах, сквозь зной степей, где не бывает ни единой тени, знал — выдержат колени, пошел бы навстречу тому, кем бы он ни был, встретился бы с ним и ничего бы со мной не случилось.
После обморока отца я не мог называть ее ни краткими именами, ни мамой. Если надо было что-то сказать ей, ждал, пока она повернется ко мне или наши взгляды встретятся.
Потом она стала пить: уходила в комнату Манука и долго оставалась там. Прокручивая снятые в разные годы семейные фильмы, смотрела кадры о нем. Останавливала кадр, где был виден его затылок.
Продолжала пить. Чтобы приглушить запах спиртного, душилась пряными духами, иногда рядом с ней невозможно было стоять.
Спрашивала: “Откуда появилась у него царапина на затылке?” Не могла понять, в чем причина, говорила: “Если бы царапина была следствием отравления, то в таком случае он должен был упасть и повредить висок, лоб или щеку. В нашем случае яд был настолько сильный, что смерть наступила мгновенно, он не успел даже упасть, как сидел на стуле, так и застыл. Может, врачи “скорой помощи” или милиционеры неосторожно ударили каким-либо инструментом или ногтем, когда брали тело”.
Предположения не подтвердились после того, как она поговорила с дежурившим в тот день врачом “скорой помощи” и милиционером. Показали фотографию, сделанную экспертом, — на затылке не было следов от ногтей или когтей.
А я все равно ничего не боялся, ждал момента побега. В темноте в открытое окно долетал городской шум, с поля ехали припоздавшие телеги, груженные синевато-белыми кочанами капусты.
Сегодня в полночь я отправляюсь в путь с идущими туда, на рассвете буду уже так далеко от дома, что не услышу за собой даже свиста паровоза, на заре прибывающего на станцию.