Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2006
Журнальный вариант.
— Вот ты спрашиваешь, Митек, трудно ли оторвать голубю голову? — задушевно обратился смердящий помойкой бомж к бродяжке-псу и, погрустнев, признался: — Зависит от того, сильно ли хочешь есть. Если бы кушать не хотелось, зачем бы я им головы отрывал.
Подхалим Митек преданно глядел в глаза хозяину и, во всем с ним соглашаясь, с усердием постукивал грязным хвостом о землю.
Это не был мраморный дог. Внешность животного отличалась таким своеобразием, что его вообще нелегко было отнести к какой бы то ни было собачьей породе. С собаками это не известное науке существо роднила лишь необъяснимая преданность человеку.
Для голодного Митька не существовало моральной проблемы — отрывать или не отрывать голубю голову. Пес, похожий на выброшенную по ветхости да вдруг ожившую пыжиковую шапку, с вожделением посматривал на добычу и жалобно скулил, прося ускорить события. В великом нетерпении вставал он на задние лапы, обнаруживая остатки домашнего воспитания.
Бомж между тем любовался божьей тварью: гладил жирного сизаря, растопыривал ему крылья и, в восхищении цокая языком, разглядывал их на просвет. “Грешно, Митек, жрать такую красоту, грешно”, — бормотал он в умилении, чувствуя под ладонью горло воркующего голубя.
Несогласный с ним пес тявкал в крайнем возмущении.
Очарованный нежной дрожью, доверием бессловесного, безобидного существа, долго сидел человек на сгнившем изнутри стволе карагача, покачиваясь в такт едва слышным звукам.
Дерево было сломлено и свалено прошлогодним снегопадом под красногранитную стену мемориала. Разорванные, размозженные волокна древесины на месте излома ствола оставляли впечатление взрыва. В просеке кленов, образованной падением векового дерева, светился храм. Над зелеными куполами таяло в синеве золото крестов. Снежные окоемы окон холодно врезались в стены цвета опавшей листвы.
Гипнотическое оцепенение исходило от храма. С некоторым удивлением увидел в нем бомж межзвездный корабль.
Космический пришелец из далеких миров, застрявший на одной из затерянных в мироздании планет. То ли топливо кончилось, то ли экипаж вымер.
То ли нет смысла куда-то лететь.
С тех пор как из храма выселили галерею современной живописи, очищенное от мирской скверны строение обрело тоскующую душу неземного существа, потерявшего надежду вырваться из земного плена.
Печально загудели колокола.
Словно жаловались небесам.
В светлой слезе бездомного человека преломился храм и оторвался от земли.
Бомж вытер глаза голубиным крылом, ругая себя в бесполезном раскаянии душегубом.
К служебным вратам храма, нежно шурша шинами, подкатил черный “Мерседес”. Из иномарки с трудом выкарабкался дородный батюшка в черном, с челом, полным скорби и заботы. Оглядевшись, проверил, включено ли противоугонное устройство, и взошел на крыльцо. Взошедши, оглянулся в тревоге: не угнали ли машину?
— Как ты думаешь, Митек, — снова обратился бомж к животному, наблюдая за батюшкой, — почему Бог вместо Адама не создал сразу Христа?
Митек смутился и в смущении стал суетливо подметать хвостом опавшую листву.
— Вот и я этого не понимаю, — почесывая сквозь дыру в подошве пятку, задумался человек.
Но думал недолго. Скучно стало думать.
— Не наше это с тобой дело, Митек. Ему, конечно, видней сверху. Одно я знаю: человек должен стремиться стать Богом. Иначе у него нет шансов остаться человеком. Вот ты, Митек, никогда не станешь человеком, — пожалел бомж собаку, — потому что и понятия не имеешь, что такое Бог.
С этими словами он вставил шею голубя между средним и указательным пальцами, сжал кисть в кулак и резко ударил им о колено.
Кто знает, сколько убийств было свершено в эту секунду, сколько жизней было буднично похищено у земных тварей.
Поднявши с окровавленной листвы обезглавленную птицу, бомж подержал дергающуюся тушку на весу, оттесняя ногой нетерпеливого Митька. Пес проглотил оторванную голову и теперь посягал на все остальное.
Ощипывать перья бомж не стал.
* * *
Это был один из тех жалких, затравленных созданий, что живыми привидениями бродят по большим городам, собирая по урнам и канавам пустые бутылки и конкурируя у мусорных баков с бездомными кошками.
Жил безымянный человек в парке Героев Великой Войны. В самом глухом его, неухоженном углу. Там, где под вонзившимися в землю сучьями надломленного сырым снегом великана-карагача скрывался забытый коммунальными службами города Ненуженска люк канализационного колодца.
Еще недавно он жил вообще как барин, в общественном туалете возле дубовой аллеи. Но приватизировавшие эту недвижимость предприниматели переоборудовали туалет в кафе, окрестив заведение благоуханным именем “Жасмин”. Бомж был изгнан из рая, но сожалел о теплом лежбище недолго. Колодец теплотрассы из-за своей уединенности понравился ему даже больше туалета. Здесь он сразу почувствовал себя на месте, хозяином крохотного клочка планеты. Одичавший после перестройки парк стал его домом. И проснулся в нем собственник. Как черный дрозд или полевая мышка, бомж никому не мозолил глаза. Избегал встреч с обремененными частной собственностью горожанами, а пуще того — с подобными себе неимущими существами, которых в этом теплом городе было превеликое множество. Ветер перемен ближе к осени срывал этот человеческий мусор с холодных равнин и забивал им живописные предгорья Ненуженска. Столкнувшись близ логова с одетым в лохмотья, дурно пахнущим, заросшим и вшивым созданьем, парковский бомж безжалостно изгонял его за границы своей территории. Он ни с кем не собирался делиться жизненным пространством. Все здесь принадлежало только ему: ресторан в западной части с летней верандой и прилегающей помойкой, вечный огонь мемориала, площадь перед церковью, где бабушки пасли внучат, а внучата откармливали для него стаи жирных голубей. Впрочем, от щедрот человеческих кормились и вороны, не столь доверчивые, но много прожорливее.
На бордюре у главного входа, подложив под себя куски картона, сидели нищие с умиленно смиренными лицами и жалобно просили у Бога здоровья для прохожих. Нищие не любили бомжа и, когда он входил в зону их интересов, злобно шикали на него, прогоняя прочь. Особенно не любила его попрошайка с признаками вечного похмельного синдрома. Она стояла чуть в стороне от основной массы просящих подаяния и зорко наблюдала за мальцом лет восьми, на коленях у которого сидела трехлетняя девочка. Пацан в драной фуфайке с чужого плеча был не по годам угрюм и печален, девочка — в равной степени чумаза и прелестна. Обнимая за шею братика, она пугливо косилась по сторонам, не поднимая глаз выше колен прохожих. Опытный нарколог мог бы заметить на лицах детей признаки токсикомании. Даже люди с каменными сердцами не могли безучастно пройти мимо. Руки сами тянулись к кошелькам. Те же, у кого они были пусты и кому нечем было откупиться от душераздирающей картины, сопереживали особенно искренне, пытаясь принять участие в судьбе детей. Синелицая мамаша, издали щурящая глаза в попытке определить достоинство жертвуемых купюр, вмешивалась в крайних случаях, когда добросердечие и любознательность ненуженцев выходили за границы дозволенного.
Бомж и не собирался конкурировать с попрошайками, тем более что это было небезопасно: многие из них были вооружены костылями. Его интересовали исключительно голуби. Избалованные пенсионерами, были они совершенно домашними.
Ближе к обеду, когда старушки развозили нагулявшихся детей на кормежку, бомж робко присаживался на самый краешек самой крайней скамейки и смиренно спрашивал соседей: “Который час?”. С неудовольствием ловя чуткими, изнеженными носами плесневелый запах лохмотьев, благополучные граждане испуганно косились на него, смотрели на часы и вдруг, вспоминая о неотложных делах, поспешно уходили в дремучесть дубовых аллей, будто скрываясь от неизбежного будущего. Последние, самые неугомонные и непослушные ребятишки, растопырив руки, бегали по площадке, поднимая голубиную вьюгу, не обращая внимания на страшные бабушкины угрозы. Эти суматошные предобеденные минуты были самым подходящим временем для охоты.
— Цып-цып-цып, — подзывал ласково бомж голубей, делая вид, что крошит хлеб. Вскормленные от щедрот человеческих, птицы стремительно откликались на зов и, окружив мецената, с недоумением разглядывали пустоту у его ног. Миг — и самый доверчивый голубь оказывался за пазухой у бомжа. Остальные, хлопая крыльями, разлетались живым взрывом.
Не каждый день выходил бомж на охоту. Не всякая охота была удачной. Случалось, что в свой скрад возвращался он без добычи, а порой и с разбитым лицом. Однако дно канализационного люка было устлано довольно толстым слоем перьев.
Обезглавив, ощипав и выпотрошив жертву, бездомный человек дожидался сумерек.
С наступлением темноты улицы Ненуженска вымирали. Жуткими провалами чернели микрорайоны, подвергнутые плановому отключению. На перекрестках пустынных улиц мигали редкие исправные светофоры.
Перед памятником воинам-освободителям трепетал чахлый язычок вечного огня.
Бомж присаживался на корточки перед этим уютным костерком в центре города и поджаривал нанизанную на арматурину тушку птицы. Приятно пахло палеными перьями, ароматом свежего, скворчащего сала.
Отсветы огня метались по бронзовым лицам воинов, чередуясь с глубокими насыщенными тенями. С некоторым удивлением и гримасой разочарования глядели они с высоты пьедестала на своего потомка. Они заблуждались, думая, что умирают за светлое будущее. Будущее наступило. И оно не было светлым. От будущего исходил мерзкий запах предательства и нищеты. Для наступившего будущего они были лишь тенями заброшенного, неохраняемого мемориала. Ни жизни, ни подвиги, ни смерти их не были нужны этому будущему.
Да и вечный огонь не был вечным.
И он, как обычная газовая плита, затухал, когда за неуплату братья из суверенной страны перекрывали соседям нитку газопровода.
Общая страна была расколота, как тарелка в домашней ссоре. Бездомный человек был лишь одним из миллионов крошечных осколков, до которых никому не было дела.
Бронзовые солдаты были убиты посмертно. Инфаркт разорвал их бронзовые сердца.
С поджаренным голубем бомж уходил во мрак парка, к своему логову. Усевшись на ствол карагача, урча от наслаждения, он впивался гнилыми зубами в нежное, хотя местами и сыроватое, мясо.
— А тебе нельзя, — дразнил он Митька, — трубчатые кости собакам вредны.
Митек о таких тонкостях не подозревал.
Впрочем, трубчатые кости вредны только для домашних псов, а таким бродяжкам, как Митек, они очень даже полезны.
После не сытного, но вкусного ужина бомж и пес шли по аллее с разбитыми фонарями к поливочным фонтанчикам утолить жажду и полить лишней влагой дичающие за неуходом розы.
Вернувшись к поваленному карагачу, они долго смотрели в просветы деревьев на звезды и философствовали. Человека в лохмотьях утешала мысль о сиротской доле его планеты. Земля, если разобраться, тоже бомж в этом сияющем холодными огнями мегаполисе космоса.
Побеседовав на эту тему с Митьком, человек шел спать. Открыв люк, он всякий раз приглашал пса. Но тот — боялся то ли замкнутого пространства, то ли темноты, то ли не позволяла собачья гордость — в колодец не лез.
Дождавшись, пока человек закроет изнутри свою теплую могилу, пес с важным видом ложился на люк.
Он занимался своим делом, выполнял свой собачий долг — охранял жилище хозяина.
Каждый раз бомж засыпал с надеждой никогда не проснуться.
Вначале его смущала мысль о собственном разлагающемся теле.
Но что такое для мертвого человека год, век, тысячелетие? Для мертвого человека и секунда, и вечность равнозначны — ничего не значащие понятия. Смерть — побег за пределы времени. Переход от кратковременного живого в вечное мертвое.
Свернувшись в позе зародыша на дне колодца, человек ощущал себя космонавтом в переходной камере перед выходом из хрупкой, потерявшей управление станции в открытый космос.
Лежащий на люке бездомный пес скулил во сне. Его мучили собачьи кошмары. У него не было спасительных мыслей о вечности и робких надежд на Бога. На свободное, ничем не обусловленное существование.
В смрадном отрепье, в сыром склепе, дыша спертым воздухом, бомж думал о смерти, как о чем-то прекрасном. Она представлялась ему чистым пламенем, в котором сгорает тело и освобождается душа. Нет, нехорошо умирать на дне канализационного колодца. Не годится. Когда он почувствует, что пришло время, надо уйти высоко в горы. Лечь на чистый снег, который никто никогда не топтал, и смотреть в близкое небо, пока не сольешься с ним.
— Ты спишь? — спросил бомж пса замогильным голосом.
В ответ Митек усердно забарабанил хвостом о люк: точка, тире, точка… Мол, слышу и, хотя имею свое мнение, заранее согласен со всем, что ты скажешь, хозяин.
— Ответь мне, Митек, только честно: на фига мы с тобой живем?
— Тук-тук-тук, — заволновался пес.
— Вот и мне кажется, что это дело кто-то пустил на самотек. Никому до тебя нет дела. Сдохнешь — у природы еще много собак.
— Тук-тук, — обиделся пес.
— Я — другое дело. Я думаю. Ах, тебе кажется, что мысли исчезают, как дым из трубы. Вряд ли. Должно быть, ТАМ их сортируют: грязные — в помойную яму, чистые — в шкатулку.
— Тук-тук-тук, — возразил пес.
— Это ты зря. Слова, молитвы — это лишь виляние хвостом. Мысли — не слова. В мыслях нет лжи. Мысли — они и есть душа. А душа постепенно источается. Переходит в другой мир. Я тебе больше скажу: нас здесь фильтруют. Пустая порода отсеивается, остается золото. Уж нас-то с тобой точно уже отсеяли.
Он был человеком не только без определенного места жительства, но и без имени. Время от времени бомж пытался вспомнить, откуда он, но всякий раз память, словно в бетонную плотину, утыкалась в день, когда раскатами первого грома над ним грянул духовой оркестр.
Человек проснулся в страхе. Сырость и темнота окружали его. Не хватало воздуха. Останавливалось, зашкаливая, сердце. Он сплошь состоял из маленьких и больших болей, старых, плохо заживших, и свежих, саднящих ран, вывихов, ушибов, растяжений. Во всем теле гудело и покалывало, как в руке, которую отлежал во сне.
Отчего все болит? Где он? Кто он?
А между тем музыкальная гроза набирала силу. Балбесом ухал барабан. Звенели и рассыпались медью назойливые тарелки. Опоздавшими паровозами гудели трубы. Звуки были такими мощными, что создавали легкое землетрясение.
Головная боль вызвала приступ тошноты. Судорожный озноб прокатился по телу. Кольнуло сердце. Оно с натугой сократилось — выплеснуло холодную кровь и пошло стучать-поскрипывать старыми ходиками с проржавевшими колесиками.
Над головой перетаптывались и переговаривались. Сбоку шумело море.
Зашуршав бумагами, человек приподнялся на локоть и подполз к светящейся щели. Приник к ней полузаплывшим глазом и зажмурился. Его ослепило многоцветье нарядных, праздничных ног: мужских, женских и детских — в отглаженных брюках и потертых джинсах, в ярких платьях и шортиках, гольфиках и носочках. Ноги весело переступали на месте, общались друг с другом, становились на цыпочки, переминались, а самые маленькие в крайнем нетерпении подпрыгивали.
То, что он принял за шум моря, было смешением тысяч женских и мужских голосов, в которое криками чаек вплетался детский восторг.
На расстоянии вытянутой руки от щели в туфлях на немыслимо тонких и высоких каблуках томились породистые ноги, обтянутые узорными чулками. Каблуки выглядели настолько хрупкими, что казалось, будто полные женственно-мощные ноги парят над землей. Вокруг этих неотразимо привлекательных ног кружились в обожании светлые брюки и соперничающие с ними джинсы. Иногда поле зрения перекрывали букеты живых и бумажных цветов, оранжевые и голубые шары, которые мгновенно взлетали в недосягаемую взору зону.
Все без исключения ноги были приятные, праздничные. Лишь однажды смутили не помнящего себя человека начищенные до блеска сапоги казенного вида, упруго прошагавшие мимо по какой-то служебной надобности. И только они исчезли, как музыка резко оборвалась, и морской шум обернулся ровным рокотом множества голосов с всплесками женского смеха и детских выкриков. Громкий шепот наверху перекрыл разноголосицу: “Чего они там вошкаются? Готово, нет? Подключили? Можно начинать?” И тот же голос, но уже в полную силу легких сердито обратился к присмиревшим ногам: “Др-р—рузья! Бр-р-р-ратья и сестр-р-ры!” Напористый, рычащий голос нарастал горным обвалом, дробно рассыпал горох непривычных уху слов: “Пер-р-р-рестр-р-ройка… демокр-р-р-ратия… пар-р-ртокр-р-р-ратия…” Изящно-пышные, залитые солнцем ноги незнакомки вместе с другими, но уже менее прекрасными ногами, почтительно внимали Голосу. Это был яркий, но чужой мир, в котором не было места смотрящему из темноты.
Так ничего и не вспомнив относительно себя, человек отполз от щели, лег на спину и смиренно уставился на поскрипывающий потолок. Много их там — и все, поди, речи будут говорить. В горле нестерпимо защекотало. Уткнувшись ртом в изгиб локтя, человек закашлялся, содрогаясь всем телом и обливаясь холодным потом: вдруг они там, наверху, услышат его. Но тигриный, наводящий ужас рык глушил все звуки. “Пр-р-р-риор-р-ритет… сувер-р-ренитет…” — зычно рычал оратор, возбуждаясь и возбуждая.
Кашель стих. Человек, переводя дух, похлопал себя по груди. Хлопал, хлопал и нахлопал в нагрудном кармане коробку спичек и сигарету. То есть не совсем сигарету. Бычок. Но едва-едва надкуренный. Размял окурок у уха. Определил по хрусту — сыроват. Понюхал. Аромат перебивала гарь, но высшим сортом все-таки пахло. Привыкшие к темноте глаза разглядели черный фильтр с золотистым ободком. В коробке оказалась всего одна спичка. Он долго тер ее о волосы. Сдерживая дыхание и дрожь в руке, чиркнул об обжижку. Закурил. От первой глубокой затяжки на мгновение потерял сознание, поплыл в обморочной невесомости. Разогнал слабой рукой дым. Затянулся снова. Задержал дым в легких и медленно выпустил через нос. Распрямил ноющие в суставах ноги.
Напрасно морщил он лоб. Не то чтобы имени, но даже собственного лица не мог вспомнить. “Я сплю, — утешил он себя,— проснусь и все вспомню”. Мысль эта успокоила и расслабила. Человек без имени закрыл глаза.
Рука с тлеющей сигаретой медленно опустилась на ворох бумаг с гербовыми печатями и грозно предупреждающими грифами: “Для служебного пользования”, “Секретно”, “Совершенно секретно”, “Государственная тайна”.
Через секунду он стоял в шумной, пропахшей мочой и вяленой рыбой пивнушке. Стиснутый со всех сторон широкими спинами в промасленных фуфайках, с вожделением смотрел на чужую кружку с недопитым пивом. Цвет у пива был холодно-золотистый и блик-паучок шевелил лапками в его густом нутре. Хозяин кружки, повернувшись к ней спиной, хрипел сорванным голосом, декламируя стихи собственного сочинения. Он энергично жестикулировал и время от времени забрасывал на плечо непослушный шарф. Был он снежно-белый с четким отпечатком подошвы кирзового сапога. Шарф вновь и вновь сползал, раздражая и сердя хозяина. Пивнушка одобрительно гудела, поощряя поэта.
— В мор-р-рге светят зубы золотые…
Убедившись, что любителям поэзии нет до него дела, человек слил остатки пива из четырех кружек в пятую и подобрал со стола набухший в лужице соленый каралик. Предвкушая мгновение, когда холодный ливень хлынет в пересохшую пустыню желудка, поднес кружку ко рту.
Но из кружки полился горящий бензин.
…Из всех щелей дощатой трибуны повалил едкий, густой дым и площадь потряс вопль.
Трибуна вопияла к небесам.
Докладчик между тем, демонстрируя выдержку и непреклонность, разгонял шляпой дым, стелющийся над текстом доклада, и мужественно продолжал восхищаться захватывающими перспективами перестройки.
Микрофон не выдержал идиотизма ситуации и зафонил.
Людская лужа, запрудившая площадь, всколыхнулась и заштормила. Бурунами заходили транспаранты, несколько шаров самопроизвольно взлетели вверх. Передние ряды отхлынули от горящей трибуны, в то время как задние наоборот, любопытствуя, устремились к ней.
Стоящие на трибуне, щурясь от дыма, смотрели на докладчика, ожидая от него правильного решения. Оратор дочитал скороговоркой текст, подравнял листы, постучав ими о трибуну, согнул доклад вдвое и упрятал во внутренний карман. После этого подал знак. Руководители и наиболее демократично настроенные люди города Ненуженска организованно покинули обреченную трибуну.
Пытаясь вспомнить себя, бомж не мог четко отделить свои кошмары от своей жизни. Это его всякий раз и сбивало.
Вот он осенним разбухшим листом опускается на дно озера. Руки и ноги расслаблены и невесомы. Водоросли сгибаются под тяжестью тела и лениво распрямляются, освободившись. Опустился спиной на холодный ил. Поднялась муть и осела.
Разве можно лежать на дне несколько лет и не умереть? А между тем он ясно помнит, как медленно прорастали из-под него водоросли, как днем в поверхность воды впечатывалось золотое сито солнца, просеивая зеленоватый свет, а ночью сквозь сито луны струилось голубое серебро. Когда воду сковывало льдом, его открытым глазам еще долго мерещились тела летних купальщиков, проплывших над ним когда-то, и медно-красные блесны, просверкавшие у лица. Однажды блесну схватила щука и метнулась в сторону, а натянувшаяся леса оставила пенную полосу, похожую на инверсионный след реактивного самолета.
Зимой солнце едва угадывалось сквозь лед.
Часто подплывал зеленый окунь с порванной губой. Невиданно большой и горбатый. Он зависал над переносицей и подолгу смотрел немигающими глазами в лицо утопленника.
Однажды сине-зеленый с шариками застывшего воздуха лед процарапали коньки. Этот режущий звук был знакомым и незнакомым, словно любимая мелодия, исполненная на неизвестном инструменте.
Много видели вечно открытые глаза утопленника, полные безмятежного холода.
Стылым, сумрачным утром человек без имени услышал звонкие, сочные удары. Долбили прорубь. С каждым ударом острого железа, с каждым новым сколом, изломом менялись очертания кристалла над головой. С удаляющимся звоном трещины, расколовшей озерный лед, в пробитую пешней дыру хлынул солнечный свет. Красная рука не спеша вычерпала пляшущие в воде осколки льда.
За ночь горло проруби смерзалось, но по утрам, поскрипывая снегом, приходил человек с пешней и разбивал лед. Каждый день в прорубь опускались серебряные ведра. Зачерпнув тяжелую синь воды, они блекло блистали ленивыми язями. Однажды, когда края проруби отсвечивали огнем морозного заката, над лункой склонились два юных лица. Юноша и девушка пили воду, как ее пьют мучимые жаждой после долгого бега красивые животные. Напившись, они долго целовались над ледяной амбразурой. Медленно смерзалась прорубь, все меньше звезд вмещалось в нее.
…И настал вечер необъяснимого беспокойства.
Человек без имени медленно всплыл. Вода в проруби с тяжким всплеском разомкнулась над его головой.
Он увидел забытый, чужой мир.
Отражение звезд во льду ярче самих звезд. Деревушка на обрывистом берегу. Дымы над печными трубами тянутся столбами до высоты облаков. Шарообразные скелеты деревьев за высокими плетнями.
Был теплый вечер накануне большого инея.
Человек без имени медленно шел по скользкому льду к деревне. В его обнаженном обледеневшем теле отражались звезды и печальные, затерянные во вселенной огни деревенских окон. В нем не было ни мыслей, ни желаний. Только тоска и нечто мимолетное, смутное, как пар от дыхания: в подтаявшей памяти обнажились дерево-молния, проросшая на зеленом облаке, знакомое окно с незнакомым силуэтом, морщинистое лицо пустыни.
Заблудившаяся корова испугалась голого человека, заскользила и упала на лед. Отчаянные попытки подняться приводили лишь к новым падениям. В лунном свете шерсть у коровы была призрачного голубого цвета.
Человек вскарабкался по крутому берегу. Он шел без тропы по только что упавшему с неба снегу, искрящемуся свежим блеском, мимо яблоневых деревьев, таящих в себе будущие плоды, замороженные до определенного дня запахи.
Тихий звон услышал зимний сад. Это оттаивало тело человека без имени. В сердце, как в замороженной почке, больно и гулко кольнула первая искорка тепла. Механически правильные движения становились неуверенными и неловкими.
Стояла глухонемая, бездонная, безмятежная ночь. Ночь, которая случается лишь в глухомани, да и то изредка. Все было осыпано лунной пыльцой. В светлых домах с остывающими печами, как проруби, чернели окна. Мир наслаждался собственным безмолвием. Он только что был сотворен, и создатель размышлял, стоит ли приводить его в движение.
Свежий, как снег, пахнущий снегом страх холодил просыпающееся сердце. Оглушительно, на все мироздание скрипел снег под босыми ступнями. Тело было крепко связано, скручено тенями ветвей.
По светлому саду, по чистому снегу навстречу шла девочка. Белые валенки, белый пуховый платок — одуванчик, по рассеянности попавший в зиму. На ней была короткая беличья шубка. Коленки у нее мерзли, и время от времени она растирала их вязаными рукавичками.
К груди она прижимала белые туфельки.
Парализованный страхом человек без имени стоял на ее пути, страшный и беззащитный.
Ужас внезапного падения в пропасть исказил ее черты.
Он медленно возвращался к проруби.
Гасли звезды. Просыпались в домах хозяйки. Покрывались инеем яблоневые деревья и провода. Билась на льду корова. Падали с безоблачного неба редкие слепые снежинки. Лежала в яблоневом саду девочка, умершая от страха.
Человек без имени протиснулся в прорубь по шею. Ему хотелось дождаться восхода солнца. Он ждал долго, пока горло не стянуло льдом. Вмороженный в прорубь, он смотрел немигающими, пустыми глазами на обжигающе холодный огонь зимнего светила, встающего над чужой деревней.
Пришел старик в засаленной шубе, волоча за собой на веревочке пешню. Он постоял над вмороженной в лед незнакомой головой, сняв было по обычаю рыжую шапчонку, но, боясь застудить лысину, вновь нахлобучил ее. Теплой, согретой в волчьей варежке ладонью оттаял сосульки с усов. Не спеша свернул и закурил цигарку. И, пока курил, со старческим равнодушием смотрел на торчащую изо льда голову чужого человека, опоганившего прорубь. Пришли женщины с ведрами и флягами на санках, заохали, зачмокали губами, жалея и незнакомца, и опоганенную им прорубь. Пацаны побежали в деревню оповестить мужиков.
Старик молча докурил цигарку и, не дожидаясь участкового, крякнув, с силой ударил острым наконечником пешни в лед возле горла мертвеца.
Лежащий на дне канализационного колодца бомж погружался в ненадежную память, как в бездонные воды, пока не достигал беспросветной черноты. Это была предельная, пугающая глубина сумасшествия, после которой едва-едва хватало сил и воздуха всплыть в настоящее. Он тяжело дышал, содрогаясь от внутреннего холода. Но бездна манила к себе.
И в эту ночь он не нашел себя в прошлом, но вспомнил тяжелое чувство вины. Он не знал, в чем она заключается, но с этой виной нельзя было жить. Если бы вспомнилась эта вина, вспомнилось бы все. Но именно на этой дороге был поставлен шлагбаум.
Но что ему в этом прошлом? Не пожалеет ли он о спасительном забвении, вспомнив свое имя и обстоятельства прежней жизни? Есть ли на свете человек, способный ответить, кто он? Так ли важно прошлое? Если нет прошлого, его можно придумать. В придуманном прошлом не будет вины, непосильная тяжесть которой раздробила его память.
Но ему не нужна была придуманная жизнь. Черный провал памяти властно звал к новому мучительному погружению. Ему нужно было найти себя.
— Ты спишь, Митек? — окликнул бомж пса и, дождавшись ответного стука, спросил: — Как ты думаешь, если человека нет в прошлом, может быть, он в будущем? Может быть, там его поискать?
На такие глупости Митек не считал нужным отвечать. Он только вздохнул мудро — надоел ты мне со своими заморочками, отвяжись.
Прерывистые сны-воспоминания делали ночь бесконечной. Прошлое было полно запретов и соблазнов. Преодолев страх, человек возвращался в свою память, где царило вечное затмение.
Смутный ангел склонился над ним. Легкий сквознячок от взмаха крыла охолодил глазные яблоки.
Прозрачными пальцами ангел открыл рот человеку без имени и принялся чистить ему зубы.
Голос за спиной ангела торжественно и невнятно произнес слова на небесном языке, и ангел ответил:
— А что ему сделается? Доброго человека давно бы за Три карты отвезли. От доброго человека одни бы угольки остались. А этот еще нас с вами переживет.
Человек попытался приподнять голову, чтобы лучше разглядеть сердитого ангела.
Гул и треск охваченной жадным пламенем резины заглушил его крик.
Он был прикручен раскаленной добела проволокой к бетонному пасынку столба. Конец проволоки через ноздрю пронизывал его насквозь. Ноги горели, потрескивая и разбрызгивая скудные капли жира. Легкие были забиты горькой копотью черных хлопьев. Когда ветер на секунду пробивал брешь в густой завесе дыма, человек видел скатывающиеся с крутой сопки горящие шины. Подпрыгивая, перегоняя друг друга и сталкиваясь, огненные колеса падали на дно ущелья-свалки, к подножию бетонного столба. Табуны автомобильных шин с гулом проносились рядом, врезались в столб, взрываясь снопами искр, застревали между другими шинами, догорающими, истекающими никотиновыми ручьями.
А кто-то громогласно хохочущий на вершине сопки все скатывал и скатывал вниз горящие колеса.
— У него нет вен, — сказал ангел.
— Поищи — должны быть.
В локтевой изгиб по самую шляпку вколотили расплавленный гвоздь.
И пошел снег. Крупными, спасительно-холодными хлопьями.
Снегопад загасил горящую свалку. Все стало белым, мертвым, безголосым. Человек без имени лежал на пушистом сугробе. Он не открывал век, боясь, что холодное сияние выжжет глаза. Тысячи морозных игл покалывали обугленное тело. Человек-головешка медленно протаивал сугроб жаром собственного мяса. Белый сруб снегового колодца высоко вверху голубел пятном неба. В отверстие, сияя кокардой, заглянула казенная фуражка.
— Кажется, очнулся,— неуверенно сказала фуражка. От нее пахнуло, как от пепельницы, забитой окурками. — Ишь как забинтовали, что твой фараон. Глаза-то не пожег? Побрить бы его надо.
— Тогда от него вообще ничего не останется, — сказал строгий ангел. — Слаб он еще для допросов.
— Слаб-то слаб, а вот возьмет и выпрыгнет в окно. Кто знает, какой за ним след тянется. Вот и удостоверь личность — ни документов, ни родственников, лицо подпалил, пальчики сжег.
— Не похож он на преступника. Наколок нет. Так, бродяжка безобидная. А сбежать не сбежит. Разве что на тот свет. Это уже сгоревшая спичка.
Щелкнул выключатель, и человек-головешка потух, отключившись.
Потом он беседовал с Богом, и Бог сказал, протирая очки клочком облака:
— Интересный случай: сознание, вывернутое наизнанку, переворот памяти — то, что когда-то привиделось в бреду, в кошмаре, во сне, представляется ему реальностью, а то, что было действительностью, воспринимается сном. А сны, естественно, забываются.
— Не такое уж это редкое явление, — ответила тень Бога, — вся наша жизнь сегодня вывернута наизнанку. То, что казалось бредом, стало реальностью.
— Или наоборот.
— Какая разница. Неприятно, когда тебя выворачивают наизнанку. Мерзкое это ощущение. Впрочем, боюсь, что наш разговор снова переходит в плоскость политики.
И Бог, беседуя с собственной тенью, удалился.
Луна фрагментарно освещала замкнутое пространство реанимационной палаты. На соседней койке строгая медсестра и веселый допризывник, помещенный в больницу для выявления пригодности к воинской службе, изнурительно занимались любовью. Человек без имени, укрытый тенью, отрешенно созерцал яростное взаимотерзание серебряно-янтарных тел. Ночь пахла лекарством и любовным потом, сочной земляникой на кладбище.
— Он нас не слышит? — прошептал допризывник.
— Не слышит, — успокоила его медсестра.
— Долго лежит?
— Почти месяц.
— А он не того?
— Пусти — посмотрю.
— Да ладно. Страшно рядом с покойником?
— Он еще не покойник.
— Ну, почти покойник.
— Все мы почти покойники.
— Умрет, где похоронят?
— Где всех — в земле.
— А на могиле что напишут?
— Какая разница.
— Может быть, у него родня есть. Может быть, ищут.
— Может быть.
— А может быть, не ищут.
— Может быть.
— А на нашей койке кто-нибудь умирал?
— Здесь на всех койках кто-нибудь умирал.
Возбужденные мыслью, что любят на ложе мертвецов, они возобновили сладостную взаимопытку.
С этой ночи память человека без имени была чиста. Сон и явь не переплетались в его воспоминаниях. С этого момента начиналась его новая жизнь.
Он помнил, как хорошо ворковали на следующее утро голуби на больничной крыше. Слабый ветерок, проникая через приоткрытую форточку, наполнял палату запахом свежескошенной травы.
Хорошо и спокойно. Как на том свете.
Он лежал и думал: замечательно, должно быть, избавиться от мерзости собственного тела, сбросить его, как непосильный груз с плеч, стать частью этого ветерка, раствориться в нем запахом свежего сена и невидимым плыть над землей в чистые, безлюдные края.
Он не мог сбросить с себя полусгоревшую, истерзанную болями оболочку, но сама мысль об избавлении от самого себя пьянила небывалой свободой.
Свою слабую, обремененную мерзкими привычками и прихотями плоть он воспринимал как врага. Все в этом отвратительном существе было ненавистно. Особенно раздражало желание курить. Со злорадством наблюдал он мучения своего развращенного тела и думал мстительно: “А вот посмотрим, кто здесь хозяин”. Он презирал собственное тело и испытывал мстительное наслаждение от его мучений. Он не нашел себя в прошлом, и это давало право не узнавать себя в этом избитом, потрепанном существе, которому с этой минуты была объявлена война. Надо было подчинить себе чужое тело и заставить его делать то, что хочет он. И человек с высокомерием небожителя приказал своей жалкой плоти отказаться от сигарет.
Помогая себе руками, он сел в кровати. Спустил ноги на пол.
Кружилась голова.
Человек без имени управлял непослушным телом, как незнакомой машиной.
Из окна он увидел внутренний дворик, выложенный булыжниками. Женщина развешивала на бельевой веревке застиранную одежду. Платья. Детские гамаши. Страшный, как утопленник, мужской костюм.
И ни одной собаки во дворе..
Человек поднял глаза — и над латаными жестяными крышами домов на темном грозовом небе с впечатанным в невесомость снежным осколком горы увидел высокую двойную радугу. В эти небесные врата с веселым гулом врывался только что рожденный в ледниках ветер. Волновалось, клубясь, море древесной листвы, в центре которого, под вершиной большой радуги, плыл высвеченный единственным солнечным лучом золотой корабль храма. Так свежо, так хорошо было в мире, что оросила душу безымянного человека легкая слеза. Это было то самое долгожданное место, где одинаково благостно и жить, и умереть.
И только он подумал об этом, как ближе к затуманенным горам вспыхнула еще одна, третья, радуга.
Галерея современного искусства заняла павильон возле храма, где раньше был клуб шахматистов. Вытесненные постоянно действующей выставкой-продажей картин шахматисты задумчивыми стайками расселись на скамейках в тени деревьев. Павильон был маленький, а голодных художников много. Все полотна в помещение не вмещались, и днем их развешивали на дубах или ставили прямо на зеленый газон, прислонив к стволам.
В помещение бомж заходить стеснялся, зато возле картин под открытым небом кружил дни напролет. Как муха вокруг подвяливаемой рыбы.
Он не вспомнил, а смутно почувствовал, что в прошлой жизни имел какое-то отношение ко всему этому.
Его притягивали пейзажи, написанные чистыми красками.
— Нравится? — спросил его однажды незнакомец с красивой плешью и кошачьими глазами.
Бомж вздрогнул, кивнул поспешно и на всякий случай отступил от понравившейся картины.
— Жизнь — одно несовпаденье, — вздохнул плешивый, — тебе нравится, да денег нет, а у кого денег полно, вместо глаз — пуговицы от кальсон. Тоже авангард с андеграундом не любишь? Хотя, казалось бы… Посмотри на это. Чувствуешь, как густо несет фальшью и похвальбой? Посмотрите, какой я на вас не похожий, какой я особенный и непонятный! Просто стыдно за мужика. Все нас с тобой надуть пытается дешевым фокусом с черным квадратом. На снобов рассчитывает. Торговец… С этим нельзя жить. Чувствуешь, какая дурная энергия прет. Если бы человек, с таким упоением эстетизирующий помойку и дерьмо, пожил бы на свалке, он не писал бы ничего, кроме звездного неба да чистых гор.
“Удищев” — прочитал бомж авторскую подпись на не понравившейся плешивому картине и подумал, что Удищев, должно быть, родился и всю жизнь прожил в этом красивом городе. И эти горы, этот храм, эти вековые деревья настолько приелись ему, настолько набили оскомину, что он уже не понимает, что красиво, а что — дерьмо.
Родиться надо в пустыне.
И полюбить пустыню.
А потом поселиться в бескрайней степи. Тосковать по пустыне и влюбляться в степь.
И когда полюбишь степь, переехать в лес. Дремучий, как мысли идиота.
Красоту нужно постигать постепенно. Пить маленькими глотками.
Человек, полюбивший и понявший пустыню, полюбит и степь, и лес, и горы, и море, и свалку, если на то пошло.
Но если человек родится в раю, и этот рай ему надоест, он никогда не поймет ни красоты пустыни, ни саму красоту.
Это не художник, а свинья, вскормленная тортами. Он всю жизнь будет рисовать помойки и дерьмо.
Вечером картины собирали, как грибы, и уносили на ночь в павильон, а бомж, наполнив душу до краев разнотравьем, шел к своему скраду, ложился на хрустящую, золотую ржавчину осени и до головокружения всматривался в синий клочок неба, исчерканный ветвями и веточками. В этом хаосе линий скрывалось бесчисленное количество набросков, все, что уже нарисовано, рисуется и когда-нибудь будет нарисовано. Человек без имени щурил уставшие глаза, выискивая в живых, колышащихся изломах и пересечениях рисунок за рисунком.
— Вот скажи, Митек, сколько в Ненуженске голых стен, — делился он с псом своими соображениями, когда небо и ветки сливались в один черный квадрат, — отчего бы их не разрисовать? По всему фасаду спичечной фабрики — цветы луговые, а? Зима наступит, снег повалит. А они цветут. А по всей Малоавгустовской улице, по всем хрущобам — скачущих лошадей. Сами — красные, горы — сине-белые. Едешь в трамвае, а навстречу — лошади, лошади… Только тебя в трамвай не пустят. Да и меня тоже. В трамвае ездят чистые люди. Нам там без намордника делать нечего.
Между тем теплая сухая осень заканчивалась.
Картины уже не выставляли под деревья.
Не столько из-за непогоды, сколько из-за отсутствия покупателей.
Площадку, где бабушки с внучатами кормили голубей, оккупировали стремительно размножившиеся нищие и убогие, а самую крайнюю скамью занял человек-оркестр. Он сразу невзлюбил бомжа, разгадав его плотоядные помыслы, и при робких попытках приблизиться к стае делал страшные глаза.
Скучно стало жить.
— Хорошо бы, Митек, — мечтал человек без имени, — если бы есть не надо было. Сунул два пальца в розетку — и подзарядился. Тебе хорошо. Ни пальто не надо, ни ботинок, — завидовал он псу, — а тут сиди и жди, когда на мусорку ветошь выбросят.
Зарядили тоскливые ночные дожди.
Митек убегал спать под навес церковного крыльца, а голодный бомж сидел в своей сырой могиле и судорожно водил перед собой рукою — рисовал тройную радугу, увиденную однажды из больничного окна.
Небо над горами мрачно-синее. До черноты, до дрожи. А между тем невидимое из-за туч солнце параллельными земле лучами ярко и резко высвечивало холм с иглой телевышки, белоснежный осколок пика, повисший в невесомости грозового неба, тревожную зелень старого парка с золотыми куполами церкви. А над всем этим контрастным, одновременно холодным и теплым, вселяющим надежду и тоску, просвеченным до травинки, до листочка пространством горела крутая, высокая радуга. Под мысленными ударами кисти она становилась все насыщеннее, все сочнее. Она рождалась в сиянии куполов и уходила за горы. И вдруг сама собой на полотне появлялась еще одна радуга поменьше, но такая же крутая и сочная, потом — еще одна. Эти три арки были как врата в небо, и очень хотелось, и было страшно идти по этой дороге.
— И будет радуга в облаке, и я увижу ее, и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою, — шептал человек без имени странные и прекрасные слова, всплывшие из непроглядных глубин памяти.
По грязному лицу его текли чистые слезы.
Нарисованная несуществующими кистями тройная радуга часто снилась ему. Проснувшись, он думал: какая разница — нарисовал я ее в воздухе или на холсте? Настоящую картину можно повесить на стену. Но пройдет сто, тысяча, сто тысяч
лет — и она рассыплется в прах, исчезнет. Потому что все исчезает.
Исчезает все, кроме картины, написанной несуществующими кистями на несуществующем холсте. Она не исчезнет никогда.
Он сжимался в комок, кутался в рваные лохмотья, пытаясь сохранить чахлое тепло простуженного тела, все более убеждаясь в этой странной мысли. Нет красок ярче, чем краски воображаемые.
Человек без имени натягивал на подрамник холст, брал кисти и палитру. Не открывая глаз, задыхаясь в хриплом кашле, приступал к очередному шедевру.
Мирофан Удищев не был Леонардо да Винчи, но выглядел так, что любой, даже очень далекий от искусства человек сразу определил бы в нем художника.
Основную площадь лица Мирофана занимала тщательно неухоженная борода. Была в ней завершенность и некая богемная надменность небожителя. Волосяной покров дополняла гривообразная, дико свободная прическа. Из густошерстого, косматого клубка выглядывало то, что, собственно, и составляло лицо — мясистый, угреватый нос и глубоко посаженые, пронзительно-подозрительные глаза неопределенного цвета.
О носе что-либо лестное сказать трудно. Нос как нос. Такие носы часто встречаются и у нетворческой интеллигенции, и даже вовсе не у интеллигенции. А вот глаза… Глаза были нехорошими. Кошачьи глаза. Не вписывались они в портрет. Будто кто-то чужой, чего-то высматривающий поглядывал из скафандра тела на враждебный мир.
Мирофан Удищев вез жену на центральный базар Ненуженска сделать осенние закупки: мешка два картофеля, мешок лука, морковь, чеснок. Ну и все остальное по мелочам. Несмотря на чисто хозяйственные, в чем-то даже низменные заботы, Удищев весь был погружен в высокий мир творчества: последними словами ругал эту бездарь — Пентюхаева, возомнившего о себе черт знает что. Мирофана до глубины души возмутил факт появления статьи в любимой народом газете “Дребездень” о творчестве его учителя и нежно любимого друга. В сердцах бил он короткопалыми руками по рулю, скорбно мотал художественно заросшей головой и в голос ругал и Пентюхаева, и, попутно, соучастников дорожного движения.
— Козел! — кричал он не вовремя тронувшемуся “Запорожцу”, но это оскорбление могло относиться и к тому же Пентюхаеву, поскольку, обернувшись к жене, Удищев в гневе взревел на ни в чем неповинную женщину: — Колорит?! Какой к черту колорит! Он же не чувствует цвет. Он же дальтоник! Месит грязь по холсту, а они — колорит, колорит…
На что жена резонно отвечала:
— Мит, умоляю, смотри за дорогой.
Да, как и большинство художников, поэтов и актеров, Мирофан Удищев был нетерпим к чужой славе, ревнив к успехам друзей, завистлив и раздражителен.
Надо сказать, что это было странное, фантастическое время, когда талант вдруг сделался не нужен и даже вреден. Мерилом успеха считались исключительно деньги. В стране, где ничего не строилось, ничего не создавалось, с особой тщательностью подбирались синонимы к слову “грабеж”.
Впрочем, в эти тяжелые для членов Союза художников времена, когда внезапно иссякли родники госзаказов, прекратилось строительство дворцов культуры и дворцов бракосочетания, а обнищавшие эстеты не могли позволить себе растратиться на пейзаж, Мирофан Удищев был одним из немногих живописцев, кто процветал. В материальном смысле, конечно.
Он процветал, создавая портреты новой элиты.
— Нет времени позировать? — входил в положение клиента Удищев, скорострельности которого мог бы позавидовать автомат Калашникова. — Так я тебя понимаю. Фотография есть? Давай сюда фотографию. Да и рассчитаемся заодно. Предоплата — святое дело. Ты умеешь деньги из воздуха делать, а я из дерьма шедевры. По рукам?
В отличие от Удищева, тихая жена его, к счастью, не была обременена талантами. Простая и светлая — в прямом и переносном смысле — работала она воспитательницей детского садика и привыкла общаться не только с мужем, но и со всем остальным человечеством, как с неразумными детьми — ласково и строго. Впрочем, с тех пор как помещение детсада приватизировала какая-то фирма и переоборудовала его в казино, Светлана Петровна сосредоточилась исключительно на домашнем хозяйстве и детях. Родилась и выросла она в шумном Ненуженске, но была в ней, вопреки городскому воспитанию, душевная деревенская доброта. Не то, чтобы Светлана Петровна приняла сторону Пентюхаева, однако же попыталась оправдать его:
— Цвет у него, конечно, хромает, — сказала она рассудительно, — цвет с твоим не сравнишь. Но, ты заметил, в последнее время он пишет чище. Гораздо чище. Быть может, похвала пойдет ему на пользу.
Робкая попытка заступиться “за эту бездарь” окончательно вывела Мирофана Удищева из себя.
— Что ты понимаешь в цвете! — взревел он смертельно раненным вепрем. — Нет у него никакого цвета! Одна грязь!
Как всякая умная жена, Светлана Петровна в конце концов согласилась с мужем и лишь печально кивала головой, поддакивая ужасным обвинениям: да, да, по большому счету, этот противный Пентюхаев конечно же дальтоник и плагиатор. Да, да, он украл у Мирофана цвет. Просто взял и бессовестно украл. Ну, украл и украл. Бог с ним.
Может быть, Пентюхаев и украл цвет у Удищева. Хотя как можно украсть цвет у человека, который принципиально не смешивает краски? Но, не при Светлане Петровне будет сказано, и Удищев не без греха. Как-то подарил ему тот же Пентюхаев одну вещичку. Пейзажик. По пьянке, наверное. А, может быть, Мирофан ее в карты выиграл. И что же с этой забавной вещицей сделал Удищев? Он ее, зараза, четырежды скопировал и, назвав “Времена года”, продал очарованному его искусством англичанину. Иностранец сказал: “О, это есть большое искусство. Таможня будет иметь возражения”. “Это не есть проблема”, — успокоил клиента живописец. И действительно: в Союзе художников милая старушка за небольшое вознаграждение с удовольствием проштамповала “Времена года” печатью “Художественной ценности не имеет” — и полотна улетели за границу.
Еще дважды повторил эту операцию Удищев, загнав один комплект миссионеру из Южной Кореи, а другой — туристу из Австралии.
На такие случаи была у Мирофана хорошая теория: “Они меня за быдло считают, — объяснял он ситуацию всепонимающей жене, — они думают, что за штуку баксов могут купить произведение искусства. А я себя быдлом не считаю и думаю, что за штуку баксов с них достаточно раскрашенной фотографии из “Огонька”. А вот для души, для творчества…”
Но тут начиналась другая теория.
Светлана Петровна не без некоторых сомнений соглашалась: действительно, чего ради надрывать душу за бесценок. Рынок есть рынок. И выходило, что украсть фотографию из “Огонька”, это вовсе не плагиат, а самая настоящая рыночная идеология.
А ведь каким бескорыстным был Мирофан еще недавно! Оформил как-то аллею молодых героев производства. Адский труд, адский! Полсотни портретов. Большинство по фотографиям. Озолотиться мог. Но оплаты он не потребовал. Так и сказал: “Я за работу копейки не возьму. Сделайте меня лауреатом премии Ленинского комсомола”. Но кому теперь нужны прошлые заслуги и награды? Кто оценит это бескорыстие?
…Итак, художник Удищев вез в новом “Мерседесе” на базар супругу. Художник Пентюхаев икал в своей мастерской, теряясь в догадках, кто это его вспоминает добрым словом. Шел дождь, и дорога скворчала под шинами грязных авто, как сковородка на плите.
— Я бы ему забор красить не доверил, а он в церковь вцепился. Крестик купил и поверх свитера носит, — с новым пылом набросился Удищев на своего учителя, в то время как в просвете аллей лучами то появлялся, то прятался за деревьями храм. — Большой мастер заказы перехватывать. Помнишь, дворец молодежи у Дрындопопуло с руками оторвал. А Дворец пионеров? Полуоборот его оформил, а этот гномик белобородый на худсовете цистерну с дегтем на него вылил: кич, бездуховность, воспитание подрастающего поколения… Отобрал и все черной краской замазал. Как катком прошелся. Редкий пионер после его мыслеобразов заикой не стал. Теперь вот на храм ручонки тянет. На каждый столб крестится. Тут в Бога поверишь: заказ тысяч на пятьдесят баксов, не меньше. Есть где кистью помахать. Кстати, на обратном пути надо заехать — крестик купить. Интересно, любит здешний поп в бане париться? Отхлестать бы батюшку березовым веничком, холодной водочкой под зернистую икру угостить..
Погода была мерзкая, слякотная. Дворники со скрипом стирали с лобового стекла мелкие капли дождя и разбухшие лохмотья осенней листвы. Светофоры радужными столбами отражались в мокром асфальте. Хмурые пешеходы на цыпочках переходили вброд бесконечные лужи, укрывшись от непогоды и всего мира траурными щитами зонтов.
У входа в парк Героев, украшенный приспущенными гранитными знаменами и противотанковыми пушками, Удищев особенно сильно разволновался по поводу композиционного бессилия Пентюхаева. И надо же было так совпасть, что именно в это время на проезжую часть выскочил бомж с целлофановым пакетом, полным пустых бутылок. Визг тормозов, глухой удар мертвого о живое, вскрик жены слились в один жуткий звук аварии. Бродяга, падая, взмахнул руками, как ворон крыльями, и по “зебре”, звеня, покатилась стеклотара.
Художник Удищев побледнел и в отчаянии хлопнул двумя руками по рулю.
— Твою мать! — сказал он с чувством. — Этого мне только не хватало! Откуда выскочила эта рвань подзаборная?!
Не будем вдаваться в подробности, кто в этой ситуации был прав, кто виноват. В любом случае давить пешеходов нехорошо. Особенно плохо, когда это случается на переходах. Конечно, если бы не было свидетелей, если бы не сердобольная жена, Мирофан Удищев, как натура тонкая, одаренная, оттащил бы бродяжку на обочину и продолжил свой путь. Однако относительно пустынная улица внезапно наполнилась зеваками, а жена уже склонилась над пострадавшим.
Мирофана напугало неухоженное лицо бродяги, полное покоя и умиротворения. Такие лица бывают у спящих детей и покойников.
— Дышит, но без сознания, — успокоила его Светлана Петровна. — Кажется, перелом. Надо срочно отвезти его в больницу.
— Он же мне всю машину перепачкает, — проворчал Удищев.
Но проворчал тихо.
— Нет у нас свободных коек, — развел руками худой хирург с впалыми глазами и дернул щекой. — И гипса нет. И марли нет. И шприцев нет.
— А что у вас есть? — весело возмутился Удищев.
— Ничего у нас нет. Кроме профессионального долга, конечно.
— Хорошее дело! — удивился Удищев. — Доперестраивались!
— Дело хорошее, — согласился врач, — время хреновое. Так что чем смогли — помогли. Забирайте своего больного.
— А может быть, где-нибудь в коридоре, на раскладушке, — торговался Мирофан.
— Даже на потолке все занято, — сухо отрезал хирург. — Больница переполнена. Мы даже с черепно-мозговыми травмами не всех госпитализируем. Да вы не волнуйтесь. Ничего страшного с вашим больным не произошло. Ссадины, ушибы, сотрясение. Недельку-другую отлежится — будет как новенький.
— Куда я его дену? — вслух подумал Удищев.
— Это ваши проблемы, — отстраненно пожал плечами врач, поднимаясь с ветхого стула. Щека у него продолжала дергаться.
Шепча под нос обидные для здравоохранения и в целом для правительства слова, Мирофан Удищев вышел вон из кабинета, с силой хлопнув обитой дерматином дверью, на которой была приклеена пластырем табличка: “Врачи цветами не питаются”.
— Ну, что сказал доктор? — спросила жена.
— И почему я такой невезучий? Не зря говорят: кого Бог любит, того и наказывает, — пожаловался на судьбу Удищев. — Мест у них, видишь ли, нету. Тоже мне больница. Хуже гостиницы.
Взяв супругу за локоть, он решительно повлек ее к выходу, разъясняя ситуацию:
— Все, что от нас зависело, мы сделали. Пусть теперь сами с ним разбираются. Не выбросят же они его на улицу. А выбросят — это их проблемы.
— Что ты говоришь, Мит! Как можно? — пожурила мужа Светлана Петровна, освобождая локоть. — Нельзя бросать человека в беде.
— Святая ты баба, Светка. Тебе бы только монастырем заведовать, — расстроился Удищев. — Куда мы его денем?
— Отвезем его на виллу.
— Ты думаешь, что говоришь? Первого попавшего под колеса бродягу — на виллу? Там, между прочим, произведения искусства. Не говоря уже о японском телевизоре, финских холодильниках и немецком гарнитуре. И где ты увидела человека? Посмотри на его лохмотья. У него, поди, вшей, как независимости в стране.
— Как хочешь, Мит, но мы не можем бросить человека, пострадавшего по нашей вине.
— Вот детсад! — яростно удивился скромной непреклонности жены Мирофан.
Так вместо картошки и лука художник Удищев привез в загородный дом неизвестного бродяжку.
Безымянный бомж проснулся в белом, мягком облаке и подумал, что он в раю.
Рай был оклеен обоями в мелкую клеточку и увешан картинами в тяжелых рамах.
Рай раскачивался и гудел надтреснутым колоколом. Гул был ровным, нескончаемым. И странно было видеть абсолютную неподвижность висящих на раскачивающихся стенах картин.
Бомж с трудом сел и с удивлением уставился на собственные ноги, выглядывающие из облака. Худые, в меру волосатые, с расплющенными тесной обувью пальцами. Ноги как ноги. Просто он давно не видел их такими чистыми. Они показались ему несоразмерно большими и чужими. К тому же и непослушными.
Человек без имени попытался вспомнить, как он попал в это великолепие.
Ничего не вспоминалось. Думать было больно.
Преодолев головокружение, он спустил ноги с кровати. На полу стояли новенькие, в такую же клеточку, как и обои, тапочки, но человек постеснялся их обуть.
Держась за стенку, он дошел до двери и осторожно открыл ее. Дверь вела в пустой холл. Зеленый, как стриженый газон, палас. Диван и кресла, покрытые белыми в черных пятнах шкурами. Пятиярусная хрустальная люстра. Книжные шкафы. Телевизор с таким большим экраном, что вначале бомж принял его за затемненное окно.
Портрет красивой женщины в полный рост на фоне заиндевелых деревьев. От деревьев, дорогой шубы веяло холодом, и только глаза женщины излучали тепло.
Женщина смотрела на человека без имени с состраданием и нежностью. Он застеснялся и отвел глаза.
Окно. Почти во всю стену. И в этом окне, как бы обрамленная мореной рамой, дорогой картиной смотрелась величественная гора, увенчанная белоснежным пиком.
Она была похожа на морщинистого старца в газетной пилотке.
Потрясенный живым пейзажем, человек без имени долго рассматривал массив, борясь с головокружением и дивясь гениальности природы. В мире не было художника, который мог бы передать впечатление этой мощи и предгрозового покоя. К тому же настроение горы менялось с каждой минутой, никогда не повторяясь. Стоило на секунду отвлечься, как появлялись новые краски, освещение. Гора менялась, оставаясь неизменной. У нее был миллион лиц. Утренняя, вечерняя, ночная. В дождь, туман и снег. На нее можно было смотреть, не отрываясь, всю жизнь — с рождения до смерти. Этот пейзаж никогда не мог надоесть.
Из холла человек вышел на лестничный пролет. Ступени, покрытые ковровой дорожкой, вели вверх и вниз. Он поднялся по ним и попал в спортзал. Силовые тренажеры, боксерские груши и теннисный стол не заинтересовали его.
Бомж торкнулся в ближайшую дверь, и перед ним разверзлась пропасть.
Винтовая лестница уходила резко вниз и там, на дне пропасти, зиял прокопченной пастью камин. На круговой галерее с тонкими металлическими перилами было расставлено множество натянутых на подрамники холстов. Посредине этой вызывающей головокружение трехуровневой комнаты стоял мольберт со свежезагрунтованным холстом. На деревянном кресле, прочно сколоченном столе, массивных подоконниках высоких окон рассыпаны в беспорядке кисти и тюбики красок, подшивки журналов и тяжелые, как кирпичи, книги, в одной из которых вместо закладки торчал мастихин.
Над ателье не было крыши. Вместо нее светилось огромное окно, установленное по-тепличному наискосок.
На дрожащих ногах бомж спустился вниз. Он не мог преодолеть искушения живописным станком, красками и кистями.
Необыкновенно гудящая тишина, ровный свет, запахи мастерской — все убеждало его: он спит.
Спит и видит сон.
Самый невероятный сон, когда-либо виденный им.
Долго стоял он, очарованный прочностью мольберта, загипнотизированный чистотой холста, сдерживая нарастающее желание. Но это было выше его сил. Он взял из вазы кисти и, перекатывая их в руке, слушал, улыбаясь, приятный перестук сухого дерева. Придвинул поближе палитру из оргстекла с выдавленным из тюбиков фрагментом радуги.
Ему знаком был этот сон.
Яркие, сочные краски резали глаза. Порой, не справившись с головокружением, бомж опускался в деревянное кресло, моля Бога, чтобы сон не кончался.
Бог шел ему навстречу.
Радуга на холсте наливалась цветом, темнело небо. От незавершенного пейзажа веяло свежим ветром, запахом далекого снега.
Безымянного художника бил озноб, лоб покрылся холодной испариной, в уголках губ выступила и запеклась пена. Он тяжело дышал и был почти при смерти, но глаза его горели неземным наслаждением.
Осенним, пасмурным утром, зевая и почесываясь, Удищев вошел в свою мастерскую и едва не взорвался от бешенства.
Перед ЕГО мольбертом стоял замотанный бинтами, как сбежавшая из гробницы мумия фараона, босой бомж и ЕГО кистями пачкал ЕГО холст.
Как серпом по вдохновению, резанула эта отвратительная сцена впечатлительного художника.
Такое же негодование испытал Удищев в прошлом году, когда забредший на виллу бычок сожрал флоксы и вытоптал грядку редиски. Ослепленный гневом художник застрелил тупую скотину.
Вряд ли бы и бомж миновал подобной участи, если бы Мирофан вовремя не увидел, ЧТО появилось на холсте.
Балясина, прихваченная сгоряча для разговора, с глухим стуком упала на пол. Бомж даже не оглянулся на произведенный ею шум. То ли оглох после аварии, то ли весь ушел в работу.
Долго стоял за спиной бомжа потрясенный Удищев. Он молчал. Но, между тем как кисти бешено плясали по холсту и палитре, лицо его вопияло: крайнее изумление сменилось жгучей завистью, а та в свою очередь постепенно трансформировалась в глубокую задумчивость делового человека.
Когда же неизвестный художник, почувствовав за спиной напряженный взгляд, оглянулся, Удищев похлопал его по плечу и сказал нежно: “Крась, Шурик, крась”.
Почему Шурик? Потому что в хорошем настроении Удищев всех называл Шуриками, включая и тещу.
Человек без имени и на секунду не задержал взгляд на хозяине мастерской, боясь, что эта досадная, невесть откуда взявшаяся помеха прервет его занятие, неземной кайф, сон, ради которого, не задумываясь, можно отдать жизнь.
Топчи сейчас стадо бычков клумбы и грядки, сядь на фруктовый сад летающая тарелка, ошеломленный пейзажем Удищев не обратил бы на эти события никакого внимания. Никто из знакомых художников, включая великого Пентюхая, и близко не подошел к безымянному бродяжке — ни по цвету, ни по композиции, ни по настроению. Мирофан пожирал глазами судорожно трепещущую кисть и в злом изумлении теребил бороду. Он видел процесс, но не понимал как из этой банальности, из пустяка получается нечто, вызывающее у него завистливое восхищение. Дело не в школе, не в красках, не в мазке, а в чем-то недоступном его пониманию. Этого нельзя было повторить.
“Эту вещь на аукционе “Сотби” оторвут с руками”, — подумал он.
Неожиданно бомж отшатнулся от холста и рухнул на пол. Глаза закатились под лоб, лицо — белее бинтов, на губах пена.
Это не был припадок. Просто его изломанное, немощное тело не выдержало чудовищного наслаждения.
Удищев поднял бродягу, как дар божий, на руки. Если бы не гипс и бинты, он бы вообще ничего не весил. Почти бестелесен. Как ангел.
Мирофан отнес едва не умершего от вдохновения бомжа в постель. Заботливо укрыл одеялом. Открыл форточку. Отхлопал, приводя в чувство, неизвестного живописца по щекам. И, когда тот открыл глаза, сказал почти с материнской нежностью:
— Живой? Есть хочешь? Хочешь не хочешь, а есть надо. В мастерскую не ходи. Навернешься с лестницы — последние ребра переломаешь. Я тебе мольбертик сюда принесу. Крась на здоровье. Что кончал?
И долго расспрашивал Мирофан Удищев странного бродягу, поражаясь нелепости его ответов, и все более укрепляясь в мысли, что само провидение послало под колеса его “Мерседеса” это существо без имени, утверждающее будто бы никогда не обучалось ремеслу живописца.
Вернувшись в мастерскую, Удищев поднял с пола кисти и палитру. Постоял, прищурившись, перед холстом. Хотел сделать мазок, но удержался. Сердце отстукивало победный марш по барабанным перепонкам.
Пейзаж производил впечатление гениального экспромта.
Полотно было завершено. Его можно было испортить одним лишним мазком.
Мирофан приблизился к холсту и, прикусив от усердия язык, вывел в правом нижнем углу “М.Удищев”.
“Пентюхай увидит, — подумал он, ликуя, — потрескается от зависти”.
В городской квартире художник Удищев бывал редко. Жена не обижалась. Она понимала: для творчества нужно уединение. Гений и лапша несовместимы.
Избавленный Светланой Петровной от пеленок и прочих домашних хлопот, Мирофан неделями жил на вилле. Каждый приезд его домой становился праздником. На стол подавались чудеса кулинарии. Отключался телефон. В квартире воцарялся великий, торжественный покой. Едва шум в детской превышал дозволенный уровень, как в дверной щели появлялась голова Светланы Петровны. “Т-с-с-с, — шептала она, делая строгие глаза, — папа отдыхает”.
— Я тут подумал, — сказал Удищев за ужином, — зима скоро. Пусть этот бродяжка на вилле поживет. Снег с дорожек поотгребает, посторожит.
— Мит, — ласково прошептала жена, обронив в лапшу слезу умиления, — я всегда знала, что за показной грубостью ты скрываешь нежное, доброе сердце. Не надо стесняться этого.
Удищев, не поднимая головы от тарелки, с долей осуждения посмотрел на супругу, но, не заметив в лице ее и тени иронии, скромно пожал плечами. Он мысленно примерил образ доброго грубияна.
Как на него сшитый.
Жена время от времени удивляла его краткостью и точностью характеристик и неожиданными для него познаниями. Мирофан отчего-то всякий раз пугался, когда его погрязшая в домашнем хозяйстве жена при случае довольно точно подмечала особенности творчества Брейгеля, Гойи, Эль Греко, Веласкеса, Дали, Пентюхаева. Разгадка была чрезвычайно проста. Светлана Петровна любила живопись. Это обстоятельство в немалой степени предопределило выбор мужа. В первые годы и само свое замужество она рассматривала как жертвенное служение искусству, чему в немалой степени способствовал невыносимый характер супруга. Но чего не простишь человеку ради его таланта. Светлана Петровна за долгие годы собрала для Удищева прекрасную библиотеку по искусству, но, поскольку книги не были востребованы супругом, при малейшей возможности с увлечением штудировала их сама.
— Странный он какой-то. Просветленный. Есть в нем что-то от святого, отшельника.
— Ты это о ком? — не понял жену Мирофан.
— О том, кого мы сбили.
— Ну уж и святой. Таких святых в наше время под каждым забором с дюжину.
— Отчего же ты думаешь, что святой должен быть непременно благообразным служителем церкви? Ранние христиане были именно такими гонимыми, всеми презираемыми бездомными бродягами. А сам Христос? Человек без определенного места жительства! Именно в такие смутные времена безверия и появляются святые. Как надежда на будущее. А надежда зарождается от отчаяния. Нельзя стать святым, не пройдя испытания падением, нищетой, болезнью. Иначе святых можно было бы назначать, как участковых. Нет, нет, определенно в нем есть что-то такое… Ты художник, портретист, ты должен это почувствовать. От человека с таким лицом ожидаешь чуда.
Пораженный проницательностью жены, Удищев промычал нечто неопределенное, как кляпом, забив рот куриной ножкой.
Гугор Базилович Грозный работал в “конторе” до обеда.
После двух, что бы ни случилось, он уходил домой, кушал от души, отключал телефон и спал до прихода жены, что совпадало с выпуском теленовостей.
Гугор Базилович был в том возрасте, когда начинаешь понимать: в этой жизни нет ничего важнее здоровья.
Очень не любил Грозный, когда его тревожили в послеобеденное время.
Теща, чтобы ненароком не нашуметь, уходила на базар.
Сучка Бяка забивалась под диван и закрывала нос лапой.
Как и всякий бывший алкоголик…
Да, да, всеми уважаемый и страшный Гугор Базилович лучшую часть своей бурной жизни проехал на кочерге.
Это не такой уж большой секрет. Разглашение его не подорвет, а скорее, напротив, укрепит и без того устойчивый авторитет заместителя главного редактора популярной “Дребездени”. Да он и сам в присутствии души в нем не чающих работников секретариата частенько предается воспоминаниям о золотом времени молодости, когда случалось до утра проспать в осенней, подернутой ледком луже — и хоть бы хны. Пьянство — грех для талантливых, но так и не пробившихся в большую журналистику газетчиков простительный. К тому же алкоголик, сумевший взяться за ум, а точнее, за то, что от него осталось, фигура не только трагическая, но и героическая. Пьющие поймут, о чем речь.
Как бы там ни было, звание “бывший алкоголик” Гугор Базилович носил с гордостью.
Немногочисленные его завистники пошептывали: никакой он не алкоголик, выдумал биографию, чтобы хоть чем-то можно было хвастаться.
Действительно, большую часть времени, остающуюся от садистского потрошения материалов и разносов, Грозный рассказывал, где, когда, с кем и сколько чего выпил, и что из этого вышло. Как жаль, что не нашлось среди его слушателей человека, который бы записал эту исповедь — занимательная повесть могла бы получиться. Между делом Гугор Базилович имел обыкновение комкать листы рукописей и бросать эти бумажные мячи через кабинет в самый дальний угол, куда специально и была поставлена корзина для мусора. Попав, бурно радовался. Промазав, приходил в дурное расположение духа. Случались черные дни, когда корзина торчала печной трубой из сугроба бумажных комьев. Опытные дребезденцы в такие дни к заму не заглядывали. Порой Гугор Базилович предлагал посоревноваться с ним в точности бросков. И горе тому новичку, кто оказывался удачливее его.
Когда шестью абзацами выше автор заикнулся: “как и всякий бывший алкоголик…”, он, собственно, не имея в виду ничего дурного, как раз и собирался сказать, что Гугор Базилович был человеком чрезвычайно нервным.
Впрочем, беспричинная вспыльчивость и гневливость Гугра с лихвой компенсировалась необычайной его душевностью. Очень любил он коллективные застолья. Блеклые, как у мороженой рыбы, глаза его теплели, в них появлялась ностальгическая синева. И всегда свой наполненный до краев стакан он, как переходящий кубок, вручал молодому сотруднику, к которому в данное время чувствовал особое расположение. Подперев рукой голову, с умилением слушал он хмельной треп, время от времени комментируя тосты. Реплики его были обидны, но остроумны.
Но бог с ними, с застольями.
Итак, заместитель главного редактора “Дребездени” любил после обеда поспать.
Вот и в тот день прилег он на диван, положа ногу на ногу и укрывши лицо шалашом “Неподкупной газеты”. Придумать такое название для газеты — это надо иметь фантазию. Все равно что “Живой труп”, “Свободный арестант” или “Девственная проститутка”. Впрочем, к названию этой газеты Гугор Грозный отношения не имел.
И только известный дребезденец погрузился в сладкую истому, едва-едва вывел на флейте ноздрей первую музыкальную фразу, от которой мелко завибрировал шалаш демократического органа, как в дверь позвонили.
В доме, кроме Гугра и сучки Бяки, никого не было. Бяка, уверенная, что мироздание так устроено, что все живое должно замереть и притаиться, а весь мир погрузиться в покой и тишину, когда хозяин укрывается газетой, сильно удивилась и засомневалась — тявкать или нет?
В начале Гугор пытался не обращать внимания. Однако звонок был непристойно долог и мог вывести из себя человека и с более крепкими нервами. Крайне раздраженный, поднялся Гугор Базилович с яростным желанием разорвать звонившего голыми руками, а куски его тела разбросать по лестничной площадке. Бесцеремонное прерывание сна напоминало тяжелое похмелье со всеми вытекающими последствиями. Пошатываясь, Грозный прошагал к двери с таким страшным выражением лица, которое могло бы быть только у человека, решившегося на умышленное убийство с особой жестокостью.
Не посмотревши в глазок, Гугор Базилович рывком открыл дверь и, телом своим закрыв вход в жилище, с гневом посмотрел на радушно улыбающегося незнакомца. Мелко рассыпаясь в поклонах, он делал суетливые, но безуспешные попытки проскользнуть мимо хозяина в квартиру.
— Ну?! — свирепо поинтересовался причиной визита Грозный.
— Вам просили передать…
— Передавай.
— …просили передать, что Вы — натуральная свинья.
— Какая свинья?
— Натуральная.
— Кто сказал?
— Все говорят.
Незнакомец, все так же улыбаясь и раскланиваясь, отступал, пятясь задом по лестнице. При этом он разводил руки и делал круглые глаза — дескать, выполняю поручение, что с меня взять.
В сердцах захлопнул Гугор Базилович сейфообразную дверь из нержавеющего металла и так раскатисто облегчил душу бранью, что Бяка заскулила и запросилась на улицу.
Направляясь к вожделенному дивану, Грозный мимоходом взглянул в зеркало.
Надо сказать, что Гугор Базилович, в отличие от всего остального человечества, был доволен своей внешностью и частенько рассматривал себя, любимого, поворачиваясь в фас и профиль, хмуря при этом брови и придавая лицу благородство и некоторую надменность. Хорош был бы этот профиль на мемориальной доске: “Здесь жил и работал…” Действительно, утомленное пороками лицо хорошо пожившего вурдалака не было лишено шарма. А недостаток нескольких передних зубов не портил, а, напротив того, усиливал впечатление, придавал оригинальность. Да, Гугор Базилович, как это кому не покажется странным, был доволен своей внешностью и своим вкусом. Нельзя было доставить ему большей радости, чем, встретив поутру, искренне восхититься: “Ах, у Вас новый галстук! Как он гармонирует с Вашими носками! Где покупали? Не может быть!” Когда же галстук оставался незамеченным, Грозный мрачнел и распекал первого встречного дребезденца, не заботясь о выражениях.
…Так вот, проходя мимо старинного, отливающего желтизной зеркала, Гугор Базилович по привычке заглянул в него и увидел седовласую, тощую свинью интеллигентного вида с аккуратной щетинкой усов и намеком на бородешку.
Естественно, он сделал то, что на его месте сделал бы любой.
Ущипнул себя за ягодицу.
Но это легкое насилие над собой ничего не изменило в его облике: из зеркала с изумлением глядела пожилая заспанная свинья.
Сослуживцы, возможно, и не удивились бы. Для них Гугор Грозный всегда был свиньей. В переносном смысле, конечно. Хотя бы потому, что рассматривал современную журналистику как разновидность псовой охоты. “Как ты относишься к человеку, что ты о нем думаешь — это меня не волнует, — наставлял он молодых, — но, когда я скажу “фас!” и укажу на него пальцем, твоя задача и профессиональный долг разорвать его в клочья”. Конечно, некрасиво, конечно, цинично. Но, по крайней мере, честно, без всех этих соплей о демократии и независимой прессе. А не нравится — пошел вон. Может быть, и найдешь работу, где платят за красивые глаза.
Быть свиньей в переносном смысле не так заметно.
Но из зеркала смотрела именно натуральная свинья, седая и мерзкая. Глупые поросячьи глаза. Уши лопухами. Нос пятаком. Как есть свинья. Разве что в очках.
Долго стоял заместитель главного редактора “Дребездени” перед зеркалом, в растерянности ощупывая физиономию и не зная, что предпринять — звонить ли жене или сразу в больницу. Вот только в какую? Но тут в голову ему пришла спасительная мысль: все это ему мерещится с недосыпу.
Он лег на диван и укрылся любимой газетой. Свинья не свинья, а здоровье дороже.
Скоро стекла в окнах и хрусталь в немецкой стенке нежно завибрировали от мирного храпа.
Сучка Бяка успокоилась. Забралась под диван и прикрыла нос лапой. Мир вернулся в свои берега.
Вернувшаяся к вечеру с работы, жена принесла с собой брызги осенней слякоти и дрязги производственной ссоры. Гугор, осклабясь, демонстрировал физиономию — что она о ней скажет. Но Матриада скользнула усталым и равнодушным взглядом по мужниному рылу, и на хорошо отредактированном лице ее не промелькнуло и тени сомнения или удивления. Она с молодости знала, что супруг ее — большая, самовлюбленная свинья, так чему тут удивляться?
Однако Грозный впервые в этот вечер серьезно задумался о надвигающейся старости. Мысли эти были тягостны, печальны и касались они, главным образом, материальной стороны.
С утра Гугор Базилович поставил себе целью объясниться наконец с Дусторхановым.
Он давно проигрывал про себя диалог и каждый раз закипал в гневе: даже воображаемый Дусторханов отличался крайним снобизмом и надменностью, был оскорбительно невнимателен и фамильярен, вальяжно крутился в громадном, как трон Тутанхамона, кресле и, не извиняясь, без особой надобности звонил ПО ЧРЕЗВЫЧАЙНО ВАЖНЫМ делам.
Диалог заканчивался тем, что Грозный с криком: “Ты будешь меня слушать?!” — швырял в Дусторханова настольными часами, вмонтированными в настоящий человеческий череп.
О чем Грозный хотел поговорить с шефом? О своеволии директора компьютерного цеха. О необходимости раз и навсегда отрегулировать взаимоотношения с типографией. О странной закрытости коммерческого центра, разбрасывающего рекламные деньги на приобретение ненужных вещей и не собирающегося делиться прибылью с пишущей братией. О десятках нервирующих мелочей, решение которых зависит исключительно от обладателя права подписи — Дусторханова.
На самом-то деле Гугру страстно хотелось лишь одного — вцепиться в лацканы карденовского пиджака юного шефа и проорать, выпучив глаза, в младенчески румяную рожу: “Ты собираешься делиться со мной, сопляк?!”
После таких мысленных подвигов Грозный едва не терял сознание и долго не мог отдышаться, растирая грудную клетку трясущейся рукой.
Еще недавно Дусторханов был всего-навсего литсотрудником в отделе сельского хозяйства, личностью хотя и амбициозной, но в творческом плане годной лишь для того, чтобы вывозить навоз на первую полосу. Кому лучше это знать, как не Грозному, ведь именно он курировал этот отдел. Прошло каких-то пять лет — по мирным меркам так какая-то вшивая пятилетка! — а Дусторханов уже президент газетной корпорации. Возглавляет три газеты, два журнала, информационное агентство, два акционерных общества, какую-то подозрительную ассоциацию. И при этом ни с кем не делясь властью, никому не уступая право первой подписи, как права первой ночи. Заслужив почетный титул трехчлена, а потом и многочлена. При обилии руководящих должностей, юнец не выглядел утомленным. Напротив, отличался румяноликостью и благодушием человека, не вникающего в производственные заморочки. Грозный все более и более убеждался, что в этом гипертрофированном стремлении к власти в газетной империи просматривается меркантильный интерес. Все эти газеты и газетенки, ассоциации и акционерные общества, снующие по коридорам с важным видом людишки были лишь ширмой для финансовых ширлей-мырлей.
Густо пахло деньгами. Не то возмущало, что Дусторханов ворует. И даже не то, что много ворует. Обидно было, что с ним, Грозным, при этом не делится. Это с ним-то, с коренником, впряженным в тяжелый воз неуклюжей, громоздкой “Дребездени”! Нет, его не просто недокармливают, его внаглую обворовывают, как последнюю газетную шелупонь. Выходило, что он — он! — обычная ширма, за которой общие деньги Дусторханов превращает в свой частный капитал.
Надо сказать, что “Дребездень” была газетой бюджетной, нищей, как старуха у церкви. Для того чтобы сотрудники не разбежались к конкурентам, при ней был создан коммерческий центр. Как и все в газетной империи, центр самолично возглавлял Дусторханов. А вот заместителем у него стал некто Сусликов — человек, повадками и внешностью похожий на свою фамилию. Весь его капитал ко времени прихода в “Дребездень” составляла кепка с накладными ушами и большим козырьком. Был он робок, косноязычен и заискивающе улыбчив.
По наивности Грозный полагал, что громадный штат коммерсантов, влившийся в “Дребездень”, будет раскручивать рекламные деньги ко всеобщему удовольствию. Но по мере того, как Сусликов, теряя улыбчивость и робость, на глазах жирел, приобрел квартиру, дачу, машину, часто выезжал за границу и хамел, хамел, хамел, приходило прозрение: ничем, кроме разворовывания средств, выручаемых за рекламу, центр и не думает заниматься.
Очень быстро Сусликов расстался с кепкой и приобрел вид иноземного бизнесмена. Старый пижон Гугор Базилович, знающий толк в тряпках, был уязвлен и растоптан, когда увидел, в чем вернулся из Франции этот колхозный учетчик. Правда, весь этот шик сидел на нем, как на огородном пугале, но тряпки были подобраны со вкусом. Вскоре Сусликов развелся со старой женой и в его “Форде” цвета мокрого асфальта появилась смазливая молодая мордашка. Он обвенчался с ней в Иерусалиме и перестал первым здороваться с Грозным.
Именно с этого дня Гугор Базилович принял решение внедрить в коммерческий центр верного человека — Шамару Кукуеву и завел особую папку. Эту папку, следуя заветам Великого Комбинатора, он надеялся со временем обменять у Дусторханова на свою долю прибылей коммерческого центра.
Поначалу впечатлительная Шамара, выпучив глаза и порывисто дыша, едва ли не ежедневно рвала пышной грудью финишную ленточку в кабинете Грозного. “Какие новости?” — по обыкновению всех газетчиков с жадностью вопрошал Гугор, будто, не узнай он свежих новостей, — сразу же и помрет.
Грозному было ясно: ребята воруют по-крупному, но таких масштабов даже он не предполагал. За нищей, штопаной-перештопаной ширмой “Дребездени” скрывался золотоносный рудник, где делались СОСТОЯНИЯ. Папка вот-вот должна была разбухнуть копиями незарегистрированных доверенностей, по которым через коммерческий центр составами-невидимками прошли неоприходованные товарно-материальные ценности на суммы, от которых кружилась голова. И вдруг однажды Шамара задумчиво спросила Грозного: “Как думаешь, Гуга, куда лучше вложить деньги — в дачу или в машину?”
Госпожа Шамара, как большинство журналисток, специализировавшихся до перестройки на моральной теме, была совершенно аморальным существом и поступками своими едва ли не каждодневно опровергала собственные статьи-проповеди, написанные, нужно отдать ей должное, страстно и ярко. Призванная Грозным под знамена справедливости, она тут же переметнулась в стан противника — едва поняла, что это материально выгодно. Впрочем, вся в золоте и сплетнях, она все так же навещала Грозного в его давно не ремонтированном кабинете, но дышала ровно, а разведданные касались, в основном, интимных сторон жизни коллектива. Уходя, она извлекала из дамской сумки пачку дорогих сигарет или баночку кофе и одаривала от щедрот своих мрачного Гугра Базиловича. Такие изящные и в то же время вместительные сумки пользовались большой любовью валютных проституток: будучи внезапно мобилизованной, в них можно было запихнуть весь арсенал интимного дамского туалета. В отличие от этой сумки заветная папка оставалась тощей, как бездомная сука.
Слушая легковесный треп неверной Шамары, Грозный мрачно раскуривал дареную сигарету. Длинными, густыми струями выпускал он дым из носу и делался похожим на почти уже выкипевший, забытый на плите чайник.
Человек может держать в себе негодование очень долго. Но однажды наступает секунда, когда гнев, словно пар, взрывает его изнутри.
Гугор Грозный взорвался после обеда. Вулкан Кракатау показался бы детской игрушкой в сравнении с этим стихийным бедствием. Неукротимо, как сошедший с рельсов трамвай, Гугор ринулся в кабинет Дусторханова. Бесстрашная секретарша с отчаянным криком: “Он занят!” — закрыла собственным телом двойную дубовую дверь, но была сметена, как осенняя паутина, и лишь проводила нарушителя табу осуждающим взглядом.
Кабинет был пуст.
Это было вместительное, как банкетный зал, угловое помещение. Выходящие на улицу стены состояли из окон — от пола до потолка — с хрупкими перилами ограждения, подчеркивающими самоубийственные фантазии архитектора. В узких простенках, имеющих вид колонн, висели картины авангардного толка. Внушительно громоздкая мебель, особенно внушительная без людей, мерцала тускло и угрюмо. На массивном и обширном, как двуспальная кровать, дусторхановском столе терялись компьютер, телевизор, настоящий человеческий череп с врезанными в лоб часами и крокодил средних размеров, подавившийся глобусом. Кресло-трон, очертаниями своими повторяющее фигуру Дусторханова, посмотрело на непрошеного посетителя надменно и холодно.
Если бы не хамский вид этого кресла, Грозный, возможно, и не решился бы войти в святая святых — комнату отдыха босса. Впрочем, вряд ли в голову сошедшего с рельсов трамвая приходят мысли о приличии. Решительно открыл Гугор Базилович бесшумную дверь запретной комнаты, собираясь проорать: “Паша, так дела не делаются!”. Да так и застыл свежезамороженным судаком.
Двери, господин Грозный, для того и созданы, чтобы в них стучаться.
Полненький Дусторханов полусидел, полулежал на мягком, как майское облако, диване, откинув голову и закатив глаза. На длинноворсном ковре между его коротеньких, пухлых ножек породистой домашней собакой пристроилась госпожа Шамара. Она скосила глаза на шум, произведенный вторжением, но ничего не сказала, поскольку была занята и прекращать занятие посчитала невежливым.
Грозному ничего не оставалось, как по обыкновению вытаращить глаза и церемонно кивнуть головой Шамаре — поздороваться с предательницей.
В легком замешательстве и глубокой задумчивости покинул он кабинет, строго наказав оскорбленной его непослушанием секретарше: “Никого не впускайте: Дусторханов занят”.
Завтрак Грозный съедал сам, обед делил с сучкой Бякой, ужин отдавал Сусликову, но счастлив не был. Все, бывало, солнце к нему задом поворачивалось, все рылом хрен приходилось рыть да сено для чужих собак косить.
И задумался он: отчего так?
Думал, думал и решил — это от его излишней принципиальности. Все он за правду да справедливость на амбразуры бросается. Сам себя харакирит.
А на фига, спрашивается, попу “Калашников”?
По дыре — заплата, по делам — зарплата. Нечего на начальство глазками сверкать. Не любит оно, когда подчиненные глазками сверкают.
Глазки надо за зубы спрятать.
Зная, что “Дребездень” — всего лишь ширма, глупо рассчитывать на особую щедрость Дусторханова. Средства вкладываются в огород, а не в плетень.
Тысячу раз права эта подлая Шамара. На многое открыла она ему глаза.
Чтобы чего-то добиться, к Дусторханову нужно не со скандалом, а с делом идти. С умным, прибыльным проектом. Вложить копейку, получить рубль. И без всякого криминала. Пусть этот недоумок Сусликов амбарной крысой работает, зерно из общих сусеков приворовывает. А Грозный покажет, как можно сделать капитал в чистых перчатках и при этом меценатом прослыть.
Закурив, он уставился в окно на смог, живописно укутавший город.
Обдумав во всех деталях проект, давно крутившийся в голове, Гугор Базилович обратил внимание на пирамиду окурков, выросшую во время обдумывания в пепельнице. Интересно, если сложить все сигареты, выкуренные им за долгую жизнь, что это будет за сигарета? Вопрос его крайне заинтриговал. Щелкнув авторучкой, Грозный погрузился в подсчеты. Измерив строкомером длину одной сигареты, перемножил полученные сантиметры на количество сигарет в пачке. Переведя сантиметры в метры, помножил на два, ибо в среднем выкуривал в день две пачки. Количество метров, выкуренных за год, заставило его присвистнуть. Когда же он умножил эту цифру на полный стаж курильщика, то долго не мог поверить собственным расчетам. Пересчитал еще раз — все верно. Без малого сто километров.
Сигаретка, однако!
Вернувшись к размышлениям о доходном проекте, Грозный подумал, что без надежного помощника ему не обойтись. Мысленно просмотрев дребезденцев, он набрал номер Шамары и рявкнул: “Зайди!” — и бросил трубку на рычажки.
Хмурый, как пепельница, Грозный, не ответив на приветствие неверной, порывисто закрыл за ней дверь на ключ. Молча швырнул Шамару лицом вниз на приставной, заваленный рукописями стол и, пристроившись сзади, широко расставил подагрические ноги. После чего сделал страшные глаза и зарычал.
Рычал он минуты две и, с яростным стоном излив гнев, опустился во вращающееся кресло.
— Садись, — пригласил он официально, но довольно миролюбиво, — разговор есть.
Изящно отряхнувшись, Шамара придала лицу рабочее выражение. Раскрыв еженедельник, который не выпускала из рук во время бурной любовной сцены, она вся обратилась во внимание.
Шамара Кукуева — одинокая женщина зрелого, предгрозового возраста — ежедневно содрогалась в родовых муках.
Она порождала Хаос.
Скверно выполняя свое дело, энергичная женщина деятельно вмешивалась в чужие обязанности. Все смешав, перепутав и переплетя, всех перессорив и доведя до стресса, несчастная закатывала истерику и, зареванная, бегала по кабинетам в поисках сочувствия и таблетки от головной боли. “Ну, почему, почему я должна за все отвечать?!” — в отчаянии спрашивала она.
И все недоумевали вместе с ней: и правда, с чего эта вздорная баба сует свой нос в чужие дела и подставляется?
Но у начальства отчего-то сложилось мнение, что без Шамары Кукуевой все в “Дребездени” замрет, захиреет и покроется плесенью.
Вот и Гугор Базилович решил именно ее привлечь к осуществлению проекта. Во-первых, потому что Шамара была женщиной энергичной, знакомой с коммерцией, во-вторых, несмотря на частые измены, на нее все-таки можно было положиться, в-третьих, лучшего буфера между ним и Дусторхановым трудно было найти.
С удовольствием затянувшись дареной сигаретой, Гугор Базилович голосом старого интригана обратился к Шамаре:
— Есть ли у тебя знакомые художники?
— Спроси лучше, есть ли у меня незнакомые художники, — ответила Шамара с достоинством и уточнила: — тебе кто нужен — гений или делец?
По безлюдной дорожке, наискось пересекающей парк, звонко цокала каблучками стройная женщина.
На золотых полянах между черных дубовых стволов паслись мясистые вороны. Они расшвыривали клювами листья, что-то выискивая под ними.
Погруженная в суетные мысли, женщина не замечала золотую ржавчину осени, хлопотливых ворон и предзимнего неба, запутавшегося в кронах облысевших деревьев. Она с таким достоинством покачивала бедрами, словно круп ее был отлит Роденом, причем из чистого золота.
Увидев ее со спины, два шаловливых курсанта пограничного училища ускорили чеканный шаг, вперя завороженные взгляды в это чудо. Они долго маршировали чуть позади дамы, изощряясь в комплиментах, но, поравнявшись и взглянув ей в лицо, смутились и поспешно отстали. Причем один из курсантов так резко шарахнулся в сторону, что едва не врезался в вековой дуб, переполошив ворон.
То, что увидели будущие защитники рубежей родины, можно было сравнить разве что с блином. Причем именно первым.
В отличие от неопытных, далеких от искусства курсантов художник Удищев впервые увидел Шамару Кукуеву с фронта и был, напротив, совершенно очарован великолепным безобразием. Не в том смысле, что его восхитило некрасивое лицо, но именно лицо, в котором не было образа. Его восхитила пугающая модильяниевская пустота в глазах. К тому же, как и все коллеги, он просто обязан был видеть мир по-своему. Хорош бы он был, если бы видел, как все. “Я так вижу!” — говаривал он с превосходством и надменностью, одним тоном осаживая профанов, пытающихся судить о его творческой манере.
Когда же случилось Удищеву увидеть Шамару со спины, он вскричал с неподдельной страстью:
— Ах, какое лицо! Вы обязательно, обязательно должны мне позировать!
И хотя речь шла именно о портрете, закончилось все обнаженной натурой.
После того темпераментного сеанса Шамара одарила Удищева комплиментом, который редко кто слышал.
— Удищев, — сказала она, — ты великий художник, но как любовник ты гениален.
Недаром монументалист Дрындопопуло говаривал с грубоватой образностью: “Мирофан, ты видишь натуру удом. Привяжи к уду кисть — и станешь великим”.
Портрет Шамары, правда, так и остался недописанным.
Но зато как они любили друг друга! На белой простыне среди бескрайней полупустыни, расцветшей алыми маками. Кроватью им служила планета, страсть была космических масштабов.
В перерывах они беседовали о высоком искусстве.
— Не знаешь ты себе цену, Удищев, — хорошо начинала Шамара и тут же толкала польщенного художника в ледяную прорубь реальности. — Ты — ходовой товар, Удищев.
— Находят же люди слова, способные вдохновить, — ворчал Мирофан.
— Да, да! — настаивала Шамара. — Художник — это тот же товар. То же мыло, та же зубная паста, прокладки с крылышками, наконец. Художник, который не распродается, не художник. Посмотри на Полуоборота. Заперся в своей развалюхе и творит, видите ли, бессмертное.
— Козел! — охотно согласился Удищев.
— А кто ему сказал, что он творит бессмертное? Рано или поздно только рынок, только цены рассудят, кто талантлив, а кто бездарен. Нет, пока художник не продан — он не художник, — настаивала Шамара.
— Да кто позарится на мазню Полуоборота, — вспыхнул ревнивый Удищев.
— Ерунда! — возразила Шамара. — При хорошей рекламе сбыть можно все что угодно — и черный квадрат, и белый квадрат, и кучку собачьего дерьма в придачу. Представляешь, если профессор Мутантов скажет о кучке дерьма: изумительная вещь, но только для посвященных. На следующий день это дерьмо можно продавать тоннами. И пусть кто-нибудь осмелится возразить, его же в клочья разорвут.
— Профессор Мутантов о дерьме так и скажет: дерьмо, — с некоторым унынием вздохнул Удищев.
— Профессор всего-навсего мужик. Хорошо попросить — не откажет, — при этих словах ветреная любовница задергала всем телом.
Плохо подавив позывы ревности, помрачневший Мирофан уточнил:
— И кто же его попросит?
— Какая разница, — продолжая кокетничать, уклонилась от прямого ответа Шамара. Впрочем, телодвижениями, мимикой полностью подтвердив подозрения Удищева.
“А ведь права, стерва, — подумал он. — Права, права… Ишь, ждет мольбы о помощи. Не дождешься. Сказала “а” — говори весь алфавит”.
Шамара, раздосадованная равнодушием Удищева, не оценившего ее жертвенности, из последних сил держала паузу. Однако, по своей женской природе, не выдержала. Перемолчал ее Мирофан.
— Так свести тебя с Мутантовым? — сердито спросила она.
— Занятный старикашка, — сказал Удищев, зевая.
Нравилось ему, когда кто-то водил перед его носом крючком с насадкой, но в конце концов сам же эту наживку и заглатывал.
— Я вас сведу, — грубея от собственной оплошности, пообещала Шамара.
Выходило, что она навязывалась со своим предложением, и это ее злило.
— Реклама — вещь дорогая, — добавила Шамара деловым тоном, — поговорим о моих процентах.
— Не рано ли?
— Я тебя, Удищев, знаю. С тобой никогда не рано. С тобой всегда поздно. Как только сведу тебя с Мутантовым, ты же меня за спину и задвинешь.
— На проценты я тебя любить буду до гроба, могу и расписку дать, — пошутил Мирофан.
— До чьего гроба?
Этот странный разговор о шкуре неубитого медведя можно было прекратить одним способом. Удищев им и воспользовался. Причем настолько удачно, что Шамара уже не возобновила беседу о бессмертном искусстве.
“Действительно, хрен ли в том “Черном квадрате”, а кто его не знает, — между тем зло размышлял Удищев. — Главное не в том, что и как накрасишь. Главное, чтобы о тебе на всех углах трубили: Удищев, Удищев, Удищев… Кто что знает о Малевиче? Никто и ничего. А спроси любого — о, скажут, “Черный квадрат”! Как же, скажут, гений!”
Давно это было. Они были молоды и жили высоким искусством.
…Как и условились по телефону, Удищев поджидал Шамару у Старых ворот. Он открыл перед ней дверцу и, не выходя из машины, спросил хмуро:
— Что случилось?
Бедная женщина, спешащая обрадовать любимого человека выгодным предложением, вздрогнула всем телом, резко повернулась и пошла прочь, захлебнувшись слезами.
— Ой, эти мне бабские штучки! — возмутился Удищев, выскакивая на проезжую часть дороги и громко хлопая дверцей. — Человека я сбил, понимаешь? Не до хороших манер.
Услышав эту страшную новость, сердобольная Шамара так же резко развернулась и бросилась утешать Удищева.
— Жив он, жив, — поморщился, отстраняясь от нее, Удищев. — Фару, подлец, разбил. Говори, чего надо.
— Ничего мне от тебя не надо, — с трудом проговорила прыгающими от обиды губами Кукуева. — Это тебе от меня надо. Хотела свести тебя с Дусторхановым, пригласить в дело. Только в этом деле и без тебя обойтись можно.
Удищев резво полуобнял попытавшуюся вновь уйти женщину и ласково спросил:
— Что за дело?
И пока Шамара сомневалась, вырваться ли из объятий или посвятить грубияна в проект, Мирофан, щекоча густой бородой опухшее от слез лицо опостылевшей, постаревшей любовницы, с хамоватой нежностью впихнул ее в машину.
Не выдержав ласк, Кукуева быстро сдалась.
Суть дела заключалась в следующем. Одно из министерств за услуги, характер которых Удищеву знать необязательно, на зиму предоставляет в распоряжение коллектива “Дребездени” свой санаторий-профилакторий. Места там красивые — горы, озеро. Приличное питание. Вот и предложил мудрый Гугор Базилович Грозный использовать этот щедрый дар для организации пленэра, нужно отобрать художников — очень талантливых и очень голодных.
— Я сказала, что отбором мог бы заняться ты, — с горьким укором прошептала Шамара и отвернулась, кусая губы.
— Что хотят иметь организаторы? — спросил, призадумавшись, Удищев.
— Как обычно: одно полотно выбираем мы, другое дарит художник.
— Что потом?
— Выставка-продажа.
— Дохлый номер, — разочаровался художник, — на искусстве сейчас деньги не сделаешь.
Шамара посмотрела на него искоса — с иронией и превосходством. Хмыкнула и отвернулась.
— Или я чего-то не понимаю? — допрашивал ее Мирофан, насторожившись.
— Выставка для особо важных персон. Но эта сторона дела тебя уже не касается. Дипломатический корпус, представители крупного бизнеса. Рекламная кампания в течение месяца: средства, вырученные от продажи картин, передаются в фонд Милосердия.
— Что за фонд?
— Фонд как фонд. Какая разница. Это уже не по твоей части.
— А что буду иметь я?
— Ты будешь иметь бесплатную рекламу в “Дребездени” на время пленэра и Дусторханова. Это человек с большими связями. Если ему понравишься, можешь выйти на очень состоятельных заказчиков. Могу сказать, что пленэр — только первая и не самая главная часть проекта.
— Вот что, — сказал Удищев, с минуту подумав,— сведи меня с самим Дусторхановым, чтобы никаких замов-перезамов под ногами не путалось. Ты мое правило знаешь: люблю иметь дела напрямую. Без посредников.
— Не думаешь ли ты, что на планете живет всего один художник? — в третий раз обиделась Шамара, и на этот раз обиделась серьезно, без сладких дамских слез, по-деловому обиделась, ведь в число посредников входила и она. — Прощай, Удищев.
Такую обиду словами не загладишь.
Спинка кресла под Шамарой внезапно откинулась, и Мирофан Удищев, не словом, а делом доказывая глубину своих чувств, бурым медведем навалился на делового партнера. Он нежно рычал и щекотался бородою, преодолевая слабое сопротивление, что-то шептал в розовое ухо ожившей любовницы.
Озябший пенсионер, сбывающий “Дребездень” владельцам проезжающих иномарок, подкрался к “Мерседесу”. Но, заглянув в затемненное окно салона, минуты на две застыл с открытым ртом. В глубоком изумлении на цыпочках попятился дед вон от машины. И только перейдя улицу, закрыл рот.
В ту же секунду с низкого неба крупными хлопьями посыпал снег, делая мир черно-белой гравюрой. Сырые, в отдельности практически невесомые снежинки облепляли ветки деревьев, не успевших сбросить листву. Снег все падал и падал. И когда масса его достигала критической отметки, деревья с треском ломались. Рядом со стоящим на обочине автомобилем разорвало пополам клен, и ствол его обрушился на чугунную ограду, запорошив “Мерседес” и едва не разбив лобовое стекло.
Но засыпанные снегом любовники не видели этого сказочного кошмара, не слышали стона и треска ломаемых деревьев.
Словно взорванная изнутри паром, растворилась дверь сауны, и в пушечных клубах из нее вылетели раскаленные мужики, облепленные зелеными листьями. Весело матерясь и постанывая, они устремились на улицу.
— Дверь! Дверь! — страшно зарычал бородатый хозяин, в сердцах хлопнув банкой импортного пива о стол. — Жару на вас не напасешься!
После обжигающей сауны на улице было волшебно. Серебряным долларом манила на небо полная Луна, обливая своим сиянием пирамидальную вершину горы. Неземной чистоты, первобытный, без единого следа снег обильно сверкал сокровищами.
— Ух! — дымящейся головешкой нырнул в сугроб смуглый атлет.
Следом попрыгали остальные. Коллективный стон наслаждения нарушил бездонную, девственную тишину космоса.
— Додон Додоныч, осторожно — розы!
Но было поздно.
Душераздирающий вопль потряс окрестность и где-то высоко в горах спровоцировал лавину.
Человек, севший на куст роз, изумленно ругаясь, пытался через плечо рассмотреть собственные ягодицы и рассуждал:
— Скажу жене: сел на куст роз. Разве поверит?
— А вы скажите — кошка поцарапала, — подсказал кто-то веселый из сугроба.
Но барахтающийся рядом в снегу засомневался:
— Это что надо сделать с кошкой, чтобы она так осерчала?
Выскочивший на шум хозяин быстро разобрался в ситуации.
— Идемте в бассейн, Додон Додоныч, — взял он пострадавшего под руку, — смажем царапины одеколоном.
— Что же ты, Мирофан, не предупредил? Предупреждать надо, — выговорил пострадавший хозяину.
— Не вы первый на этот куст сели. Сам Долобов изволил осчастливить, — утешил исцарапавшегося Удищев.
Когда в бане собираются художники и немного выпивают, это не значит, что они непременно начнут беседовать о высоком искусстве.
Говорят обычно о женщинах, машинах, капусте. Об охоте и рыбалке. Но меньше. То есть обо всем том, что и любые другие голые мужики в бане.
Если порой речь и заходит о творчестве, то лишь о бездарности отсутствующих на данный момент собратьев по кисти и холсту. Каждый при этом мучается подозрением: отлучись он на минуту по какой-либо надобности, не будет ли и он причислен к бездарям? Есть одно правило в общении с людьми высокого искусства: нагибаясь за упавшим мылом, не поворачивайтесь к ним спиной. Все художники знают это правило и после первой рюмки крепятся. Не говорят о высоком искусстве. Но за первой рюмкой неизбежно следует вторая, третья. Приблизительно на пятой кто-то не выдерживает и говорит как бы в пространство, как бы ни к кому конкретно не обращаясь: “Пентюхаев в Германию по приглашению съездил. Картинок на месте накрасил — воз. В среднем по штуке зарядил. Вернулся на “Мерсе” и зелени привез, хоть соли”.
И обязательно кто-нибудь эдак вскользь заметит в том плане, что лично он за всю мазню Пентюхаева и рваного рубля бы не дал.
После этого справедливого замечания на отсутствующего Пентюхаева набрасываются всей стаей, рвут на клочки, а клочки разбрасывают по предбаннику.
Но на этот раз среди художников выпивал и закусывал известный меценат — севший на куст удищевских роз редактор “Дребездени” и президент каких-то ассоциаций и корпораций — Додон Додонович Дусторханов, жаждущий в общении с живописцами поразмышлять о природе вдохновения и вообще блеснуть эрудицией. И вот в нарушение всех традиций после первой же рюмки он раскрыл варежку и высказал странную мысль.
— Бездарность, — сказал он, морщась от саднящих царапин, окропленных едким одеколоном, — не беда, а вина.
Удищев, на вилле которого расслаблялась компания художников, отобранных им для пленэра, поперхнулся орденоносным напитком, занюхал впечатление огурцом и выразил недоумение:
— Не понял.
Он-то в глубине души думал как раз наоборот: к бездарям нужно относиться как к инвалидам, матерям-одиночкам и алкоголикам. Не помогать, но сочувствовать. Да и остальным мысль Додона Додоныча не показалась столь уж очевидной.
— Я больше скажу: бездарность — преступление, — неожиданно поддержал Дусторханова профессор Мутантов, издавна вхожий в баню Удищева.
— Ну, это уже слишком, — отчего-то с обидой возразил хозяин.
— Ничуть! — загоревшись очами, профессор забросил за плечо угол простыни, на которой чем-то несмываемым было тиснуто “Гостиница “Восход”. — Ничуть! Бездарь всегда занимает чужое место, тем самым совершает акт агрессии по отношению к таланту. По его милости одаренные люди прозябают на обочине, в глуши, неизвестности. Спиваются, стреляются, вешаются. Да, и бездарю приходится не сладко. Самая интересная работа для него — тяжкий крест. Что же прикажете — жалеть его? Скажите об этом больному, которого зарезал бездарный хирург, удаляя банальный аппендицит. По вине бездарных учителей множится быдло. По вине бездарных писателей, музыкантов, художников деградируют вкусы, мельчают души. Из-за бездарных политиков мир потрясают разрушительные войны. В основании любой экологической катастрофы лежит чья-то бездарность. Бездарность — преступление против человечества!
Редактор “Дребездени” выпил и, исказив гримасой холеное лицо баловня судьбы, подвел итог страстному выступлению профессора:
— За бездарность, друзья мои, надо отрывать яйца. Без суда и следствия. Бездарность невыгодна экономически.
Художники, вальяжно развалившиеся на деревянных диванах в позах древнеримской знати, как по команде сдвинули ноги.
— Всем не поотрываешь, — примирительно сказал художник Дрындопопуло, рассматривая складки простыни, в которую было искусно задрапировано его смуглое поджарое тело, и попытался перевести разговор на более приятную тему. — Слышали, у Пентюхаева “Мерседес” угнали…
Но распоясавшийся Дусторханов намерен был говорить только о высоком и чистом искусстве.
— Весь мир, — обвел он слабой женственной рукой предбанник, — акт творения, произведение гениального художника. Деревья, люди, козы, куры — живые скульптуры, предметы искусства. И когда одна из живых скульптур создает мертвую скульптуру — это лишь младенческий инстинкт подражания. Подсознательное желание стать Богом. Не так ли? Быть художником — в этом есть что-то трагическое и святотатственное. Это все равно что быть Богом.
Если бы художников насильно накормили лимонами, вряд ли бы у них были более кислые лица. Чего они терпеть не могли, так это разговоров дилетантов об их ремесле. Случись это в другом месте при других обстоятельствах, завистник и провокатор давно бы получил отпор. Но все понимали: Удищев случайных людей в свою баню не зазывает. Здесь парились только влиятельные, богатые, нужные люди. Болтуна-мецената никто не перебивал, никто не ставил на место. Скуксившись и тускло переглядываясь, художники с вежливым недоумением слушали севшего на куст роз, налегая на дармовую огненную воду.
— Хватит, хватит, — запротестовал Полуоборотов, самый худой и молчаливый из них, прикрывая ладонью стакан.
— А ты легенду о непьющем художнике знаешь? — сурово спросил художник Дзе, отстраняя донышком бутылки его робкую руку.
— А разве бывают непьющие художники? — удивился Полуоборотов.
— Бывают, — с тяжелым сожалением вздохнул Дзе, разливая коньяк, — Бесталдыкина кто помнит? Сначала думали — ну, не пьет и не пьет. Больной, может быть. А потом стали замечать: как посмотрит на какую картину — тут ей и финиш. Не идет. От нее, как от чумы, шарахаются. Причем у этого Бесталдыкина тонкий вкус был. Самые сочные картины примечал. Остановится, бывало, перед полотном и смотрит, смотрит. Глаза желтыми становятся, кошачьими, злобными. Сколько картин, подлец, перепортил, сколько талантов загубил…
— Сглаз что ли? — испугался Полуоборотов смутных взглядов коллег и поспешно выпил свой коньяк, не дожидаясь остальных. Выпил и сразу же налил.
— А хрен его знает, сглаз не сглаз. Только стоило ему посмотреть на картину — и все: краски блекнут, осыпаются, и такой тощищей от нее веет, хоть стреляйся.
А хуже всего, если этот непьющий Бесталдыкин к кому-то в мастерскую заглядывал. У хозяина сразу все опускалось и талант пропадал. Как не было. Человек вдруг задумывался: чем это я занимаюсь, кому нужна эта мазня и что это за профессия такая — художник? Ну и — кто в запой, кто в петлю.
— Так это не легенда? — уточнил Дусторханов, нежно поглаживая израненные ягодицы.
— Быль, быль, — мрачно заверил его Дзе. — Жил в Ненуженске такой Бесталдыкин. Только дело не в Бесталдыкине. Жил он себе, жил, да и помер на радость всем. Не к ночи покойник будет помянут. А Непьющий художник никогда не умирает. Бессмертен он. С тех пор живет, когда первый наскальный рисунок был сделан. Рядом, сволочь, стоял. Попробовал — не получилось. Вот он и приревновал к таланту, в зависти и злобе тюкнул по башке первохудожника каменным топором. Соплеменники, должно быть, осерчали — удушили гада. Возможно, и скушали на поминках. С тех пор он и кочует по душам. Зависть не убьешь. Это, понимаешь, как злой дух. Он же, гад, — перейдя на шепот, обвел коллег Дзе жгучим, подозревающим взглядом, — в любого из нас может вселиться.
Этот Бесталдыкин в молодости славным парнем был. Картины направо-налево раздаривал. А если у кого что-то стоящее получалось, радовался, как своему.
Но случилось ему однажды пейзажик один увидеть. Лучший его дружок накрасил. Вместе на пленэре были. Этюдники рядом стояли. Один и тот же вид писали. И на тебе… Долго смотрел Бесталдыкин на этот пейзажик. Все пытался понять, что в нем. И мазок видит, и манеру, а чувствует — не понимает, как это сделано. Недоступно это ему. Под крыльями носа, вот здесь, складочка у него появилась. Завистливая такая складочка. Глаза помутнели. Раньше чистые были, прозрачные. И вдруг без выражения стали. Совсем пустые.
Вскоре он и пить бросил.
В мастерской закрылся. Полгода не выходил. Чего он там делал — никто не знает. Только, спустя полгода, все холсты изрезал, рамы переломал, а на стенах масляными красками нехорошие слова написал.
С тех пор кисти забросил. Стал, сволочь, по выставкам и мастерским ходить. Как увидит что-нибудь стоящее, так и уставится своими рысьими глазами. Час стоит, два, а потом злорадно так улыбнется одной стороной рта и молча прочь уходит, не прощаясь. Черный, желчный, брезгливый. Всю душу зависть ему спалила. Черной завистью он картины и портил.
Заразная вещь, скажу я вам, эта зависть. Вот сидим мы за столом, выпиваем, а того и не знаем, что в кого-то из нас уже вселился Непьющий художник.
Все с тревожным интересом посмотрели на Полуоборотова. Бедняга вжал голову в плечи, сильно засмущался, хихикнул, и, побледнев, судорожно схватил бутылку, попытавшись опорожнить ее из горла. Совместными усилиями отняв напиток, художники потеряли интерес к Полуоборотову и обратили хмельные взоры на Дзе.
— Но главное не в том, что Непьющий художник хорошие картины портит. Хороших картин, слава богу, не так уж много. Беда в другом: стоит ему на какую-нибудь дрянь посмотреть — все от нее в восторг приходят. Картина в драку идет. По баснословной цене. Он же, сука, не отдельную картину, а настоящее искусство ставит целью загубить. Для этого нет лучше способа, чем дерьмо шедевром считать. Стоит себе в сторонке и ехидно так улыбается.
Вот и выходит, что очень многие не то что не боятся Непьющего художника, но всячески приваживают его, заманивают на выставки и в мастерские. Многим не прославиться без того, чтобы он их мазню не одобрил завистливым глазом.
Художники перестали жевать, потупили глаза и задумались.
На ледниково-голубых волнах круглого, отделанного мрамором бассейна, дико деформируясь, плясали их укутанные простынями отражения, потолок, дыбились и опадали, змеясь, отделанные деревом и ракушечником стены, прыгали, дробясь, огоньки светильников. Странные утробные звуки засасываемого вместе с водой воздуха тревожили тишину.
Редактор “Дребездени” по-детски всхрапнул и сказал с душевным злорадством:
— Да, друзья мои, искусство вступает в эпоху глобального деграданса. Его
путь — эскалация извращений.
Профессор Мутантов густо покраснел: камешки летели в его огород.
— Человек — Великий мастурбатор, — сказал он с томной иронией изнуренного долгими размышлениями ученого. — Под мастурбацией, в отличие от известного сюрреалиста, я имею в виду любое искусственно вызванное наслаждение: вино, сигареты, наркотики, виртуальную реальность, все виды развлечения и искусства. Стремление к легко достижимому кайфу превращает человека в мерзкую лабораторную крысу, озабоченную лишь возбуждением центров наслаждения. Особый вид душевной мастурбации — непомерное потребление дешевого суррогата искусства. Целые страны, континенты в урочный час оргазмируют над мыльными операми. Ничего более страшного, постыдного, пошлого я не знаю.
Мы превратились в планету мастурбаторов.
Чтобы воспринять настоящее искусство, требуется какое-то усилие, поскольку его сфера — неизведанное. Конечно, все, что непонятно, можно назвать извращением…
— Только не надо говорить, что “Черный квадрат” — великое произведение искусства. Здесь нет снобов, — вскипел горячий Дзе, неизвестно на что обидевшийся. — Про “Черный квадрат” вы внучке расскажите. Она поверит.
Профессор Мутантов смиренно и желчно улыбнулся, готовясь к долгому поединку. Но в это время Удищев, заботясь о впечатлении, которое должны произвести на Дусторханова отобранные для пленэра художники, решительно предотвратил словесное мордобитие.
— Хрен с ним, с квадратом, — подвел он черту дискуссии. — Хотел бы я знать, мужики, ваше мнение об одной картинке. Забавная, на мой взгляд, получилась картинка. Правда, смотреть ее надо при дневном свете. Но где его возьмешь ночью, дневной свет? Надеюсь, среди нас нет Непьющего художника?
Художники с недоверием покосились на Мутантова и потянулись библейской вереницей по лабиринтам удищевской виллы вслед за хозяином.
В мастерской было непривычно пусто и прибрано. Все эскизы, готовые полотна и натянутые на подрамники холсты повернуты к стенам. Ничто не отвлекало внимания от единственной картины на мольберте.
Тройная радуга над горами и храмом.
Как окно, прорубленное из затхлого замкнутого пространства в светлый мир.
Сильное, очень сильное впечатление.
Почти шок.
Впечатление первой грозы.
Впечатление первого снега.
Внезапного прозрения.
Удищев покосился на протрезвевшие лица коллег. Сквозь легкую растерянность он увидел чувство, которое невозможно скрыть в первые секунды, — зависть.
Выражение лиц удовлетворило хозяина. Он мог бы и не слушать слова. Но, справившись с первым впечатлением и приведя в порядок лица, художники заговорили.
— Ты ли это намазал, Уда? — восхитился до оскорбления Дрындопопуло.
— Прячь от Непьющего художника. Испортит. От нее за версту озоном несет. Чистотой. В Бога хочется верить. Интересно, кому-то перед “Черным квадратом” хотелось в Бога верить? — попытался возобновить дискуссию Дзе.
Но никто не поднял брошенной перчатки.
— Хорошо, очень хорошо, — волновался Полуоборотов, судорожно растирая виски, — по впечатлению — Рерих. Но не Рерих. Очень свое. Я такого не видел.
Мутантов был необычно краток. Он сказал просто:
— Взгляд ребенка и рука мастера. Удивительно, удивительно…
— Сам не знаю, откуда это из меня поперло, — заскромничал, приосанившись, Удищев.
Повисла легкая и приятная, как осенняя паутинка, пауза.
Молчание прервал Дусторханов.
— А сколько бы это могло стоить? — спросил он и выпятил губы.
Мутантов посмотрел на него, как на человека выругавшегося в храме во время молитвы, и ответил, нахмурившись:
— Сейчас ее можно купить за бесценок, но со временем она будет стоить все дороже и дороже. Вспомните вангоговские “Подсолнухи”.
Дусторханов подошел ближе к картине. Его чуткие, не испорченные никотином ноздри уловили густой запах валюты.
Дусторханову понравилась баня Удищева. Вместе с исполнительным директором Сусликовым и Шамарой он частенько навещал его виллу. Что особенно нравилось хозяину — с хорошим вином и своей закуской.
И уж совсем замечательно — с богатыми клиентами, большей частью иноземцами. Никогда еще Удищев так выгодно не распродавался. Приходилось, конечно, отстегивать Сусликову и тратиться на девочек для клиентов, но редко кто из них покидал гостеприимную виллу без картины под мышкой.
Многие присматривались к “Тройной радуге”, но всякий раз Удищев преодолевал искушение и отвечал с холодным достоинством: “Это не продается”.
Парная была его кузней, где он без устали ковал доллары, используя вместо молота березовый веник.
После первой же попарки Мирофан переходил с клиентом на ты и начинал осторожно хамить. Это был рискованный, но ускоренный способ делать из важных незнакомцев друзей. Такая у Мирофана была манера, и очень он ею гордился.
— Я в жизни никому не лизал задницы, — хвастался он по этому поводу.
На что ехидный Дрындопопуло, случись ему оказаться поблизости, неизменно возражал:
— Не надо на себя наговаривать.
— Скажи где и кому? — мрачнел Удищев.
— Всегда и всем. Только язык у тебя шершавый, и делаешь ты это с чувством собственного достоинства. Клиентам нравится.
Дребезденцы были гораздо деликатнее.
Все чаще подумывал Мирофан об изгнании художников из парной. Но бесцеремонные собратья заявлялись без приглашения и буравили голодными глазами бомжей чужих клиентов.
Сплавив их на пленэр в министерский санаторий, Удищев вздохнул с облегчением.
Дусторханов был человеком скользким и говорил намеками. Покрытый кучерявой шерстью Сусликов был простым парнем и называл вещи своими именами.
При первой встрече взглянули Сусликов и Удищев друг на друга — каждый словно собственное отражение увидел. “Вор и плут, — подумали они одновременно, — с таким можно делать дела”. Частенько, оставив шумную компанию в предбаннике, уединялись они в большом зале и шептались в полумраке, выпивая и закусывая.
— Хевроныч, — задушевно говорил Удищев с дальним намеком, — картина — это тебе не “Мерседес”.
Сусликов, смешивая в большой чашке красную икру с черной, косил хитрым глазом и подгонял:
— Ну?
— Хорошая картина в хорошей раме — это тебе не японский телевизор.
— Ну? — чавкая и стуча зубами, пожирал фирменное блюдо Сусликов.
— Картина — не компьютер и не итальянская мебель…
Выстраивая этот сравнительный ряд, Удищев как бы говорил, что лучший способ нажиться за счет бюджетных средств — это большой ремонт учреждения, плавно перетекающий в юбилейное торжество. Праздник, подарки, тосты, ликования. Очень трудно с похмелья выяснить, куда ушли деньги, но он, Удищев, выяснил. Так что не надо перед ним прибедняться.
Снизу доносился волнообразный оргийный гул. Там хохотали, взвизгивали и спорили.
— Ну, — согласился Сусликов, вылизывая из карманов между щеками и зубами застрявшие крупинки.
— Картина, — посветлев очами, молвил Удищев со значением, — это произведение искусства. Вот висит она на стене и ни одна падла не придерется к цене. Не мешок с картошкой — высокохудожественная ценность! Висит себе, висит и все дорожает, дорожает. И прятать ее не надо.
— Ну.
— Купил бы ты у меня эту картинку, — кивнул Мирофан на “Тройную радугу”.
— На фига она мне?
— Я же тебе объяснял: чтобы на стенке висеть. Висит — дорожает, висит — дорожает…
— Сколько?
— Пятьдесят штук, — просто сказал Удищев.
— Пятьдесят тысяч? Баксов? — вскричал изумленный Сусликов в негодовании и закашлялся, подавившись икринками.
В зал по крутой лестнице поднялся не спеша кот Филимон. Весь черный, с белой бабочкой на груди, как черт в смокинге. Сел напротив полотна и, не мигая, уставился на него, то ли завороженный силой искусства, то ли потрясенный ценой.
— Скотина, а понимает, — одобрил его поведение Удищев и сказал с легкостью необыкновенной, — с меня и сорока пяти довольно будет, а пять штук я тебе тут же и отстегну.
— Пятьдесят тысяч баксов! — все никак не мог успокоиться и откашляться Сусликов.
— Да ты не бойся. Это я иностранцу могу всякое фуфло подсунуть. А тут — настоящее искусство. Через десять — двадцать лет ей вообще цены не будет. “Подсолнухи” просто тьфу рядом с ней, шелуха. У меня сейчас, Хевроныч, пруха пошла. Второе дыхание открылось. Бог рукой водит. Накрасишь и удивляешься — я ли это накрасил?
— Между нами, — сказал Сусликов, промокая испарину на лысине, — Дусторханов ждет, что ты эту картину ему за просто так подаришь.
— За просто так! — вспыхнул Мирофан. — За просто так пусть он с Шамарой парится. За просто так!
Кот Филимон насторожился, прислушиваясь к звукам на лестнице, и черной молнией от греха подальше шмыгнул под диван, покрытый шкурой снежного барса.
Два пьяных, закутанных в простыни привидения поднимались в зал. На каждой ступеньке они останавливались и замирали в долгом страстном поцелуе. Привидение маленькое, румяное, с большим и нежным, как женская грудь, животом источало легкий запах парного мяса и свежего навоза. Не прерывая поцелуй, оно сыто икало и коротенькими пальчиками пыталось сорвать простыню с высокого, рыжего, грудастого и задастого привидения, которое томно оборонялось, не позволяя себя разоблачить. Чтобы дотянуться до пухлых губ, маленькому приходилось всякий раз вскарабкиваться ступенькой выше.
— Эй, любовнички, вы мне все перила переломаете, — приструнил их Удищев. — Отринь от балясин!
Парочка откачнулась от перил и влипла в стенку. Одна из картин, висящих в лестничном пролете, с грохотом свалилась на ковровую дорожку. Происшествие это развеселило подгулявших и распаренных привидений.
— Люсьен, — торжественно объявил коротышка, возвращая на гвоздь поверженную картину, — сейчас я буду приобщать тебя к искусству. Удищев, тебе никто не говорил, что ты круче Леонардо да Винчи? Вот и правильно.
Опознав в толстячке самого Дусторханова, Удищев стерпел погром и хамство.
На картине, криво водруженной на дюбель, была изображена девица с лицом, занавешенным густыми каштановыми волосами. Девица гордо выпятила острые, как заточенные карандаши, груди.
— Ой, — не поверила рыжая Люся, — таких грудей не бывает. Такие груди только у коз бывают.
— А мы сейчас сравним, — деловито сопя, Дусторханов стянул с Люси простыню.
Люсина грудь действительно была совсем другой — пышной, каплевидной, овальной. Однако различие это не смутило главного дребезденца.
— Художник передал груди с фотографической точностью, — защитил он Мирофана. — Точно такие груди были напечатаны в “Дребездени” за ноябрь месяц.
— Шли бы вы в баню, ценители искусства, — холодно посоветовал Удищев.
— Нам бы где отдохнуть, — подмигнул ему Дусторханов и задергал ручку ЗАПРЕТНОЙ комнаты.
…За запертой дверью, в темноте, сидел в углу, поджав под себя ноги, бомж и судорожно водил перед собой рукой. Невидимой кистью он мысленно писал новый пейзаж.
Человек без имени не любил шумные банные вечера. Перед приездом гостей хозяин велел выключать свет и ничем себя не обнаруживать. Хорошо кошкам — они могут видеть в темноте. Бомж завидовал Филимону и мечтал поменяться с ним глазами.
Впрочем, какая разница — писать красками по холсту или пустой рукой по воздуху. Ничем по ничему даже лучше. То, что он видел, никогда полностью не совпадало с тем, что в конце концов появлялось на холсте. Всякий раз, закончив картину, он испытывал разочарование, одиночество и бессилие. Словно его замуровали в колодце, о чугунную крышку которого стучит нудный нескончаемый осенний дождь.
Жалкая клякса из красок была совсем не похожа на тот мир, который ему представлялся.
Мухой, бьющейся о стекло, — вот как он себя чувствовал, пытаясь передать цвета этого мира.
Для того чтобы передать то, что он видел, мало было написать, нужно было создать этот мир. Перед каждой новой картиной он испытывал восторг и ужас бездны, в которую нужно было броситься. Ему предстояло создать новый мир, стать Богом. Бренное, слабое тело его не выдерживало вселенной тоски бездействия. Он не мог не создавать эти миры…
— На чердак, голуби, на чердак, — направил Удищев воркующую парочку на третий этаж и, разлив по фужерам “Белую лошадь”, спросил Сусликова:
— Говорят, ты с попом в хороших отношениях?
— Пели однажды дуэтом про разбойника Худеяра, — скромно подтвердил слухи Хевроныч. — Хорошо поет. Под “Мадеру”. Густым басом.
— Церковь хочу расписать, — поделился заветной мечтой Удищев. — Выгодный заказ. Затащил бы как-нибудь попа в баньку.
— В баньку, — передразнил его Сусликов. — Не дьячок, понимать надо. Чтобы заказ получить, нужно в конкурсе участвовать.
— Выгорит — отстегну.
— Не в том дело.
— Хорошо отстегну.
— Храм все-таки — святое дело.
— Я и попу отстегну.
— Все-таки лицо духовное…
— Рот у этого лица есть?
— Поговорить поговорю, — уломался Сусликов, — но стопудово не обещаю.
— Говорить как раз и не надо, — строго наставил его Мирофан. — Ты нас только сведи. А уж мы разберемся.
В тени высотных домов еще пряталась зима, но в погожие дни на солнечную сторону улиц Ненуженска уже заглядывала весна.
Дворники с удовольствием сбрасывали снег с крыш на головы прохожим и гортанными голосами небожителей весело материли зазевавшихся. Карнизы домов, с которых не сбрасывали снег, обрастали увесистыми, сверкающими, как янтарь, соплями сосулек. Время от времени кто-то из особо невезучих и рассеянных ненуженцев, привыкших смотреть исключительно себе под ноги, был внезапно убиваем куском сорвавшегося с высоты льда. Те же, кто не имел привычки смотреть под ноги, а также пожилые граждане десятками на дню ломали на скользких тротуарах конечности. Лихие бизнесмены в сияющих иномарках окатывали пешеходов с ног до головы жидкой грязью. В автобусах чихали и сморкались. Инфицированный туман испарений большого города расползался по закоулкам, оседая по утрам на деревьях сероватым инеем.
В это прекрасное время надежд, предчувствия нового возрождения Удищев изгнал из предбанника братьев по палитре.
Случилось это так.
Внезапно нагрянувшие после пленэра художники были хмуры и задумчивы. Пили молча и мрачно. Хотя и помногу. И даже пивной, а также настоянный на горных травах пар не смягчил их души.
Шамара, приход которой случайно совпал с приездом художников, по своему обыкновению путалась под ногами и вмешивалась не в свои дела. Может быть, в тот вечер дело и не дошло бы до разрыва, а ограничилось легкой сварой, не внеси она в предбанник журнал со статьей Мутантова. Статья называлась “Феномен художника Удищева”. Размышления профессора подкреплялись цветной иллюстрацией “Тройной радуги” и портретом Мирофана. В некотором недоумении Мутантов извещал читателей о загадке внезапного превращения гадкого, серого утенка в белого лебедя. Разгадка, по мнению автора, заключалась в том, что ничем не примечательный, склонный к подражанию художник, пройдя долгий и нудный, как горная тропа, путь ремесла, попытался взглянуть на приевшийся мир чистыми глазами ребенка. И это, как ни удивительно, ему удалось. Причем, вернувшись в детство, особо подчеркивал Мутантов, Мирофан Удищев счастливо избежал тупика примитивизма. Напротив, в искусстве его появилась пугающая философская глубина. Казалось бы, откуда?
Похвалив Удищева, профессор, естественно, не мог обойтись без того, чтобы не обругать его коллег. Критика его выходила за рамки приличия и временами напоминала увесистые пощечины. Обидными, уничижительными эпитетами он награждал тех, кто, маскируя творческую импотенцию, подделывается под авангард и впадает в старческий маразм упрощенчества. Нет никакого авангарда, в полемическом угаре, восклицал искусствовед, есть лишь искусство и неискусство. Между ними — пропасть. Искусство — это постоянное стремление к совершенству. Но, помилуйте, как можно совершенствоваться в примитивизме?! Авангард выдумали снобы и навязали миру. Сравнивая развитие современного искусства с историей половых извращений, профессор приходил к неутешительным выводам: то, что вчера было стыдным и мерзким, сегодня стало нормой; то, что сегодня считается недопустимым, завтра неизбежно будет восприниматься как норма. В какой-то безумной точке амбиций прогресс перетекает в деградацию. Искусство самоуничтожается, превращаясь в антиискусство. Мир сходит с ума, погружаясь в глобальную шизофрению. И только внезапное озарение чистотой может указать настоящий путь. На этот мир нужно взглянуть глазами художника Удищева.
В восторге пересказывала Шамара статью, зачитывая из нее огромные куски, комментируя неясные места, и надоела всем хуже рекламы “Орбита” без сахара.
Художники все более мрачнели и отводили туманные взоры.
Ну, разве нельзя сказать о ком-нибудь что-то хорошее без того, чтобы всех остальных не облить помоями?
— Удищев! Почему Удищев? Кто такой Удищев?! — внезапно вскричал маленький, как гномик, Пентюхаев. Курицей с отрубленной головой выпорхнул из его брезгливых рук журнал и полетел, шурша страницами, в пластмассовую емкость с использованными простынями. Глаза Пентюхаева горели завистью и обидой, седая, несоразмерно большая башка тряслась. Он пытался что-то сказать, но переполнявшие душу чувства не находили соответствующих им слов.
— Ты же мой учитель, — смиренно укорил буяна Мирофан, — ты должен мной гордиться…
— Я должен тобой гордиться? — гневно удивился Пентюхаев. — Да ты — стыд мой! Барышник! От художника в тебе — только борода. Про чистые глаза ребенка ты Мутантову рассказывай. Не мог ты “Тройную радугу” написать!
Такими страшными обвинениями просто так не бросаются.
— В чем дело, мужики? — обвел ледяным взором одобрительно молчащих живописцев Мирофан. — Почему я должен выслушивать в моем доме, за моим столом эти бредни? Ты завидуешь, Пентюхай, я тебя понимаю. Но базар шлифуй…
— Завидую? Я? Тебе?! — завизжал Пентюхаев, темнея лицом и задыхаясь.
— Ты, Уда, говори да не заговаривайся, — дрожащими, как у путчиста, руками Дрындопопуло щелкал зажигалкой, безуспешно пытаясь не с того конца раскурить сигарету. — Никто тебе не завидует. Мы на тебя сердимся. Ты наш заказ украл.
— Украл ваш заказ? — преувеличенно удивился Удищев, с веселой наглостью выкатив глаза. — Как это я мог украсть ваш заказ?
— А так, — стараясь быть сдержанным, но все сильнее дрожа руками, объяснил Дрындопопуло. — В конкурсе эскизов на оформление храма ты не участвовал, а заказ получил. Как это понимать?
— Конкурсы, эскизы, — не сдержав злорадства, с иронией протянул Удищев. — Да я вам, мужики, и колхозный клуб не доверил бы расписать. Вот вы — великие художники — лапу будете сосать, а я — бездарь — храм буду расписывать…
— Он будет храм расписывать! — задохнулся в сарказме Пентюхаев, хватаясь за сердце. — Ты попа в бане парить будешь да деньги считать, бухгалтер! А храм Полуоборот расписывать будет…
— Полуоборот, а ты что молчишь? — потревожил Удищев скромного напарника. Тот посмотрел на него глазами побитой собаки и пожал плечами. Не дождавшись ответа, Мирофан повернулся к Пентюхаеву: — От вас — великих художников — ему кости со стола доставались, а у меня — бухгалтера — он деньги получит.
— Пойду собак покормлю, — пролепетал Полуоборотов, побледнев и нервно сметая со стола объедки в чашку.
— Сиди, не дергайся, — осадил его Удищев. — Послушай, как радуются за тебя друзья.
— Не понимаю владыку. Уж он-то должен разбираться в человеческих душах? — в глубоком недоумении развел руками Дзе. — Ты же безбожник, Уда. Ты же перекреститься правильно не можешь. Тебе и в туалете гвоздиком царапать — святотатство, а тут — храм…
— Ошибаешься. И крещен, и исповедован третьего дня…
— И аванс получил, — закончил за Удищева Дрындопопуло. — за такие деньги ты не только окрестишься, но и душу продашь. Тебе что Маркса малевать, что Николая Угодника — один хрен.
— Я вас, мужики, понимаю, — со злорадным снисхождением сказал Удищев, — храм — не клуб. Храм — это на века. Расписать храм — почти бессмертие. Такой случай раз в жизни выпадает. Вам обломилось. Вот вы и дергаете себя за нос. На вашем месте я бы тоже чужие ворота дерьмом мазал.
Окаменевшая от внезапно разразившейся безобразной ссоры Шамара пришла в себя и, запихнув в простыню тугую грудь, взмолилась:
— Ребята, прекратите! Ну что вы, право слово? Давайте лучше выпьем. У всех налито?
— Выпьют они в забегаловке, — жестко прервал ее Удищев.
Дзе вскочил и, направляясь к раздевалке, бросил:
— Ты для меня умер, Уда.
— Простыню оставь. Простыня денег стоит, — спокойно сказал Удищев, не меняя ни позы, ни выражения лица.
Гордые художники срывали с себя простыни и, как вражеские штандарты, швыряли их под ноги хозяину. Голые, твердой поступью покидали они предбанник, независимо подрагивая детородными членами.
— А ты чего сидишь? — спросил Удищев Шамару. — Ступай, пока есть оказия.
— Ты прогоняешь меня? — не поверила своим ушам бедная женщина. И так как Удищев молчал, она, с наполненной до краев рюмочкой в руках и слезами в глазах, повернулась к Полуоборотову, как бы спрашивая: не ослышалась ли?
— Пойду собак покормлю, — в смятении пробормотал Полуоборотов и выскочил вон, забыв прихватить объедки.
— За что, Удищев? — прошептала Шамара в трагической тишине опустевшего предбанника. — За то, что я сделала тебя членом Союза художников? За то, что свела с Мутантовым, Дусторхановым? За то, что не осталось ни одной газеты, где бы я не писала, какой ты талантливый? За то, что я сделала тебе имя? Или за то, что любила тебя? За что, Удищев?
Так и не дождавшись ответа, она поставила рюмочку на стол, сорвала с себя простыню с казенным штампом, скомкала и швырнула в морду Мирофану.
Глядя на ее удаляющийся восхитительный зад, Удищев почувствовал нечто, похожее на угрызения совести. С этим божественным задом было связано многое. Молодость. Мечты. Искусство. Штурм вершин.
Но Шамара испортила ностальгические мгновения прощания с романтическим прошлым. Обернувшись в дверях, она прокаркала голосом автобусной контролерши:
— Я никогда не прощу тебе этого. Запомни: я знаю столько, что могу уничтожить тебя десять раз подряд.
— Как планету ядерными зарядами, — ехидно поддакнул ей Мирофан.
Удищев потянулся и надолго застыл в нелепой позе, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Он чувствовал себя альпинистом, взошедшим на Эверест в одиночку и без кислорода. Там, внизу, его ждали известность, признание, слава. Новая, полная удовольствий жизнь. И когда на улице сердито протарахтел и стих мотор старенького “Москвича”, он сжал кулаки и заорал что было сил: “А-а-а-а-а-а-а!” Не выкричи Мирофан эту радость, счастье, переполнявшее его, разорвало бы грудную клетку.
Об одном он жалел: не успел сообщить этим бомжам от искусства, этим жалким бездарям, ничтожествам, что его “Тройная радуга” ушла на “Сотби”. Этой радости они бы не вынесли!
Время отсчитывало самые счастливые секунды в его жизни.
Секунды ожидания мировой славы.
Вошел продрогший Полуоборотов и сказал скучным голосом:
— Все уехали. Люди какие-то в ворота стучат. На джипе. В камуфляже. С оружием. Карабины с оптическими прицелами. У одного — “калашников”. Козочку подстрелили.
— Открой, — приказал Удищев, зевнув, — это оторвановские с охоты возвращаются. Сейчас они нам шашлык организуют. Дров в топку подкинь. Замерзли, поди, в парную полезут.
— То-то я и смотрю — рожи у них бандитские, — с грустным осуждением сказал Полуоборотов. — Дело не мое, Мирофан, но последнее время ты со всякой сволочью водишься. А с ребятами нехорошо получилось…
— И свежие веники для парной прихвати, — оборвал его Удищев.
Бомж и Удищев вступили в светлую полосу жизни.
Каждый занимался своим делом и никто им не мешал.
После массового изгнания из загородного дома ненужных людей Удищев устраивал бани не чаще двух раз в неделю.
Все остальное время на вилле царил великий покой.
Бомж жил сразу тремя жизнями.
Той самой скучноватой, обременительной жизнью тела с редкими и утомительными удовольствиями, которую большинство считает единственной и настоящей.
Вторая жизнь протекала параллельно первой. Это была восторженная, изнурительная, обреченная на вечное начало и неудачу жизнь создателя новых миров. Днями стоял он у мольберта на гудящих ногах, перенося на холст то, что виделось ему долгими холодными ночами на дне канализационного колодца. Эта жизнь была похожа на карнавальное сумасшествие, на пестрый вихрь красок, запахов, звуков. Он не писал картины, он просто кружился в этом вихре, барахтался в этой лавине впечатлений. Он не в силах был сопротивляться — его срывало и несло.
А когда, истощенный и разочарованный очередной неудавшейся попыткой построить из мертвых красок живой, звучащий мир, он забывался, почти умирал, к нему возвращалась главная жизнь. Это была жизнь без тела, без оков. Она не требовала никаких усилий. Нужно было лишь переживать грустное, щемящее счастье.
Невозможность соединить разорванную на три части жизнь в одну рождало пугающую тоску.
В его третьей жизни была сказочно прекрасная однокомнатная, просторная, как мир, квартира в многоэтажном доме на краю незнакомого города. С утра и до заката в три ее окна светило солнце. Дом, как лодка в берег, был врезан в лес. Через распахнутые окна невидимой рекой ветра проносились запахи трав, деревьев, грибов и ягод, невесомые парашютики одуванчиков. Лесной шум всегда сопровождался этими запахами. Птицы, сокращая путь, пролетали через комнату. Молодая женщина в пахнущих солнцем и ветром чистых одеждах не обращала на них внимания. Вечно занятая домашними хлопотами, мурлыкала песенку без слов. Она любила свою квартиру и простые домашние дела. И так уютно вплетался в лесной шум стрекот швейной машинки, потрескивание жарящихся грибов, ее мягкие шаги.
Ничего в этом мире нет прекраснее этой простой, такой доступной и такой невозвратной жизни, звуков, красок и запахов этой квартиры.
Маленькой квартиры, в которую вмещалась вселенная.
Где этот город и что сталось с той квартирой, он не знал. Лишь порой оттуда, из прошлого, доносился смутный звук лопающегося на множество осколков зеркала.
Его тревожил этот звон, но он не мог управлять памятью и видел то, что видел.
Вот в месяц созревшей земляники под океанским шумом старой березовой рощи на заветной поляне они собирают ягоду.
Губы и колени молодой женщины пахнут земляникой.
Поскрипывают колеса невидимой телеги. Фыркает невидимая лошадь. В просветах белых стволов за высоким разнотравьем видна лишь плывущая копна зеленого сена.
Звероликий, хитроглазый дед. Борода одуванчиком. Не доверяет он летней жаре. На ногах — самокатные пимы, на голове — облезлая шапка, фуфайка застегнута до последней пуговицы. Изо рта торчит трубка, из ноздрей сизыми боровыми голубями разлетается по роще дым. Лошаденка с репьями в гриве, морда грустная, глаза умные.
— Ишь, сколько напластали, — шепелявит дед, — до дому донесете ли?
Скрипят колеса перелетными журавлями, хорошо ехать по лесной, звенящей изобилием жизни дороге на зеленой копне.
Хорошо проснуться от тишины и прохлады. А вокруг облака. Сверху белые, а снизу подкрашены румяным золотом то ли восхода, то ли заката.
Летит зеленый стожок над землей, отражается в круглом зеркале степного озера с желтым окоемом песка, полузаросшего камышом. В окнах — рыбаки на резиновых лодках. Не видят они зеленое облако: есть ли что важнее рыбалки? “Клюет?” Оторвал старый рыбак взгляд от поплавка из гусиного перышка, посмотрел вверх: “Как в колодце”, — и снова на поплавок уставился. Эко чудо — глас с небес. Ты мне карася на пять килограммов покажи — это чудо.
Протарахтел мимо четырехкрылый, толстенький, как кузнечик, самолетик. Увлек за собой клок сена. В иллюминаторе — прикрытые от солнца ладошками разноцветные глаза пассажиров.
Летит стожок навстречу солнцу. Леса, речка, озерца, грузовичок по дороге пылит, деревеньки. Петухи орут. Коровы мычат. Пастух кнутом щелкает. “Эй, люди! С добрым утром!” “И вам доброго здоровьичка”, — отвечают.
Над большим городом копна в шпиль телевышки уткнулась. Оттолкнулись от ржавого железа. Голуби над крышами. Много людей на улицах, но никто стог не видит: все под ноги смотрят.
С соседнего облака дождь льет. Струи занавесили полпланеты. А когда дождевые шторы раздернулись, синь неба слилась с синью океана. Глазу не за что зацепиться, а дух захватывает от красоты.
…Стоило закрыть глаза — и он прилетал, этот зеленый стог. Час за часом, день за днем бомж вспоминал время, когда у него было имя. Это не значило, что в его жизни был летающий стог. Он вспоминал давние переживания, чувства, запахи, голоса. Его прошлое было слишком счастливо и безмятежно, чтобы в него поверить. Запах сена и голос молодой женщины открывали двери в забытый мир…
Внезапный порыв ветра разрывает стог. Они не успели сцепить руки. Была секунда, когда нужно было решиться на прыжок, но он ее упустил. Медленно-медленно растет пропасть между ними. И вот он уже не различает черты лица молодой женщины, не слышит ее голос. Смерть — расстояние, пространство, не заполненное голосом любимого человека. Тает маленькая точка в небе, мир заполняет тоска. Как шатко, как хрупко и случайно устроена жизнь, если она теряет смысл, когда расстояние крадет всего одно живое существо.
Падает снег, укрывает зеленый стог и человека в летних одеждах. Спасительное оцепенение.
Он просыпается в своей маленькой, как вселенная, квартире. Стог заполнил комнату до подоконников. Стрекочет кузнечик, пахнет июньским лугом. На окнах — морозные узоры. Из кухни доносится голос женщины, знакомая песенка без слов, скворчание жарящихся грибов. Невыразимое счастье новогодней ночи.
…Случилось ли это с ним, пережито ли в выдуманной истории, приснилось ли — какая разница? И реальные события, и мечта, и сон — все одинаково прошло, а как воспоминания они равноценны, перемешаны, как запах первого снега и свежескошенной травы. В его прошлом, как и в прошлом любого человека, лето перемешалось с зимой, детство и юность со зрелостью, сны с жизнью. Одновременность разрозненных, несовместимых событий — это и была настоящая жизнь, наивная и желанная, сказочно простая, печальная и светлая. На складах прошлого все свалено в кучу, спрессовано в одно мгновение. Больная память, бессильная рассортировать этот милый хлам, восстановить пошаговую цепь событий, сочиняла странную биографию. Какая разница — было или не было, если душа так тоскует по выдуманному дому, и вымысел дороже жизни. Скорее всего, эта странная жизнь была сказкой, рассказываемой перед сном кем-то из талантливых взрослых. Возможно, это была бабушка, возможно, мама, от которых в его памяти не осталось ничего, кроме красивой и грустной сказки. Прошлое всегда сказочно в большей или меньшей мере. Его прошлое было сказочно абсолютно. Но он верил в него, как другие верят в Бога, и тосковал по людям, которых, вероятно, никогда не существовало…
Гулкая, наполненная нездешним эхом весна. Над городом — дикие гуси и зеленое облако.
— Хорошая примета — богатым будет сенокос, — порадовалась старушка, выгуливающая старого пса. Такого старого, что его не интересовали даже кошки.
В тревоге бегут они домой.
Стог сбежал. Растревоженный зовом перелетных птиц, травинка за травинкой вылетел он в приоткрытую форточку. В квартире остался только запах июня и зеленый кузнечик, неутомимо пытающийся разбить головой оконное стекло.
И почувствовали они бескрылость, и скука поселилась в доме.
В ягодный месяц он скосил траву на заветной поляне и сметал большой и косматый, как мамонт, стог. Они устроили в ней уютную пещеру и жили в ней, питаясь земляникой и грибами.
Приближался сезон перелетных трав. Однажды белый теленок с коричневым пятном на лбу, отобедавший свежим сеном, подняв антенной хвост и жалобно мыча, воздушным шариком взлетел над лесом. Он поднимался все выше и выше, пока не затерялся в облаках. Вечером следующего дня, трубно мыча и звеня боталами, над поляной пролетело стадо коров, уносимое ветром в неизвестность, прочь от родных лугов.
Земляничной поляной высыпал галактический срез Млечного пути. Ночь открыла двери в бесконечность. Спелые звезды падали в серебряные ведра стариц.
Проснувшись утром, он увидел всю ту же поляну и тревогу на лице женщины. Покусывая травинку, она смотрела в себя, и глаза у нее были чужие.
— Вон там, — показала она рукой, — был пенек. Вчера я перебирала на нем ягоду.
На месте пенька росла молодая береза.
Протоптанная ими тропинка заросла травой.
Поляна все также была усеяна земляникой, но она еще не созрела. Он перевел взгляд на ведро, стоящее в травяной пещере. Оно доверху было наполнено спелой вчерашней ягодой.
Еще вчера заброшенная дорога едва угадывалась под травой и пропадала, уткнувшись в овраг. Сегодня над провалом стоял бревенчатый мост со свежими следами топора.
Их подобрала “полуторка” — машина, которую можно встретить только в музеях. В кузове, держась за борта, стояли женщины в длиннополых ситцевых платьях. Они пели о кудрявой рябине и хитро переглядывались, смущенные странной одеждой чужаков.
— Мама, мама, посмотри — тетенька в штанах, — теребила за подол одну из женщин с необыкновенно длинной и толстой косой.
Мать зашикала на нее и, как бы извиняясь за детскую непосредственность, спросила:
— Вы, поди, из города?
— Да, из Заозерска.
— Это где же такой город?
Удивление на их лицах она истолковала по-своему:
— Да мы деревенские, кто его знает, где тот город.
“Вот же, за поворотом”, — хотел сказать он и осекся. За стеной леса открылось знакомое озеро. Но вместо многоэтажек на его берегу светились чистотой свежепобеленные мазанки, крытые дерном. Озеро переполнилось обильными дождями. Еще ливень — и выльется из берегов. Неделю тому назад они купались в нем и долго шли к воде по пологому песчаному берегу, а потом, взявшись за руки, минут пять брели по мели. Сейчас же волны подмывали задние плетни огородов, а мальчишки, как зимородки, ныряли с ветвей деревьев.
Деревенская улица, заросшая травой-муравой. Гуси купаются в лужах. Тихо, лишь где-то далеко-далеко тарахтит одинокий трактор. Навстречу идет странно знакомая женщина. Еще молодое лицо с едва наметившимися морщинками светится умиротворением. В брезентовой хозяйственной сумке — комковой сахар, на локте — связка бубликов.
— Здравствуйте, — не удивившись, ответила она на приветствие незнакомки и пошла дальше своей дорогой, к своим заботам.
— Она не узнала меня…
— Ты ее знаешь? Может быть, обозналась?
— Это она. Только очень молодая.
— Кто она?
— Мама.
Так вот куда занес их стог. Никуда не уезжая, они почувствовали себя на чужой планете. Для путешествия во времени не надо преодолевать пространство. Он понял, что его беспокоило. Отсутствие на крышах домов телеантенн.
…У человека без имени тревожно колотилось сердце. Он наконец-то проник в прошлое. Возможно, это было не его прошлое, но то, что это было реальное прошлое, не было сомнения. Это смутное, ускользающее прошлое требовало документального подтверждения. И он утверждал его на полотне, пытаясь превратить миф в действительность. На радость Удищеву его кисть, словно волшебная палочка, рождала щемящие душу пейзажи и портреты людей, излучающих доброту. Странный, ностальгический мир утраченного. Может быть, заниматься искусством — это пытаться вернуться в прошлое?..
Из свежесрубленного дома еще не выветрился лесной запах. Ему еще предстояло быть политым осенними дождями, иссушенным июльской жарой, промороженным студеными январскими морозами. Впереди были чистые апрельские слезы и майские черемуховые сны. Во дворе лаяла дворняжка, слышался веселый говор, стук топора, плесканье — звуки воскресных хлопот.
Они долго в нерешительности стояли у калитки.
Калитка отворилась сама по себе, и маленькая, смешная собачка неожиданно громко зарычала.
— На место! — строго прикрикнул на нее молодой отец, разводящий топориком зубья пилы.
— Ты что, Пушок, не узнал? — укорила собачку гостья из завтра. Ей было обидно до слез.
Дворняжка застеснялась, смешно передернула черным носиком и в смятении закрутила хвостом, не зная, что делать.
В глазах молодой, красивой мамы вспыхнул и погас тревожный огонек узнавания. Искоса посмотрела на незнакомку беловолосая девочка. Она купала в алюминиевом тазике куклу, и по лицу ее бегали солнечные зайчики. Он перевел взгляд с жены на девочку, и сердце его покрылось инеем. Никогда он еще не испытывал такой пронзительной, такой печальной нежности. Еще никогда он не осознавал с такой ясностью, что человек умирает и рождается каждую секунду. Это очень больно — каждый день хоронить себя и любимых.
— Что ты делаешь? — спросила она чужим голосом себя маленькую.
— Купаю куклу, — ответила девочка, потупившись.
— Ее зовут Настей?
— Откуда вы знаете?
— Я многое знаю. Знаю, куда ты прячешь свою жвачку. Знаю, что за клуней живет лиса без хвоста, и ты ее боишься. Я даже знаю, что ее там нет.
Чудоковатых горожан пригласили в дом.
Это было время, когда деревня не знала замка.
Вот — Стол, вот — Окно, вот — Хлеб. Единственные. Первозданные. У каждой деревни свое Солнце и своя Луна. Грустный, сказочный свет керосиновой лампы. Непонятная тревога от ночного вкрадчивого шелеста листьев по стеклу. Забытые запахи детства. Там все звучало и выглядело по-другому. Мир прошлого — сказочный мир, потому что увиден и услышан он ребенком. В каждом темном углу — сказочные страхи, тени забытых снов. Ночные звуки озера — плеск и прохладный шелест волн, крик неведомой птицы. Неожиданный скрип колодезного ворота.
Нет печальнее счастья, чем вернуться в прошлое.
Она большая и она маленькая неразлучны. Они никого не подпускают к себе, кроме мамы. О чем они смеются, расстилая на шелковистой траве у болотца свежевыстиранные дорожки? О чем грустят, идя вдоль долгого прибоя косых волн? О чем шепчутся у куста дикой вишни, пересаженной из лесу в палисадник? О чем молчат в древней игре — кто кого переглядит? Между ею большою и ею маленькою было то, чего нет даже между самыми близкими людьми одновременья: понимание. По-настоящему ревновать человека можно только к нему самому. Но если бы это полное понимание было возможно между заклятыми врагами, они с удивлением и раскаянием обнаружили бы в ненавистном человеке себя самого, а в себе — чужого. Ты — это весь мир, смертная частичка бессмертного мироздания. Умирая, ты остаешься жить, не зная об этом. Ты раздроблен непониманием на бесконечное число жизней, а границы этого непонимания непреодолимы.
Эту великую тайну открыл ему стог июньского разнотравья, полетевший против течения времени и разорвавший невидимую завесу прошлого. Это была добрая и страшная тайна. Страшная потому, что миру нужна вражда частиц одной раздробленной души. Мир не мог выжить без непонимания, самоубийственного и самопожирающего.
Печален мир для человека, знающего эту тайну.
— Отец, — спросила однажды вечером мама, — это не нам привезли сено?
В переулке у плетня стоял аккуратный, словно причесанный, стог. На вершине его сверкало серебром ведро, полное спелой земляники.
Ночью стог сгорел.
Наивная, мог ли сгореть стог из еще не выросших трав?
Он неутомимо преследовал беглецов, неожиданно появляясь то на берегу озера, то у старой кузни, то на песчаном острове. По нескольку раз в день проплывал он в кузовах машин, в телегах мимо Дома с неизменным ведром на макушке. И когда кто-нибудь из домашних говорил с восторгом: “Посмотрите, какое красивое зеленое облако зависло над клуней!” — дезертиры из будущего вздрагивали: в закатном зареве золотого иконостаса облаков зеленел их стог.
Он требовал вернуться, ибо прореха во времени затягивалась.
Однажды к дому подъехала полуторка, груженная травой, и знакомый кузнечик прыгнул на плечо молодой женщины. Забытые запахи из завтра закружили голову.
— Вы стали для нас как родные, — сказала за ужином мама в печальном предчувствии.
Молодая женщина прижала к себе белобрысую девочку и положила голову на плечо маме. Никогда ей не было так хорошо и так грустно. Когда глаза застилают слезы разлуки, человек начинает видеть сердцем.
— Сегодня теплая ночь, — сказал он, — давайте все вместе спать на сене. Будем рассказывать страшные истории и считать спутники.
— А что такое спутники? — спросила девочка.
Из дому вынесли одеяла, и вся семья улеглась на душистых травах под открытым небом. Он видел, как она прихватила с собой старую куклу. В эту звездную ночь они задумали обмануть время.
… Ветер из прошлого шумел в вершинах деревьев. Так вот в чем дело, подумал человек без имени, воспроизводя на холсте зеленое облако. Ему никогда не вспомнить прошлого, потому что он из него и не возвращался…
Пока вольная птица прекрасного бреда уносила неизвестного художника в наивный мир хороших людей, пока он безуспешно пытался красками оживить этот забытый мир, Удищев, освободившийся от изнурительного и бесплодного стояния у мольберта, занимался сбытом картин, неутомимо охотясь на богатых клиентов. По всему Ненуженску расставил он свои сети, и как только в них попадалась достаточно жирная добыча, стремглав бросался на нее, вталкивал трепетавшую в “Мерседес” и увозил в свою нору.
Оглушенная неведомым радушием, опоенная вином, обкормленная красной и черной икрой, немилосердно исхлестанная березовым веником, жертва вырывалась от него с пустыми карманами, растерянной улыбкой на отпаренном лице и с полотном под мышкой. С некоторым недоумением разглядывал клиент странно привлекательный пейзаж, спрашивая внутреннее чутье: действительно ли эта картина — выгодное вложение капитала? правда ли что со временем за ней будут гоняться все музеи и коллекционеры мира? что он там говорил про “Подсолнухи”?
Молчало чутье. Но четко выведенная подпись “М. Удищев” утешала и успокаивала, как автограф на долларе.
Подпись, чего далеко не всегда можно было сказать о пейзаже, действительно принадлежала Мирофану.
Он с блеском реализовал идею Шамары, превратив виллу в постоянно действующую выставку-продажу картин. От прочих вернисажей она выгодно отличалась наличием сауны.
После изгнания художников Удищев произвел жесткий отбор нужных людей, очистив ряды парящихся от бесперспективных и до конца использованных. Разовый посредник, единственная задача которого состояла в том, чтобы свести Мирофана с конкретным клиентом, после ее выполнения, естественно, тут же изымался из парной, как старый веник. Впрочем, знаменитый живописец изредка перезванивался с ним. Если временно исключенный из близкого круга выходил на толстосума или сам становился таковым, он тут же приглашался в баню. Возвращался в лоно большого искусства.
Перспективный клиент или человек со множеством полезных связей поился, кормился и парился систематически. По надобностям и возможностям да воздастся. Эти люди из разряда хороших знакомых срочно переводились в закадычные друзья.
Вдохновенно, без устали хлестал Удищев березовым веником рыхлые задницы депутатов и отечественных бизнесменов, поджарые ягодицы заезжих иностранцев и местных бандитов, изящные розовые попки валютных проституток и искусствоведов. Это была не парная, а жаркая кузница. На этих благополучных седалищах ковалась известность художника Удищева, а зелень листьев превращалась в твердую валюту. В поте лица своего зарабатывал Мирофан славу и богатство.
Рассматривая очередной пейзаж человека без имени, он уже давно не испытывал удивления и жгучей зависти, совершенно искренне считая это своей вещью, и лишь опытным глазом определял цену. Если сказать о таком странно избирательном чувстве, как совесть, то, подписывая своим именем чужую картину, Удищев ничего похожего на ее угрызения не испытывал. Наоборот, чувствовал он себя благодетелем и спасителем почти бескорыстным. Просто подмастерье, ученик, из жалости подобранный им на улице, выполнял свою урочную работу. Талант — это тот же товар. Прозябавший на помойке бомж многим обязан ему, Удищеву. Да что значит многим? Всем. Жизнью. И потом — какая разница, кто поставит подпись на произведении. Главное — оно появилось. Если бы не он, Удищев, этим странным пейзажам никогда бы не материализоваться, не вырваться из небытия. О чем вы говорите, какая совесть? Обычная сделка. И, как в каждой сделке, — своя коммерческая тайна. В конце концов каждый должен отрабатывать свою пищу и свой кров.
Среди удостоенных высшего титула “друг” особо почитаем Мирофаном был Дусторханов. Близко знакомый по роду занятий с ненуженским бомондом, он легко приобщал к банным оргиям людей из самых верхов. Через эту парную, этот ледяной бассейн, обильный стол, как сквозь огонь, воду и медные трубы, провел он многих знатных горожан и гостей Ненуженска. Но дело, конечно, не в корысти, а в истинной дружбе, в совместном служении вечному, высокому искусству.
Все чаще в самых верхах стало произноситься: “Удищев”. Считалось престижным иметь в офисе рядом с самурайским мечом или другой экзотической безделушкой картину известного художника, не говоря о возможности попариться в его бане. Здесь было самое интимное роение ненуженского бомонда. Но проникнуть в это златозадое общество стало не так-то просто. Особенно для однажды изгнанных. Отверженных.
Была пора последних снегопадов.
Они шли ночью, а днем превращались в дожди и смывали сами себя. Зима пряталась в ночи, как тать. Ее можно было увидеть только ранним утром, с краткой зарей предгорий. В этот час неправдоподобно красив был старый парк. Не только ветви, но и сами стволы деревьев облеплены чистым снегом. Он как бы клубится, светясь и сияя. И храм стоит, словно на облаке.
Отверженная Шамара, задумавшись, шла привычной аллеей. Она смотрела под ноги и не видела этого хрупкого великолепия. Как и многие книжные дамы, посвященные в большое искусство, она не чувствовала и не любила ни природы, ни животных. К тому же было не до этого. Даже снег не мог излечить ее от тоски. Только месть, одна только месть, жестокая и беспощадная, могла вернуть ей душевный покой.
Изо всех сил она старалась не вспоминать подлеца Удищева, но обида властно брала ее за холку и безжалостно тыкала носом в эту мерзость.
Душа ее жаждала мести сладкой, как оргазм.
Она растопчет его, как искуренную сигарету. А когда он, жалкий и ничтожный, запросит пощады, только рассмеется ему в лицо. Вот он хватается слабыми пальцами за край обрыва и умоляет подать руку, но она только смеется в ответ и дробит острым каблуком окровавленные фаланги. И они хрустят, как чипсы. Как приятен этот хруст, этот жалобный вой, эти напрасные мольбы о прощении. Какое наслаждение месть, если так волнуют даже мысли о ней.
Шамара, возбужденная садистскими мечтами, подняла голову и помертвела: на скамейке сидела обнаженная женщина, и тело ее было покрыто инеем.
Через секунду она поняла, что женщина вылеплена из снега. Но за эту секунду можно было умереть от разрыва сердца.
Шалун, вылепивший скульптуру, был не без таланта.
Какой-то кретин из ранних прохожих оторвал бедняжке голову и положил ей на колени, а чтобы было еще смешнее, вставил в холодные губы окурок.
Эхо испуга еще металось по темным закоулкам Шамариной души, и сердце дрожало надтреснутым колоколом. Она опустилась на скамейку рядом с обезглавленной женщиной. Дурные предчувствия тревожили мнительную Шамару.
По аллее абсолютно белого парка в абсолютной тишине шла абсолютно черная ворона и дергала головой, как сбежавшая с циферблата стрелка секундомера.
Мир только что был сотворен, и первый человек вылеплен из снега.
Шамара подумала, прислушиваясь к сердцебиению, — у нее и этой обнаженной снегурочки много общего. Их обеих коснулась рука антипигмалиона, надменного существа, превращающего живых, полнокровных женщин в ледышки. Над ними обеими коварно надругались и выставили на всеобщее посмешище.
Выдернув из ледяных губ окурок и подышав на излом шеи, она утвердила голову на место. Погладила женщину из снега по плечу и улыбнулась.
Отверженная Шамара не просто хотела отомстить.
Она знала, как отомстить.
По мере того как гондола удачи, надутая горячим банным паром, стремительно возносила Удищева в заоблачные выси ненуженского общества, бомж постепенно осваивал территорию загородного дома.
Все чаще его выпускали из запретной комнаты и великодушно разрешали подмести дорожки. Домашние хлопоты по ощущениям ничем не отличались от работы художника. Даже напротив — приносили ему больше удовольствия, дополняясь запахами земли, звуками, материальностью. Вдохновенно, словно циклопической кистью, шуршал он метлой по асфальту, становясь частью картины, создавая новый мир и живя в нем одновременно. В этих трудах не было разочарования.
Бомж наловчился пилить двуручной пилой в одиночку. Золотой, пряный дождь опилок из-под острых зубьев доставлял ему невыносимое наслаждение. Его волновал и цвет, и тонкий запах, и шуршание древесных хлопьев. Не выдержав искушения, он порой, набрав в ладони опилки, утыкался в них лицом. Искрошенная в золотую пыль древесина впитывала его беспричинные слезы. Он в странном томлении подолгу гладил шершавый срез бревна, водил кончиками пальцев по годовым кольцам, считывая запахи, звуки, события отмерших лет. Расколов кряж, человек без имени нюхал разорванные волокна, пытаясь вспомнить породу дерева.
Больше всего другого его тревожили запахи земли. В них была тайна творения, тонкая смесь разлагающихся трупов и вишневого цветения. Пропалывая грядки, он вдруг поднимал срезанный острым железом сорняк и разглядывал его, изумляясь совершенству, продуманности и гадая о предназначении ненужного человеку растения. Он смотрел на сорняки глазами заблудившегося муравья, поражаясь неземным пейзажам травяного леса.
Опьяненный впечатлениями, бомж ложился в травы и, нюхая землю, пытался вспомнить время, когда сам был землей и сорняком, растущим из земли.
В этом земном раю ему не надо было ежеминутно думать о сохранении жизни. Жестокий, холодный мир внезапно раскрылся перед ним и был он прекрасен и добр.
Обнаружив в приживале призвание дворника, Удищев даже в банные дни не запрещал ему хлопотать по хозяйству, проверяя лишь, заперта ли запретная комната.
Выскочившие из парной на обдув нужные люди спрашивали Удищева: кто этот странный человек? Инок пресветлый, сбежавший с нестеровских полотен? Отшельник тишайший? И Мирофан в своей грубоватой манере рассказывал о собственном благородстве. О том, как однажды под колеса его машины бросился отчаявшийся бомж, как взглянул Удищев в глаза умирающему и увидел в них самого себя. В лохмотьях, грязи и крови разглядел не спившуюся подзаборную рвань, а истерзанную человеческую душу. И потратил он большие деньги на лечение безымянного бродяги, а вылечив, уже не смог отправить на свалку. Привязался, должно быть.
И так убедительно грубоват был рассказ, что даже хорошо знавшие Мирофана испытывали приятное душевное волнение. Ты посмотри, думали они с некоторым сентиментальным трепетом, ведь, казалось бы, дерьмо дерьмом, а какая нежная, в сущности, душа…
И, смахнув слезу умиления, сказал кинодокументалист Пупузик:
— Это непременно надо перенести на пленку. Это то, чего не хватало в сценарии. Теперь я знаю, как сделать фильм. Представьте: прекрасные полотна. Вереница чудных удищевских пейзажей. А на их фоне развивается эта трогательная история. Взаимоотношения великого художника и человека с самых низов, самого дна. И зритель понимает: эти прекрасные картины — отражение прекрасной души художника. Красота спасает падшую душу…
— Что за привычка все мазать сладкими соплями! — жестко оборвал восторги расчувствовавшегося кинодеятеля Мирофан. — То ты меня костер заставляешь на клумбе жечь, то подрамники ломать. Какой дурак костер на клумбах жжет? Да и подрамники денег стоят. Не надо никаких сопливых историй!
— Нет, какая скромность, — пробормотал Пупузик, смущенный и даже слегка напуганный неожиданной реакцией своего героя.
Несправедливые, дилетантские, да что там говорить, оскорбительные обвинения обидели его. При всем своем благородстве большая таки свинья этот Удищев.
Но спорить с ним тактичный Пупузик не стал: фильм финансировался самим Мирофаном. Однако было бы грешно и недостойно настоящего художника отказаться от блистательной идеи раскрыть удищевскую душу через поступок. И не надо обсуждать с этим грубияном каждый сюжетный поворот. Это просто гениально — раскрыть художника через бомжа, глазами бомжа. Так будет деликатнее и убедительнее. Отснятый материал скажет сам за себя.
Человек без имени не любил банные дни, ему больше нравились редкие приезды на виллу Светланы Петровны с детьми, тишайшими и воспитаннейшими девочками-близнецами.
Невыразимо приятно было видеть эту женщину. В отличие от других людей, бывавших на даче, она была проста и понятна, как люди из его придуманного прошлого. Встречаясь с ней, сколько бы раз на дню это ни случалось, он всегда улыбался ей, и она отвечала ему такой же улыбкой. Как-то незаметно она прокралась в его смутные воспоминания, и ее черты слились с чертами лица молодой женщины, жившей когда-то в его маленькой квартире на границе леса. От нее так же пахло уютом. Все чаще обнаруживал Удищев в запретной комнате портреты жены и, подписывая их, удивлялся не столько зрительной памяти бомжа, сколько совершенно непонятному проникновению в характер Светланы. Даже для него многое из того, что он видел на портретах, было откровением. На портретах бомжа она вся светилась добротой и жертвенностью. В ее мягкости была надежность и в строгости — нежность.
Светлана Петровна, радостно переживавшая творческий взлет мужа, восприняла серию своих портретов как второе дыхание их давно выдохшейся любви, признание этого грубого и сильного сердца, но была удивлена и разочарована полнейшим равнодушием. Естественно, она тут же нашла оправдание Мирофану. Весь его пыл, думала она, все его горение, все чувства сублимируются в творчестве, которое не оставляет места ничему другому. И это надо принимать не просто с пониманием, но с радостью. Может ли женщине выпасть доля счастливее, чем заботиться о гениальном мужчине, оберегать его покой, вдохновлять. И если для этого требуется жертвовать близостью с этим человеком, ну что ж, она готова на эту жертву.
Не это беспокоило ее.
Со Светланой Петровной случилось нечто невыразимо ужасное. Нечто такое, в чем она пугалась признаться себе самой. Этого не должно было случиться с ней. Ей было страшно, стыдно и весело. Давно, очень давно она не испытывала ничего подобного. Ее неотвратимо тянуло к мужчине. И этот мужчина не был ее мужем.
Время от времени устававший парить клиентов, Удищев устраивал на вилле семейные дни, вывозя жену с детьми из загазованного, отравленного смогом города в проветриваемые долинными ветрами предгорья. И с некоторых пор она вдруг поняла, что ждет этих дней с большим нетерпением, чем прежде, а когда запланированные выезды вдруг срываются, расстраивается сильнее, чем это того заслуживает.
Светлана Петровна часто думала о человеке без имени и не видела в этом ничего странного. Как все женщины она была любопытна, и ее занимала загадка бродяги с лицом святого. Несомненно, это был человек необычный. Кем он был в забытой им жизни, чем занимался, кто окружал его? Помимо воли она сочиняла ему биографию. В ее фантазиях он был летчиком полярной авиации, архитектором, инженером, врачом. Но многовариантные судьбы его были едины в одном — однажды ему изменяла жена. Причем делала это так вызывающе оскорбительно, что предательство ломало сильного человека, и сама судьба спасала его от сумасшествия, лишая памяти.
От прошлой жизни осталась в нем осанка свободного, знающего себе цену человека, умный, хотя и несколько затравленный взгляд, красивые руки, сдержанные манеры. Светлана Петровна, натура романтическая и сострадательная, подмечая эти детали, мечтала найти способ вернуть ему память. Хотя кто знает, какой ужас может скрываться в его прошлом.
Когда много думаешь о человеке, рано или поздно он приснится тебе. А на этой территории ты не защищена благоразумием. Там ты поступаешь не так, как надо, а так, как хочется. Однажды она проснулась в давно не испытываемой неге. Во сне человек без имени ласкал ее, и ей это нравилось. Во сне он был ее первым мужчиной, и каждое его прикосновение вызывало невыразимо сладкое томление и било нежным током. Она должна была испытать стыд. Все-таки это была измена, хотя и во сне. Но ничего не испытала, кроме желания как можно быстрее вернуться в сон. Ей отчего-то казалось, что в эти мгновения человек без имени видит то же самое и так же безуспешно пытается заснуть.
Обнаружив в себе смятение чувств, Светлана Петровна испугалась себя. В редкие выезды в загородный дом вела себя с человеком без имени подчеркнуто сдержанно и даже холодно. Мало ли кто может нравиться замужней женщине. Этот неизвестный человек привлекателен именно своей неизвестностью. Это делает его книжным героем, которого додумываешь и делаешь лучше, чем он может быть. К нему и нужно относиться как к человеку придуманному, не существующему. Тем более что это, принимая во внимание его беспамятство, так и есть. К тому же Светлана Петровна ясно видела недостатки человека без имени. Он совершенно был лишен агрессивных качеств, необходимых мужчине. Святых невозможно любить.
Между тем она внимательно приглядывалась к Мирофану и находила в нем очень много некрасивых черт, которые раньше не замечала. Например, оттопыренные уши. Или манера есть. Нависая над чашкой, ограждая ее руками, будто кто собирается отобрать у него пищу. Совершенно по-собачьи. Она стыдилась этих мыслей, но ничего не могла с собой поделать.
Человек без имени не был ни строен, ни высок, ни красив. Но он был светел.
В один из приездов она решила прибрать в его комнате и была удивлена беспричинным гневом Удищева, запретившего ей это в довольно грубой форме. Вспыльчивость мужа смутила ее, и она подумала, что его тонко организованная душа художника почувствовала перемену в их отношениях и угадала на подсознательном уровне соперника. Но потом ей пришло в голову, что причина странного поведения Мирофана кроется в самой комнате.
К многочисленным тайнам, окружающим человека без имени, прибавилась загадка запретной комнаты.
Войти в нее Светлану Петровну уговорил неугомонный Пупузик. Воспользовавшись внезапным отъездом хозяина, волнуясь и заикаясь, он поделился замыслом своей картины о красоте, спасающей мир и отдельного человека, о великом художнике и бомже. Кстати, где он? Как заперт? Ах, должно быть закрылся изнутри? Понимаю. Странный, нелюдимый характер, который постепенно раскрепощается, добреет, раскрывается навстречу спасшим его людям. Я просто вижу это на экране. Прелестно, прелестно! А разве у вас нет ключей от его комнаты? А Удищеву мы ничего не скажем. Поразительной силы талант! И при этом такая удивительная скромность…
Приятно, когда хвалят твоего мужа, даже если у него некрасивые уши.
Они нарушили запрет и вошли в комнату бомжа.
Он, как всегда, стоял у мольберта.
Взглянув на то, что он пишет, она не поверила собственным глазам, но стоящие у стен готовые полотна кричали: да, да, это правда! Тихий звон услышала потрясенная женщина. Это звенела, разбиваясь, ее хрупкая, хрустальная душа и рушился внутренний мир, такой надежный, такой устойчивый. Вот и объяснилось странное для мужа человеколюбие, его неожиданный творческий взлет.
— Я прошу вас, не надо это снимать, — сказала она тихо.
— Да, да, конечно, — в смущении засуетился Пупузик, снимая с плеча камеру, как гранатомет, и отводя глаза. Маленький, толстый, красный от стыда человек.
Светлана Петровна впервые за долгие годы думала о муже как посторонний человек. Сотни прощенных обид, нанесенных ей Удищевым, вспомнились одновременно. Они были свежи и кололи больнее, чем прежде. Все это время она жила с чудовищем, спала с чудовищем, заботилась о чудовище, жертвовала собой ради чудовища.
Зачем она открыла эту дверь? С какой бы радостью вернулась она на несколько минут назад, в спасительный самообман.
Боже мой, этот человек с камерой…
— Светлана Петровна, не говорите Удищеву о нашем визите, — взмолился робкий Пупузик, — он меня убьет.
…Женщина, над портретом которой работал человек без имени, легким вздохом отделилась от холста и материализовалась. Он наконец-то вырвал ее из прошлого. Она подошла к нему, живая, пахнущая Домом и детьми, с глазами печальными, как воспоминания об ушедшем, и поцеловала в щеку.
Он многое хотел ей сказать, но знал: ничего говорить не нужно. Она уходила, и он чувствовал — навсегда. Человек не пытался удержать ее, потому что даже у нарисованной им женщины своя жизнь.
В замочной скважине захрустел ключ.
Это навсегда запирались двери в прошлое.
Гугор Базилович Грозный, взявши Шамару за локоть, повел ее по мрачному длинному коридору в паутинный закуток. В этом пыльном месте было рождено столько сплетен и интриг, что паук, забившийся в угол, чувствовал себя жалким дилетантом.
— Статья — фонтан! — похвалил, сверкая глазами, старый заговорщик. — Печатать не будем.
— Почему? — выкатила Шамара и без того выпученные очи.
— Не надо, — дружелюбно объяснил Гугор.
— Я отдам ее в “Таракан”, — решительно пригрозила обиженная Шамара, — в “Таракане” ее с руками оторвут.
Заместитель главного редактора “Дребездени” не любил, когда сотрудники печатались в “Таракане”. Это делало его вспыльчивым и грубым.
— Отдашь — дурой будешь, — поморщился он.
— Но почему? — продолжала пучить глаза Шамара.
Гугор выдержал долгую паузу. Глубоко затянулся сигаретой, выпустил густую струю дыма в центр паутины и, насладившись паникой паука, прогундосил:
— Потому что “Тройная радуга” выставляется на “Сотби”.
По крутым бедрам Шамары морозной волной прокатилась нервная оргазмическая дрожь. Да, да, да! Гугор прав: надо выждать и выстрелить вовремя. И тогда маленький провинциальный скандальчик сделается вселенским позорищем. Перед тем как все газеты перепечатают ее статью, пусть это ничтожество насладится мировой известностью. Пусть расслабится и понежится. Как больно, как мерзко, должно быть, из великого художника в одно мгновение превратиться в великого прохвоста, вора, рабовладельца и сутенера от искусства. Да, да, да! Какое счастье крикнуть первой: “А король-то голый! Король-то — шут гороховый!”
Ах, как приятно трещит хитиновый панцирь этого членистоногого под ее каблуком!
— Ничего не замечаешь? — спрашивает Гугор, выжидательно осклабившись.
— Чудный галстук, — льстит она наугад.
Гугор мрачнеет:
— Не замечаешь, как шепелявлю? Клык у меня выпал. Хочешь посмотреть?
Прокуренный, подгнивший клык омерзителен, но Грозный изучает его с нежностью и грустью.
Он размышляет о странном совпадении: зуб выпал в тот час, когда он окончательно решил уйти из “Дребездени”. Что кроется за этой приметой? И именно в этот день принесла свою бомбу Шамара. Ему будет чем хлопнуть на прощание. То-то удивится Дусторханов, прочитав в своей газете эту статью! Хватит задвигать его за спины и вытирать о него ноги. У него не осталось никаких сомнений. Он правильно сделал, дав предварительное согласие стать редактором “Таракана”. Этой статьей он красиво сожжет за собой мосты. Он не будет перебежчиком, он заставит Дусторханова сделать из Грозного изгнанника, пострадавшего за принципиальность.
Шамаре жалко этого постаревшего вурдалака. Взаимное разглядывание выпавшего зуба настраивает ее на интимный лад.
— Хочешь кофе? — спрашивает она томно.
— Да, уж давненько не пили мы кофе, — отвечает капризно Гугор и алчно смотрит на божественный круп Шамары.
Обычно хмурый, нервный, срывающийся по любому пустяку, Грозный пребывал в прекрасном настроении. Даже выпавший зуб не мог испортить ему предвкушение великого скандала. После исцеления от алкоголизма только в скандале находил он смысл жизни. Когда ему хотелось ругаться, он без труда находил повод для ссоры. Можно было, например, оскорбиться чужим мнением. Не потому, что с ним не согласен. Его оскорбляла уже сама наглость иметь мнение. “Как?! — взрывался он. — Бурдюков самобытный писатель?! Дерьмо он, а не писатель!” Хотя ни строчки Бурдюкова не читал и принципиально читать не собирался. Грозе никогда не было стыдно за скандалы и ссоры, за ругань и крик. Выпучив глаза, он шел напролом, как в пьяной драке. В предыдущей жизни, скорее всего, он был бойцовым петушком.
Грядущий скандал с художником Удищевым, плагиатором и владельцем творческого раба, другом надменного Дусторханова и хамоватого Сусликова, благодаря космическим масштабам и толики мести его особенно вдохновлял.
— Как думаешь, подаст Удищев на газету в суд? — потер он в предвкушении костлявые руки.
— У меня есть то, от чего ему не отмазаться — видеокассета, на которой заснят человек у мольберта. Любой эксперт по характеру мазка докажет, что кисти именно этого человека принадлежит “Тройная радуга”. Но этот человек не Удищев.
— И как ты добыла кассету? — ревниво вспыхнул очами Грозный.
— Идем пить кофе, — миролюбиво отвечала Шамара.
С некоторых пор Светлана Петровна со страхом ожидала каждый новый номер “Дребездени”.
Вот и на этот раз, прочитав свежее интервью, она в очередной раз испугалась.
— Мит, это правда, что с каждой проданной картины ты отчисляешь деньги на содержание детского дома? — спросила она строгим голосом воспитательницы детсада.
— Кто тебе сказал? — удивился Удищев. — Я что — похож на психа?
С тревогой посмотрела Светлана Петровна на своего знаменитого мужа и сказала с безнадежной печалью:
— Ты сказал, Мит.
— Я? — еще сильнее удивился Мирофан и выхватил газету из опущенных в отчаянии рук жены.
Найдя растревожившие Светлану Петровну строчки, успокоил ее:
— Переврали. Я сказал: хочу. Понимаешь — только хочу. А “хочу”, наверное, выпало. Ты же знаешь этих журналюг.
— Переврали? А по телевизору ты что говорил? — с грустной укоризной потребовала объяснений Светлана.
— А что я говорил по телевизору? — нахмурился Удищев. Не нравился ему этот разговор.
— Ты сказал, что двадцать пять инвалидов на твои деньги съездили на Олимпийские игры. Наташка со второго этажа говорит: не муж у тебя, а дед Мороз какой-то…
Светлана Петровна пощадила мужа и не передала то, что сказала соседка потом. А она заявила буквально следующее: “Тоже мне, спонсор нашелся. Да он у тебя за бакс удавится. Лапшегон!”
— Мит, ведь это неправда, — в сильном замешательстве Светлана Петровна по-деревенски всплеснула руками, как это делают в крайнем изумлении старушки.
— Занесло, — мрачно пожирая яблоко, повинился Удищев. — Как сунут микрофон под нос, так меня и несет. От волнения, должно быть. Да и не важно, что я несу. Важен имидж, понимаешь. Этого Пупузика не поймешь — что для ящика, что для фильма… А ты, извини, с кем попало водишься. Наташка со второго этажа… Нашла подругу.
— Прошу тебя, Мит, не давай больше интервью. В очень неловкое положение можно попасть, — взмолилась, мягко воспитывая Мирофана, жена. — А вдруг им захочется встретиться с инвалидами, что на твои деньги на Олимпиаду ездили?
— Кончай базар! — рассердился Удищев. — Да кто этих трепачей, кроме тебя, смотрит. Если не догоняешь — помолчи!
И швырнул газету в экран телевизора.
— Ты представляешь, пустили слух, будто не я написал “Тройную радугу”, — пожаловался он после напряженной паузы, пытаясь сгладить впечатление от собственной грубости.
— Не ты? А кто? — вздрогнула Светлана, ожидая услышать правду от самого Удищева, готовая все понять, все простить и поверить любому оправданию. Она щадила самолюбие мужа, попавшего в безвыходное положение, жалела его и была полна решимости разделить с ним позор.
Но Мирофан не счел нужным довериться ей:
— У людей от зависти крыша вообще в аут уезжает. Ты будешь смеяться: “Тройную радугу”, оказывается, написал бомж, которого мы подобрали на улице. Представляешь?
Но Светлана Петровна смеяться не стала. Напротив того, еще сильнее испугалась и надолго замолчала.
Она не была жестокосердной. Она просто была женщиной, хранительницей домашнего очага. Да, ей было до слез жаль тихого, безобидного бродяжку с туманным прошлым и лицом отшельника. Но она обязана была прежде всего заботиться о репутации мужа, каким бы негодяем и лжецом он ни был. Можно и нужно жалеть котенка с перебитой лапой, но лишь до тех пор, пока его существование не угрожает здоровью и благополучию семьи.
— Тим, зачем ты поставил в его комнате мольберт? — дала она мужу последний шанс открыться.
Но он не воспользовался им и буркнул раздраженно:
— Что ты этим хочешь сказать? Куда-то я его должен был поставить.
И тогда она сказала:
— А не загостился ли он у нас?
Да, подумал Удищев с облегчением, пожалуй, это самое простое и верное решение. Светка — мудрая баба. Дело даже не в том, кто и что говорит. Пусть говорят. Дело в том, что уже давно бомж ничего, кроме портретов жены Удищева, не пишет. Его просто заклинило на этом. Только холст переводит. Конечно, авторская копия — тоже товар. Но когда их больше, чем тираж у “Дребездени”, товар трудно сбыть по хорошей цене. Загостился. Конечно, загостился.
Удищев переключил канал. На экране появилась голова профессора Мутантова и, пристально глядя в глаза Мирофану, сказала с презрением:
— Что делать — провинция не любит своих гениев. Появление рядом с собой талантливого человека провинциал воспринимает как личное оскорбление. Если бы художник такого дарования появился не у нас, а где-то там, на обратной стороне планеты, я не сомневаюсь: в Ненуженске не было бы недостатка в его поклонниках и подражателях. Но на свою беду он родился в этом городе — и десятки мосек, озлобленные собственной неполноценностью, набросились в ярости на этого слона. Я не понимаю, почему, если на наших жалких шести сотках появляется нечто экзотическое, мы безжалостно, как сорняк, вырываем это?! Мне не до конца понятна природа гениальности, но я хорошо понимаю природу этой травли. Я больше чем уверен: стоит этому художнику перебраться туда, на обратную сторону планеты, и его многочисленные недоброжелатели тут же начнут гордиться своим знаменитым земляком, хвастать знакомством с ним…
— Прямо как про тебя, — усмехнулась Светлана.
— А про кого же еще? — удивился ее сомнению Удищев и вздохнул озабоченно. — Начинается канитель. Пожалуй, ты права: загостился он у нас.
— Ведь его можно пристроить в какой-нибудь приют, да?
— Можно, — ответил Удищев, поражаясь наивности жены. Какие к черту приюты, когда людям по году зарплату не платят.
Наступило короткое, странное время межсезонья, время неопределенности, когда, пошатываясь от похмельного анабиоза, выползают из берлог отощавшие медведи. После затяжной, холодной зимы внезапно потеплело. На улице было почти жарко, но ненуженцы по инерции изнывали в тяжелых одеждах. Тоскливо оскалившись, уныло брели они, прея, по надоевшим делам, не понимая, отчего не радует долгожданное тепло, отчего так тяжело. Недомогание и одышку они списывали на перепады атмосферного давления, магнитные бури, авитаминоз, но никогда — на собственное неумение правильно одеваться, есть и жить.
В этот странный день, когда перемешались все сезоны, Удищев посадил бомжа в “Мерседес” и вывез его за двести километров от Ненуженска, в пустыню.
Ни гор, ни облаков — ничего не было здесь. Одна пустыня. Планета выглядела, как серый холст, натянутый на подрамник.
Год назад Удищев вывез сюда запаршивевшего котенка со сломанной ножкой.
Ему до сих пор было жаль его.
— Иди, Вася, погуляй, — сказал Удищев, открывая дверцу.
Почему Вася, а не Шурик? Потому что васями Мирофан называл всех, включая и жену, когда был не в духе. Думаете так это просто — оставить в пустыне котенка или бомжа? Особенно если у вас нежное, ранимое сердце художника.
— Иди, иди, — махнул рукой Мирофан Удищев в сторону плоского горизонта, в край без примет.
Залив бензин из канистры в бак, Удищев сел за руль и некоторое время смотрел в спину удаляющегося бомжа. “Хороший пейзаж, — думал он, — пустота, бесприютность, ничего лишнего. И одинокий человек, уходящий прочь. Так и назвать: “Прочь!”
Хлопнула дверца.
Человек без имени оглянулся на редкий для безлюдья звук.
Он долго смотрел вслед уезжающей машине, не понимая, происходит ли это с ним в прошлом, во сне или в созданном им и ожившем мире. Когда машина исчезла, человек сел на землю, спрятав кисти рук под мышками, и запрокинул голову в небо.
В день, когда на “Сотби” была продана “Тройная радуга”, Шамару жестоко избили.
Металлическим прутом по лицу.
Поздним вечером она, как обычно, возвращалась с работы через парк. Ее схватили в темной аллее и, залепив рот и глаза скотчем, куда-то потащили.
— Я тебе побрыкаюсь, сучка! — весело прохрипел один из бандитов. В ту же секунду от удара по сухожилиям у нее подогнулись ноги, и она рухнула на колени.
Ее держали за руки и волосы, а кто-то, постанывая от удовольствия, бил по лицу тонкой арматурой.
— Смотри куда лупишь! Больно же — по пальцам-то! — прохрипел все тот же голос, но уже не так весело.
Перед тем как потерять сознание, Шамара услышала, как разговорчивый хрипун сказал почти ласково:
— Это тебе гонорар, сучка. Если мало, жди еще перевод.
В сознание она пришла спустя три дня, в больнице. С трудом разомкнув сросшуюся коростой рану рта, попросила зеркало.
Зеркало ей не давали.
Она настояла.
Увидев свое лицо, потеряла сознание.
Сильно болела голова. Казалось, что мозг полон толченого стекла. Острые осколки кололи изнутри глаза.
Приходил следователь. Но что она могла сказать ему, кроме того, что у одного из нападающих был хриплый голос?
Ее навестили Дусторханов, Грозный, Сусликов. Забили тумбочку фруктами. Охали, ахали и обещали покарать неведомых врагов “Дребездени”.
— Бить журналистов, покушаться на четвертую власть — это им с рук не сойдет! — возмущался и грозил пальцем Дусторханов. — Мы подключим все, что можно подключить!
Гугор из-за спины босса корчил печальную рожу и показывал сжатый кулак: держись, мол, товарищ, но пасаран!
Сусликов поднимал удивленные брови на предельную высоту и неутомимо любопытствовал: чем били, как били и только ли били?
Шамара попросила принести газеты за последние дни.
Газеты передали через водителя.
Передравшаяся между собой ненуженская пресса дружно негодовала. Комментаторы туманно намекали на некий мафиозный клан, чьи темные делишки стали известны Шамаре, за что честная журналистка-правдоискательница и пострадала.
Однако новостью номер один был триумф Удищева на “Сотби”.
К своему удивлению и в “Дребездени” ничего, кроме восхищений по этому поводу, Шамара не обнаружила.
Как же так?! Может быть, Гугру не понравился заголовок и он заменил его? Хотя что можно придумать лучше, чем “Гений плагиата”? Превозмогая головную боль и нарастающее раздражение, Шамара просмотрела все анонсы, выносы и врезки. Не было и намека на ее статью.
“Трусливый негодяй!” — подумала она о Грозном.
Трус… Трус? Конечно, трус! Это было ключевое, все объяснившее слово. Конечно же ее избили именно из-за статьи об Удищеве. Удищев знал о статье…
“Шлюхи!” — подумала Шамара о Грозном, Дусторханове и Удищеве.
И так яростно подумала, что потеряла сознание.
В чувство ее привел аромат роз.
В хрустальной вазе на обшарпанной больничной тумбочке стояли две желтых и одна черно-багровая розы.
Из-за букета появилось искаженное гримасой сострадания лицо Удищева.
— Лежи и молчи, — сказал он голосом, в котором и намека не было на сочувствие. — Тебе трудно говорить. Я понимаю.
Испепеляющий взгляд Шамары отразился от сдержанно циничных глаз Мирофана, как солнечные лучи от снега.
— Какие скоты, — сказал Удищев без эмоций и выражения, — бить женщину. По лицу. Арматурой. Эти подонки на все способны. Могли и убить.
“Откуда он знает про арматуру? — подумала Шамара. — Он нарочно сказал об арматуре…”
— Запросто могут убить, — продолжал утешать посетитель. — Видимо, заказ был такой — только попугать. Им, скотам, все равно — попугать или убить. Лишь бы баксы заплатили.
Шамара закрыла глаза, чтобы не видеть эту мерзкую самодовольную рожу.
— Не понимаю, — продолжал равнодушно возмущаться торжествующий Мирофан, — как можно бить женщину. Ну — изнасилуй. Ну — пригрози. Зачем же по лицу. Железным прутом. И главное — за что? Непонятно.
Чем больше он возмущался, тем страшнее становилось Шамаре. Ненависть и страх разрывали ее подвешенное на ниточку сердце. Слезы бессильной ярости ручьями боли стекали по вывернутому наизнанку лицу, губы тряслись, и трескалась засыхающая на них короста. Внутри у нее все дрожало.
Но этих мук Удищеву показалось мало. Он решил растоптать поверженную, доиздеваться до конца.
— Слышала: на “Сотби” за мою “Тройную радугу” кучу баксов отвалили, — поделился он радостью. — Я знаю, ты этому искренне рада. Пентюхай, говорят, так обрадовался — на “скорой” увезли. Едва откачали. Да дело даже не в баксах, сама понимаешь. Главное — признание. Я теперь самый дорогой художник в СНГ. Но твой портрет напишу бесплатно. Очень мне нравится твое лицо. Очень. Господи, как они тебя отделали. Не связывалась бы ты с ними. Убьют.
И, пригрозивши, вышел из палаты.
Только за Удищевым закрылась дверь, едва стихли в коридоре его самоуверенные шаги, как Шамара дала волю чувствам.
Смахнула с тумбочки вазу с цветами и захохотала.
Преданная и брошенная всеми, избитая и растоптанная, она смеялась. Большая беда — не напечатали ее в провинциальной “Дребездени”! Статью вместе с кассетой она передаст Майклу. А то, что опубликуют там, здесь перепечатают все. Пусть Удищев пошлет своих дебилов с арматурой в Англию…
Распахнулась дверь. На пороге стоял веселый Удищев. Он посмотрел на осколки вазы, на розы в луже и сказал печально:
— Совсем забыл. Представляешь: Пупузика избили. Зверски. Видеокамеру — вдребезги. Ни одной кассеты не оставили. Какое варварство. Какая дикость. Говорят, и твою квартиру бомбили. Что-то, должно быть, искали. Наверное, нашли. Если бы не нашли, все бы к черту сожгли. Вот подонки. Вот скоты. Ну, поправляйся. Кстати, знаешь какой номер у твоей палаты? Не поверишь: палата номер шесть.