Роман. С литовского.. Перевод Георгия Ефремова. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
9.
Мне она говорит: “Не надо морщиться”. Молочница изучает пальцами мой лоб, расправляет морщины и говорит:
— Не надо морщиться.
Но я вижу то место на окраине леса, мы там сидели, тогда приехал Каспяравичюс и сказал: “В Корею”. Впустую прошли два с половиной часа.
— Ничего не случилось, — говорит Молочница.
— Неудобно, — я отвечаю.
— Подсуньте сена.
— Перед людьми, — объясняю я. — Что подумают.
Она отнимает руку и приподнимает бровь.
— Так странно.
— Очень, — я начинаю злиться.
— У вас орлиное зрение, я вот людей не вижу.
“Что подумают” — наверное, это не главная и не настоящая причина моего раздражения. Настоящая в том, что я, как рачительный сельский хозяин, в один разнесчастный день вышел осматривать собственную войну и ничего нового не обнаружил: с краю поля полсотни лет стоит лошадь, слева — картофельная ботва, справа — горох и овес, им тоже полсотни лет. И я ощутил, что за полсотни лет ни шагу вперед не сделано.
— Перед Сэром неловко, — я объясняю. — Телега и лошадь — его.
Сэр Вашингтон, чей желтый бревенчатый дом сливается с рожью, тоже военачальник — у него свой небольшой отряд. У него Каспяравичюс берет молоко, в котором плавает хвоя. Я командую на войне, но Сэр меня одевает, кормит, предоставляет лошадь, повозку, и мне перед ним неловко за эти шалости.
Мне тоже следует знать, за что, черт возьми, я воюю. Между “л” и “ю” пусто, и в горький час я могу растеряться: зачем мне все это нужно? Я тогда вспоминаю усадьбу, залитую ржаной желтизной. И кто-то внутри нее слушает радио. И я где-то близко.
С Сэром у нас — ничего общего. Только дом, залитый рожью.
— Как это понять, Сэр Вашингтон? — я как-то спросил, переступив порог его дома.
— А что понимать? — растерялся он.
— Там, в углу? — я показал.
— Ну, то мое, — он ответил. — Купил.
Десять банок с красками, на каждой надпись: “Зеленые. Для наружных работ”.
— Плохо, — сказал я.
Он мне налил густой гороховой тюри, его дочь нам такую варила, и, пока я молча хлебал, он молча глядел на свои десять банок.
— Все же не красные, — наконец сказал он.
— Нельзя, — я отрезал.
В тот день мы впервые не пришли слушать радио.
— Ваша изба как называется? — спросил я.
— Ясно, как, — он ответил.
— Вы мне громко скажите…
— Я тридцать рублей выложил, — громко сказал Сэр Вашингтон. — И еще “пинзель”1 купил.
Моя ложка громче нужного стукнулась о днище тарелки.
— Спасибо, — сказал я. И объяснил: — Америка он называется. Берлинов у нас есть несколько, Парижей — я помню три, а второго, как ваш, не найдется.
Он внимательно посмотрел на меня, потом на десять жестяных банок и не уловил, при чем тут Америка.
— Вы радио слушаете? — я попробовал вернуть его в колею.
— Понятное дело, — ответил Сэр Вашингтон и еще внимательнее пригляделся ко мне, потому что я третий год, дважды в неделю вижу, как он слушает радио.
— И что они там говорят? — интересуюсь я.
— Понятное дело, — повторяет Сэр Вашингтон. — Там клянутся красную чуму придушить. Но это же краска — зеленая.
Я попросил еще полтарелки. Пока я ел, он терпеливо молчал, но стоило мне закончить, спросил:
— Может, это какие шифровки?
— Какие шифровки? — не понял я.
— Я в этих делах не смыслю, — он вдруг начинает злиться. — Если мне говорят: красных душить, я иду и покупаю зеленую. Я этих шифров не разбираю.
Испугавшись отцовского крика, в комнату вошла дочь. Я показал большой палец в знак одобрения ее супа. Она поняла, что ничего страшного, и оставила нас одних.
— Кто будет красных душить, вы, наверное, знаете? — спросил я.
— Понятное дело, кто, — сказал он, не отрывая глаз от жестянок.
— Так скажите громко.
— Куда мне девать столько краски? — громко выдохнул Сэр. — Десять банок — не шутка.
— Америка и будет душить, — ответил я за него. — Весь Западный мир поднимется, но они еще не пришли в себя от войны, поэтому первой ударит Америка. А вы торгуетесь из-за тридцати рублей.
Я думал, мои слова произведут на него большее впечатление, но он только нагнулся, взял одну банку, подошел к столу и поставил рядом с моей тарелкой.
— Одна — два рубля девяносто пять копеек. “Пинзель” — рубль тринадцать.
— Куплю я у вас этот “пинзель”, — он вывел меня из терпения. — Наскребу и на краски.
— Я красками не торгую, — отрезал Сэр Вашингтон. — Но если вам “пинзель” нужен — берите. У меня еще старый есть.
Он как-то сказал, что ни один человек при оружии не переступит порог его желтого дома, и ни один не переступил. Теперь он уперся, чтоб ни один человек при оружии не переступил порог его зеленого дома.
— Сэр Вашингтон, — сказал я. — Известно ли вам, сколько солдат в американской армии? А еще офицеры, капралы, сержанты, они также будут участвовать в нападении.
Он взял банку с надписью “Зеленые. Для наружных работ” и хотел поставить ее под стол.
— Когда оно еще будет — то нападение.
— Никогда, — я ответил, — если вы станете избу красить.
Банка была уже у земли, когда Сэр выпустил ее из рук. Вопрос он задал после изрядной паузы, уже будучи глубоко под столом, куда полез доставать банку.
— Как это понять?
Я нагнулся под стол, взял банку из его рук и отнес ее к остальным. Потом вернулся и помог ему встать. Он смахнул с себя катышки пыли, и мы оба вернулись к столу.
— Сперва авиация, — повторил я. Правой рукой я провел над столом. —
Бомбы, — я пальцами ухватил крошки и на глазах у Сэра Вашингтона высыпал их обратно на скатерть. — Чтобы избавиться от зениток.
Сэр кивнул.
— А после уже десант, — объяснял я. — Самолеты. Но уже не бомбардировщики. Вы хоть знаете, сколько стоит размножить тысяча одну фотокопию?
— Сколько?
Я не был готов к ответу.
— Много, — ответил я. — Точно никто не знает. Но каждый боец-десантник уже получил подобную копию. Когда он прыгает с самолета, — у него парашют, и еще один, если первый вдруг не раскроется, автомат и маленький кольт с единственным зарядом, если большое оружие не спасет. Консервов — на несколько дней, фотография с паспорта милой Джейн и та самая размноженная фотокопия.
Я перевел дух, и Сэр Вашингтон получил возможность спросить:
— Кто это — Джейн?
— Малышка с большими голубыми глазами, — ответил я. — Она сидит в Бостоне или Флориде, молится и надеется, что любимый не потеряет ту фотокопию.
Он сказал:
— Понятно.
Я подумал, что всех моих сил не хватит на спасение желтого дома, залитого рожью.
— И вы предадите малышку Джейн? — я уперся в него глазами.
Мгновение он молчал. Потом буркнул:
— А что ей за дело до моей краски?
Я еще раз собрал крупинки и снова рассыпал их.
— Бомбы, — объяснил я.
Он покачал головой.
— Потом эти смелые парни, которых поджидают малышки Джейн.
Сэр Вашингтон дважды за один вечер наблюдал американское нападение.
— Их сбрасывают повсюду: севернее, южнее, к востоку, — я говорил все дальше. — Они тут наводят порядок, пока не закончится провиант и патроны.
Он прикрыл глаза.
— Так если я выкрашу дом.
— Они его не найдут, — я положил предел его обширным догадкам.
Он отвернулся и еще раз глянул на жестяные банки. “Зеленые. Для наружных работ” — была надпись на каждой банке той же зеленой краской.
— Странно, — он дернул плечами.
Я попросил, чтобы он мне налил гороховой тюри на самое донышко. Он ответил:
— Суп остыл.
Хотел было разогреть, но я остановил его. Следовало завершить атаку.
— Сэр Вашингтон, — я подходил к концу. — Когда кончится продовольствие и патроны, половина парней сохранит здравый смысл и, отложив в сторону Джейн и маленький кольт, достанет размноженную фотокопию. А на ней, Сэр, — ваш дом.
Он что-то хотел сказать, но я вытянул руку и попросил, чтобы мне позволили договорить.
— Другая половина парней от голода и долгой опасности растеряет свой здравый смысл. Они забудут свериться с копией. Однако малышку Джейн они забыть не успеют. Им будет нужна Америка, и люди приведут их сюда.
Сэр Вашингтон, постукивая языком о небо, изображал копытное цоканье.
— Но, достав размноженную фотокопию и поглядев на вашу избу, они не найдут ничего общего. И останутся только две вещи, Сэр Вашингтон.
— Какие? — уточнил Сэр.
— Мысленно распрощаться с Джейн и пустить в дело кольт.
Я закончил. Сэр Вашингтон сидел против меня в совершенном спокойствии. Потом он поднялся, разогрел суп и поставил горшок на стол.
— Только на донышко, — предупредил я.
— Не располнеете, — успокоил он и налил доверху. — Сколько им стоили эти копии?
— Не знаю, — ответил я.
— Слабо я разбираюсь в этих ваших делах, — сказал он, глядя, как я дую на дымящуюся ложку. — Но тридцать рублей для них вряд ли большие деньги.
На другой день я отдал ему эти тридцать рублей. “Пинзель” он оставил себе.
Теперь у меня опять есть усадьба, залитая ржаной желтизной. Кто-то внутри нее тихо слушает радио. И я где-то близко.
Мы скоро его проедем. От леса, в глубине которого заперт Зигмас, начнется уже другая дорога. Но пока не кончилась эта, Молочница, наша толстушка Джейн, выражает недоверие Сэру.
— Он такой же сэр, как я — статуя ихней свободы, — говорит она. — Как его настоящая фамилия?
— Сэр Вашингтон, так и есть, — отзывается спереди Юозас.
— Чем я плоха для статуи?
— Грудь не та, — усмехается Юозас.
— А без нее?
— Дети все равно пририсуют. Никуда ты не денешься.
— А вы бы хотели порисовать? — неожиданно слышу я.
Избушка Сэра еще видна. Не будь войны, он бы сейчас стоял и махал нам. Он не машет. Смотрит, скорее всего, сквозь занавеску и гадает: завернем или нет? В другой раз, Сэр Вашингтон, но еще на этой войне. А сейчас все устали и никому неохота слушать радионовости из-за моря. Скоро мы все узнаем из первых уст, хотя море неблизко и болтовня его неразборчива.
Как у Молочницы.
— Грудь еще никому не вредила, — со всей серьезностью заявляет она. — Статуи — не исключение. Без нее никакая свобода не обойдется.
Слушайте эту вашу Америку, Сэр, если мы вдруг нагрянем, пусть вам будет о чем отрапортовать: “Поскольку вы, господа, по нашему уговору, сложили оружие у порога, я сообщаю, что нападение не предусмотрено. В Чикаго дожди, в Европе — тоже дожди, осень выдалась ранняя, и все, кто еще не собрался в отпуск, могут ждать до следующего июня. Нападение не состоится. Уже никогда”.
— А кто подходит больше меня? — Молочница, уже как бронзовая свобода, стоит на телеге, посыпав голову золотой соломой и вытянув правую руку с зажатым ржаным колоском.
Если сейчас Сэр Вашингтон не слушает радио, — он уже никогда его не услышит. Потому что уже послезавтра у его дверей будут стоять Мозура и Барткус. Будут стучать минут пять, полагая, что Сэр под кроватью ловит свежие новости. Но Сэр Вашингтон все это время будет стоять за дверью. У Барткуса револьвер, Мозура — с дисковым автоматом, Сэр Вашингтон — с опущенными руками. Его оружие — всегда под кроватью, оно получено взамен двух коров в незапамятные времена. Минут пять он так простоит. Потом осмелится вымолвить: “Конец вам, ребята”. “Дверь!” — крикнет Барткус. “Нападение не состоится, — пожалуется Сэр Вашингтон. — Ни сейчас, ни потом”. “Дверь, — пригрозит Мозура. — Отпирай замoк или все разнесу к чертовой матери”. Мозура смертельно устал, ему плевать на вторжение Запада, война спрессовалась в чугунный засов Сэра Вашингтона, он бранится по-вражески и видит одинокую цель: проникнуть в избу, рядом с которой они проторчали вечность — целые пять минут. “Вам конец, — повторит им Сэр. — Дом окружен”.
Тогда Барткус отвернется от двери и оглядится. Мозура опустит ствол русского автомата и выстрелит. Но замок не поддастся, и тогда он выпустит весь магазин по двери, в уверенности, что Сэр Вашингтон давно под кроватью рядом с любимым радио. Но Сэр Вашингтон не полезет тогда под кровать.
— Я бы стояла так: то прикроюсь, — рассказывает Молочница. — А то покажусь. Придет командир: старый, покореженный, весь в медалях. Эй, Свобода, он скажет, когда ты была еще только Молочница, я не расслышал один вопрос. Теперь я старый, и мне скрывать нечего. Гляди на мое хозяйство. Представляете, тут он снимет штаны. А я тогда делаю так, — Молочница поднимает вторую руку, вытягивается. — И ничего не скажу, я ведь статуя. Когда статуя с поднятыми руками, все видно. Кому вы махаете?
— Сэру Вашингтону, — говорю я.
Она опускает руки.
— Командир махает какому-то Вашингтону. Перед ним такая свобода растопырила все, чем богата, а он махает своему Вашингтону.
— Ему нас видно сквозь занавеску, — объясняю я.
— Мне помахайте, пока я Молочница.
Я все равно машу Сэру Вашингтону. Седому упрямому старику, которого я не вижу. Интересно, а он-то видит, как я машу ему?
— Ты прекрати, — говорит отец.
Он так ругает меня, хотя уже осень тридцать восьмого и мне далеко за тридцать.
— Я и письмо тогда написал, — он машет письмом, только отослать было некогда.
— А вон желтый ящик, — показываю туда, где дворец.
— Давно не желтый.
Я спрашиваю:
— Перекрасили?
— Не твое соплячье дело.
Я прохожу по маслозаводу, по сыроварне, по нашей фирме-молочнице. Мне требуется лишь десять шагов, чтобы пройти ее всю, она как-то съежилась, а ведь раньше в нее помещалась вся моя жизнь.
— Она тут кого-нибудь вспоминала? — я смотрю на старое фото Елены, в рамке, есть еще дома точно такое же.
— Я тебе дам “она”, — отец нагоняет меня, размахивая письмом.
— Тут и оправдываться нет смысла, — отвечаю я. — О чем разговор, отец?
— Сын, Елена вернулась и все твердит, что ты уже настоящий француз.
Он держит белый клочок бумаги, — он его держит перед собой как неоспоримую улику моей вины. Но ведь это — его собственное письмо.
— Это твое письмо, — говорю я.
— Молчи. Я тогда его не послал.
Маленький, лысоватый, на носу две пары очков, но даже они ему не подмога при чтении собственного письма.
— О чем тут написано? — он подходит, спрашивает и тычет пальцем.
— Франция — дело дальнее, — читаю я.
— Дело дальнее, — он поднимает глаза от письма и пристально на меня смотрит.
Теперь понимаю, что это значит — бросить родного отца на волю времени. Старость, которая все эти годы не смела приблизиться, потому что видела рядом меня, доказательство его молодости, — обрушилась, едва я уехал.
— Прочти вот это, — он просит.
— Этот город, чье.
— Чье имя я никак не произнесу, для меня — то самое место, что у Христа за пазухой. Так его трудно вымолвить. А Елену забудь.
— Это все из письма? — я тяну лоскуток бумаги к себе.
— А как же, — в этот раз он не только уже не прячет написанное, но яростно тычет в слово “забудь”. — Черным по белому, — прибавляет он, будто бумажка в его руках стала законом для нас обоих.
— Не было ничего, — говорю я. — Вы тут вдвоем навыдумывали.
И он стучит по другому абзацу, по фразе, доказывающей мою вину. “Ты мерзавец, — звучит она так. — Пусть его трудно выговорить, но я обвел этот город. Не пробуй шагнуть из этого круга”.
— Фонтенбло, — я называю город.
— Не твое соплячье дело, — раздается ответ отца. — Может, в той Франции и ходят встречать по двое, но твоя мать, мой сын, не видела женщин рядом со мной, — это он говорит, глядя прямо в меня, отец ничего похожего не говорил никогда и теперь не сказал бы, но все написано загодя.
И понимаю еще: мой отец выучил письмо наизусть.
— Если при смерти у нее были ко мне упреки, все равно среди них — ни одного города с невозможным именем, где я ее плохо встречал на вокзале, — отец повторяет заученный текст, а я смотрю на его двойные очки и пробую отгадать, видит ли он меня из глубины этих стекол.
Я спрашиваю:
— Ты плохо видишь?
— Ты плохо встречаешь, — говорит он в ответ. — Если мужчина даже такой мелочи не умеет.
Я наконец узнаю своего отца, потому что отец из письма мне был совсем незнакомый.
— Сам читай, — он подает мне письмо. — Там еще велено вернуться без предупреждения, дабы твою вину искупила другая вина, что тебя никто не встречает. И больше ты не пиши, будто француженка для тебя ничего не значит. Подпись и дата.
Я беру у него письмо, но читать там нечего. Он сам все выложил в точности.
— Почерк не твой, — говорю.
— Во дворце для меня писали, — отвечает он. — У них там новая машинистка. Тут всех уже подняли на ноги, — он рукой (до чего она твердая) берет мою голову и прижимает к своим холодным очкам. — Граф говорил, будет писать, чтобы стипендию у тебя отняли.
— Папа, — говорю я, обхватываю его за пояс и поднимаю над полом.
— Поставь, где нашел, — велит он. — Завтра пойдем к нему. Он к старости стал очень строгих правил.
Мы приходим домой. Елена в отъезде. Только это и сказано.
Спрашиваю, кто эта новая машинистка.
— Не твое соплячье дело, — он говорит. — Молодая замужняя дама. Скажи ей спасибо, что перехватила письмо.
Свои очки он находит дома и сквозь них теперь видит, как я растерян.
— Какое письмо?
— Подойди, — он зовет в свою комнату, которая вовсе не отцовская комната, просто бывший угол гостиной, отгороженный массивным шкафом.
Там он вдруг начинает копаться в своем белье, долго роется и достает открытку с нарисованным синим тюльпаном.
— Спасибо новенькой машинистке, — говорит он, а я нехотя беру у него письмо. — Я читал, граф и она.
Переворачиваю синий тюльпан и первым делом читаю подпись: “Любящая вас Натали”. Потом — по фразам — забираюсь наверх: “Жду, верю, тоскую”. “Нa сердце только пустые воронки после такой канонады”. “Одиночество страшнее болезни”. “Я, наверное, в разлуке не выживу”. “Любимый, Йонас Ж.”
— Есть у тебя фотография этой француженки? — спрашивает отец, заметив мой взгляд, который вырвался за границы письма и не знает, где ему спрятаться.
Но я начинаю нервно, прерывисто хохотать.
— Нету? — слышу, как он переспрашивает.
Помню я этот росчерк. Видел его на полях конспектов по истории артиллерии, там он обозначал примечания.
— Хорошо, если нету, — говорит отец, а я между тем вытаскиваю из бумажника малюсенький снимок, сделанный в Фонтенбло в последние дни, и показываю пожилого мужчину в окружении молодых курсантов. Мсье Жювали. Я стригся после него. Он так отомстил за то, что его не взяли на Сену.
— А если бы вдруг была, — говорит отец, внимательно изучив фотографию, но француженки не найдя. — Первым поездом ты исчез бы отсюда.
Он стукает пальцем в стену, верней, в европейскую карту, висящую на стене. Там город, обведенный белой чертой.
— Это не тот город, — говорю я ему.
Он подходит и проверяет.
— Тот, — говорит он твердо. — На юг от этого твоего Парижа.
В углу гостиной, за массивной кроватью, на европейской карте белым цветом обведено было слово “Мадрид”.
Если мне случайно придется быть мертвым, хочу лежать под чужой фамилией в старой могиле, усыпанной палой листвой, на погосте прошлого века.
И чтобы граф… сидел в кресле-качалке, прикусив зубами сигару.
— Как там на море, граф, приличные волны?
— Давно собирался тебе сказать, Жямайтис, но ты все время был маленький.
— Говорите, уже, наверное, можно.
— А не поздно?
— Граф…
— На море штиль, Жямайтис. А ты брюзга. С того самого раза, Жямайтис, когда ты сидел за дюной, пошли твои жалобы. Никогда, ты слышишь, я бы не отдал тебе маслозавод, нашу молочницу. Ты брюзга.
Мой крест пополнится еще одним отпечатком окурка.
— На море штиль, Жямайтис. Насколько я вижу. Никто не плывет, не едет и, полагаю, что так оно будет, пока не вымрут все, кто тебя помнит. Жил ты приятно, а что еще и брюзжал от приятности — никогда не прощу. Чем она не угодила тебе?
— Кто не угодил, граф?
— Твоя жизнь.
— Была, наверное, слишком длинная. И как не ворчать, должен ведь человек что-то делать глубоко под землей. Что мои подумают, если под этой землей я буду прыгать от радости или травить анекдоты.
— Ты никчемный шут. А вот нюни распускать — тут ты мастер. Я мост в Паланге построил, а ты ни разу по нему не прошел. Хоть бы раз! А мост вышел знатный.
— Пройду когда-нибудь.
— Давно собирался тебе сказать, но ты все время был маленький. А теперь, наверное, уже поздно. О свободе.
— Поздно.
— Свобода в том, чтобы не воевать за эту проклятую вашу свободу. Вот я все и сказал. Тебе из-под пласта этой самой глины, наверное, так не кажется?
— Мне, граф, интереснее знать, как там море: спокойное или волнуется? Я вас не затем позвал, чтобы вы вещали…
— Зато, Жямайтис, ты мог бы увидеть, какая толпа собралась. Слушают и трясут головами.
— Прогоните их.
— Чем я их прогоню. Тут ни одной порядочной железяки. Все проржавело. Слишком уж старое кладбище ты себе подобрал.
— Взглядом их прогоните, граф. Я ваш взгляд помню.
— Это ребенком ты помнишь мой взгляд. А сейчас… все выцвело, все погасло. Хочешь что-нибудь передать толпе?
— Граф, там нет никакой толпы. Там их двое-трое, не больше. И не ваши речи их приманили, а старинные родовые связи, и передайте вы им, ну, скажите им “добрый день”.
Две-три капли падают на плечи графа, усыпанного листвой. Потрескивает сигара. Граф раскрывает зонтик, и становится так уютно.
— Темнеет, Жямайтис, и если польет, продрогну я тут под этими липами. Но тебе под землей это все неважно.
— Все мне важно, граф. Сколько их там собралось?
— Выслушать графа Тышкевича на старинное кладбище на холме не пришел ни один человек. Посетить другие могилы не пришел ни один. К могиле Жямайтиса Йонаса один пришел — это я.
— Кривляетесь.
— А что еще делать. Скучно с тобой, Жямайтис. Истин своих ты не сберег, значит, их там и не было.
— Я сразу вам не сказал, что зарылся тут с пулеметом. Знаете, как он строчит за такие слова.
— Ну, строчи.
— Ну и буду.
— И кто тебе, сопляку, расскажет, море спокойное или волнуется.
— А мне на него плевать.
— У тебя рот полон глины.
— Вы меньше ребенка, граф. Уступите мертвому. Привыкли, что ваше слово всегда последнее.
— Море так приучило. Всех нас — кричать, лишь бы перекричать. И встать над другими, чтобы волны не смыли.
— Красноречие…
— Гордость. Море, Жямайтис, волнуется, и такие сегодня волны!.. Я не хотел горячить твою кровь. Но неужели там, под землей, не слышно, как волны ударяются в берег?
— Молчите, граф.
— Черные, как твои башмаки, в которых ты схоронил себя. Лаковые, блестящие, смотришь на них — и ничего не хочешь, холодно, сладко и неуютно, но есть берег, удаляешься от него, и ты призываешь волны, но тогда уже берега нет.
— Я никогда не признaю, что все, ради чего я жил, вызвано гулом моря.
— Потому, что боишься воды. Ты даже в гондоле не плавал, только следил, как ее ведет итальянец под мостами, которые строил не я.
Сигара шипит в лиственной падали. Складывается зонт, дождь кончается. Что-то я сделал не так.
— Ты все время был маленький, Жямайтис, — говорит граф. — Некому было сказать. А теперь поздно, но знай: ты слюнявый вонючий молокосос.
— Когда ко мне приросла “Молочница”? — она пробует вспомнить. — Никогда. Война кончится, и нигде вы такую не встретите.
— Возьму и зайду, если кончится, — говорит Каспяравичюс.
— Это еще зачем?
— Всех навещу, но первым делом Молочницу.
— А у меня, кстати, парень имеется, — предупреждает она визитера.
— А я не за тем приду, — говорит Каспяравичюс.
— За тем, не за тем — ему наплевать. Он-то на Украине.
— Подходящая партия, — я поздравляю Молочницу.
Она зубами катает соломинку. И этим показывает: “Вот так”.
— Потому что меня это все устраивает, — она продолжает вслух. — За него я спокойна. Если что — мне с Украины другого пришлют.
— Такого же? — спрашиваю.
— Ага, — отвечает она. — Мне их всех уже хоронить надоело.
Сейчас мы окажемся в самом большом лесу. В том лесу есть две небольшие деревни: Вайтонишкес и Сургайляй, и еще пяток хуторов. На один из них мы и едем. По-особому тихое место.
— Когда мне Клаус сказал, куда перебрасывают их часть, — говорит Молочница. — Я ему дала до живота дотронуться. Видишь, я говорю, какую гору мне соорудил, теперь иди в огород и насыпь там такую же.
Это ее сообщение нас не слишком волнует.
— Теперь там уже три таких горки. Раньше я к ним детишек водила. Здесь, говорю, Клаус твой лежит, а эту, Симона и Симас, ваш нарыл, а это, я говорю, Юргис, твой папка Юргис, тут его место. “А моя больше всех!” — это Митька орет, самый младший. Не твоя, говорю, Димитрий. Это наш общий компост.
Мы вдруг понимаем, что не было среди нас никакой Молочницы. Три годы мы мучаем старую усталую женщину.
— В задницу, — она распрямляется. — Те, с Украины, мне целую гору насыплют. Когда подрастут детишки и спросят, я их поведу на ту гору. Покажу им украинские города. Где их папкам глаза вставляют, где звезду пришивают, где потом в самолет сажают и везут нам показывать. Лес начнется, — останови, Каспяравичюс. А когда еще подрастут, скажу им: “Здорово, Клаус, Симон, Дима и Юргис. Я вас ждала двадцать лет. За горками ухаживала, потому что думала: не вернетесь”. Все, стой. Прохудилась я что-то. Нужду справлю, стой.
Она ушла в чащу и там долго одна сидела. В слезах мы ее никогда не видели, потому что плакала она по-другому.
— С вами пока что, со смертными, буду ездить, — сказала, пока шла от леса.
Со смертными она проехала первый в этом лесу хуторок. Не дом — развалюха, никто там давно не живет.
— Вы только не думайте, что я это все серьезно, — предупреждает она. — Я несерьезно.
Никто ей не отвечает.
— Если серьезно, так эти пригорки все уже зарастают клубникой. Сорт хороший. Датский. Ягоды крупные. После войны приходите за усиками.
— Ты их так и зовешь? — я спрашиваю. — Симон, Митя, Клаус.
— Никак я их не зову, — отвечает она. — Пригорки и есть пригорки.
— Я про детей, Молочница, — поясняю я.
Она как-то странно меня оглядывает. Не скажу, что со злостью.
— Помню, — вдруг вскрикивает она, что-то вспомнив. — Клаус будит меня. Говорит: папку откапывают. Выхожу, а там двое таких вот, по тринадцать—четырнадцать… Говорят: “Не ругайтесь, тетя, что мы — у вас в огороде, но тут немец лежит, вы, тетя, наверно, не знаете”. “Не знаю”, — я говорю. “А немцы, — они говорят, — у евреев золото выдирали и себе заправляли в зубы. Мы и вам дадим того золота”. “Копайте, мальчики, — я им говорю, — только потом насыпьте как было. Если найдете, позовите меня, а то я его очень давно не видела”. И знаете, командир, что приятней всего?
— А разве бывает приятнее?
— Что я смотрела на этих мальчишек и все гадала: а вдруг откопают.
— А “как было” — насыпали? — я спрашиваю.
— Обязательно. А знаете, что еще приятнее?
— Куда уж мне…
— Я тем пацанам дала по рублю, — она умолкает и думает, продолжать или нет. — Чтобы врали, будто немца нашли, — раздумывает, не пора ли остановиться. — Потому что я, командир, — вы, наверно, расстроитесь… Тут таких называют — соломенная вдова.
— Ты мне прямо ответь, — прошу я. — Клаус погиб?
— А вас, похоже, с Украины прислали, — она щурится, — что вы так прямо начали спрашивать?
— С Украины, не с Украины, — отвечаю я. — Но запутать ты можешь.
— Я в лес почему пришла, — говорит Молочница. — Мужиком хотела побыть. Попробовать, как это у него, когда надо в одну секунду все самое главное перечеркнуть. Увидал мой горбатый живот — и сразу в другую часть записался. А когда они отступали, я стою на улице и… “Клаус, Клаус, — кричу, — Клаус…” А он показывает своему командиру, а какой из того командир, они же все отступают: вот, мол, девка приготовила ему у себя в животе могилу. “Клаус, Клаус”, — кричу, не ему, а кого-то внутри себя перекрикиваю…
Ее голос глохнет, голос как будто вязнет, повторив еще несколько раз немецкое имя, потом возвращается, но это уже другой голос, ничего общего с беременной девушкой среди улицы.
— Вот, в откровенность сыграли, — вздыхает она.
— А другие два холмика? — напоминаю я.
— Вам одного мало? — смеется она. — Я от той власти, которая “с Украины”, еще договор потребую. Чтобы мне после каждой беременности их обновляли. Пришлют новобранца, он чемоданы свои поставит, предыдущему честь отдаст и на мой животик посмотрит. Прежнего-то уже схоронили, а этот такой весь новенький, и я такая вся новая.
Тут еще одна остановка, потому что у Молочницы снова нужда.
Придет день, и она прохудится прямо над нашими головами. Одиннадцатого сентября. Спустя двадцать дней.
В землянке ночь, на улице уже почти утро.
— Слышь, какой дождь? — разбудит меня Каспяравичюс.
— Не слышу, — отвечу я.
— Тсс. И я не слышу.
Он за руку отведет меня к вентиляционной отдушине. При свече будет видно, как из трубы одна за одной падают дождевые капли.
— Дождь, — подтвержу я.
— Тсс, — снова зашипит Юозас.
Поймает одну на палец и поднесет понюхать.
— Моча, — объяснит он.
Я напрягу все остатки разума и не сумею постичь природу такого явления.
— Дождь, — повторю я.
— Тсс.
Будто слова “дождь” и “моча” звучат неодинаково громко.
Когда мы оба будем стоять перед ней наверху, Молочница скажет:
— Вот вам за Клауса, Юргиса, Симону и Симаса. Митю они мне оставили.
Она будет Молочницей, пока Барткус с Мозурой не убьют Сэра Вашингтона. С той поры Сэра Вашингтона не будет вообще, а среди нас — Барткуса и Мозуры. Мы переменим землянку, пароли, обувь и следы свои на земле, кое-кого из близких, но ее пятерых детей никем заменить не успеем.
Они бы вряд ли посмели что-нибудь сделать ее пятерым детишкам, они забрали их как условие или малый предлог, чтобы назначить нам рандеву.
— А что если в девять утра со стороны Сэра мы явимся впятером? — я спрашиваю у нее, но на все вопросы она отвечает: “Не знаю”, потому что пришла задавать вопросы, не раздавать ответы. — Я всех подниму на ноги, все двадцать тысяч. Они хоть знают, сколько нас?
— Я не знаю, — твердила Молочница и все больше мне верила. Но в девять утра со стороны Сэра нас уже ждали. Нам было назначено Ватерлоо.
Рожь Сэра Вашингтона так и осталась навеки неубранной. На последних неделях она была ливнями прибита к земле, и желтый дом Сэра Вашингтона торчал посреди нее как неудачная шутка.
Все двадцать тысяч я не сумел собрать. Зато Каспяравичюс до девяти утра облазил все карманы большого поля и начертил на бумаге что-то похожее на мотылька.
— Если эти бараньи головы не передумали, они будут вот здесь, — он ткнул пальцем в краешек мотылька.
Любая парижская старушонка, поливающая огурцы, подтвердит, что мы не были подготовлены к походу на Ватерлоо, однако если в жизни она растила не одни огурцы, она нас поймет.
Я слез с телеги, Каспяравичюс подал мне палку. Мне уже нужна была палка, хотя со времени той нашей поездки месяц еще не прошел.
— Я вам буду писать, — как-то сказал Сэр Вашингтон, разозлившись, что мы не заходим днем. — Может, еще смогу вволю выспаться.
Он отвел нас в хлев и показал четырех дородных коров.
— Мои, — сказал с гордостью.
— Что это значит? — спросил Мозура как свой, которому выпало видеть сотни таких коров.
— Вот ими и буду писать, — ответил Вашингтон.
С той поры по расположенью коров мы знали, чтo против нас затаило поле, откуда угроза. Одна комбинация означала, что Сэр в отлучке. Когда я брел через полегшую рожь, опираясь на палку, коровы так и стояли.
— Йонас, — Каспяравичюс окликнул меня из кармана. Он показывал на бумагу в моей руке. — Строго держись рисунка.
Подавая мне палку, он отметил на том мотыльковом плане некую точку. Там я был должен остановиться. До этой точки, если судить по рисунку, мне оставалось шагов десять—пятнадцать. Я пришел в эту точку и ничего не увидел.
— Стреляй, — сказал Юозас.
Я выстрелил. Сигнальной ракетой.
Если старушка, поливавшая огурцы в Париже, задаст мне вопрос, что мы думаем делать при Ватерлоо, я ей отвечу, что мы очень хитрые. Она спросит: а в чем тут хитрость? А в том, что мы сюда выбрались.
Я выстрелил и упал в лежачую рожь, чтобы не стать мишенью для снайпера.
Времени было немного. Если где-то на другом краю чертежа, повторяющего форму ладони, нас действительно ждут и у них командир с головой, тогда мы с Юозасом в этом кармане через четверть часа будем полностью окружены.
Я ощупал глазами все поле, но две знакомые головы вынырнули именно там, куда велел глядеть мой чертеж.
Это были Мозура и Барткус.
— К чертовой матери, командир, — крикнул один из них. — Мы Сэра случайно грохнули. Боимся теперь возвращаться, вот что…
Я пустил вторую ракету, чтобы поняли: я их слышу, но явился не ради них.
Они очень смешно стояли. Вплотную друг к другу, с опущенными руками, а поле ничем их не прикрывало.
— Сэр сам виноват, — донесся голос Мозуры. — К черту, кто его туда гнал, за дверь. Мы ж не какие-нибудь кацапы.
У меня оставались всего три сигнальные ракеты, и я подумал: если мы так и будем перекликаться, ракет надолго не хватит.
— Вы нам прямо скажите, — спросил тот же голос, — мы можем вернуться или с нами покончено?
Тем временем из кармана, где оставался Юозас, щелкнул выстрел, и, не дотянув до последнего “о”, Мозура изумленно уставился себе под ноги. Потом вся эта гора, которую люди звали Мозурой, медленно зашаталась. И рухнула вниз лицом, но удар получился обычный, человеческий, далеко не той чудовищной силы, о которой всю жизнь судачили люди.
— Кончено, — долетел “из кармана” крик Каспяравичюса, и тогда с другой стороны ко мне обратились их пулеметы, расставленные в десяти—пятнадцати метрах один от другого.
Но я еще иногда высовывал голову, чтобы увидеть, кто ко мне подбирается. Два обыкновенных грузовика ехали на первой скорости по ухабам и кочкам ржаного поля, в обоих не было и двадцати бойцов. Под конец из леса выскочили верховые, их было двенадцать, на каждой лошадке по двое.
Приведи я сюда свои двадцать тысяч, от этих осталось бы мокрое место. Но я лежал, вжавшись в землю, и мое тело по плоской ржи медленно отползало назад.
Когда я выбрался из телеги и Каспяравичюс подал мне палку, а потом добавил чертеж, он сказал:
— Если эти бараньи головы не передумали, они будут здесь. Дай я тебе вот это приделаю.
И он обмотал меня вокруг пояса толстой веревкой. Я, можно сказать, произвел посадку в ущелье “Сэр Вашингтон”, имея при себе подробный чертеж, палку, чтобы врубаться в скалы, и веревку вокруг пояса, конец которой остался у Юозаса. И ему теперь оставалось только меня выволочь.
Но двигался я слишком медленно. Мы не предусмотрели, что этому делу будет мешать нога, которой я практически не владел. Она умерла, но цеплялась за все кочки и крупные камни, это была ее цель — не дать вырваться всему остальному телу.
Те — на машинах и лошадях, и еще пехота с собаками — уже проделали полдороги, как вдруг повернули от нас, рассыпались, залегли и, перекликаясь, открыли огонь по своим пулеметам. Я только тогда уловил, что один пулемет молчит, а другой, хоть и стреляет, но его пули грозят не мне. Между тем щепки, летевшие во все стороны от грузовика, и парящая вверх ногами лошадь без двух седоков, — все это ясно показывало, что кто-то пытается нам помочь.
— Я для тебя приготовил, — сказал Каспяравичюс, вынул патрон и дал мне его подержать. — Оставишь себе?
Я отбросил патрон подальше.
Из землянки на воздух был выставлен даже сапожник. Мы уселись в кружок. Среди нас не было только Барткуса, Мозуры и пяти приблудков Молочницы. А так все в сборе.
— В жопу, — сказала Молочница. — Ведь вы ничего не добились.
Я не хотел объяснять ей, что мы исполнили долг — были при Ватерлоо. Теперь у нас опять появилось право и повод нападать из засад.
Она что-то еще хотела сказать, но услышала звук копыт. Лошадь шла медленно, а мы знали, что на одной — больше трех седоков не бывает. А нас вдвое больше.
— Кто расстегнет мне рубашку? — спросил Барткус, это он был верхом.
Лошадь остановилась и опасливо поглядела на нас. Мы смотрели на Барткуса и радовались, а может, смотрели и ненавидели, все было сразу. Барткус глядел и радовался. И еще просил расстегнуть рубаху. Потом он боком скатился с лошади. Никто не поддержал его.
Барткус лежал на земле у нас под ногами, пытался расстегнуть на себе рубаху, но не посмел, и тогда Каспяравичюс ему ее расстегнул.
— Все хорошо? — спрашивал Барткус, боясь повернуть голову.
— Лучше вообще не бывает, — ответил Юозас и потянулся прикрыть его вывороченные кишки.
— Раньше надо было все пробовать, — Барткус водил рукой по ноздрям, чуял кровь, но самой крови не видел.
— После войны, — успокоила Молочница и погладила его голову. — Попробуешь.
— На какие шиши? — спросил он, теребя себя за нос. — На стипендию?
Он был весь в крови, только нос — сухой.
— Я не ошибся, — сказал Каспяравичюс, забрасывая землей расстегнутую рубаху Барткуса. — Я их обоих… думал, только не знал, кого первого.
Барткус был всего-то метр шестьдесят, он лежал на глубине в полтора метра, и я гадал: что же будет, когда земля проникнет в его настежь открытый рот. Но Палубяцкас засыпал его, и ничего не случилось.
— Бензин — вот сюда, — орал Каспяравичюс. — Ты что подпалил, голова баранья? Не то подпалил.
— Двое через школу сбежали, — кто-то крикнул ему в ответ.
— Прочесывайте, — велел Каспяравичюс. — Чтобы к утру ни одной этой сволочи… И бензин впустую не лейте.
Тут были все, кого удалось собрать. Человек тридцать. Наш ответ — на Ватерлоо. Это был маленький городок в Жямайтии, построенный на свое несчастье полвека назад слишком близко к полям Сэра Вашингтона, четыре дома уже горело, один — по ошибке. На улице валялись четыре трупа, два из них — наши. Я опирался на палку, меня охранял Палубяцкас. Люди заперлись в избах, молились. Свет погасили. Всем командовал Юозас.
— Ставь пулемет. Баранья ты голова, да не тут. На уклон ставить надо. Это
тебе — уклон?
— Где наладим перекрестный огонь? — пытался перекричать стрельбу белобрысый храбрец, чудом избегнувший смерти.
— А ты обойти не мог? — кричал ему Каспяравичюс, осматривая поцарапанный пулей нос.
— Мужики спрашивают, куда перекрестный?.. — задушенно повторял тот.
— На околице. Но так, чтобы слышно было.
В городке оставался только один незанятый дом. Бывшая почта. Тут когда-то один человек размахивал передо мной материнской пенсией. А теперь мимо этого дома пронесся светленький бедокур и, пригибаясь, помчался назад с ответом — куда ставить перекрестный огонь.
Две тени пробежали мимо глухой стены, один — окатил ее из канистры,
другой — поджег, когда первый закончил работу.
Почта горела. Семь человек, закрывшихся в ней, продолжали стрелять, и, если по правде, надежда у них была.
— Где ящик с гранатами? — хрипел Каспяравичюс. — Ящик.
Тут с окраины раздалась перекличка двух наших чешских пулеметов “Брно”. Это и был перекрестный огонь, устроенный нами на случай, если семерка, запертая на почте, дождется подмоги. Пока еще нашим “чехам” отвечали редкие автоматные очереди, но вскоре послышался взрыв, и дальше стучал уже единственный “Брно”.
Пора было уходить. Но Юозас скомандовал:
— Второй перекрестный! Но не так далеко.
Еще четверо с двумя легкими пулеметами бросились на околицу.
Это была последняя наша серьезная вылазка. Мы только хотели дождаться, пока почта выгорит полностью. Но полыхала одна ее треть.
— На крыши, — еще дал команду Юозас.
И улица опустела.
Вдалеке еще колотился один чешский “Брно”. Со стороны почты доносились редкие, неприцельные выстрелы.
Но пламя, пожирающее дома, и огонь из разнокалиберного оружия — они не могли заглушить явный звук: это один неприятельский грузовик прорвался сквозь нашу перекрестную канонаду. Он был все ближе, а мы еще ждали, когда заговорит вторая пулеметная пара. Но она не заговорила.
Фары грузовика озарили улицу, и машина стала. Вдали замолчал и второй чешский “Брно”. Уже ничего, кроме пламени, не было слышно.
— Они все — на крышах, — криком передал грузовику один из тех, что закрылись на почте. — И быстрей! Мы горим, твою мать!
Опять заработал двигатель, и машина медленно покатилась по улице. И
сразу — над ближними избами послышался десятикратный звук взводимых затворов. Бойцов в крытом грузовике — не больше десятка—полутора, им было гораздо разумнее переждать, пока подоспеет серьезная помощь, но грузовик поехал, ведь из горящей почты крикнули:
— Твою мать!
Наши на крышах ждали приказа, и, если бы я не сдержал Каспяравичюса, приказ был бы отдан, а грузовик — продырявлен, но я жестом ему велел получше всмотреться, и он заткнулся, не выдавив из себя ни звука. Водитель грузовика, прорвавшись сквозь двойное пулеметное заграждение, попросту не понимал, что происходит сзади. А там звенела черная пустота. Где должны были быть солдаты, теперь зияла дыра, вырытая гранатой: в полкузова, во весь левый борт.
Но машина катилась по улице. Мы все, затаив дыхание, ждали, что приготовил нам этот призрак.
— Мать твою, нас купили, — раздался крик из горящей почты, но голос был тут же погашен огнем из кабины грузовика. Это был наш чех — “Брно”. Пока машина медленно двигалась мимо горящего здания, из нее были всажены в почту десятки пуль. Мы видели только соломенную макушку, которая сотрясалась выше руля в такт пулемету. Это был силуэт белобрысого постреленка — одного из наших парней.
Потом все смолкло. Пламя окутало бoльшую часть постройки, но оттуда никто не выскочил. Мы заняли городок, который родился полвека назад в Западной Жямайтии и знать не знал, что в то же самое время в десяти километрах на свет явился коровий писатель, по-военному названный именем одного далекого великого мужа. И что мы будем поблизости. А когда мы засыплем землей разинутый мертвый рот одного невеликого, но знакомого мужа, я скажу:
— Кое-кто за это заплатит.
Молочница будет рядом стоять и кивать:
— Клаус, Юргис, — она загибает пальцы. — Еще этот ваш, который у Стаси. Если заплатят за всех!.. — она мечтательно закрывает глаза. — Я еще столько наделаю. Учтите, что для меня рожать — одно удовольствие.
— Что скажешь? — я задам вопрос Юозасу.
Но он увильнет от ответа.
— Если нравится — пусть рожает. Но рубить сгоряча не годится.
Поэтому мы затаимся еще на три дня, пока силы противника, стянутые к Ватерлоо, не начнут отходить. И тогда в условленный час, в три пополуночи, мы вступим на эти улицы. Нас будет тридцать, местных жителей — полтысячи, а врагов — шестнадцать. В три тридцать по полуночи Палубяцкас приведет четверых детишек Молочницы: близнецов, Юргиса, Клауса.
Она уйдет со своими детьми, и Юргиса, самого младшенького, ей придется нести на руках. И спросит глазами, зачем остаемся. А нам к тому времени будет навеки не до нее. Белобрысый парень с царапнутым пулей носом станет расспрашивать, куда выставлять пулеметы.
У него была ссадина на носу, а на мой вопрос “кто научил?”, он ничего не ответил.
— Как звать? — я тогда спросил.
— Меня совесть грызет, — сказал он.
— Есть из-за чего грызть, — успокоил я. — Только тут семь трупов. А сколько в кузове было.
— Я серьезно, — он усмехнулся. — Станислава, моя жена.
Ничего умного я в ответ не придумал. Сказал только, что она — кто бы она ни была, — вряд ли счастлива, ведь такого ловчилу еще поискать.
— Вы так думаете? — он мне улыбнулся, а с моего лица улыбка сошла надолго.
— Повтори, — попросил я.
— Станислава, моя жена.
Но я просил повторить не это. “Вы так думаете?” — вот что меня в его речи задело. Эти слова тем же тоном мне повторяла дама с картонным лицом.
Тогда в синем доме я отдал родного сына высокому господину с картонным лицом и множеством других недостатков и только одним преимуществом — тем, что он был высокий. А тут стоял молодой человек, который годился мне в сыновья, если бы я начал раньше интересоваться единственной женщиной в нашем доме.
Но это могла быть и не та Станислава. А вопрос “Вы так думаете?” вряд ли может звучать иначе. Этот светловолосый, скорее всего, был мне совсем чужой.
— Передай Станиславе, что ее муж достоин внимания, — сказал я.
— Вы так думаете? — произнес он, и меня опять обступили сомнения.
В это время на подступах к городку заговорили вторые два пулемета.
Я пустил ракету. У меня еще оставались две. Это был знак четверым бойцам, державшим второй перекрестный огонь, что можно уже пропустить колонну. Потому что, судя по выстрелам, там должна была быть колонна грузовиков, битком набитая чужими солдатами. Ту четверку я больше ничем поддержать не мог. Они еще долго стреляли после приказа к отходу. Наверное, им отходить было некуда.
Мимо нас шли пешие, скакали конные, кто-то забрался на грузовик и уехал с песней. Каспяравичюс давно развернул повозку и ждал меня.
Тогда белобрысый сказал:
— Меня он тоже видит совсем нечасто. Но все же чаще, чем вас.
Передо мной, несомненно, стоял человек, о котором мне как-то сказали: “У мальчика должен быть отец”.
— Сколько ей лет? — спросил я, ничего больше не пришло в голову.
— Тридцать пять.
Мысленно я их поставил рядом. Стасе могло уже быть пятьдесят или на год-два меньше, а ему — двадцать, плюс год или два. Между ними был мальчик.
— Ты водишь меня вокруг пальца, — нетвердо сказал я светловолосому.
— Может быть, — мудро ответил он. — Но нам чихать на эти различия.
Мне больше не нравилось то, что он делал с грузовиком и пулеметом “Брно”. Потому что он рисковал не только собой, но и моим ребенком, который любит кричать: “Синее!”.
— Она и меня вырастила, — объяснил белобрысый. — Можно сказать, вот с таких вот лет.
Возраст был показан рукой — от земли до пояса. И это мне тоже не понравилось. Такой рост был у моего сына.
Каспяравичюс постучал мизинцем по запястью левой руки, где он когда-то носил часы. Потом большим пальцем повел назад, себе за спину. Словами это все означало: “Мужики, придите в себя. Начинается мясорубка”.
— Он хоть спит, когда вы со Стасей?.. — спросил я. — Ему еще рано такое слышать.
Светловолосый юноша, отец моего ребенка, вдруг так громко расхохотался, что свет, затеплившийся после боя в нескольких избах, мгновенно потух.
— А Стася вам не сказала? — спросил он, когда я уже отчаялся переждать его хохот. — Как это вам пришло в голову, — удивился он. — Она только на два с половиной моложе мамы, упокой ее, Господи.
— Тебе сколько лет? — будь они прокляты, нам пора было ехать.
— Тридцать пять, — ответил светловолосый юноша.
— А Стасе?
— Столько же, ровно.
Мне казалось, мы ходим по кругу. И что в синем доме я спорил не с сыном, а с этим светловолосым в детстве. Или — что сейчас передо мной самый-самый родной мой сын, только лет на пятнадцать старше. Их такими растила Стася.
— Если ты хотел все запутать, смело считай, что тебе удалось, — ответил я этому человеку и с помощью Палубяцкаса забрался в телегу.
Мы тронулись с места, и отец моего ребенка, оставшийся среди улицы, начал от нас удаляться.
— Мы потому без ксендза, что все — только для вида! — закричал он вслед. — Потому что устали, а то все ходят и ходят.
— Ты давай дуй отсюда, — велел я. — А то скоро станет жарко.
— Ее даже побили разок, — долетели слова. — Кто, говорят, отец ребятенку? Она пальцем показала им на меня. И они ровно так же допытывались, кому сколько лет. И меня пинали ногами, когда я сказал, что ей ровно столько, сколько и мне.
Каспяравичюс остановил телегу. Будь у этого транспорта задний ход, мы бы поехали задом. Но не было времени разворачиваться.
— Тебя как звать? — больше я ничего не успел спросить у сына, стоящего среди улицы, каким он будет через пятнадцать лет.
— Неважно, — ответил он мне. — Теперь уже все спокойно. После свадьбы перестали ходить.
— Я все представлял по-другому! — я крикнул ему. — Но так даже лучше.
— Вы так думаете?
Мы уже прилично отъехали, когда мне послышалось:
— Твою мать!
Обернулся не я один, мы все трое посмотрели назад. На середине улицы человек склонился над другим человеком, чьи белые волосы рассыпались по земле. У стоящего было в руке оружие и его воротник еще кое-где пламенел.
Я не видел, чтобы нас кто-то преследовал. Но только мы улеглись, над нами загремели команды:
— Налево, направо. Твою мать.
Эти крики иногда затихали минут на пятнадцать, потом снова звучали прямо над нашими головами. Самое странное, что не было слышно других голосов, только один, назойливо повторявший:
— Налево, направо. Твою мать…
И вот, когда этот голос отдалился от нашего бункера, мы вылезли на поверхность. Был полдень, но из-за чудовищного тумана казалось, что едва рассвело. Мы разделились и начали постепенно окружать этот голос. Когда Палубяцкас осветил его фонарем, а Каспяравичюс выбил у него из руки щепку, которую принял за пистолет, мы услышали новую команду:
— Смирно, — но за ней повторились прежние: — Твою мать. Налево, направо.
Он сидел на пне. Человек из сгоревшей почты. Вся его левая сторона, вместе с лицом, была так страшно обожжена, что, когда Юозас выбивал щепку, я подумал: он весь рассыплется. При слове “направо” он рукой туда посылал кого-то, не видимого для нас. “Налево” совпадало со взмахом головешки, что недавно была его левой рукой.
Речи не было ни о каком возмездии. У сына, у моего сына опять остался один отец, потому что второй отличался безумной храбростью. Но обвинить во всем этом жалкое обгоревшее существо у меня бы язык не повернулся.
— Налево, направо, твою…
Это была великая жалость. Я выстрелил в обгоревший висок. Мне раньше не приходилось видеть кровь на таком черном фоне. И только тогда его команды утихли.
Но до этого выстрела нам еще надо было дожить, а это не у всех получилось.
Если спросит пришелец из будущего, за каким дьяволом я туда лезу, я его просто выгоню вон. Ибо это — и мое будущее, на нем восседает верхом и моя горбатая жизнь. И если я пристроился в двадцать первом августа пятидесятого года, это не значит, что двадцать второе — это уже иной мир. Если найти подходящую точку обзора — с одинаковой ясностью станут видны все стороны времени.
— Могли бы дальше проехать, — говорит Каспяравичюс, выбираясь из теплой ямки, насиженной в сене. — Но потом будет Сэр недоволен. Этот стрельбы наслушается, а после с ним трудно работать.
Он привязывает “этого” — буланого работягу-коня Сэра Вашингтона — возле двух сосен, между которыми почти нет просвета. Потом отгибает толстое дерматиновое покрывало со дна телеги, и Барткус, Мозура, я и он сам — мы разбираем лежащее там оружие. Остается еще винтовка, бесхозная, и ее забирает Молочница.
— Девок я бы не брал, — сомневается Юозас, оглядывая Молочницу. — Тут дело обыкновенное, хотя как знать.
Мы идем, и валежник трещит у нас под ногами.
— Но на дороге ты так не путайся, — говорю я Молочнице, которая ухитряется быть под ногами, куда бы я ни ступил.
Если кто спросит, где самое жуткое место на обитаемом свете, — это оно, мы как раз к нему подошли. Самое покойное место, наверное, тоже здесь. Они друг друга сменяют каждые пять минут, если не очень пасмурно. При солнце это место напоминает что-то из детства, хотя никогда не поймешь — что именно, ибо это память не зрения — чувства. Набегут тучи, и оно походит на что-то очень знакомое, но никогда не испытанное. Это тебя поджидает в будущем, ибо ты смертен, как все остальное.
Светит солнце, и Молочница говорит:
— Живи я тут — мухи бы не обидела.
Но находит шальное облачко, и она добавляет:
— Только мне понадобится не меньше пяти Украинцев. С одним в таком месте страшно.
Мы стоим и пытаемся угадать, как там в избе — пасмурно или ясно? За пять минут никто из нее не вышел. Даже в окне не мелькнул.
— Барткус с пулеметом туда, где обломанный сук, — я командую окружением этого одинокого дома. — Мозура — к сортиру. Ты, Юозас, обходи вдоль сарая. Мы с Молочницей остаемся здесь. На подготовку — десять минут. Ждите, я выстрелю. Пулемет — только на крайний случай.
Встаю на колени и разгребаю ветки, чтобы нам с Молочницей было ровнее.
— Устраивайся, — ладонью хлопаю по сухому мху справа от себя.
Когда она грудью ложится на этот мох, они становятся неотличимы — ее груди и мшистая почва. Все странно сливается.
Я смотрю на ее часы. Остается девять минут.
— Видишь окно наверху, — я показываю дулом винтовки. — ты целишься только туда. Но стрелять будешь, только когда я скажу: “Молочница, твой черед”.
Она приникает лицом к моему прицелу и долго глядит сквозь него, словно там, наверху, не одно, а десятки окон, и ей важно понять — которое.
— Этот Жямайтис тут не живет, — говорит она, оторвав глаза от прицела. — И, похоже, не жил никогда. Такой высоты трава.
Восемь.
Барткус располагается за указанной веткой.
— Неужели вы думаете, что его кто-нибудь охраняет? — Молочница поражена серьезностью, с какой выполняются мои команды.
— Его следует охранять уже по одной причине, — говорю я.
— По какой?
— По такой, что мы сюда прибыли.
Семь.
Мсье Жювали учил меня ценить неприятеля. Его самого я тогда не оценил.
Шесть.
— Ты делаешь какую-нибудь работу? — спрашиваю, потому что и шесть минут нужно чем-то заполнить. — За которую платят. На почте или вроде того?
— Нa тебе, — она как-то странно ко мне присматривается. — Думаете меня к работе приставить? Но я с вас денег не буду брать.
— Я и не дам, — говорю, чтобы успокоилась. — А то представляешь: ходит к тебе такой, почти я. Сам себе отправляет письма и каждый день забирает. А ты живешь себе с Клаусом. Я, конечно, никогда тебе не скажу “выкинь из головы Клауса”. Разрешу с ним жить, но ты каждое утро делись этой вашей жизнью.
Пять.
— Кто вы такой, что мне разрешаете жить с моим Клаусом? — она не злится, а так — удивляется: кто я такой.
— Получается, выгонишь вон?
Молочница прикусывает губу и пытается сообразить, к чему это я клоню.
— Интересуетесь, кто мне лучше, — говорит она наконец, — вы или мой Клаус?
Четыре.
Каспяравичюс скользит вдоль стены сарая и пробует заглянуть внутрь сквозь щели в досках. Прячься там кто-нибудь, Юозас давно бы учуял. Там нет никого.
— Тогда я ничегошеньки не понимаю, — сдается Молочница. — Если вы от меня ничего не хотите, а я живу себе с Клаусом, тогда на хренa, командир, вам туда соваться?
Подношу палец к губам и делаю знак “Тишина”. Потому что она забыла, где находится и что ее часы отмеряют последние минуты покоя.
— Я хочу, чтобы и мне досталось, — говорю я. — То, что вы делаете с Клаусом.
Она коротко вслушивается в мои слова. Потом отворачивается и говорит:
— Ну и берите, когда будет охота.
Три.
— Не могу, — отвечаю.
— Почему?
— Вы же с Клаусом это не делаете.
Кажется: я могу помутить ей рассудок.
— Я об этом только в газетах читала, — виновато объясняет Молочница.
— Что там пишут?
— Про такую любовь сразу трех людей. Но где это было?.. Где-то на юге, — она показывает рукой на восток. — Потом Клаус порвал газету и сказал, что это разврат.
Две.
— Мне, Молочница, и на пушечный выстрел не нужен твой Клаус, — такое чувство, что кто-то мне надавал по морде вонючей портянкой. — Мне тебя поиметь интересно. Только с одним условием: знать, что ты любишь немца.
— Если бы Клаус вас слышал, — говорит она. — Он бы и вас, как газету… Ведь про такую любовь и в заграницах никто не знает.
За деревенским дощатым сортиром замаячила голова Мозуры. Он беспокойно оглядывался. Ему казалось, что пора начинать, ведь условное время прошло.
— Кто изменяет, Молочница, — говорю я, — двигается иначе, чем тот, кому некого предавать. По-другому молчит, целуется, все не так делает — все намного сильнее, потому что он двигается, молчит, целует и все это время кого-нибудь предает.
— Это вы про Жямайтиса говорите? — она взглядом показывает на избу, в которой я для себя отыскиваю мишень.
— Я говорю про нас и Клауса, — отвечаю. — А газеты про такое не пишут, тут и писать не о чем. Кому придет в голову, что любовь у меня не с Молочницей, а с тем, как она любит Клауса.
Одна.
— Он ведь не просто там, — говорю, имея в виду Жямайтиса, и показываю глазами на ту избу. — Он там со своим страхом, а это гораздо больше. И он не просто смотрит в окно и ходит в сортир. Смотрит в окно, потому что боится. Запереться в сортире — страшно, а выйти оттуда — еще страшнее. Он себя каждым движением выдает, но из этих движений сложена жизнь. Всегда кого-нибудь предаешь. Вот поэтому он движется, гадит и ест намного сильнее, чем я или ты.
Время кончилось.
— Это вы про Жямайтиса говорите? — повторяет вопрос Молочница.
— Это я говорю о нем.
10.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Я последний раз осмотрел эту комнату, как она выглядит, а выглядела она странно. Но я сам и устроил всю эту странность. Кровать перевернул набок и сделал из нее для Раполаса укрытие. На деревянный пол уложил Федора и велел постреливать изредка. Тогда я спустился вниз и то, что мне увиделось на первом уровне, — стоит нескольких строчек.
Две женщины: старая и молодая, сидели возле того, из-за которого — вся карусель. Одна — в ногах, в изголовье — другая. Если выключить звук, очень благостная картинка, но звук был включен — очень ровный, навязчивый. Без передышки колотил пулемет.
— Марья Петровна, — позвал я. — Марья Петровна, стреляют.
Она кивнула.
— Подстрелят, — я говорю.
И Марья Петровна еще раз кивнула.
Я прижался к стене и двинулся в сторону женщин. Они слушали выстрелы. Я еще не видал людей, чтобы так слушали пули, летящие прямо в них. Я в один прыжок оказался рядом и, схватив их обеих за волосы, сдернул с кровати. Старуха расшиблась, а Марья Петровна повредила нос. Вытекло много крови.
Марья потом поднялась, а старуха так лежать и осталась. У нее в груди была дырка, но кровь была только одна — от Марии, у старой не просочилось ни капельки.
Федору я приказал стрелять. Когда бой перешел на второй этаж, я подполз к окну, высунул ствол револьвера и свой левый глаз и стал понемногу осматриваться. Для начала я обнаружил один пулемет. За ним я разглядел человека и даже его отдельные части тела. Ноги и руки мне были без надобности, а голову я не мог обнаружить. Были сумерки. Я рассчитывал его уложить одним выстрелом.
Есть у меня такой небольшой бинокль, с ним в театр ходят. С ручкой, но ручка была отломана. В этот бинокль я смотрел на Василия со своей вышки. А у него был хороший военный бинокль, и с вышки на том берегу Урала он меня видел лучше. Я его узнавал по тому, как он машет.
Урал — река невеликая, но человек с пулеметом был ближе, чем дальний берег реки. Потому я его и узнал, пускай он и без бинокля. Я выпростал руку и помахал ему. Мне еще показалось, что дохнуло какой-то прохладой. Такая веет от гор, если их не заслоняет Орск.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
У меня терпение лопнуло. Иногда говорят “терпение лопнуло”, хотя человек только слегка выведен из равновесия, сделал что-то не то — и все уже наперебой твердят, будто бы у него терпение лопнуло. А во мне, точно, что-то такое лопнуло. Я четырех классов не кончил, поэтому не могу судить, что может лопнуть внутри человека, когда у него трижды за день отнимают оружие, хотя майор “В., не помню фамилию”, четко сказал: “Не отдавай никому”. Я десять лет был верен данной ему присяге.
Что-то лопнуло, взорвалось, и я четверть часа сидел в чаще леса и пробовал установить — которой части лишился. Щупал руками туловище и гадал, есть ли еще у меня желудок, легкие, печень. Только сердце проявляло видимость жизни, за него мне было спокойно. “Сердце есть”, — понял я.
Тогда я встал и пошел. За четверть часа я вышел из той чащобы. Увидел избу, приблизился к ней и сказал:
— Пулемет.
На меня поглядели глаза и они мне сказали: “Брат, у тебя что-то лопнуло, это снаружи видать”.
— Знаю, — я им ответил.
Эти глаза меня усадили к столу. Дали мне молока. Кроме стола, молока и глаз, я ничего не видел. Там еще были избы, вот и собрался туда целый лес этих глаз, и они смотрели, залечит молоко мою взорванность или нет. Я вытащил револьвер и пульнул в потолок, наверху кто-то крикнул и слетел по лестнице вниз. Так что глаз прибавилось.
— Пулемет, — сказал я и опустил револьвер. На его рукояти были две буквы М.Г. Они не слушали, что я им говорю.
Я там никого не задел. Стрелял много, но не прицельно, позволяя им разбежаться по избам и спокойно обдумать, кто мне одолжит пулемет. Я получил автомат, мне еще показали, как им пользоваться, он был немецкий и отдавал копченостью.
Тогда я вытащил паспорт, и несколько глаз наклонились, чтобы смотреть. Это был паспорт Жямайтиса.
— Лошадь понадобится, — сказал я. — И кто-нибудь, чтобы отвез.
Везли меня те же глаза, что слетели по лестнице вниз после первого моего выстрела. Потому что, когда привезли, я сказал спасибо и влепил им по заднице, а они закричали в точности, как тогда. Это была твердая задница, ну почти мужская, а я надеялся, что она заколышется как вода, но от удара она только сжалась. Я сказал, что оружие завезу.
На избе, против которой я улегся в траву, не было, ясное дело, никакой надписи: дом Жямайтиса Йонаса. Но по глазам, что читали тогда в его паспорте, было отчетливо видно: они понимают, о чем там написано. И не хотят, чтобы я, лопнувший и взорванный весь изнутри, вернулся и снова просил показать дорогу.
Поэтому я лежал в траве прямо против избы Жямайтиса Йонаса. В самой избе не было ничего живого.
Я не знал, сколько мне его ждать. Подожду, я думал, в траве, на ночь пойду в избу, днем на дворе подежурю. Он придет. Человек, который любит коньяк в Париже, должен прийти, если на свете есть такой дом и такой человек, замаравший их общее имя. Люди привязаны к своим именам и фамилиям, и если ты открыто себя опозоришь, с того самого дня зорко следи за передвижениями всех Василиев Синицыных в мире. Ибо они теперь станут главными твоими врагами. И они соберутся, чтобы приговорить тебя.
Я, можно сказать, не стрелял. Только проверил, может стрелять или нет из этой немецкой штуки с мясным душком. Но изба мне ответила выстрелом.
У каждой здешней избы есть оружие, словно тут раньше прошелся майор “В., не помню фамилию”, и поделился своими правдами; но оружие само не стреляет, а хозяина этой избы всего час назад я глазами препроводил в город, — его полутруп увезла телега. Ага, решил я, Йонас Жямайтис, бандитский вожак, которого ты собирался ждать возле этой избы дни напролет, недели и месяцы, сам тебя тут поджидает.
Когда я теперь сравниваю те документы, те описания, которые мне прочитал человек, пришедший от Афанасия, — все, вроде бы, совпадает. День, изба. В одно и то же самое время мы и тот предводитель ублюдков обстреляли избу, были внутри, перед тем оба ехали вдоль реки и даже целились друг по другу, но Афанасий у меня выбил оружие. Как получилось, что ни вожак ублюдков не видел меня, ни я даже краешком глаза не сумел на него посмотреть? Что за двойной этот мир, в котором люди, одолев такой путь, приезжают знакомиться и не находят друг друга? Тогда человек, пришедший от Афанасия, увидал мои внутренние разрывы и ткнул пальцем в числа на самом верху. Дата нашего описания была — 1951. Их описания — 1950. Мы разминулись.
Я только хочу сказать, что на этой земле все возможно. Она столько всего впитала… Опоздаешь на год и можешь потом долго палить в пустоту, а тот, кто тут был год назад, вдруг замрет от боли в плече, или ему ты прострелишь ногу, или насмерть убьешь, а вокруг будут думать — это его болезнь подкосила. Может случиться и так, что под Орском стоишь у себя на вышке и вдруг замечаешь, что кровь идет из ладони. И ты кричишь Афанасию на тот берег Урала, чтобы прикрыл, и показываешь окровавленную ладонь, а он со своим дурацким биноклем думает, что ты ему машешь. Я только хочу сказать, что эта стрельба в пустоту не была бесцельной. Это была необходимая оборона. Кто знает, если бы мы не стреляли… Никто не знает, сколько мы их уложили такими вот выстрелами.
Афанасий махал мне этим своим дурацким биноклем. Он говорит, что рукой, но руку бы я не признал, он махал биноклем.
— Ну, — сплюнул я. — И стоило ради этого переться сюда от Урала?
11.
Женщина со шрамом — ото лба до щеки, он выглядит вроде нитки, которой заштопан глаз… Она, эта женщина, стоит и говорит:
— Ребятки, товарища нет.
Она так могла стоять тридцать лет назад и тогда непременно отстояла бы эти двери, но сейчас Мозура ее отрывает от пола и сажает на кухонный шкаф.
— Стрелять умеешь?! — слышится сверху хриплое бешенство Каспяравичюса. — Я, бля, стрелять умею, — каждую фразу сопровождает его пинок. — Я и стрелять, и бить, баранья ты морда…
Но визг со шкафа перекрывает все его выкрики. Старушка в воздухе перебирает ногами, и шкаф, раскачавшись, падает, — мы едва успеваем отпрянуть в стороны.
— Каспяравичюс, — зову я.
— Я башку тебе оторву и поучу тебя, бля, как в нее стрелять, — надрывается вверху его голос.
Он еще прибавляет несколько пинков и проклятий.
Потом кто-то большой и тяжелый катится по ступенькам вниз. А потом находит меня глазами и хочет кивнуть.
— Надо будет немного проехать, — отвечаю однофамильцу.
Он торопливо встает, отходит от лестницы, по которой спускается Каспяравичюс, и отвечает мне:
— Не смогу.
Так он мог отвечать год назад и тогда наверняка остался бы в своих четырех стенах, но теперь Мозура левой рукой хватает его за плечо, а правой берет за горло, и после увесистого тычка мой однофамилец перелетает всю кухню и оказывается у входной двери.
Я даже заметить не успеваю, как старуха встает между ним и нами.
— Кто эти страшные люди? — спрашивает и смотрит на нас.
— Товарищи, — с запинкой отвечает Жямайтис.
— Мать, эта баранья твоя голова заполучила новых приятелей, — говорит Каспяравичюс и, одолев последний порожек, делает шаг в их сторону.
При виде новых “приятелей” старуха сама валит на пол Жямайтиса и так за него уцепляется, так обвивает всем телом, что лишь по одежде можно определить, где он, где — она.
Мы сортируем женскую и мужскую одежду и после немалых усилий в шесть рук разделяем тела.
— Вшивые! — голосит старуха.
Пока она воет и корчится, Мозура носит ее по избе, не зная — куда приткнуть.
— К дьяволу, командир, — он говорит, не найдя подходящего места. — Стреляем по-быстрому и валим домой.
Но в этот момент Барткус нашаривает в полу маленькую скобу и дергает за нее, выдирая вместе с ошметками досок. Из погреба садит сырой землей, и Мозура, недолго думая, бросает туда старуху. Потом, держа руки в отверстии, силится оторвать от своего рукава старухины ногти.
— Мамуля, там под лестницей нож, — кричит ей Жямайтис. — Отопрешь, только не сразу.
Он хочет сказать, что за тот промежуток кое-что может перемениться в их жизни. А вернее, в старухиной жизни, потому что его самого не будет.
Мы бегом покидаем избушку, как будто замедленный взрыв уже начал отсчитывать время.
— Вы сбесились? — нас догоняет Молочница, которая все это время в одиночку ходила вокруг избы. — Правда, что там внутри взорвалось?
— Шкаф, — говорю, чуть не падая, потому что она ухитряется быть везде, куда я ступаю.
— Руку-то хоть подайте!
Она лежит на траве, а колонна из четырех мужчин деловито вбегает в лес. Впереди Каспяравичюс, он держит за горло моего однофамильца, который выше его на целую голову.
— Не надо бы отставать, — я поднимаю с травы Молочницу.
— В какую жопу вы так торопитесь? — отвечает она. — Я, может, и дура, и то понимаю, от кого они так улепетывают.
Я провожаю взглядом удаляющуюся четверку.
— И от кого же? — спрашиваю.
— От вас. Я думаю, они вас не хотят не затруднять всем этим делом.
Я вдруг ощущаю себя на этой нашей войне старожилом, за которого другие решают, что ему впору, а что — чересчур. Пока добираемся до повозки, я теряю последнюю веру, что Жямайтиса Йонаса, для которого эта фамилия звучит по-особому, когда-нибудь встречу живым.
Но он сидит на телеге и даже чему-то радуется. Только потом различаю, что
это — лицо, искореженное испугом, но которому все-таки светит надежда.
— Пробежались, — говорю и сам удивляюсь, как злобно это произнеслось.
Это ведь первый раз, когда мне с моими бойцами пришлось сыграть в прятки.
— Пробежались, — говорит Юозас Каспяравичюс. — И, похоже, надо бежать назад.
Мы с Молочницей пробуем что-то понять. Вроде бы, все, ради чего мы ехали, находится в этой телеге. Правда, не достает одной мелочи, но она достигается примитивным действием — пулей Жямайтису в голову.
— Я пулемет оставил, — говорит Барткус и дует себе на очки, чтобы нам в глаза не глядеть. — Мне самому непонятно. Но я забыл пулемет.
Я гляжу на Жямайтиса Йонаса.
— За сколько, — я обращаюсь к нему, — старая вылезет из той вашей ямы?
— Уже, — он запинается, — вылезла.
— Точно?
Он поясняет:
— Очень скверный замок.
Мы возвращаемся, я всех развожу по позициям.
— Лежать, — я прихлопываю ладонью мох справа от себя, и Жямайтис покорно валится рядом.
Мне кажется: мох чувствует разницу между Жямайтисом и Молочницей.
— Десять минут подождем, — говорю я. — Так мы условились.
Десять.
— Если старая найдет эту штуку, — я имею в виду пулемет, — поймет, для чего она? Найдет, куда нажимать?
— Вполне возможно, — отвечает на все вопросы Жямайтис Йонас.
Девять.
— Скажи мне, — прошу я. — Все равно никто не узнает. Что чувствует человек, когда предает?
— Ничего, — отвечает он.
— Так уж и ничего? — говорю. — Нет никакого смысла скрывать.
— Расстреляете? — уточняет он.
— Без всяких сомнений.
— Я давно это чувствовал.
— Ну, видишь, — я одобрительно усмехаюсь на первый верный ответ. — Получается, человек, когда предает, он чувствует, что его расстреляют. И уже это, поверь мне, пускай немного, но уже кое-что.
Он вопросительно глядит на меня, и я на этом его лице различаю крохотную надежду, что, ответив еще на вопросы, он сможет отвертеться от смерти.
— Расстреляем, — отвечаю этому его взгляду. — Но все равно интересно послушать.
Восемь.
— Пенсию еще платят?
Он кивает:
— Не слишком большую, но для деревни хватает.
— У вас же ничего не растет, — удивляюсь я. — Даже собаки приличной нету. И трава уже сколько не кошена.
— Есть коровы, — говорит он и дергается: не то сказал, потом успокаивается, потому что все уже безразлично, но после опять пугается.
— Где, — говорю, — ваши коровы?
— Не скажу, — по-детски упрямится он, и в нем возникает маленькая надежда, что мы обменяем его на его коров.
Восемь.
— Мой отец про молоко говорил, — я вспоминаю работника “м” и “о”, — что сверху-то оно белое. Но внутри — настоящий цветник. Зеленое, синее, желтое, красное, снова зеленое. Учти, — говорю. — Что у вашего внутренний цвет темнее любой черноты. Потому и ты такой черный.
— Глупости, — отвечает Жямайтис, ведь в эту минуту мы не враги.
Два обычных крестьянина, которые спорят о молоке.
Если подумать, десять минут даже много для подобной осады. Вполне возможно, что та старуха еще не выбралась из подвала, и нам всего лишь надо войти и взять оставленное оружие. Но я однажды сказал: “Окружив противника, кто бы он ни был, пусть даже старая парижанка — поливальщица огурцов, дождись, пока он впадет в панику”.
Это как раз тот случай.
Семь.
— Хорошо тут у вас, — говорю. — Тихо. За пенсией ездишь?
— Сама она не доедет.
— Нужен велосипед, — советую я. — Если уж так ногами сучит, что на нас шкафы валятся, ей жать на педали — милое дело.
Мой совет он проглатывает, не слыша. Ему кажется: когда жизнь выбралась на прямую, собеседники вроде меня — сплошное несчастье.
— Мы тебя не станем расстреливать, — утешаю я. — Мы будем тебя лечить от испуга.
Шесть.
— Когда тебе говорят “Йонас Жямайтис”, — я задаю вопрос, — ты кого себе представляешь?
— Никого.
— Так уж и никого, — говорю. — Себя ты видишь, это понятно. Ну а кем ты себя видишь?
— Мне крест давали нести на храмовый праздник, — говорит он вдруг. — Я в семинарию хотел поступать…
— Ты не понял, — я обрываю его. — Мне плевать, кем ты себя представляешь. Я теперь тебе говорю: “Йонас Жямайтис”. И кого ты перед собой видишь?
Не отвечает, я путано говорю. Ясно, кого он видит — меня.
— Я почему спрашиваю, — объясняю я. — Нашим кажется, что пристрелят тебя, и после, сколько бы я ни слышал свою фамилию, — буду видеть тебя в канаве. Но это им только кажется, — добавляю я. — Потому что когда говорят “Йонас Жямайтис”, я все правильно вижу.
Пять.
— Тогда я стою в такой широкой нашей посудине, — говорю я. — Вокруг меня плавают кусочки дерьма. Отец их с меня соскребает и что-то мне говорит без передышки. Но я из всего запоминаю только одно заклинание, что, когда Йонас Жямайтис вырастет, он в горшок уже не поместится. Вот единственный раз, когда при словах “Йонас Жямайтис” я точно не знаю, кто это.
Он улыбается, и я зверею.
— И это последний раз, — прибавляю я. — Когда я стоял с головы до ног в своем же дерьме. Вот почему я спрашиваю, как ты себя видишь. Потому что, по моему представлению, ты так и не выбрался из собственного дерьма.
Четыре.
— Мать знает? — я спрашиваю.
— Что — чтo?
— Что — тo самое.
— Что я крест носил? Знает.
Выходит, пока я тут все ему объяснял, детство припоминал и лепил из дерьма конфетку, он крест носил перед храмом. Ни слова не слышал из всей моей речи, слушал ксендза и просил отпущения.
— Ну, тогда знай, — говорю я ему. — Это тебе не храм. Скорее — наоборот. Крест мы отнимем, а тебя изваляем в дерьме.
Три.
Он взглядывает на меня. К чему это, мол, я повторяю одно и то же. Порчу ему весь праздник. Шумлю возле храма.
— Превратное, — говорю я ему, — твое зрение. Плохо ты себя понимаешь. Это не крест — что ты носишь. Это русский с винтовкой сидит и караулит за деревом. А ты несешь это дерево.
Две.
Я все-таки разорил ему праздник, до него доходят мои слова, потому что во взгляде появляется цвет. Такое принято называть: оценивает. Он оценивает не то, что Мозура прячется за сортиром или Барткус — за березовой веткой, его взгляд начинает оценивать прошлое. Он откуда-то с церковного купола смотрит на себя самого и на крест у себя в руках. Но там нету русского на кресте, там распятый Бог без винтовки, и он ни в кого не целится.
— Крест как крест, — отвечает он. — Не всем позволяли его нести, а я нес.
Одна.
— Ну ты засранец, — говорю я. — Верующий, а так поступаешь.
— Легко говорить, — отвечает он.
— Я все вижу правильно, — говорю я. — Стою весь в дерьме и слышу, как меня в первый раз произносят. И никакая сила меня оттуда не выставит. А ты, получается, видеть никогда не умел.
— Глупости, — повторяет он.
— Вы же ехали целых полчаса, — я вспоминаю Сивиллу, Августину и ту вторую “на велике”. И кто их прихлопнул всех трех. — Полчаса. Как ты себя тогда чувствовал? Ты же знал, чтo случится.
— Было ужасно холодно.
— В середине июля? — я уточняю.
— Четырнадцатого, — он называет день.
— Холодно — и все? — я настаиваю.
— И все.
— А руки-ноги закоченели, — говорю я. — Пальцы застыли?
— Не знаю.
— А чувство, что это чужое, не твое тело?.. Как будто видишь со стороны?
— Может, и было.
— Ладно, — я говорю. — Все совпадает. Ты понимал, что делаешь.
Он на меня вопросительно смотрит. Но в это время со стороны сортира щелкает выстрел. Мы так условились. Первым стреляю не я.
— Грудь у вас, как у младенца, — заявляет Наталия (я голый до пояса). Остается только ее впустить, иначе про мою грудь будут знать во всем Фонтенбло.
— Наталия, — говорю без какой-либо интонации. — Я думал, что мы простились.
— Да, — отвечает Наталия и без приглашения входит в мою квартиру, сворачивает на кухню, бросает на стол ридикюль и садится. — С Наталией-парикмахершей вы распростились навеки.
— А есть и другая?
— Та, что ходила к Сене. Наталия-парикмахерша не позволит себе ничего подобного.
Я беру пиджак с вешалки, облачаюсь в него. Стою в дверях кухни.
— Садитесь, — просит она. — Это пока еще Франция, бедный вы мой северянин. Мужчины и женщины могут сидеть друг при друге.
— Слава Богу, еще насижусь, — отвечаю я. — Сутки — до Берлина и потом еще сутки — до Каунаса. Выкинь из головы северян.
— Выкидываю из головы северян. Пусть пропадают со всеми своими холодными чудесами.
Она не снимает курточку. Сидит в шляпке. Всем существом возвещает, что сейчас поднимется и уйдет.
— Наталия…
— Жямайтис, если вы полагаете, будто я пришла для того, чтобы вы мне задрали юбку и как следует…
— Наталия…
— И меня как следует…
— Наталия…
— То вы полагаете правильно… Никогда, вы слышите, никогда меня не заставят стричь северян. Никто. Лучше я постригу обезьяну и с ней пущусь во все тяжкие.
— Прошу прощения, — говорю я. — У меня утром поезд, и я уже долго живу этим поездом.
Она хватает сумочку со стола. Наталия скоро уйдет.
— До Сены меня проводите?
— Нет, — отвечаю я.
— Хочу, чтобы кто-нибудь посторожил, пока я буду медленно опускаться на дно.
— Детка, — говорю я. — Все мужчины тебе подтвердят, что в городе Фонтенбло, на кухне, перед Наталией стоит мерзавец. Перед самой красивой женщиной мира. Позволь мерзавцу уехать.
— Прошу не называть меня деткой.
Единственное слово во всей моей речи произвело на нее впечатление.
— Зажмурьтесь и считайте. До пяти. Я уйду.
Пять.
— Куда ты пойдешь?
— Не знаю.
Четыре, три, два, один…
— Никуда я тебя не пущу. Ты будешь дальше жить-поживать, а я там ломай себе голову, зачем тебя отпустил на дно.
— Никто никогда не станет ломать голову ради цирюльницы. Считайте.
— Наталия.
— Один, Жямайтис, один, вам надо было закрыть глаза. Два. Мне пора уже быть у дверей. Но Жямайтис все еще смотрит.
— Сядь.
— Три. Пора хлопать дверью. Три.
— Сядь на место.
— Четыре. Домчаться до Сены.
— Хватит.
— Пять.
Она стоит передо мной в шляпке, курточке, с ридикюлем так, словно хочет уйти. Хочет, а я удерживаю.
— Наталия, бедная парикмахерша, — говорю я. — Ты хотя бы уверена, что мне это нужно?
— Мне плевать, что вам нужно. Считайте.
Я закрываю глаза. Надеюсь: она уйдет.
— Один.
Срывает с меня пиджак и зажимает ладонью глаза, когда пытаюсь открыть их.
— Два.
Борется с пряжкой на моем ремне. Я помогаю.
— Три.
По стволу сосны кто-то пускает молочные капли. И роняет всю банку.
— Четыре.
Я придерживаю штаны. Она ни на что не претендует, хотя по первому впечатлению готова покуситься на всех. Она назвала тебя чудом.
— Пять.
Самого себя вижу со стороны.
Пулемет умолкает. Когда заговаривает опять, на меня и соседа справа сыплются ветки, сбитые пулями.
— Пригнись, — говорю ему и сам пригибаю ко мху его голову. — Сколько ей, к дьяволу, лет?
— Семьдесят, — Жямайтис поворачивает ко мне лицо. — Еще будет. Следующей весной.
Нам бы надо прийти следующей весной, ибо этим летом Йонас Жямайтис, засранец, лежит возле меня и злорадно скалится. Мать у него еще молодая.
— По зубам получишь, — я грожу этой его улыбке. — Будь там мужик… —
говорю. — А на такую рука не поднимется.
Мы сражаемся с большой старой рыбой, которая запуталась в наших сетях. А нам-то нужны только сети. Рыба отдает тиной.
— Командир, может, жахнем и — к чертовой, — слышится от сортира, и мы с Жямайтисом получаем короткую передышку: пулеметные очереди начинают крошить сортир.
— Потерпи, — отвечаю. — Там патронов — всего одна лента. Если она в таком темпе…
Закончить фразу не успеваю, поскольку чувствую за собой что-то живое, и это живое — не Йонас Жямайтис, Мозура, Барткус и я. Еще я чувствую: это что-то прямо пылает нечеловеческой жаждой прикончить кого-то из нас. Но я не чувствую — кого именно, и это приводит в бешенство. Для проверки я резким движением взваливаю на себя тезку-однофамильца и уже из-под него высовываю винтовку.
— Не помешал? — спрашивает Каспяравичюс, видя, как лежу я, сверху Жямайтис Йонас, и оба мы держимся за одну винтовку. Он стоит, подпирая плечом березу, и смотрит, как я сбрасываю с себя второе приросшее тело.
Я выкарабкиваюсь из-под Жямайтиса Йонаса. Но он все равно лежит, боясь шевельнуться.
— Смотри, — Каспяравичюс показывает на окно, в которое старая дура выставила пулемет. Она не прячется, она сидит прямо на пулемете, придавив его собственным телом и вибрируя вместе с ним.
— Барткус, Мозура, едем, — кричу я, и пулемет, расслышав меня, заодно с наездницей оборачивается прямо на нас.
— Подымайся, — вдруг орет Юозас на бывшего моего соседа и, подбежав, поднимает его за горло. — Издали тебя не подстрелят, мы сблизи тебя расстреляем.
Снова я ковыляю за пешей колонной, во главе которой бежит Каспяравичюс и ведет за горло Жямайтиса, словно тот — пес. Я опять отстаю, но их из вида не выпускаю. Хочу видеть, что случится после того, как общие имя-фамилия рухнут в канаву.
— Надо отъехать, — уже у повозки говорит Каспяравичюс. — Надо, чтобы этот бараний лоб услыхал, как в него стреляют. Потому что Сивилла слышала. А тут шум.
Весь шум был от пулемета, который безнадежно строчил на окраине леса.
— Расстреляете? — снова спрашивает Жямайтис.
— Нет, бля, дадим конфет и отпустим домой.
— У нее еще одна лента, — слушает и удивляется Барткус. — Когда ж они кончатся?
Семь пулеметных лент не дают нам покоя.
— Здесь будет в самый раз, — Юозас вдруг тормозит, выбирается из повозки, за горло выволакивает Жямайтиса и толкает того к деревьям. Потом склоняет голову набок и какое-то время всматривается взглядом художника. — Хорошо? — спрашивает меня.
— Отлично, — говорю я.
Жямайтис уже не интересуется, расстреляют его или нет, он ощущает себя частью картины и глядит туда, где сосняк. Ему кажется, что там лучше.
— Так, бля, и стой, — говорит Юозас. — Попробую прямо в висок.
И, будто висок — его единственное уязвимое место, Жямайтис прячет от нас профиль и предъявляет фас.
Вдалеке слышится, как ритмично и быстро кто-то вколачивает очень длинный гвоздь.
— Нет, — говорит Каспяравичюс и опускает винтовку. — Прямо хоть возвращайся и затыкай ствол этой бараньей мордой.
Мы едем в сосняк. Я спрашиваю, далеко ли еще, а Жямайтис Йонас не спрашивает. Мне уже надоело ехать, а ему — нет. Вот наше основное различие.
Потом начинается длинный ряд высоких деревьев, который называется сосняком. И подвода тут останавливается.
— Дерево сам выбирай, — Каспяравичюс за горло вытаскивает Жямайтиса Йонаса и ждет, чтобы тот себе выбрал дерево. — А то станут потом приставать: ты его как собаку… А я не хочу тебя, как собаку. Потому что ты не собака, бля, ты — змея.
Жямайтис ходит от дерева к дереву, а Каспяравичюс водит за ним дулом винтовки. Только Жямайтис замрет — грянет выстрел. Я слежу за ним, он следит за мной, он идет по кругу, я с него глаз не спускаю, и еще его провожают шесть пар глаз, одна из них — сквозь прицел.
На четвертом круге мои глаза устают. Я нахожу для них дальнюю точку.
— Не может быть, — говорю.
— Вы тоже услышали? — спрашивает Молочница.
— Я говорил, там и восьми не будет, — кричит Каспяравичюс, не спуская с мушки измученную ожиданием жертву. — Три, три с половиной. Шум, как из огромной раковины.
И тут Жямайтис вдруг оступается.
Но Юозас в него не стреляет.
— Я Сивиллу обещал отвезти, — говорит он. — А выходит, что вместо нее я привез к морю этого. Ты, кусок дерьма, вставай и иди, а я буду следом. Хочу испытать большую усталость, когда это все, бля, кончится.
— Море спокойно? — я спрашиваю у графа.
— Волнение. Корабли тонут и тонут. Приятно на них смотреть.
— Граф, море спокойно. Вы постоянно к нему приходили, потому что море спокойнее, чем земля. Дайте разок затянуться.
— Детка, ты, наверное, спятил.
В этот вечер на земле снегопад. Кресло вязнет в снегу.
— Расстреляли, — он спрашивает, — Жямайтиса?
— Не ваше, граф, дело. Не вы командовали войной…
— Верно, Жямайтис, не я. А было за что расстреливать?
— Расстреливать было за что.
— Было за что, оказывается… Верно: тогда не я, другие командовали войной.
— Невозможно быть гордыми. Невозможно быть гордыми, если мы безоружны.
— Ты поэтому и трясешь свой гроб?
— Невозможно быть гордыми.
Граф глубоко затягивается.
— Ну и зачем расстреляли Жямайтиса?
— Такое, граф, было время. А вообще, это — не ваше дело.
— Верно, Жямайтис, совсем не мое. Я только встал, когда доиграли, и прекратил борьбу. В тот раз, детка, я победил и к этому больше не возвращался.
Я стукнул ногой о крышку. Черным лакированным башмаком.
— Научите, как не возвращаться, когда остальные все возвращаются. Возвращаются все к тому же самому.
— Гордость, Жямайтис, это тебе не наука. Не давай себя заразить бесконечным чужим возвращением.
Я нащупываю папиросу в кармане и жадно вбираю дым. Закашляться не боюсь, я мертвый. Мне задохнуться не страшно.
— Граф?
— А?
— Никогда вы не жили.
— Жил, даже очень, Жямайтис.
— Вы были сразу мертвый. И поэтому гордый.
— Ты, детка, мелешь всякую ерунду, — он откашливается и сплевывает. — Не сердишься, что плюю на могилу?
— Понимаю, что вам невкусно. Эти ваши девять шагов от кресла к дюнам, мы их сосчитали, они вели нас потом десять лет. Спасибо, что вы так ушли. Хотя и не за что.
Граф выдувает дым и вдыхает воздух со снегом. Пытается раскачать кресло.
— Я никого не собирался вести. Встал и пошел домой. Шаги — это еще не борьба.
— Как там море?
— Спокойно. И никто меня не уверит, что бывает на свете время, в котором нет места гордости. Море бывает бурным, но в дюнах можно курить.
— Это непросто, если лежишь на дне.
— На море тонут суда. Красивые, огромные, сильные. И на земле они тонут.
— Ждать сложа руки?
— Курить в дюнах и ждать.
— Лгать себе, будто ты корабль?
— Лгать себе, что ты капля. А море все еще безмятежно. И ждать достойного ветра.
— И это есть гордость?
— Это есть гордость. Большая вода — всегда гордая.
— А если ты — ветер?
— Ветер определяешь не ты. Ветер определяет время. Твое дело малое. Сберегать гордость и не выхватывать ее у других.
— Скажите что-нибудь. Мои ноги… Не молчите, Жямайтис. Грудь, живот, волосы. Рядом с вами голый живой человек. Протрите глаза, гаубица. Скажите, что я красивая.
— Ты красивая.
Она бьет меня в солнечное сплетение, несильно, но достаточно, чтобы я открыл глаза и от удара приподнял голову. Она садится на мне верхом, берет меня за волосы и прижимает затылком к постели.
— Таким тоном велят: шлюха, одевайся и быстро проваливай.
Ее груди дают мне одну пощечину за другой.
— Я тоже человек, Наталия, — отвечаю я, — и мне больно.
— Вы гаубица, — ее прямо колотит от злости. — Гаубица категории “Б”. Калечит и оставляет жить.
— Нет такой категории, — отвечаю я. — Будь добра, отпусти мои волосы.
Она выпрямляется, приподнимает ягодицы и остается на четвереньках над моим животом. По внутренней стороне бедра ко мне возвращается то, что уже побывало в ней. Она не спешит вытираться, видит, куда я смотрю. По стволу скатываются капли.
— Не переживайте, Жямайтис, вы своему чуду не изменили. Я бы сразу почуяла, — она грустно смеется. — Там есть устройство, — она гладит волосы, змеящиеся у нее между ног, как будто хочет их выпрямить. — Ноль не был превышен ни по Цельсию, ни по Фарен, — она запинается и склоняет голову. — Пять франков я вам верну, — ее волосы падают мне на грудь, она прячет лицо от меня, из нее падают теплые капли. — Бедная парикмахерша Наталия испортила вам всю прическу.
Она вжимается в мою грудь и всхлипывает, пытается перестать, но не может, и я понемногу таю во всей этой влаге, ее и своей, вернувшейся из нее.
— Не изменили, не изменили, — ее кулачки стучат в мои плечи. — Вы даже изменять не умеете.
— Будем спать, Наталия, — я отвожу от себя ее заплаканное лицо. — Обнимемся и уснем. А утром…
— Что будет утром?
— Утром — мой поезд: Фонтенбло–Париж.
Надув губу, она глядит на меня и поводит медленно головой.
— Я с вами спать не буду. Вы меня задушите, хотя ничего это не изменит. По глазам вижу: задушите.
Опускаю глаза и веду ими от ее лица по груди, животу, паху — к той влаге, которая сделала поворот и не стала возвращаться в меня, а теперь медленно приминает пушок на ее ногах и крадется к ее коленям.
— Удивляюсь, Жямайтис, как это можно — предать и при этом не изменить. Быть у меня внутри — и при этом не быть. Вы там не были, Жямайтис, признайтесь, что вы там не были. У нас ничегошеньки не получилось.
— Спать, — повторяю тихонько и укутываю ее в одеяло.
— Я ничего не испортила? Я не повредила вашему чуду?
— Спи, — отвечаю. — Чудо, наверное, тоже спит.
Она вытягивается, поворачивается набок, и ее ушами я слышу, как спокойно и ровно бьет мое сердце.
— Если позволите, я приду.
Не понимаю, но киваю на всякий случай.
— Приду, когда будете старые, — говорит Наталия, бедная парикмахерша. — Посмотреть на вас с вашим чудом. Повредила я что-нибудь или нет.
Я пришел к ней в больницу.
Она спала. Я поставил тюльпан в трехлитровую банку.
— Запах, — я сказал, наклонившись над ней. — Елена, когда ты спишь, вокруг всегда этот невыносимый запах.
В палату проникли сестры. Зачем-то у них носилки. Кто-то из женщин умер, сообразил я. Мужчины умирают в боях. Женщины — когда вздумается.
— Тебе всегда удается заснуть, когда всем остальным не спится, — я шептал, наклонившись над ней. — Ты наша главная соня.
Сестры открыли ей ноги.
— Пульс не там, — сказал я и приподнял ее запястье. — Вы не там ищите, надо здесь.
Они сложили ей ноги. И связали веревкой.
— Здесь, — я опять показал ее кисть. — Замечательный пульс. Жгута никакого не надо.
Они переложили ее на носилки. Женщины умирают, когда им вздумается. Значит ли это, что две сестрички могут, когда захотят, уносить Елену?
— Вот он, пульс, — я все держу ее за руку. — У самых здоровых такого нет.
Она меня не услышала.
Я оглядел остальных пациенток. Одна из них должна была умереть. Простая ошибка. Но все упрямятся и живут.
— Ошибка, — сказал я сестрам, отпуская руку Елены. — Истории болезней надо читать.
Но все остальные женщины не признали ошибку, палата смертниц сговорилась против меня и Елены. Шесть покойниц, вытаращив глаза, цеплялись за жизнь и позволили мою жену унести.
“А как же груди? — я почти закричал вдогонку. — Они ведь завещаны. На Елисейских полях. Хотя бы одна из вас там искала стерню?”
— Женщины, — вымаливал я, сидя на опустевшей постели Елены. — Признавайтесь.
Ни одна не призналась.
12.
ЕЛЕНА
— Все-таки до чего ж ты слепой, — напоследок сказал отец.
Был третий час пополуночи. Тридцать второй поменялся на тридцать третий. Мы не были склонны по-особому праздновать это событие. Мы погасили свечи и разошлись по своим комнатам.
— Тридцать третий, — сказал я Елене, когда ее встретил утром, потому что она ушла спать еще до полуночи. — Первый раз иду чистить зубы в этом году.
Она ответила: — Да.
В последнее время она, мне казалось, совсем поглупела. Я думал, вдруг тридцать третий как-то приведет ее в норму, но когда она мне ответила “да”, я понял, что прошлое никуда не делось.
— Нет, — сказал я, чтобы ее позлить.
— Нет? — странно скривилась она.
И я, мысленно сплюнув, пошел чистить зубы.
— Граф здесь? — спросил я, войдя во дворец.
Был полдень, но недавнее торжество еще не полностью выветрилось.
— Обрезает розы в теплице, — ответила мне служанка, симпатичная светловолосая девушка в переднике с вышитой картой какого-то города.
— Париж? — спросил я.
— Рига, — ответила мне она. — Даугава, — она провела рукой по рисунку. — Здесь, вот, дорога на Вентспилс, — и, распаляя меня, повела пальцем далеко за границы передника.
Дорога на этот Вентспилс проходила как раз между ее грудей.
— Холмистая твоя Рига, — сказал я. — Как его настроение?
— Встал с трудом, — ответила мне она. — Но после завтрака тихонько подкрался и шлепнул меня вон тут.
И показала чуть ниже места, где завязки передника образовали бантик.
— Граф, тридцать третий, — сказал я, открывая двери зимнего сада. — Вот прошлогодний долг.
— А, — отозвался он откуда-то из своего розария. — Сейчас подойду, не пропадай.
— Тридцать два лита, — объяснил я. — За ноябрь и декабрь.
Это были отцовские деньги, арендная плата за сыроварню. У меня уже не было ничего общего ни с молоком, ни с этими деньгами.
— Ну что, детка, пусть этот год все для тебя решит, — сказал граф, встал и расцеловал меня в обе щеки. В левую, потом — в правую. — Веселья, здоровья и многих успехов. Слышишь, как визжат эти сволочи?
Я вслушался, но ничего не расслышал.
— Визжат? — спросил я.
— Ну, твои собственные детишки — в твоих собственных яйцах.
Он расхохотался, и весь розарий от этого смеха немного присел.
Мне уже было двадцать четыре. Он показал свои грязные руки и широкий карман, в котором тут же осели тридцать два лита за ноябрь и декабрь.
— А серьезно, как там дела сердечные? Отнеси ей вот это.
Он нагнулся и срезал длинную желтую розу, чье соцветье едва раскрылось.
— Кому это?
— А кому хочешь, — ответил он.
Я отнес эту розу в графский дворец и засунул за схему города Риги.
— Ай, — завизжала девушка, привычная ездить пальцем с передника в Вентспилс.
— Граф приказал вручить, — объяснил я.
— Мне? — спросила она.
— Да нет, — ответил я. — Верховному бургомистру города Риги.
Как этот цветок меня обогнал, и теперь не знаю. По пути из дворца я зашел на сыроварню и, никого там не встретив, отправился прямо домой. А когда мы в гостиной обедали, он был уже в вазе искусственного хрусталя, что стояла в центре стола.
— Был кто-нибудь из дворца? — я спросил у Елены, она сидела против меня и вместо ответа закашлялась.
— Женили меня, — сказал я за ужином. — Графа и то втянули. Я не слепой, — я напомнил отцу упрек, услышанный утром. — Но такую ни за что не возьму.
— Какую? — отец перестал жевать.
— Мне кажется, — сказал я. — Но это все между нами. Что даже граф с ней спит иногда.
Елена сидела напротив, она часто и глубоко закашлялась. Отец попытался ударить ее по спине, но это не помогло, и кашель затих, только когда она ушла в свою комнату. В тот вечер она уже не вернулась.
— Прогуляемся, — предложил я ей, это было на следующее утро.
Второго, стало быть, января.
— Я с отцом не могу сговориться, — посетовал я. — Он что-то такое бубнит, а до конца недосказывает. Кто пустил этот слух?
Она замерла, вслушалась и сказала уже на ходу:
— А что?
Не будь она мне сестрой, не поклянись я оберегать ее груди, — я бы долго макал ее в снег, чтобы вышибить все, что нашло на нее за последний год.
Но я же поклялся.
А с клятвой случилось вот что. В детстве я прятал грудь ее покойницы-матери и отдал Елене только, когда она выросла и окрепла.
Потому что сначала Елена не была мне сестрой. Она только мастерски выводила круги на песке.
А потом отец привел ее и сказал, что теперь она живет с нами.
Перед битвой мужики
Баб хватают за грудки!
Кто-то сочинил эту песню, и дети всюду ее распевали. Это было в четырнадцатом году, и Елена, уже потом, кидалась камешками в певунов, потому что песня напоминала о матери.
И, хотя отец подбежал тогда к графу и произнес “война”, война случилась вполне спокойная. Если бы не графские скакуны, то и помнить нечего.
Но граф приказал утаить племенных жеребцов, чтобы их на войну не забрали. И тогда отец Елены, кажется, Эдвард, и мать, кажется, Каролина, спрятали этих коней. А немцы, когда нашли, приставили дуло винтовки ко лбу Эдварда. Каролина попросила их не стрелять. Они взамен хотели увидеть, как выглядят ее голые груди. Она решила: солдаты смеются. Когда Эдвард упал, они повторили просьбу. И тогда застрелили ее.
После битвы мужики
Баб хватают за грудки!
Ее грудь я однажды увидел в бане. Меня не стеснялись, не думали, что в памяти соседского мальчика может сохраниться такое. Я жалел Каролину, но не пробовал ее оправдать. Ведь у нее попросили пустяк. Всего-то и надо было: вообразить себя в бане и каждому из этих солдатиков выдать по двадцать лет. И понадеяться, что время все сотрет в памяти этих вооруженных детей.
И еще я тогда поклялся весь мой оставшийся век оберегать эту грудь. Неважно, кто ее будет носить: один из нас или у каждого будет по половинке.
Вот почему второго января тридцать третьего года, пока мы шли только до сыроварни, до молочницы — и обратно, я не мог ее долго валять в снегу, чтобы вышибить эту недавнюю дурость.
— А то, — я ответил. — Что я даже не знаю, как ее звать. Мало ли, что придумают. Может, она сама и болтает.
— Ты ее любишь? — вдруг спросила Елена.
Она не остановилась, даже на меня не взглянула. Смотрела на тропку.
— Я ее просто не знаю, — очень медленно и отчетливо я произнес последнее слово. — Как можно любить того, кого совершенно не знаешь. Конечно, теоретически можно влюбиться в кого угодно…
— А говоришь о ней всю дорогу, — перебила она меня.
— Не я говорю. Наш отец, вот он — говорит. Граф — все какими-то экивоками. Каспяравичюс говорит, что она никуда не уедет. А я даже не знаю, откуда она взялась.
— Каспяравичюс? — повторила она.
— Курили мы с ним.
— Это я никуда не уеду, — замерев, сказала она и посмотрела мне на ботинки. — Это я такое сказала. А она… она бы, наверно, уехала.
В это время мы подошли к сыроварне. Я отпер двери своим ключом, и мы вошли внутрь.
— Когда ты опять уедешь? — спросила она и осталась стоять, хотя я придвинул стул.
— Через шесть дней, — сказал я. — Хотя кто-то распускает слух, будто я насовсем вернулся.
— Я распускаю, — сказала она, села и стала распутывать заледенелые шнурочки ботинка на правой ноге. — Потри, — попросила она, разувшись. — Затекла. Башмаки новые, жмут немного.
Елена положила ногу мне на колени, я стянул чулок и стал разминать стопу. Я смотрел на эту босую ногу и вдруг понял, что Елена — женщина и у нее какие-то чувства, о которых я никогда не спрашивал.
— Что это? — спросил я, прижимаясь носом к пальцам ее ноги.
— Духи.
— Какие духи?
— Хорошие, — объяснила она, только не объяснила, при чем тут ноги.
— Ты с вечера знала, что дашь мне размять занемевшую ногу?
— Уже отнемела, — сказала она и забрала свою ногу.
В тот день я еще раз прошелся до сыроварни. До сыроварни и назад — до дворца.
— Граф спит, — ответили мне во дворце. — Кроме того, он в расстройстве.
— А ты?
— Я в порядке, — ответила мне блондинка, уже снявшая план города Риги. — Я-то всегда в порядке.
— Я могу тебя немного расстроить?
Приглашение прогуляться она приняла с удовольствием. Она жаловалась, что боится мужчин, которые проявляют нежность.
— К морю? — спросила она.
— Нет, — сказал я. — До молочницы — и сразу обратно.
Это ей тоже понравилось.
— О чем вы меня хотите расстраивать? — спросила она по дороге.
— О нас, — объяснил я.
— Но мы совсем незнакомы.
— Вот и заруби это на носу, — сказал я.
Но любая грубость только поднимала ей настроение, вот она и сказала:
— Хорошо.
Я знал, почему веду ее к сыроварне — и сразу обратно. Но не имел ни малейшего представления, как сообщить ей об этом.
— Я Йонас Жямайтис, — сказал я. — Здесь — мой отец, сестра и все остальное, но сам я редко сюда заезжаю.
Я умолк, потому что мы подошли к пруду, она соскочила на заснеженный лед, и только я ее видел. Вышла на другой берег.
— Слышу, — крикнула мне оттуда.
Но я ее вел не кататься по льду, а только испортить ей настроение по дороге до сыроварни. Поэтому я обогнул пруд, и дальше мы пошли рядом.
— Это я и хотел сказать, — выдохнул я, стараясь ее не обидеть, потому что обиды только улучшали ей настроение, которое я обещал испортить. — Что вы и я — невозможная партия.
Мы подошли к сыроварне. Я зазвенел ключами, но она сказала:
— Внутрь не пойду.
И мы повернули идти назад. Я — по ее следам, она — по моим.
— Это ваше такое занятие? — спросила светлая девушка из дворца.
— Ты о чем?
— Ходить к незнакомым женщинам и говорить, что они вам — не пара.
— Я военный, — ответил я. — И пока не выучился, другого занятия нет.
У дворца мы простились. Я понял, что эта девушка, обладательница кусочка дороги на Вентспилс, ничего общего не имеет со слухами о моей женитьбе.
— Вы ко мне? — спросила она на другое утро.
— К графу, — ответил я и вдруг покраснел.
— Только-только ушел кататься, — она была без своего фартука. — Небось, и лыжи еще не надел.
Я побежал в указанное мне место, но увидел только лыжню. Самого графа я нашел по этой лыжне, он стоял в дюнах.
— Сигары забыл, — это он так со мной поздоровался. Я вытащил пачку смявшихся папирос, и это его обрадовало. Он сказал:
— Ты мне море слушать мешаешь.
Я удивился:
— Да я рта не раскрыл.
— Зато у тебя между ног так вопит, — он громко расхохотался. — Уши вянут, — и спросил: — Что тебе нужно, выкладывай.
И я ему выложил всю героическую историю Берлинского офицерского училища. Потом достал и показал письмо с приглашением туда поступить.
— Только содержания они не дают, — объяснил я. — А дорогу и общежитие обеспечивают.
Граф снял перчатки и долго держал в пальцах письмо.
— Там такое творится, — он поглядел на меня. — Даже сегодня по радио говорили: на выборах победят социалы.
— Но я ведь не за политикой еду, — ответил я.
— А кто тебя знает, — он возвратил мне письмо. — Кроме того, один пункт не годится.
— Который?
— Что курсы длятся три года. Ей столько не выдержать.
Четвертого января я опять пришел во дворец.
— Вы сегодня к кому? — спросили меня. — Граф, похоже, не в настроении.
— Это я ему вчера насолил. Объяснил, что он для меня — не партия.
— Это правда, — улыбнулась дворцовая девушка и прикрыла шваброй дорогу на Вентспилс.
Она была в том переднике.
— Я для чего пришел, — сказал я. — Вам, наверное, странным покажется. Но я решил с Ней встретиться.
Еще непонятнее было, зачем я докладываю об этом.
— Это с какой-то девушкой из разговоров? — прямо спросила служанка.
— С той самой, — ответил я и назвал место и время, где захочу ее видеть. — Если только вы мне поможете… — попросил я.
— Но я с ней почти незнакома, — ответила девушка и пальцем поправила старую Ригу.
Сыроварня уже работала в полную мощь, поэтому отец не обедал с нами.
— Ты должна мне помочь, — сказал я Елене. — Я все хорошо взвесил.
— И что? — спросила она с полным ртом.
— Хочу увидеть Ее.
Она все выплюнула в тарелку.
— Зачем?
— Чтобы окончательно выяснить, как нам обоим жить дальше.
В семь вечера, под всеми небесными звездами, я пришел в условное место.
— Йонас, — позвали меня.
Это был самый край дворцового парка. Там была вкопана старенькая скамейка и росло тропическое деревцо. Но я не могу похвалиться, что разбираюсь в деревьях.
— Юозас, дружище, — ответил я Каспяравичюсу. — Ты завтра приходи покурить, а сегодня лучше уйди.
— Так ты мне морду набить пришел? — я угрожающе засмеялся.
— Я только спросить пришел, — тихо ответил Юозас. — Зачем ты, баранья твоя голова, их отправил друг к другу?
Я шел домой в настроении — хуже некуда.
— Та подходит и говорит: “Я вас искала”, а Елена в ответ: “А я — вас”, — торопился высказать Каспяравичюс, потому что знал: не успеет. — “У меня для вас сообщение”, — это Елена, а та: “А для вас — приглашение”. — “Отправляйтесь, — она говорит, — к инжирному дереву”. И та повторяет: “К инжирному”. — “И сколько тут этих инжиров?” — спрашивает Елена, и та баранья душа не может ответить, потому что инжир тут один.
Мы стояли против калитки, за которой виднелся мой двор.
— Еще покурим? — предложил он.
— Кури один, — ответил я, и он меня задержал прямо в калитке.
— А как ты сам представлял? — спросил он. — Что обе придут или что одна какая-то не придет?
— Я по-другому все представлял, — ответил я. — Что третья, а не одна из двух. А никто не пришел — ни они, ни та третья.
— Я пришел, — он меня успокоил.
Дoма в тот вечер мы с Еленой не встретились. Я слыхал ее голос, шаги, но нам, по счастью, удалось разминуться и этим спасти друг друга.
Я наутро уехал. После приезда в Каунас я неделю чувствовал себя гадко. Как будто в том парке под фиговым деревом я кого-то похоронил. Потом это все прошло, началась нормальная жизнь, но на расспросы о доме я больше не отвечал: “У меня сыроварня, отец и сестра”.
— Есть отец, — объяснял я. — Но мы видимся редко.
Так вот и получилось с моим образованием за границей. Оно отодвинулось на пять лет. И премудростям артиллерии меня обучал не какой-то прокисший herr немец, а француз мсье Жювали.
В сентябре произошло большое несчастье. В мою школу в Каунасе поступил Юозас. Я теперь каждый вечер встречал его в общежитии и слышал: “Может, закурим?”
Думаю, он в эту школу пошел ради таких перекуров. Страсть к авиации разгорелась позже.
Но к Рождеству тридцать третьего, спустя целый год, не нашлось ни одной серьезной причины не ехать домой.
С отцом я поздоровался обыкновенно, как полагается. Поднял его над полом, а он велел поставить на место. А вот что делать с Еленой, не было никакого понятия. Раньше я только разминался с отцом, а разряжался на ней, носил ее по всем комнатам и кричал:
— Сливочная сестренка!
Кровной связи ведь не было.
Я пришел к графу и все ждал, когда он отпустит одну из своих шуточек. Но он спросил:
— Что со стипендией? Дам, раз такое дело.
И я загрустил, но вовсе не потому, что в берлинском училище прекратили прием иностранцев. Мне вдруг показалось, что граф меня хочет спровадить.
— Винегрет — на холоде, второе немножечко подогрей и папке много пить не давай, — диктовала Елена последним вечером тридцать третьего, а сама пахла так, как в начале года пахла ее нога. — Вернусь, чтобы уже храпели.
Поначалу я ждал Елену небрежно, будто и вовсе не ждал, лишь бы явилась вовремя. Затем я ждал раздраженно, допил ликер, которого не осилил отец. Потом я уже весь трепетал от злости, и когда наконец услышал ее, сам себе прошептал: “Подумаешь!” Но и тогда не дождался, потому что она еще добрых пятнадцать минут простояла за дверью. Оттуда ко мне доносилось мерзостное шушуканье. Я тогда лег. А она разулась, подошла к постели отца и подоткнула простыню, одеяло. Ко мне она не приблизилась. Потом я слушал, как она в своей комнате сняла кофточку, юбку, чулки, расстегнула лифчик и перебросила его через спинку лакированного соснового стула. Сколько раз я на нем сидел. Она осталась без ничего и принялась надевать пижаму.
К завтраку Елена не встала, в обед светилась от радости. И от этого нам с отцом было немного неловко. Потому что мы ни малейшего отношения не имели к ее новой радости.
— Будут гости, — сообщила она. — Поэтому оба побрейтесь.
Отец стал бриться, а я решил: обойдусь.
В шесть пришла некровная сестрица Елены. А с ней два родных кровных брата, один из которых бывшей дворцовой девушке заделал большой живот, а другой, надо думать, был не прочь то же самое проделать с Еленой. Это мы перед ними должны были бриться.
— Йонас Жямайтис, — сказал я эти двоим ребятам. — У меня тут сыродельня, отец и сестра. Но я приезжаю редко.
Второго января я собирался уехать. Пришел Каспяравичюс со своим чемоданом, спросил у Елены, где я, потому что обоим пора на поезд. Она ему меня показала.
— Расцелуй от меня весь Каунас, — велела она и, наскоро пожав руку, поспешила к парковому инжиру. Они привыкли встречаться там. Два брата — по крови и две сестры — по ошибке. Это моя ошибка.
— Я никак не могу, — сказал я Каспяравичюсу. — Ты один поезжай. У меня тут с графом дела.
— Прогуляемся, — велел я Елене.
Был третий день января, и они не встречались возле инжира.
— Тридцать третий тебе оказался на пользу, — сказал я. — Ты теперь — другой человек.
— Другой человек, — согласилась Елена.
— А тогда с фиговым деревом вышла путаница, — объяснил я. — Ты поняла по-своему, твоя подруга — иначе, а я думал совсем третье.
— А что ты думал? — спросила она, но шаг замедлять не стала.
— Я не подумал, — ответил я. — Что между нами что-то возможно…
Яснее признаться, что мы поменялись местами, было нельзя.
— Я в этом году не могу, — сказала она. — Не сердись.
Дальше началось море, и мы занимались его делами. Смотрели на горизонт, совали пальцы в прибой и решали, когда он холоднее: сейчас или год назад. Мне казалось так, а Елене иначе. А вода была та же самая.
— И давно вы с этими братьями? — спросил я, обдувая пальцы.
— Она давно. А у меня — только теперь началось.
Не знаю, чем Елене так приглянулся тот разговор. Мне только одно и понравилось, что мы так близко стояли.
— А я их терпеть не могу, — сказал я. — Они еще, вот увидишь, сколько бед натворят.
— А мне они кажутся даже очень, — отвечала она. — Отпусти. Вот они идут.
Троица глядела с дюны куда-то поверх наших голов. Мы стояли прижавшись, как кровный муж и кровная жена. А они на дюне выглядели как женщина с двумя охранниками, стерегущими круглый живот.
Но Елена решила разрушить всю композицию и примкнуть к созерцателям. Я отпустил ее только, когда она трижды ударила меня по лицу. Раз, два и три.
— Не разоряй мою жизнь, — сказала она после третьего раза.
— Но что-нибудь я тут обязательно разорю, — сказал я. — Дальше такого не будет.
Отец спал, я дремал, когда она вернулась и пошла в свою комнату переодеться в пижаму. Я встал с кровати, вышел далеко за калитку и сказал в темноту:
— Эй!
Мне никто ничего не ответил, но шаги, которые удалялись во тьме, затихли и подождали меня. Я подоспел бегом.
— Эй, — повторил я. — Учти, ты ей — не партия.
— А кто ты такой? — спросили меня.
Конечно, имелись в виду не имя-фамилия и право так говорить.
— Брат, — твердо ответил я.
— Ты никто, — твердо постановил он.
Это был один из тех братьев. Он свысока изучал меня, будто хотел что-то мелкое различить в снегу, но слышал только скрипучий голос. Он был крепко сложен, и я понял, что наказать его не сумею.
— Никто? — повторил я грустно.
— Абсолют, — подтвердил он. — Хотя бы в этом вопросе.
Когда на другой день приехал Каспяравичюс, я спросил, какие теоретические дисциплины он проходил в первом семестре. Он назвал.
— А партизанскую войну? — спросил я.
— Такой вообще не бывает, — удивился он.
О втором фронте он тоже никогда ничего не слышал.
На другое утро уже Елена предложила мне прогуляться. Это было восьмое января.
— Ты когда наконец уезжаешь? — сразу спросила она.
— Когда на отлично сдам практику.
Был воскресный день, поэтому не работала сыроварня.
— Отопри, — попросила она меня. — Запри, — когда мы вошли. — Я боюсь, — и села на стул.
Со стула, на который она уселась, я не успел смахнуть ни пылинки.
— Жмет? — я показал на уже разутую ногу.
— Нет, — сказала Елена, она уже расшнуровывала другой ботинок. — Я что-то придумала. Если хочешь, и ты раздевайся.
Это был первый раз в жизни, когда мне с таким трудом, с такой силой едва удавалось остановить женщину, решившую обнажиться.
— Пар изо рта идет, — я показал, как он идет. — Ты заболеть решила?
— Мне и тогда ботинки не жали, — она боролась с моими пальцами. — Я только потом поняла, — она на мгновение перестала работать этими своими руками и, едва я утратил бдительность, выскользнула из одежды. — Что ты моя огромная кукла. И ты должен быть у меня на полке. Вот и все.
Она села ко мне на колени и обняла меня, и я впервые близко увидел груди, доставшиеся от Каролины. У немецких солдатиков не было серьезного повода так резко себя вести. Не было вообще никакого повода.
— Уедешь? — спросила она.
— Да, — сказал я. — Только сегодня уже поездов не будет.
Тридцать четвертый прошел как-то глухо. Домой я вернулся только на Рождество. И когда я приподнял отца над землей и спросил: где Елена?
— Ты ее не поднимешь, — хмуро ответил он.
— Бывает и так, — сказала она в дверях, и тогда я понял, что мне подложили бомбу. Взрывчатка медленно созревала в утробе моей молочной сестры.
Это была единственная беременность в жизни, о которой я никогда не подумал: родится мальчик, а может — девочка. Я только понял, что отныне моя партизанская война перешла сюда — в утробу бедняжки Елены.
Такое было у нас Рождество. Мы ели свой винегрет и “горячее”, которое не надо было разогревать. Я спрашивал, как тут прошел этот тридцать четвертый. Но нечего было слушать, все говорил раздутый живот. И меня не особенно волновало, кто кого бросил: Елена одного из тех братьев или один из тех братьев — ее.
— Ну, — вздохнул Каспяравичюс, когда я вышел к нему покурить. — Дело серьезное, — он добавил. — Убить за такое мало.
— Вот именно, — поддержал я его.
Но мы говорили о разном. Он — о войне с братьями, я — о борьбе со взрывчаткой.
— Открой эти проклятые двери, — сказал я двадцать восьмого декабря. Было раннее утро. — Делай что хочешь с этим проклятым брюхом, только впусти меня.
— Открыто, — слабо донеслось изнутри, я даже подумал — не ее голос.
В больницу нас отвозил графский шофер на стареньком BMW. Сам граф тоже поехал. Еще отправились мой отец, я и Юозас. Такая вместимость была у графского BMW, тем более что на заднем сиденье лежала одна Елена.
— Нужна операция, — сказал врач. — Ребенок, похоже, мертвый. И мертвый, похоже, довольно давно.
Все потому, что не было там никогда никаких детей. И требовался не доктор, а хороший минер.
— Кто тут будет отец ребенка? — спросил врач, выйдя к нам через час. — Который?
Но все только повели головами, стряхивая отцовство.
— Быть бы ему великаном, — сказал врач. — Но уже почти две недели как умер. Не знаю, кому из вас выражать сочувствие.
Вместо скорби и горечи он прочитал на лицах одно облегчение.
— А роженица? — спросил граф.
— Через неделю и помнить забудет. Но вряд ли сможет рожать.
Накануне тридцать пятого тот же BMW возвратил ее нам домой. Мы с водителем поддерживали ее, хотя Елена хотела идти сама. Она даже сидела за общим столом, хотя “горячее” в тот раз готовил отец, а я мешал винегрет.
— Ну что ж, тридцать пятый, — сказал отец, но ничего добавлять не стал, потому что попал впросак с тридцать четвертым.
Той ночью я снова слушал, как она раздевается в комнате. Но за год звуки переменились. Кофточку, юбку, чулки и другое белье она снимала так нервно, как будто соскребала со сковородки присохшую черноту. И пижама даже не зашуршала.
— Дай ту свою ногу, — попросил я, когда мы закрылись одни в сыроварне. — Я ее разомну.
Но она не просила разминать ей ногу.
— Или давай разденемся, — я дотронулся до пуговицы на ее плаще. — Вдруг не все до конца потеряно.
Она не поняла, что я сказал.
— Он здорово там нагадил, внутри, — я имел в виду то ли брата, то ли эту ее взрывчатку. — Но не настолько, чтобы мы не смогли все вычистить.
— Нагадил, — согласилась она.
Когда я расстегнул первую пуговицу, она ее сразу же застегнула и отвела мои руки.
— Успокойся, — сказала она. — Туда больше никто не войдет, — и, когда я согласно кивнул, прибавила: — И ты не войдешь.
— Кто мы теперь? — спросил я. — Снова как раньше? Я тебе — брат, а ты мне — сестра?
— Даже не знаю, — сказала Елена. — Мы теперь очень редко видимся.
Рождество тридцать пятого я должен был праздновать в Каунасе. Саломея — так звали мою нареченную. Свадьбу назначили на весну, и теперь наступала пора самых больших испытаний. Мне предлагали в жены не девушку, а почтенный швейцарский хронометр.
Отмечать Новый год поехали к моему отцу.
Стол уже был накрыт, но Саломея привезла два больших чемодана, один из которых держала в руке. Она думала их поставить в нашей комнате, а той комнаты попросту не было.
— Так вы, значит, не та Бачинскайте2? — спросила Елена.
— Я Бочинскайте, — объяснила ей Саломея. — Бо.
— Но читали? Нерис, — объяснила Елена. — Новая поэтесса. Книгу выпустила в прошлом году.
— И не первую, — добавила моя будущая жена. — Но я — Бо. А она — Ба. Бантик.
— Бабушка, — прибавила моя неродная сестра.
— Да, — согласилась вторая. — Кроме того, я моложе.
— Баржа, — еще назвала сестра.
Я подумал: чего ожидать от года, который так начался?
О поэзии мне больше слышать не приходилось. Правда, было одно малое происшествие, не стоящее внимания. Ночевали мы у одних людей. Молочница, Барткус и я. В усадьбе, если не ошибаюсь, у Мартинайтисов. Их ребенок скакал у меня на коленях.
— А что ты еще умеешь? — спросили мои затекшие ноги.
— Петь умею, вязать, куковать, — назвал он все, что умеет.
— Кто ты по имени?
— Марцюс.
Это был сорок шестой-седьмой год.
— На самом деле ты Марчюс, по малолетству выговорить не можешь.
— Я Марцюс и все могу выговорить, — твердо ответил ребенок.
— А вязать — не мужское дело.
— Зато я умею стихи сочинять.
— Хрена ты, малый, умеешь, — я его снял с колен. — Стихи он умеет… Марчюс.
— Умею, — он разозлился. — Марцелиюс, а не Марчюс. Петь умею, вязать, рисовать, врать, стирать, куковать, — перечислил все, что умеет.
— Кукутис, — отрезал я, наблюдая мальчишку. — Называть — это тебе не стихи сочинять.
— Кто спорит — тот чепуху порет, — ответил он, помолчав. — У того умишко как серая мышка. Шажок в горшок — тут ей и крышка. А кто обзывает — тот не зевает, — и так продолжалось довольно долго.
Больше мы с ним не видались.
— Хватит, — сказал я, когда опустела рюмка. — Обе — мыться и спать. Отец давно уже пятый сон видит.
Когда Саломея влезала в ночную рубашку, я слушал пижаму Елены. Снова шуршит по-старому, думал я.
Возле ванной они еще встретились.
— А вы Шиллера почитайте, — сказала одна, но я не различал голосов.
— Почитаю, а как же, — отвечала другая, неважно кто.
Утром отец приготовил баню. Я подумал: Елена останется в проигрыше. Она избрала патроны не своего калибра. Потому что одно дело — бросаться словами, а другое — собственным телом. Саломее — не было равных.
Баня была не топлена добрых пятнадцать лет. Я и себя-то в ней плохо помню.
К полудню первого января мы едва успели вынести хлам и слегка ее вычистить. Когда мы втроем обедали, оттуда слышались выстрелы. Так рвался на воздух мусор, скопившийся в дымоходе.
А после случилось то, чего я больше всего боялся. Я только ошибся, думая, будто первый удар нанесет Елена.
— Мне прятаться не от кого, — только вышел отец, заявила нам Саломея и отбросила простыню. — А вы сами решайте.
Ей было бы странно скрывать наготу от женщины и будущего супруга.
— Мне простыня не мешает, — сказала Елена, я смотрел на нее и ждал.
— Я тоже не собираюсь хвалиться своими достоинствами, — в этом вопросе мы были с ней заодно.
И Саломея как-то от нас отделилась. Выстрелила своей наготой, наверное, слишком рано.
— Вы чем-нибудь смазываете руки? Они у вас в трещинах, — Саломея еще подчеркнула свое превосходство. — У меня есть крем, если вы хотите.
— У меня только в этом году… — ответила ей Елена, пряча ладони. — Год назад ничего не было. И через год — не будет.
Ага, подумал я, Елена уходит на год в подполье.
Второго января Саломея уехала как победительница. Седьмого я должен был к ней вернуться. А восьмого идти на работу.
— Я попробую найти Шиллера, — она отважно протянула руку Елене. — А вы попробуйте крем. Там пузырек на столе. Я специально для вас оставила.
Она только хотела сказать, что мужчине, который встал между ними, наплевать на поэзию. Его больше интересует кожа.
Тридцать шестой начался многообещающе и спокойно, хотя и с небольшим опозданием. В первый день Нового года, по календарю это было третье число января, я понес графу тридцать литов.
— За ноябрь и декабрь, — сказал я.
Он снизил на лит арендную плату.
— А, — ответил мне граф и хитро усмехнулся, пряча отцовские деньги. — Слышал. Ты бы привел показать, — он добавил. — Рад за тебя.
Это уже прозвучало как “сожалею”.
— А как тебе ее выбор? — еще сказал он. — Мне кажется, это все равно как чинить машину, которая тебя однажды уже переехала.
— Но ведь он женат, — зачем-то напомнил я.
— Тут все очень быстро меняется, — в его голосе я услышал упрек. — Бери и неси кому хочешь, — он срезал длинную розу.
Мы стояли в графском зимнем саду.
— Кому? — я растерялся.
— Надеюсь, что не Елене.
Но больше нести цветок было некому.
— Тебе, — сказал я ей на пороге.
Она взяла розу без слов. Как будто посылала меня за ней.
— Ты вели ему, пусть придет. Скажу ему пару слов.
— Он не придет, — ответила мне она.
Поэтому в тот же вечер я сам постучался к брату.
— Вы? — удивилась бывшая дворцовая девушка, отворив мне двери.
Ее украшал передник с огромной оранжевой божьей коровкой.
— Только тихо, — сказала она и, не зажигая света, по темному тесному коридору отвела меня прямо к нему.
Мой противник №1 спал.
— Как это случилось? — спросил я.
— Нырял, — сказала она.
— Ну и что?
— И все, — объяснила она. — Макушкой о дно ударился.
— Знаешь, что мы все время делаем? — сказала Елена. — Пытаемся стряхивать тех, кто пробует нас любить. Они как мухи, с короткими щупальцами, перебегают по нашему телу. А у нас таких щупальцев нет.
— Слишком ты много читаешь всех этих Рилек, — ответил я.
— А ты слишком мало, — сказала она.
Мы повернулись спинами к морю.
— Он же ходит по-всякому под себя, — я бросил последний козырь.
Но она ответила:
— Под меня.
Ждать седьмого числа мне стало невмоготу. Пропало бешенство, которое было в прошлом году и в позапрошлом. У меня не осталось равного по силам соперника. А с женщинами я не воюю.
Свадьбу отложили на осень. В июле было намечено познакомить родителей. Погода стояла такая, что встречу перенесли в Палангу. Отец спросил у меня:
— Где я их всех уложу?
Сам он улегся в кровать за собственным шкафом. Родителям Саломеи досталась Еленина комната. Мой шурин, которому было тогда двенадцать, спал там, где обычно располагался я. Из оставшихся одеял мы соорудили ложе на полу посреди гостиной. Там и легли: Саломея и я. Устроились так, что третий мог сам выбирать себе место… Елена, когда вернулась, выбрала середину.
В темноте она запнулась о мои ноги и упала прямехонько между нами: мной и моей невестой. Саломея и я очень смеялись, потому что были уверены, что это нечаянно.
Когда Елена заняла край, середина досталась мне.
Спящий пробует за кого-нибудь уцепиться, утвердиться на этом свете, чтобы спокойнее видеть сны, и я как истинный спящий положил ногу поверх Елены. Как истинный спящий, увидавший во сне Саломею, я пробрался под ночную рубашку Елены. Но спящий притрагивается к другим тупыми движениями и замирает, обнаружив помеху. А я не хотел останавливаться и, когда своими бессонными пальцами я взошел от ее колена до самого верха ноги, Елена вдруг поняла, что ей пора вздрогнуть. И она сыграла внезапное пробуждение.
Наутро мы оба выглядели несколько утомленными.
— Что это, черт возьми, вы оба делаете?
— Саломея…
— К черту.
— Милая, можешь выслушать?
— Два затаившихся извращенца.
Утром они все уехали.
С Еленой мы это не обсуждали. Она спала потом в собственной комнате, у себя в кровати, я — у себя, и снова, лежа без сна, я горестно сплюнул. Что за жизнь, если вечно нам нужен третий, чтобы побыть вдвоем.
Я, когда в нижнем белье стоял среди комнаты, еще у нее спросил:
— Сколько этому продолжаться?
— Чему? — она ответила мне вопросом.
— Тому, что мы тратим время. Как будто у нас впереди запасная жизнь.
— Ты Рильке листал? — всполошилась она.
— Отвечай, — настаивал я, — на вопрос.
— Нужно время, — отвечала она.
Получилось, что на вопрос, сколько нужно времени, она ответила: нужно еще подождать. Я все понял по-своему. Ей нужно побыть одной, чтобы все спокойно обдумать. А она имела в виду, что нам надо побыть вдвоем, и тогда она что-то решит.
— Она выйдет когда-нибудь или нет? — я спросил про Елену, глядя на дверь ее комнаты.
— А вы договаривались? — удивился отец.
И тогда в дверях показалась знакомая физиономия. Это был графский шофер.
Но стоял он в дверях, которые принадлежали Елене.
Отец разглядел выражение на моем лице, потому не замедлил с ответом.
— Квартирант, — сказал он.
— Где это он квартирует? — спросил я.
— А что у тебя за тон? — строго ответил отец.
Все в моем мире распалось. Графский BMW теперь часто стоял возле нашей калитки. Елена, чье место досталось этому BMW, проживала у братьев. Там же располагалась бывшая девушка из дворца. Божья коровка сменила Ригу. А всеобщий распад — мирную и сытную жизнь. И когда Елена, запив рождественскую облатку фальшивым маковым молочком из поддельного хрусталя, собралась уходить, я решил идти с ней.
Когда мы вдвоем вошли в комнату, где она жила и меняла суднo под обездвиженным братом, тот уже крепко спал.
— А сама где спишь? — спросил я.
Тут была единственная постель, на которой валялось это полено.
Она ответила:
— Это как рядом с тобой лежало бы срубленное дерево.
Я проснулся, вдруг ощутив чей-то изучающий взгляд.
— С добрым утром, — ответил я этому взгляду.
А он не ответил. Лежал на спине, повернувши ко мне лицо. Это был искалеченный брат.
— А он говорит? — я спросил у Елены, когда, после долгих блужданий под одеялом, я нашел ее тело.
— Не со всеми, — сказала она.
Мы были голые. Я сначала потрогал ее живот, потом — свой и тогда вспомнил, что наши два живота этой ночью прижимались друг к другу. Это была наша первая ночь. Такое медовое утро.
Но оправдываться не было смысла. Я лежал в постели с Еленой, а рядом — обрубок упавшего дерева.
И еще — мы никуда не могли уехать, пока двадцать шестого числа не вернулась наша блондинка с двумя светловолосыми малышами и этим своим габаритным мужем — вторым неотесанным чурбаком.
На станцию в черном стареньком BMW нас доставил сапожник Зигмас. Такой, каким он был до войны. Все называли его Сигизмундом.
— Вот он каков, мой Каунас, — сказал я Елене. — Если подумать, не такой уж хилый.
— Здесь так принято? — спросила она, когда я снял с нее зеленую шубку, поспешил стянуть кофточку, блузку, и она оказалась в одном белье и зимних ботинках. — И на кого я теперь похожа?
С подушки мне были видны ее волосы, шея, потом длинная нагая спина, завершающаяся двумя голыми полусферами, сморщенными постелью. Но, если глядеть на это из-под кровати, будет видна только пара ног, обутых в зимние боты.
Мы должны были переждать этот чуждый год, которому оставались считанные деньки. Двадцать седьмого мы валялись в постели, но не касались друг друга. Двадцать восьмого пошли в кино. Двадцать девятого все окутал туман, и мы в окне ничего не увидели. А тридцатого, когда туман разошелся, за окном кто-то меня позвал.
— Я увидела свет в окне, — объяснила Саломея, когда вошла. — Крем помог, — сказала она, поглядев на Еленины руки. — А Шиллер — пустое место.
— Возможно, — ответила ей Елена.
Потом наступила долгая, беспокойная тишина.
— А вы оставайтесь, — вдруг сказала Елена. — Кто его знает, — она взглядом показала меня. — К кому он теперь подкатится.
— Если вам нужен совет, — ответила Саломея. — Я в нем хорошо разбираюсь. Довольно простое устройство.
— Но забавное, — подхватила Елена. — Простое, забавное и здоровое.
— Этого не отнимешь, — поддержала ее Саломея. — Болезни его обходят.
— Непривередлив в еде, — вспоминала Елена. — Что дашь, то и слопает.
— Исключите луковый соус. Соскребает и откладывает в уголок.
— А морковь?
— Вареную — не впихнешь.
— А свежую уплетает за обе щеки.
Я на этом турнире злословия не был первой необходимостью, вот и отправился спать. Кто бы ни победил, я не буду в проигрыше.
— Эй, — издали до меня долетел женский голос. — Она на кухне.
— Кто? — спросил я сквозь сон.
— Саломея, — ответил голос. — Но она там побудет всего часок.
Я открыл глаза. Елена сидела верхом на моем животе. Без ботинок, в одежде, и я кожей почувствовал, что она налегла на меня самым голым местом.
— Что она делает? — я показал подбородком в сторону кухни.
— Я ее попросила, — такой был ответ.
Вся квартира — какие-то восемнадцать метров. Елена в сокровенной своей наготе была не намного ближе, чем Саломея на кухне. И я ощутил, как частица меня, которая отличает мужчину, погрузилась в чужую тьму, где кроется материнство и женственность. И тогда я понял, что Саломея на кухне гораздо дальше Елены.
Тела колотятся, добывая заветную дрожь, но чья эта дрожь и как работают наши тела — совершенная тайна. Но на кухне есть Саломея.
Делаю то, о чем грезил многие годы. Но на кухне есть Саломея.
Это еще совсем не любовь, только сладкая, спелая месть. Потому что на кухне есть Саломея.
Когда мы кончили, я сказал, что надо будет попробовать без Саломеи на кухне.
— Будь добр, проводи ее, — попросила Елена, зарывшись в нашу постель.
Я оделся и вышел на кухню. Саломеи там не было. Никакого признака, что она там когда-то была. Я проверил входную дверь. В ней торчал ключ, повернутый на два оборота.
Мы совершили подвиг. Мы по любви полюбили друга.
— Тридцать седьмой, — я поздравил ее с победой.
— Тридцать седьмой, — ответила мне Елена.
Потом мы его повстречали снова, уже заодно со всеми. Сутки спустя. Встретили вместе с отцом. Мы подумали: что же он там один? А еще BMW — у калитки.
BMW у калитки не было. Граф своего шофера отпустил на неделю.
— Тридцать восьмой, — через год сообщил я графу.
— А, — ответил он в своих розах.
— Есть небольшое дело, — сказал я, отдавая деньги.
Шестьдесят литов за ноябрь и за декабрь. Настолько подросла арендная плата.
Но я пришел совсем по другому делу.
— Мне бы опять не помешала стипендия.
Но граф ответил:
— Не дам. Националы, во-первых, — он начал перечислять. — Тот один пункт, во-вторых, и, кроме всего, денег мало.
Я устранил главный пункт.
— Повтори еще, — попросил он.
— Фонтенбло, — я произнес по слогам.
— А там могут чему-нибудь научить? — усомнился он, обстригая розы.
Но через неделю добавил:
— Езжай в это свое Бло, — он терпеть не мог трудные имена. — Тоже мне деньги. Но через год чтобы на брюхе приполз, чтобы думать забыл про все эти фон и бло, — он срезал длинную розу. — Неси. Скажи, что от графа.
В тридцать восьмом я в почтовом окошке взял то, что в пятнадцатом он, видимо, задолжал Эдварду и Каролине.
— Сколько тут вас с одинаковыми паспортами? — спросили в почтовом окошке. — За день второй такой же.
Женщина с очень острым носом тыкала взглядом мимо меня, там какой-то мужчина слюнявил палец и перебирал десятки.
— Йонас Жямайтис, — так мы друг другу представились.
— Тридцать девять, — успокоил я сам себя и выстрелил неподдельным шампанским, приготовленным из самого подлинного винограда. У меня еще водился настоящий хрусталь в Фонтенбло, на съемной квартире.
— Сорок, — сказал отец через год. — Непривычно звучит.
— Сорок, — подтвердил я.
— Вы слишком торжественно произнoсите, — огорчилась Елена.
Но для отца это было последним числом, потом уже он поселился в буквах, жил между “м” и “о”.
Но перед этим еще успел погулять на свадьбе. Он в последний раз перебрал. Выпил сразу за всех.
— Ты наша милая соня, — утром сказал я Елене.
Был еще один раз, когда я все это повторил.
— Теперь не будет, как раньше, — сказала она проснувшись.
— Чего не будет? — спросил я.
— В прошлом году мы это проделали тридцать два раза, — объяснила она. — Я даже дни записала.
— Ну, это все Фонтенбло, — я напомнил. — Для такого дела немалое расстояние.
А в тридцать пятом сама сказала: “Туда больше никто не войдет. И ты не войдешь”.
Первым умер отец. Потом вся страна перестала существовать, кто успел — подался на Запад. Можно сказать: тоже умер.
Так мы лишились графа.
Девушка, ее передник с божьей коровкой и три малыша отбыли в другом направлении. Перед этим она примчалась, хотела оставить мальчишку, который когда-то мешал ей изящно сгибаться и вместе с Еленой бросать снежки. Но я ответил, что нам не нужна взрывчатка от неотесанных братьев. И мальчик отправился с ней. Единственный, кстати, кто выжил из всей их семьи. Так разборчива эта Сибирь.
Второй брат тоже уехал. Трое мужчин несли его через двор, как срубленное старое дерево. В кузове положили у борта. Но он сумел умереть еще по дороге к поезду. Его мне не было жаль. Ибо он не был достаточно осторожен: топтал мой снег, слишком смело нырял.
— Сорок первый, — тихо выдохнул я.
Мы сидели без света.
— Да, — согласилась Елена.
— Может, закурим по этому случаю, — всем предложил Каспяравичюс.
Елена выгнала нас на улицу. Там мы и покурили. Два дипломированных военных, прячущихся от повинности.
— Как тебе прошлый год? — спросил я у Юозаса.
— Говно, — ответил он коротко, без объяснений.
— А у меня лучше не было, — я тоже ответил коротко.
— А кто отца схоронил? — удивился он. — А вся эта красная слякоть, — он показал на нетронутый, только что выпавший снег. — Или ты в переносном смысле?
— В прямом, — я ответил ему. — Самый лучший был год.
Вот так: мое время пришло, когда для других его след простыл. Так извернулась наша с Еленой жизнь, когда весь мир замер. Или наоборот: мы с ней замерли, когда мир повредился в уме. Нам было не по пути.
— Сорок второй, — это произнесла Елена. — Надо было оставить того ребеночка.
— Кто нам мешает самим потрудиться, — я посулил ей рожать собственного ребенка, который после начнет кричать: “Синее!”.
— Тридцать раз в месяц мы пытаемся это сделать, — сказала тогда Елена.
— Тридцать два, — уточнил я.
И она заплакала, потому что была бесплодна. И мы добрались до тридцати трех.
— В тридцать третьем ты дала мне понюхать ногу, — я как мог защищал две тройки.
— Это теперь не имеет значения, — ответила мне Елена.
Но это, похоже, имело значение, потому что уже в сорок третьем я учуял ребячью ножку и вынужден был признать: это пахнет мой сын.
— Сорок четвертый, — сказал я, когда пробило полночь.
Наутро пришел немец, ниже меня по званию, и сказал, что нужны солдаты.
— Маленький у меня, не могу, — ответил я немцу.
Его рассмешила эта причина.
Тогда я увидел Елену. Она вышла из своей комнаты и была готова на то, что не удалось Каролине. Она хотела открыть перед немцем свои набухшие молоком груди. Но мы откупились рейхсмарками.
“Жизнь дешевеет”, — еще я тогда подумал.
— Сорок девятый, — сказал я своей Молочнице, своему Барткусу, своему Каспяравичюсу и всем своим остальным. — Если так, привезите хотя бы врача.
Мне его привезли, и тогда я спросил:
— Что за новая медицина, если за целых полгода вы не можете ее вылечить?
— Я бы с радостью, — ответил доктор, у него были связаны руки. — Но нам кое-что мешает.
— Что? — спросил я, хотя был убежден: Елена давно здорова, а в больнице она потому, что у нее такой муж.
— Не было у нее когда-нибудь?.. — он на мгновенье умолк. — Каких-нибудь неудачных родов. Или плохой беременности.
— Что за плохая беременность? — спросил я.
Я начал вторую войну, ибо думал, что первая выиграна. Но тут сработала та взрывчатка, которую подложил непутевый брат в незапамятные времена. Графский водитель Зигмас, ранее именовавшийся Сигизмундом, во время Второй мировой зацепил ногой позабытую Первую мировую.
— Сорок восьмой, — сказал я однажды своему чуду. Я к ней пробрался тайком, одолев разболтанную калитку и еще несколько крепостей.
— Мне уже сорок, — шепнула тогда Елена.
— Только будет через полгода, — не согласился я. — Ты всегда забегаешь вперед. Очень торопишься жить.
И она засмеялась, вспомнив о тридцать третьем, четвертом, пятом, шестом, да и седьмом со всеми последующими.
— В прошлом году было только два, — она как-то грустно ответила. — Два неудачных раза.
— Ну, это война, — успокоил я. — Какое-то объяснение.
— Сорок, — она повторила свой возраст. — Наверное, снова придется надушивать ногу.
И я увидел: ребенку, чертившему круги на песке, теперь уже сорок. И той девочке, которая пускала молоко по стволу. И той самой женщине, которую обозвали чудом. “У меня сыроварня, отец и сестра”, — когда-то я так о ней говорил, потом говорил, что дома у меня чудо, ведь сыроварню, отца и сестру куда-то запропастило время. Ей было сорок, а я ради нее вел всего лишь вторую свою войну.
Ей было сорок, а я все сходил с ума.
— Пятидесятый, — я не споткнулся на новом числе. — Это будет наш с тобой год.
Но в тот год ее уже не было.
— Ты моя большущая соня, — я склонился над ней. Она лежала в больнице. — Тебе всегда удавалось уснуть, когда другим не до сна.
Но ее унесли куда-то у меня на глазах. Унесли, как будто она никогда не была моей. Не умещается в голове, что приду когда-нибудь к фиговому деревцу и пойму: только двое нас и осталось. Я и тропический кустик.
Тридцать два удара в ту пустоту за один распроклятый месяц. Для того ли я так старался, чтобы осталась одна пустота.
13.
Так и случилось, что мы приехали к морю. И ничего не случилось.
Это был самый удачный день за всю войну. Мы не встретили ни одного неприятеля. Из наших ни одного не ранили. Мы потеряли только один пулемет. И теперь стояли у моря.
Я еще огляделся, где этот наш Украинец с красной звездой во лбу. Но он был на Украине. Нам устроили выходной.
— Правда, я девушка ничего себе? — Молочница семенит к морю, оборачивается и опять отворачивается.
“Ничего себе девушка” забредает туда, где бессильны все волны и войны. Скоро она вообще уйдет за черту.
— Я обещала раздеться первой, — говорит она мне.
Вот кем мы стали двадцать первого августа пятидесятого года, — анемичными экскурсантами, не хватало свежей газеты, разодранной на семь частей. На восемь. Страна малокровных.
— Мне его приведите, — говорю я. — Того, восьмого, — я говорю. — Я, — говорю, — могу, если никто не может. Я, — говорю, — все могу.
Мне приводят Жямайтиса. Молочница прикрывается от него. Как будто мы все одного пола, а Жямайтис — другого.
— Ты, — говорю я, — выродок. — Ты заразил меня слабостью. Такое, — я говорю, — у тебя паскудное зрение. Далеко, — я ему говорю, — ты видишь. Дайте, — я говорю, — мне винтовку.
Они обступают меня. И Жямайтис стоит среди них. Самое страшное: он тут, он стоит вместе со всеми, и никто не дает мне винтовку.
Тогда я иду к Жямайтису, вытянув руки вперед — на высоту его мерзостного загривка. Вот так я его задушу. И не за то, что сделали с женщиной Каспяравичюса, а за то, что еще они сделают, если вовремя не задушить.
— Спятил, — говорит кто-то у меня за спиной. — Не иначе, — он говорит. — Жара.
Но мы воюем за нашу свободу, а не за ваш здравый смысл, поэтому они расступаются, а Жямайтис пятится. Но далеко ему не уйти. Я и в море его задушу.
Я замираю, потому что он — это мой отец. Он стоял, застыв на ходу, одна нога в воздухе, другая среди песка. Человек так не может стоять, только воск, или камень, или отец, или дерево. Его глаза беспокойно перебегали от нас на графа, на его оркестр и назад.
Я вытянул правую руку и произнес:
— Пусть они доиграют.
Приблизился Барткус и со словами “Командир, разрешите” вывернул мои веки.
— Не позволю, — я оттолкнул Барткуса. — Пробуй смотреть своими.
Позади встал Мозура. Через плечо я его разглядел. Он стоял, растопырив руки, будто бы собирался меня ловить. Но на меня не смотрел. Мозура видел оркестр.
— Скоро он пролетит, — сказал я в ожидании “Румплера С”. — Потом оркестр замолчит. Этот человек подойдет к графу и скажет: “Война началась”. Тогда мы вернемся к нашим делам.
Я отстранил Молочницу и направился прямо к графу.
— Лжец, предатель. Он дал им знак прекратить. Он тогда испугался. Он обманул двадцать тысяч.
— Кто? — вокруг прыгал Барткус и все норовил вырвать мои глаза, чтобы лучше увидеть предателя.
— Граф, — я ревел на все побережье. — Отойди. Я утоплю его вместе с креслом. Он тогда обманул нас всех.
Граф при виде меня и Барткуса подал знак рукой, и оркестр умолк на полуноте.
— Инсульт, — двадцать второго августа констатировал врач, привезенный в бункер.
“На нем обувь покойника”, — он когда-то сказал о сапогах Палубяцкаса.
— Нужно обследование, — сказал он. — Вдруг там не только инсульт.
И повез обследовать в Вильнюс, оттуда — в Москву, к лучшим специалистам по кровеносному делу. Еще бы.
Словом, от доктора, который пришел к тебе в яму и который к тому же рекомендует обследование, пользы не больше, чем от врача, пришедшего к трупу.
Мозура ему завязал глаза и увез подальше.
— Я шумел? — пришлось спрашивать у Каспяравичюса и Молочницы. Она гладила мою руку.
— Вы пугали, — объяснила Молочница. — Тот Жямайтис от страха, наверное, в штаны наложил и отправился к праотцам. У вас праотцы, надо думать, общие?
— Разные, — отвечал я. — Расстреляли?
— Избили, — сказал Каспяравичюс. — Надеюсь, что дo смерти.
Они не расстреляли Жямайтиса. Барткус сказал, что командиру нужен покой. Что этому вот человеку, лежащему на песке, могут повредить выстрелы. И потому другого, который по праву должен был тут лежать, лучше забить прикладами. Нас опять каким-то образом перепутали. Его принудили командовать артиллерийским подразделением, а меня — платить за его лес. Его голову молотили полированными деревяшками, тратили последние силы. Но выстрелить побоялись, потому что Барткус сказал, будто в моей больной голове такой шум равносилен ударам прикладов.
— Мы целый день понапрасну гоняли рабочую лошадь Сэра.
Таково было мое мнение о двадцать первом августа пятидесятого года. Таковым было то двадцать первое августа — день, когда ничего не случилось.
Когда никого не убили.
КАСПЯРАВИЧЮС
— Как я выгляжу? — спросил меня Каспяравичюс в октябре пятьдесят третьего.
— Глупо, — ответил я.
Я отыскал свечу, зажег ее и осмотрел голову Каспяравичюса, на которой располагалась фуражка довоенного почтальона.
— Как думаешь, почту им носят? — спросил он, чуть помолчав.
— Им почту не носят, — сказал я уверенно.
— Я сам так думал, — ответил мне Каспяравичюс, но вскоре прибавил: — Ему твою почту приносят. По тебе заскучала одна настырная дама.
Я сразу сообразил, это Стася. Новая мать моего ребенка, женщина с картонным лицом. После сноса того синего дома она утратила душевный покой. Ребенок рос, и ему не хватало наших неистовых споров. Он обнаружил много новых цветов и оттенков, он постиг море, и ему сделался необходим такой собеседник, которым когда-то был я. Рождество ему стало нужно чаще, чем раз в полгода. Словом, стал нужен я.
— Та баба спятила, — сказал я. — Она потеряла бдительность. Надо отнять у нее ребенка.
— Да, — кивнул Каспяравичюс. — Но теперь мы хоть знаем, что почту им все-таки носят.
Меня больше всего занимало, кто просветил Каспяравичюса: от кого и кому носят почту в этот Богом забытый дом.
— Все есть?.. — спросил я.
— А как же, — ответил он и вытащил пистолет из кармана, у меня на глазах зарядил и сунул назад.
— Письма? — спросил я.
— А как же, — ответил он и тронул пальцем другой карман пиджака. — Подходящей корзины нету.
— Откуда ты взял? — сказал я.
— Из Парижа. Там их целая…
— Откуда? — переспросил я.
— Баранья твоя голова, ты чем слушаешь? Тебя хватилась одна настырная дамочка. Ты слышишь, чего не надо, а что надо — никак не слышишь.
В то утро ничего со мной не случилось, я только стал обливаться пoтом. Вся рубашка взмокла, пока я вытянул руку и попросил Каспяравичюса:
— Дай мне.
Он мне подал одно письмо. У меня еще оставалась надежда, что я опознаю почерк мсье Жювали, но это был не его почерк. Этим почерком писала моя парикмахерша.
“Мсье, кто? Я записала вас на после обеда, на четыре часа. Мсье, не говорите глупости. В шесть я уже в Париже”.
Почта перепутала адресатов. Письма достались другому, ведь на конверте стояли его фамилия, государство и местность. Ничего больше. Но когда эти письма достигли меня, я не посмел их вскрыть, они были мне и не мне.
Кстати, их кто-то уже распечатал.
— Что там пишут? — спросил я у Юозаса Каспяравичюса.
— По-французски, — ответил он. — Важно, чтобы они выглядывали из корзины, пускай белеют издалека, я с ними войду и спрошу: “Кто тут Жямайтис Йонас? Письмо, да еще из Парижа”. А после сам понимаешь, что ожидает баранью голову.
Так Наталия вступила в нашу войну. Помогла нам выставить с этого света изменника. И мое предательство было искуплено полностью. Как будто я тогда уже знал, что ложусь к ней в постель и предаю свое чудо во имя того, чтобы цирюльница посылала мне письма, которые будут красиво белеть, когда Юозас придет на хутор.
— Потом угоню бомбовоз, — сказал Каспяравичюс, когда я, опираясь на палку, вывел его к опушке, — и мы улетим, Йонас. Пускай все бараньи головы после гадают, кто это улетел.
Он ушел с корзиной Молочницы — вполне подходящей для этого случая.
Часа через два он вошел в дом Жямайтиса Йонаса.
— Кто тут Жямайтис Йонас? — спросил Каспяравичюс. — Письмо, да еще из Парижа.
Потом послышались выстрелы.
Я уже не узнаю, о чем хотела спросить бедная парикмахерша. Но, скорее всего, ей хотелось узнать: не повредили мы чем-нибудь нашему чуду? Еще ее занимало, как выглядит, в самом деле, эта моя северная страна. Так и выглядит: идет почтальон, несет письма, а это — не письма, это — одно прикрытие. И никакой он не почтальон…
ПАЛУБЯЦКАС
С Палубяцкасом я не успел даже толком проститься.
Он уходил, а я показывал Зигмасу, как лучше держать винтовку, как заряжать и как, если надо, стрелять.
— Патрон вставил — тунк. Вот эту железку блинг — и на место. И вот пальцем повел к себе, шух — и нажал. И жув-жув — выстрелил. Повтори.
— Тунк, — повторил сапожник.
Палубяцкас тогда и ушел. На двадцать минут, а уже не вернулся.
Окружили его на болоте. Он увидел, что вброд не пройдешь, и сделал какой-то невероятный прыжок. А когда упал в самую топь, стал еще перебирать ногами, как на велосипеде, чтобы всосало быстрей, еще чуть-чуть — и успел бы.
Но вытащили. Отвезли, куда надо, отмыли. Говорят, что вода, которой его из кишки поливали, была подогретая. Одели, накормили и ничего такого не сделали. Ни бить сапогами не стали, ни тебе иголок под ногти или каленым железом — по голому телу… Только легонько пошлепывали по щекам, когда Палубяцкас впадал в дремоту.
— Проснись. Под землей надо было спать, — говорили ему.
Он соглашался.
А в камере так уютно, чисто, лампочка светит, окон нет, не поймешь — день или ночь. Люди заходят, про что-то спрашивают. Когда изо рта разит, а из-под мышек нет, значит, утро. Если под мышками свежий пот, а между зубов кофейная гуща — день, за стенами жарко. А когда разит изо рта и заодно из-под мышек — поздно, пора уже спать.
Но тут опять кто-нибудь по щекам — шлеп-шлеп.
— В этой камере никто еще не уснул, — говорят. — Вот, сколько она стоит — скоро шесть лет, а спящего человека не пробовала.
Глаза смыкаются сами, а кто-нибудь подбежит и легонечко по щеке шлеп, но глаза невозможно разжать, веки слиплись. Спят глаза, но голова начеку. Тогда это значит — пора его поливать холодной струей. На четвертые сутки он отрастил такие невидимые секретные веки. Видимые открыты для посторонних и бодрствуют, а невидимки — затянуты мглой, и те, кто приходит, они еще видят глаза Палубяцкаса, но те глаза их не видят. Тогда самое лучшее — ошпарить его кипятком. Потому что польза двойная. Пока льешь — обжигает, будит и удаляет глазную мглу. А потом та вода остывает. И сидишь в холодном болоте, хотя и ошпаренный кипятком.
На пятые сутки повели в кабинет. Никто его не резал, не бил, а он — еле ступал, тащить приходилось.
— Хочешь спать? — у него спросили.
За окном были сумерки, там зажегся фонарь, а вокруг него сгустилась всякая летучая нечисть. И все в кабинете явно хотели спать. Зевали. Сидели, ноги задрав на стол, потягивались и недовольно жмурились.
К тому времени Палубяцкас уже все сказал, даже то, о чем не просили. Ведь ему после каждого правильного ответа указывали на койку в углу, где лежала подушка в крахмальной наволочке.
— Выспишься как человек, — говорили ему. — Наконец-то как человек.
Не обманули. Поволокли в тот угол. А он заснул, пока волокли. Уткнулся в стену и стал храпеть, выпустив слюнку изо рта, как ребенок. Первый раз в жизни так крепко и сладко спал.
До конца он уже никогда не проснулся. Просыпался, когда было нужно перебираться в другую тюрьму или в другую камеру, но всегда хотел только спать. И засыпал, не здороваясь с братьями по судьбе и потом не прощаясь. На суде пробудился, выслушал приговор и, присев, задремал.
Проснулся, когда его привезли на грузовике, откинули задний борт и попросили разуться. Он еще хотел поправить веревку с петлей, как однажды выравнивал яму и многажды поправлял подушку. Но ему приказали опустить руки. Грузовик двигался медленно, словно тому, кто жал на педаль, было известно, как это здорово — перебирать босыми ногами по дну дощатого кузова. Надолго кузова не хватило, и тогда Палубяцкас побежал по земле вдогонку за нашей повозкой. И на бегу заснул. И дальше бежал во сне. Мы глядели на него и смеялись.
— Палубяцкас, а ты почему босой?
— Баранья ты голова, как тебя угораздило выпасть?
По нагретому днищу кузова он нас догнал бы, но по стерне босиком — никогда. В кирзовых своих сапогах и по стерне догнал бы, но сапоги держит Зигмас, в них уже дырок нет.
Он и во сне сумел еще раз уснуть. Бежал и взмыл в воздух, а такой полет и есть самый главный сон.
МОЛОЧНИЦА
Молочницу я успокоил сразу. Ее не тронут. Дети, пятеро, даже один от русского лейтенанта. Ну и что, если она легла под этого лейтенанта от злости. Клаусу мстила, и так отомстила, что потом старший от этого Клауса больше всех и заботился о самом младшем — от этого лейтенанта. А сам лейтенант отправился далеко, на поиски Клауса, может, где-то его настиг, застрелил.
Ее-то я успокоил, но самому спокойней не стало. Нам Палубяцкас не возвращался, и было надо переселяться. Но когда я на всех поглядел… Переселимся — и что тогда? Новый бункер –это не просто нора: там нужна вентиляция, и нары, и чтобы земля на тебя не сыпалась, а всю эту землю надо куда-нибудь вывезти, спрятать. И чтобы после всего — ни следа. Чтобы казалось, будто в этом лесу сотню лет нога не ступала.
А были мы вчетвером: две женщины и двое мужчин. Про мужчин тоже надо сказать, что из них двоих с трудом получался один, способный поднять лопату и вскопать огородную грядку. Только грядку, не больше.
Я отпустил своих девушек, а они не ушли. Сказал, чтобы нас оставили с Зигмасом, нам надо посовещаться, как рациональней использовать части того, что у нас в состоянии двигаться. Но они заупрямились и остались смотреть, как мы тут, поменявшись руками-ногами, соорудим “супервоина”.
Тем утром, когда нас окружили, были мы вчетвером и спорили, насколько вредна человеку соль. Потому что мы пили яйца без соли, и я утверждал, что пить яйца лучше всего без соли. Я раньше читал в журнале, что соль вовсе не пищевой продукт, что так можно перетереть Везувий и пить с ним сырой яичный желток.
Нас окружили. Мы помолились, сапожник пальцем начертил крест на стене. Он был мастер на такие дела. Крест получался ровный, как по линейке. Нас уже готовились выковыривать.
— Устали? — спросила Молочница и поглядела так, будто настало мгновение, к которому я сознательно шел всю жизнь.
— Самочувствие бодрое, — ответил я.
Многие годы я чувствовал сильное утомление, а теперь, наверное, вся моя остальная жизнь, экономно разметившая себя на долгую старость, вдруг собралась в комок, потому что все кончилось.
— Они запустят сюда кого-то из деревенских, — сказал я. — Пригонят кого-нибудь с хутора и нам сюда спустят, а он потом вылезет и сообщит, что можно входить.
— Побыстрей бы, — вздохнула Молочница.
Сверху нам предоставили пять минут.
— Деревенского не могут найти, — я пытался успокоить других, хотя они и без этого были спокойны.
— Я одного боюсь… — сказала Молочница.
— Боли? — я попробовал отгадать.
— Украинца, — ответила мне она. — Вы так его мне вдолбили. Страшнее всего…
— Эта красная звездочка?
— Страшнее всего, когда смотрит, — ответила мне она. — Лицо ваше, а глаза — нет. И все, что под теми глазами, — не ваше. И чем дальше, тем больше привыкаешь к этим глазам и всему, что под ними, и тогда страшнее всего лицо.
— Но его же нет — Украинца, — сказал я.
— В этом все счастье, — ответила мне Молочница. — Счастье, что его нет.
Нам сообщили, что пять минут кончились. “Тут есть часы, — сказали нам
сверху. — Идут они точно. Прошло пять минут и три секунды, четыре. Лезьте оттуда, выродки. И главного прихватите. Будем пить французский коньяк”.
Нас тащили оттуда крюками, спящих, убаюканных снотворной гранатой. Зигмас живым не вылез, умер от сонного газа. Я проснулся под чьим-то внимательным взглядом, искавшим ответ во мне или в себе, — вопрос, ответом на который был я. Странный взгляд офицера пытался меня изучить, но не смог и спросил:
— Лебедев. Полковник. Такой небольшого роста. Один палец в юности оторван станком. На какой руке?
У меня болела спина, и я ничего не ответил.
— На какой руке? — закричало лицо напротив.
И все-таки очень болела спина — от крюка, которым сюда меня подняли.
— Зря ездили, — заключил офицер, посовещался со своими людьми, потом опять подошел, притиснул ко мне лицо. — Есть в Париже здоровая железяка, ноги вот так расставлены. Как называется?
Я ответил.
— Не тот, Афанасий, — сказал офицер.
Они опять совещались, чуть отойдя. Он вернулся.
— Лебедев, — он сказал. — Полковник. Тот самый. У него цепочка на шее. Золотая или серебряная?
— Не помню, — ответил я.
— А когда говорит, вставляет еще одну присказку. Одну и ту же всегда.
Я закрыл глаза. Не было сил видеть это лицо. Лицо как лицо, а сил не было.
— На правой, — ответил я.
— Это такая присказка?
— Пальца одного нет, — объяснил я.
— Так вот, — ответил всем офицер. — Нету никакой присказки. И цепочки никакой тоже нету. И пальцы в полном комплекте. Ты, братец, промазал.
От меня, наконец, отстали.
— Носилки и все такое — в машину. Тут еще баба такая была грудастая. Только сейчас была, почему не вижу?
Все мы оглядываться: искать Молочницу. Мертвый сапожник и живая Палубяцкайте были перед глазами, а вот Молочницу мы не смогли обнаружить — ни живую, ни мертвую.
— Беда, товарищ командир, — ответил ему другой голос, перед этим названный Афанасием. — Оправиться попросилась. Федор ее повел. Федор вернулся, а этой грудастой нету нигде.
— Федор, это как понимать? — спросил офицер.
— Придется лицо зашивать, — ответил за Федора голос этого Афанасия. — Как будто медведь приложился. А то мы все “грудь-грудь”, а ногтей не заметили.
— Я к Федору обращаюсь, — прервали его. — Отвечай, Федор.
Федор, как видно, не любитель болтать, он только в воздухе руками изобразил, как это все у них получилось, а слово нашел одно:
— Тигр.
Тогда офицер за локоть повел его к лесу, где Молочница поцарапала Федора, подвел и спросил:
— А такой медальон у тебя откуда, Федор? Я его раньше видел?
— С детства, — ответил тот. — Вы его раньше не замечали, товарищ командир. Виноват.
— А что написано? Могу посмотреть?
— Ничего не написано, — ответил Федор.
— А ты его снял, и тогда тебя поцарапали или тебя поцарапали, и тогда ты снял медальон?
— Мой медальон, — упорствовал Федор. — От отца достался. А тому — от его отца. И так, товарищ командир, до седьмого колена.
— А буквы чего так странно написаны? И подпись нерусская: Клаус. И год номер сорок три. Почему, Федор?
— Возьмите его себе, товарищ командир, — сказал Федор. — У меня от него одни неприятности.
— Спасибо, — поблагодарил офицер. — Как думаешь, это что там в кустах?
Федор тогда ничего не ответил.
Я подумал, хорошо бы теперь Юозасу Каспяравичюсу угнать хоть один бомбовоз. А нам идти под его прикрытием до Москвы, сметая с земли всех Федоров и Афанасиев, обогнуть земной шар, в Лондоне перекусить, и — дальше, только б никто не говорил так громко: “Это чья нога там, в кустах? Красивая ножка, а?”
— Таких женщин купать надо, — сказал офицер. — Не в моем она вкусе, но кому-нибудь подошла бы, поехала на озера. А ты ее — камнем по голове. Зверь ты, Федор.
— Да она обмочилась, — объяснил Федор.
— Вот мой ствол, — сказал офицер. — А вот это — твоя башка. И давай по-быстрому, Федор.
— Товарищ командир…
— Выполняй. Успеешь ее догнать. Далеко не уйдет. Выполняй, мне без оружия долго нельзя.
— Это ж тигр…
— Выполняй, а там разберетесь. Может, она тебя и простит. И, глядишь, поживете в согласии. Детей нарожаете. Ты не тяни, а то потом не догонишь. Ты сам-то откуда был? Из какого угла России?
— С Украины, товарищ командир. Отец — из-под Харькова, мать — из Одессы. Или наоборот, товарищ командир. В точности я не помню.
— Ты не тяни, Украина. Потом вспомнишь. Меня майор уже поторапливает.
— Какой майор?
— Майор “В., не помню фамилию”. Мне оружие нужно, давай поскорей.
После выстрела офицер вышел из чащи, вытер свой револьвер о траву и сказал:
— Там еще два трупа. Медальон, что у Федора, должен быть на той женщине. У нее еще юбка была, трусы, без этого ей нельзя. Несите материю.
Нас везли вместе с Палубяцкайте, телом Зигмаса, трупом того Украинца и Молочницей. Ее забросали тряпьем, торчали только рука и нога, рука была вся исцарапана, а нога — не вся. Разило мочой, но то были слезы Молочницы.
Я вспомнил осень сорок седьмого, за мгновение до того, как впервые ее увидел:
— Огонь, — так мне ее обозначили. — Выжжет все изнутри. Не подпускайте ее к этой войне.
— Тигр, — сказал теперь Федор.
Убил и сказал.
— Выдержим, — я тогда ответил. — Нас самих как-никак обзывают внутренними врагами.
И сразу она вошла. Оглядела всех с головы до ног. Поощрительно улыбнулась Юозасу Каспяравичюсу, потом мне и еще Палубяцкасу. Подала мне листок.
— Тут список, чего я умею, — объяснила она.
1. Руками не трогать, пока сама не прошу.
2. Стирать не люблю, но буду.
3. Не звать по имени и фамилии.
4. Люблю смеяться. Терплю боль.
5. Иногда боюсь темноты.
6. После отдыха прохожу пятнадцать км, с перерывом — все тридцать.
7. Не гонять без дела.
8. Стреляю.
9. Трижды в неделю хожу детишек проведать.
10. Хожу за больными, умею перевязать, а лечить — не умею.
11. Языки: русский, литовский, немецкий. И по-французски — с другого конца.
12. Люблю деликатность.
13. Различаю всякие военные формы.
14. Где север, где юг — не различаю.
15. Чистоплотная.
16. И на диете — в мирное время.
17. Обычно я говорю много и попусту.
18. За чистую монету не принимать.
Всего там было пятьдесят пунктов, полсотни фраз, по которым ее собрали, привели к нам и обозначили словом “огонь”. Мы устояли против ее огня, против пунктов, и теперь она ехала в кузове, прикрытая тряпками, побежденная нашей мужской породой и — мало того — неживая.
В этой жизни мне больше нечего было делать.
49. Буду оберегать от себя каждого из наших мужчин.
50. Но пускай и они меня берегут.
Я потрогал ногу Молочницы. Это было любовным признанием. Его произнес человек, готовый повторять это ежедневно, лишь бы слушали.
14.
ИЗ ПИСЬМА ПОЛКОВНИКУ ЛЕБЕДЕВУ
У вас есть Мичурин. У немцев — Фрейд. Лучше бы их скрестить, ботанику с психоанализом, чем столько лет воевать. Но вы не берите все это в душу.
Скоро в Москву доставят вашего давнего парижского друга. Вы уж опорожните чарку перед тем, как его расстреляют.
Спасибо вам за мужчин. Это письмо я пишу ради них.
Но вы приверженец строгой системы. И захотите все по порядку.
Бог создал мужчину и женщину, сначала мужчину. Началась Большая война. Йонас не хотел воевать. Верней, он был сотворен для войны, но на той войне не нашел себе места. Как женщина, созданная для любви, не может найти себе пару. Та война была для него велика. Он любил войны поменьше.
Когда Бог создал мужчину и женщину, они стали жить вместе. Появились еще мужчины и женщины. Началась Большая война. Йонас не хотел воевать. Он и не воевал. А когда война кончилась, тот, другой Йонас, любитель маленьких войн, создал свою войну и притянул к ней второго Йонаса.
Видите, как все сложно. Тут с какого конца ни возьми, все равно ясности не добьешься.
Как вы сами хорошо знаете, эти два Йонаса носили одинаковые фамилии. Только второй Йонас — он бы вовсе остался без вести, если б не генострофия.
Это женское заболевание, или ошибка в истории, почерк не разберешь, но эту болезнь обнаружили у некоей Е.Ж., ее госпитализировали с резкими болями в области живота. Тогда прояснилось, что Е.Ж. была женщиной Йонаса, любителя малых войн.
Наверное, не с того конца надо рассказывать, я же вижу, как трудно докопаться до сути, если пойти в эту сторону. Лучше так: однажды Йонас Жямайтис пришел к Жямайтису Йонасу и сказал:
— У моей жены генострофобия. А может, генострофия. Поможешь?
Йонас Жямайтис тряхнул плечами.
— Привезешь ее из больницы, — попросил Йонас Жямайтис. — Для меня это слишком рискованно.
Когда Жямайтис Йонас приехал забрать жену Йонаса Жямайтиса, здесь Йонаса Жямайтиса ждали. Заломили руки, поднесли к лицу фотографию и пришли к согласию, что это не тот. Выходило, что и Е.Ж. — не та. И все палаты, забитые солдатами и оружием, и вся готовность пошла насмарку.
Жямайтиса Йонаса отпустили тогда со словами:
— Тьфу на тебя, паршивец. Такую устроил сумятицу…
Но врачи Жямайтису Йонасу не позволили увезти жену Йонаса Жямайтиса. Генострофия — не шутка, амбулаторно она не лечится, и Жямайтис Йонас даже не заглянул к жене Йонаса Жямайтиса. Ушел и не обернулся. И одному человеку это показалось подозрительно.
— Эй, Жямайтис, нам в ту же сторону! — крикнул тот человек, кивая на грузовую машину. — Подвезу. Я — Марья. Голубкова, Марина Петровна.
Что она ему сделала, один Бог ведает, а я, повторюсь, атеист. Но когда Йонас Жямайтис опять пришел к Жямайтису Йонасу, тот был совсем седой.
— Ну что? — спросил Йонас Жямайтис.
— Не отдали, — ответил Жямайтис Йонас. — Велели приехать утром.
“Утром” — снова не отдали. Все не давали и не давали, пока Йонас Жямайтис не послал человека к Жямайтису Йонасу.
— Я ее вывезу, — сказал присланный человек и спрятал винтовку в сенном возу. С ним еще была женщина. Вот ее-то и не осталось, и с тех пор Жямайтиса Йонаса считали предателем.
Мой отец когда-то сказал: Землю спасет психоанализ. Он был безумно ученый по тем временам.
Он был безумно старый, когда полез на чердак и в своем гробу нашел человека. Полгода он строгал этот гроб, а нашел его окровавленным, там лежал соседский сынок.
— Прикрой крышку, отец, — сказал раненый. — Я тут пережду.
Они заспорили, чей это гроб. Моему отцу не понравилось, что его похоронят в использованном гробу.
Он пошел к соседям и так сказал:
— И что мне теперь в том гробу? Он там все окровавил.
Соседка сразу упала в обморок. Мой отец тогда был безумно старый и не заметил, сколько там посторонних людей, которые всюду ищут.
Тот парень еще успел уползти из гроба. Его застрелили у нас на грядках.
Когда я туда приехал, все уже догорало. Пришли, говорят, из леса, плеснули бензина, а кто пытался прыгать из окон, тех постреляли. Все и пропало. А наша семья была шесть человек, я седьмой. Все из-за того гроба.
С того раза мне оставалось верить только в психоанализ.
Потом я пять лет не был в отпуске. А когда собрался, секретарша мне говорит:
— Ну тогда — к морю.
И мы приехали к морю.
Сидим как-то вечером, водку пьем, комарья вокруг — тучи. И она говорит:
— Ну тогда — пройдемся по берегу.
Мы пошли и обнаружили у воды лежащего человека.
— Ничего себе: шли — и нашли утопленника. Со мной такое впервые, — она говорит.
Со мной такое тоже было впервые, и мы не сразу сообразили, что тот человек и не бывал в воде. Я его перевернул, а она еще держит меня за грудки, будто этот утопленник может меня утащить и в себе утопить.
— Сухой, — говорю. — Даже бумаги не замочило.
И стал листать его паспорт. Так в мои руки попал Йонас Жямайтис. Я ни разу не улыбался с тех пор, как пять лет назад вернулся домой и нашел только пепел. А у моря стал улыбаться и долго еще улыбался, когда в Вильнюсе посещал Жямайтиса. Он выздоравливал, и мы его перевели в следственный изолятор. И только стали допрашивать, заходит один человек, офицер.
— А, — говорит. — Из-за него мы такую устроили суматоху!.. Падаль. Видеть его не хочу.
Пришлось испытать разочарование. Я перестал улыбаться, но Жямайтиса Йонаса не отпускал. Я велел поднять все дела, где мелькало такое имя, и тогда мне принесли документы за подписью М.Г.
Мне показалось, что и она не все до конца испробовала.
И я сел писать вам письмо.
Я был просто в отчаянии, а такие эмоции могут придать решимость и силу для достижения цели, которую посчитали достигнутой.
Я слабый человек, а тут нужен был крепкий, даже, наверное, русский, которому я бы отдал свое отчаяние и сопутствующую силу. Я задумал, если так можно выразиться, пересадить свое чувство другому. Соединить силы Мичурина и Фрейда, или, иначе сказать, внедрить в человеческое сознание достижения растениеводства.
Но, приглядевшись к Литве, я понял, что здесь не найду пригодных для этого дела. Край такой, что любой приезжий, даже самый отчаянный, очень быстро свыкается с этой леностью, которая характерна для нашей войны, с этой угрозой редких разрозненных выстрелов. Эта война тем больше, чем в ней меньше открытых сражений. Я черкнул вам письмо, чтобы вы в ближнем своем окружении поискали сорвиголов, тут им найдется работа.
Бог создал только мужчину и женщину, вы — Синицына и Душанского, я не знаю, как это вам удалось.
Я просил у вас людей максимально упорных, но не вполне проницательных. Имеющих опыт войны, но понятия не имеющих, что за война тут творится. Честолюбивых, но ранее не сумевших утолить свое честолюбие. С головой, но с такой, которая прошибет стену и даже не спросит, зачем это нужно. Я их получил.
Вы сейчас, наверное, крутите ваши усы и не можете соединить все обрывки нитей. Каким образом этот Жямайтис Йонас, содержавшийся в следственном изоляторе, достался бандитам и чуть не взлетел на воздух заодно с ними. Но ему пришлось всего сутки провести с тремя трупами летней ночью неглубоко под землей. Тогда прибыли Синицын с Душанским, мои люди изобразили взрыв, и Жямайтис оказался “спасен”. Сработало все: взрыв, Жямайтис, Маринка. Отчаяние, которое я годами вынашивал, глубоко пересело в другого.
Потом у них была воля. У Синицына и Душанского. Такой воли в этих краях никто никогда не видал. Мы только следили за их работой. Нас пожирала зависть, но мы не препятствовали. Они вели себя как заядлые грибники, сбивали поганки и мухоморы, плевали на сыроежки, — они отыскивали главный, верховный гриб.
Даже теперь, уже после всего, они свято уверены, что пойман не тот. Ваш старый парижский знакомец летит к вам в Бутырку, вы скоро удостоверитесь, как плачевно он выглядит.
А Василий Синицын и теперь поднимается в пять утра, расталкивает Афанасия, они прыгают в грузовик и, пока Афанасий в пятнадцатый раз пытается завести двигатель, Синицын бранится и объясняет, что им подсунули старика-паралитика, двух блудных женщин и труп инвалида без ног. Они никогда уже не остановятся. И никогда не найдут, кого ищут.
Как-то утром на табуретку передо мной села Марья Петровна Голубкова. Она была в штатском, в очень игривом платьице с вырезом на боку. Я увидел, что у нее красивая грудь, маленькая, но все-таки… и острые, излишне костлявые плечи. Этот наряд ее портил, в форме она была более женственна, более соблазнительна. То есть внешне мужественна, но было ясно, что под всей этой выправкой, формой и строгостью прячется хрупкость. А теперь у меня в кабинете сидел солдат, почему-то надевший девичье обмундирование.
Мы навеки теряем женщин, если хотя бы однажды их обряжаем солдатами.
— Я по поводу этого, — сказала она, когда села.
Я обошел стол и, прикрывая двери, улыбнулся моей секретарше. Она глядела на нас с подозрением.
— Который утопленник, — ласково сказал я и, захлопнув дверь, вернулся к Марье Петровне.
Контузию можно лечить, но того состояния, которое мы сообщили пленнику в ожидании Синицына и Душанского, — нет. Лекарства и психоанализ — вот два явления, жертвой которых он стал.
— Психоанализ спасет человечество, — я повторил отца. — Но Жямайтиса — нет. Кстати, психоанализ — только пустая присказка, — объяснил я Марье Петровне. — Как генострофия. Но это для вас чересчур.
— Я тут по своим делам, — она мне ответила. — Уже неделя, как я в запасе.
— Поздравляю, — сказал я. — Правда, не знаю, стоит ли поздравлять.
— Замуж иду, — сказала она.
Я двумя руками сжал ее ручку и крепко потряс.
Она из двух моих рук избрала мизинец и крепко-крепко его сдавила.
— Я по поводу этого, — сказала и отпустила. — Своего мужа.
Я сидел и пальцами левой руки отбарабанивал нехитрый мотивчик. “Если мы еще промолчим какое-то время, — подумал я, — пододвину бумаги и стану работать, как будто ее тут нет”.
Но она сказала:
— Так вы мне его не дадите?
— Вашего мужа?
— Утопленника. Вы его так назвали.
Я снова забарабанил пальцами по столу, только другую мелодию, более быструю.
— Вы куда его денете?..
— Я могу замуж выйти за одного придуманного человека, — пояснила она. — Не знаю пока. Посмотрю еще.
Такое супружество было вполне возможно. Дело в том, что с Марьей Петровной было не все в порядке, этого она и сама не скрывала. Сидела, улыбалась и думала, будто я в это время уразумел, кто этот воображаемый человек, и даже смог его оценить.
— Девушку можете отослать за покупками, — сказала она. — Но лучше бы вам обойтись без этого.
Где-то существует обычай — первая ночь принадлежит отцу жениха.
— Лучше бы вы этого не говорили, — сказал я и нежно, при этом цепко, взял ее за локоток и вывел за дверь.
Через неделю моя секретарша устроила сцену, потому что Марья Петровна дни напролет сидела напротив ее стола и ела свои бутерброды.
— Чтобы духу ее здесь не было, — сказала мне секретарша.
Мы ее больше не видели. Может быть, я поступил некрасиво, но у каждого есть терпение. А у терпения есть пределы.
Ноги мои, слава Богу, приходят в порядок. Я, как уже сказано, атеист. Но палочка мне нужна.
— Если бы, Раполас, вы могли без палки, — любит повторять моя секретарша, когда я утром прихожу на работу.
Я ей как-то сказал: если начнет мне тыкать, лишится работы.
— Это, Анджела, — такое у нее имя, — скорее воспоминание, чем просто палка. Это психоанализ мне мстит за случку с Мичуриным.
Я не считаю, что мужчина должен все говорить своей женщине. Пришлось бы тогда приплести генострофию и всякое прочее, она все равно не поймет. “В меня стреляли из пулемета”, — только это я ей объяснил.
— Лучше бы не попали, — тогда сказала Анджела.
С нее и этого хватит.
Но я все равно принялся не с того конца и разминулся с главным. Скажем, так: каждый день в пять утра рядовой Афанасий Душанский с трудом, но заводит свой грузовик. Василий Синицын в это время сидит в кабине и тщательно проверяет все обоймы и диски. Ему нестерпимо ждать, что оружие вовремя не сработает. В полшестого они трогаются. Рычание этого грузовика знают по всей Литве. В лесах ничего нет страшнее, чем рыканье их машины.
Полковник Лебедев! Я уполномочен вам заявить, что мы решили избавить мир от этих двоих мужчин. Война, завершенье которой они приблизили, кончилась. Больше они ни на что не пригодны.
Послезавтра мы их пошлем на задание. Бункер, в который они попадут, заминирован. Все окончится так же, как начиналось. Они исчезнут отсюда примерно так же, как прибыли.
— Только бы все получилось, — говорит Анджела. Она печатает это мое письмо.
ИЗ ПИСЬМА МАРЬИ ГОЛУБКОВОЙ
Женщина, рожденная в двадцать пятом, — это совсем другое. Война ее застала в шестнадцать, поэтому отсрочилось совершеннолетие. Пока война — она еще побудет ребенком. После войны станет женщиной.
Война кончилась, и я отживу эти десять лет заново. Как рожденная в двадцать пятом. По паспорту мне двадцать восемь. Но паспорт я никому не показываю.
Я и мой муж — мы не бываем там, где говорят, будто мы не подходящая пара. Он слишком плох, поэтому мы нигде не бываем.
Я его приучила носить носки.
По выходным топим баню. Я хожу голая, босиком бегаю в хату за пивом для мужа. Там висит зеркало. Возвращаюсь и грею ступни, ложусь на полок и упираю их в стену. Стена раскаленная. Муж не обращает внимания. И это меня волнует.
Мужу моему, наверное, кажется: все, что случилось раньше, было обыкновенным флиртом. У него на теле следы. Я сама их выжгла. Он совершенно седой. Мой муж подозревает, будто пережил все это, чтобы я у него была. И я есть. И временами я начинаю думать, что с теми другими мужчинами, которых привозили топтать, мы тоже просто-напросто флиртовали. Я долго выбирала себе жениха.
Мать умерла. Афанасий ее не успел вовремя сбросить на землю. Тут они умирают как-то особенно, не придавая этому важности.
Под кроватью у нас пулемет.
Я и мой муж — мы никогда не ласкаемся. Когда к нему вернулся рассудок, мы стали жить, будто вместе пробыли двадцать лет.
Как-то ночью он подошел к моей постели, отогнул одеяло и лег. Я знала, что это случится. Мой муж переболел и выздоровел.
В бане он меня хлещет — в каждой руке по венику. Велит ладонью прикрыть промежность. Думает: он от рожденья мой муж, и никто на свете не видел того, что он велит прикрывать. Никто из мужчин не видел.
Иногда я его не люблю. И тогда понимаю, что нас расстреляли вместе и уложили в общей могиле. И такое знание — согревает.
Он поправился. Он совершенно в здравом уме.
Когда мне исполнится тридцать восемь, мой муж умрет. Откуда я знаю? Не знаю. Но тогда я уеду и никогда не вернусь. Женщина в тридцать восемь еще может вертеть хвостом, хотя, говорят, придется маскировать лишние килограммы.
Но это все через десять лет. Десять лет каждые выходные я буду лежать на полкe, уперев ноги в стену. Прикрыв ладонью промежность. Буду бегать в избу за пивом.
Иногда он меня дразнит. Разыгрывает из себя ненормального.
— Ведь он не совсем в себе, — мне говорят, когда езжу за сахаром, постным маслом, мукой. Пиво мы варим сами.
— Это он так дразнит, — я отвечаю. — Подайте мне то и то.
Бывает, и я дразню. Разыгрываю, что я не в себе. Иногда это длится неделю. Он перестал обращать внимание.
Вечерами катаем шарик. Я ему, а он мне — обратно. Если забеременею, родится дочка. Только от этого вряд ли бывает беременность. От него я бы рожать не хотела. Я хотела бы переждать.
Когда мой муж выздоровел и в тот раз меня полюбил, я осталась невинна. В бане он меня осмотрел. С тех пор мы катаем шарик.
— Ведь он тут бывает, ходит и строит людям гримасы.
— Мой муж не выходит, — я говорю. — Подайте мне то и то.
А мне все равно, что они думают. Только сахар, муку и постное масло мы скоро начнем делать сами.
Не шлите мне писем. Мы по ошибке застрелили почтальона.
15.
— А какая она, Жямайтис? — спрашивает Наталия.
— Елена?
— Эта ваша страна…
Наша земля спокойная. Мы зорко следим за ней изнутри, слушаем каждый шаг. Земля наша — добрая.
Мы в вагоне поезда Фонтенбло—Париж. Я и Наталия, сидящая на двух чемоданах — там вся ее жизнь. Она хочет поселиться в Париже.
— Эта страна ничем приметным не выделяется. Спокойный и добрый край, — я даю волю воображению. — Осенью в лужах играют дети. Скоро опять будет осень. А зимой — санки. Весной прилетают птицы. Не знаю, Наталия, что ты хочешь услышать?
— Натали, — тихо отвечает Наталия. — Произнесите: Натали.
Улыбается и жмется к моей груди, обвивает руками шею, и я слышу ее ушами, как колотится мое сердце.
— Она далеко, Натали, эта страна. По вечерам там цокают высокие каблучки, по утрам метут улицы, рождаются дети, старики умирают. По утрам развозят газеты, по вечерам освещают улицы, можно сговорить женщину.
— Это все Франция, Жямайтис. Вы тут слишком долго живете.
— Там люди пьют кофе, курят, ласкаются, ходят в школу, получают пенсию, прилетают птицы, осенью улетают, садятся где-то в Париже. Там хорошо.
Она поднимает голову и улыбается белоснежными зубами Молочницы.
— Вместо всех военных наук вы могли бы выучить два-три слова, как выглядит ваша страна.
— Там хорошо, — повторяю. — Хорошо, спокойно. Довольно двух этих слов.
— Скучно, — отвечает Наталия. — Довольно и одного. Фонтенбло — вы слыхали такое слово?
Мы выходим в Париже.
— Вот и все, мой милый Жямайтис. Возвращайтесь к своему чуду.
— Теперь у тебя — Париж.
— Буду молиться за вас каждый вечер. За вас и за ваше чудо.
Она удаляется. Уходит, а глядит на меня.
— Наталия, — я вскрикиваю.
— Что? — она замирает.
— Вы чуть не опрокинули человека.
Поставив на перрон чемоданы, она пытается сделать шаг и не успевает, потому что я сам подхожу, ставлю свои чемоданы и порываюсь ее обнять, но не обнимаю.
— Эта страна добрая-добрая, я так верю, — она роется в моих волосах, пока не находит родинку. — Мне было важно знать.
— Заблудились? — спрашивает маленький человек, оказавшийся передо мной, едва в толчее Парижа пропадает зеленый плащ.
— Нет, — отвечаю я.
— Приятная девушка. Фонтенбло лишился красавицы.
— Натали? — удивляюсь я, потому что упоминание о Фонтенбло лишает меня равновесия, я чувствую необходимость разговаривать с незнакомцем, словно он произнес мое имя.
— Наталия, — поправляет маленький человек. — Она фламандка. Она всем про вас прожужжала уши.
— Фламандка, — изумляюсь я, хотя эта новость меня ничуть не волнует. “Она обезьянка”, — это бы что-нибудь объяснило, и я повторил бы тогда: “Обезьянка”. Тем же тоном.
— С Россией ничего общего. Иногда имена дают с потолка, — добавляет маленький человек и берет меня под руку. — Вы ведь Йонас Жямайтис?
— Да, — отвечаю я и, вежливо отведя его руку, наклоняюсь за чемоданом.
— В Берлин?
— Через Берлин, — уточняю я и внимательно его оглядываю.
Этот человечек с усами оказался передо мной, чтобы я ни секунды не чувствовал себя одиноким в Париже. Это добрый маленький человек.
Мы идем и молчим. Он задирает голову, я опускаю глаза к нему, мы переглядываемся, улыбаемся, наши чемоданы стукаются друг о друга, и мы идем дальше. В купе вагона Париж—Берлин он достает бутылку французского бренди. Мы пьем, я пьянею, и он наконец представляется:
— Лебедев. Нам, кажется, по пути.
Эпилог
Сколько еще повторять: нет никакого Лебедева. Нет и не было. Теперь приходят, говорят “встать” и сыплют фамилиями, событиями, да или нет, отвечать не задумываясь. А как тут встанешь. Тут и сидеть-то негде.
Допрашивает такой старичок с сигарой. Приносит папку.
— Так, что у нас на сегодня имеется, — он воркует, разбирая бумаги.
— Двадцать пятое мая две тысячи пятого, — отвечаю я.
— Скоморох, — отвечает он. — Шут гороховый. А имеется черным по белому, что Молочница пришла к вам в одна тысяча…
— Не знаю такую, — я ему не даю досказать.
— В одна тысяча девятьсот сорок седьмом, осенью, — продолжает старик. — И с перерывами пробыла семь лет. Но Молочницу вы не знаете…
— Сроду не слышал.
Он что-то отмечает в бумагах.
— Так ее могу вычеркнуть? — удивляется он.
— Вычеркивайте, — говорю.
— Тридцать восемь осталось, — он меня так утешает.
Верчу головой, чтобы увидеть, кто эти тридцать восемь, но как тут голову повернешь. Ничего я не вижу.
— Тридцать восемь осталось? — я переспрашиваю.
— Я семь уже вычеркнул, — говорит он. — Зря так уперся. Женщина ничего из себя, уже была вписана. И связная что надо. Но если решили, тогда вычеркиваем. Семь долой, и поехали.
— А что это вы зачеркиваете? — я спрашиваю.
— Твои годы.
Чудной какой-то старик. Невозмутимый, сигары в рот отправляет одну за другой и все мусолит бумажки. Я надеялся, что пришлют молодого садиста со старыми добрыми методами, а они вот этого раскопали, надо же.
— В Фонтенбло в тридцать восьмом ты тоже, конечно, не был, — он листает все дальше.
— Как же, был. Скрывать нечего, — отвечаю я.
— Я вчера еще тебя спрашивал, признаешь ли знакомство с Наталией. Как сегодня, сидел и спрашивал.
— Так я же ответил.
— Что ты ответил?
— Не признаю.
Он какое-то время молчит. Сопит и листает бумаги туда-обратно, хочет не ошибиться, в чем-то удостовериться. И тогда говорит:
— Или мы вычеркнем тридцать восьмой и, дьявол ее забери, Наталию. Или оставим. Но тогда и ее оставим.
— Вычеркивайте, — говорю.
Он радуется.
— Заодно и тридцать девятый похерился, — подмигивает. — Так мы скоренько все с тобой и обделаем.
Больше десятка листов он швыряет под ноги, и бумажный завал перед ним заметно редеет.
— Еще одна женская личность, и переходим к мужчинам, — предупреждает он. — Некая Бочинскайте, Саломея. Где вы встретились? Словом, все до подробностей.
— Ничего я не знаю, — нет бы вытряхнуть мелочь. — Ни кто она, ни откуда.
— А если я тебе расскажу, — говорит старичок, — тогда вспомнишь?
— Ни за что. Сколько теперь зачеркнулось?
— Еще два, — он что-то раскладывает и складывает. — Если такими темпами все пойдет, скоро переберемся на другой уровень.
— А что это за другой уровень?
— Сам увидишь.
На первом уровне мы застреваем на одном человеке под именем Йонас Жямайтис.
— О нем тут много чего понаписано, — констатирует старичок. — Посуди, сколько всего сразу вычеркнется.
— Смело вычеркивайте, — говорю. — Без всякого промедления.
— Без промедления не могу, — отвечает он. — Следует соблюсти формальность.
Снова лезет со своими вопросами: знакомы ли, сколько раз виделись, где и когда.
— А кто он такой? — говорю. — Почему не знаю?
Показывает фотографию.
— А это вот знаешь?
Там на окраине старого парка, оплетя корнями ножку деревянной скамейки, стоит незнакомое дерево.
— Сколько раз приходилось встречаться? — он повторяет. — Где и когда? Кто вас мог видеть?
— Не узнаю, — отвечаю. — Да в наших местах таких, вроде, не было.
— Это инжир, — поясняет он. — Субтропическое растение. Но бывают и местные виды. Где и с кем ты его наблюдал?..
— Все равно, — я его прерываю. — А это уже другой уровень?
— Еще вопрос, и доделаем первый уровень, — старичок втягивает в себя дым и показывает еще фотографию. — Где и когда вы встретились, кто и зачем вас…
— Да никогда, — отвечаю. — Кто вообще мог поднять эту рухлядь в воздух?
— “Румплер С один”, — объясняет он. — И мы его видели вместе.
— Вы меня с кем-то путаете, — отвечаю я.
— Спасибо, — говорит старичок, гасит сигару и поднимается. — Имен и фамилий нам не осталось. По первому уровню следствия получается, что ты никогда не жил.
Мне следователь попался — дай, Господи. Столетний старик, погруженный в формальности и сознающий, что все формально. Все эти документы, бумаги, которые он листал и зачеркивал в такт моим объяснениям: “Не знаю, в жизни не слышал”, — теперь он оставил мне. За ночь я их прочту.
— Привет перешедшим на второй уровень, — говорит он наутро, втягивает и выдувает дым. — Сегодня допрос по моей метoде. Называется — пытка вымыслом.
— Я ночью все прочитал, — отвечаю я. — Кто-то переписал мою жизнь. Там нет ничего моего.
Он велит зажмурить глаза и применяет свою методу.
— Твоего тут ничего нет, — говорит он и ведет меня за руку через какие-то лабиринты. — Один засранец все это перекатал. Твоего ничего тут нет.
И мне странно, зачем это все повторять, потому что: вот же он — я, стою в дюнах, совершенный сопляк, но все вокруг не мое.
— Кто такая? — спрашиваю ребенка, а сам вывожу у него на груди два черных круга.
— Твоя Елена, — слышу в ответ. — Я такие круги привыкла чертить на песке.
— А что они значат? — показываю на плоскую грудь, где только что начертил углем две неровных окружности.
— Здесь что-то такое должно проклюнуться, — отвечает. — Каролине на радость.
Девочка много таких окружностей выводит потом на песке. Я в моей жизни ко многим таким прикладывал руку. И должен признаться: невинный предмет, а вызывает великое беспокойство.
— Это Елена, — признаюсь я. — Когда мы с ней встретились, она была уже спелой барышней. В Каунасе пришла на танцы.
А что я поделаю, если этот ребенок из-за меня хлюпает носом. Стоит и ревет среди пляжа. Подходит прыщавый парень и дергает меня, говорит:
— Закурим. Я Каспяравичюс Юозас.
Припоминаю Каспяравичюса Юозаса, он с проседью, мы виделись раза два во время войны. А кто этот — узнать не могу.
— Вы, — говорю, — лучше меня не путайте. Тут идет следствие. Я вон с тем старичком.
И мы с моим старичком-дознавателем перелетаем во Францию, там такой город, от Парижа на юг.
— Когда прибывает чудо? — спрашивает в парикмахерской женщина, я там стригусь, и недорого.
Говорю:
— Вы о чем?
— Да о вашем чуде, — она отвечает.
— Чудес не бывает, — я отвечаю. — А если у вас дефицит общения, так за мной в очереди ожидает вон тот мужчина. Вдруг он развязнее.
— Мсье Жювали, — отвечает цирюльница.
— Вы тут всех знаете, — я удивляюсь.
— Я — Наталия, — говорит она.
— Так Наталия — это вы, — радуюсь я. — Мне из-за вас следователь два года вычеркнул. Заткнитесь и молча стригите, раз вы цирюльница.
И мне она выстригает макушку, чтобы выглядело как плешь, и я с этой лысиной выхожу на улицу, а это не улица, это ржаное поле, и передо мной стоит девушка, наверное, тоже из парикмахерской.
— Кто такая? — спрашиваю. — Кто такая и что мы тут делаем?
— Мразь этот ваш Украинец, — отвечает она. — Ну и где та красная звездочка? Молочницу так легко не обманете.
Молочница, вот она кто. Мне она стоила семи лет.
Следователь велит мне открыть глаза.
— Очень больно? — интересуется.
— Пустяки.
— Завтра будет больнее.
На другое утро приходит и говорит:
— Будем пытать забвением. Или сразу во всем признаешься.
Не признаюсь.
— Так было — или не было? — он так грозно еще не спрашивал.
Мне трудно понять, о чем он.
— Не было, — говорю.
Странные методы у старичка.
— Мы, — говорит, — по своим понятиям тебе изменили прошлое.
— Вы, — отвечаю, — многое можете. Ваши методы мне знакомы. Но что можно сильнее всего изменить — это память. Прошлое — невозможно.
— И я, — он говорит, — об этом. Признавайся по-быстрому, иначе приступим к третьему уровню.
Почему не пройтись по всем этим уровням?
— В чем, — спрашиваю, — надо признаться?
— Что стоял под инжиром, лежал под бедняжкой Наталией, таращился в небо на самолет, а в сумерках каждый вторник копошился под двуспальной кроватью в избе у Вашингтона.
— Нет, — говорю. — Не могу. Не можете мне присудить, чего не было.
— Закрывай глаза, — тогда говорит старичок. — Будем пытать забвением.
— Елена, — говорю своей женщине. — Это третий уровень. Они путают две реальности. Этой женщины, которая ждет ребенка, этих двух великанов и этого страшного дерева нет наяву. Ты — одна.
Она оборачивается ко мне и глядит, словно ее позвал человек, который вечно путает лица.
Такая метода.
— Отец, — я жалуюсь. — Я вот с ней говорю, а она как будто не слышит.
— И я не слышу, — отвечает отец. — Не слышу и не желаю видеть, если близко не знаю.
Уходит через парк в сторону сыроварни. Сыроварни там нет, а он все уходит туда, хотя она в другой стороне и пешком до нее не достанешь.
Мне предлагают людное прошлое — со всякими парикмахершами, Молочницами, Сэрами и инжирами, — и чтобы я все это подписал.
— Так было — или не было? — долбит следователь, отозвав меня в сторону.
— Не было, — повторяю.
Возвращает на второй уровень.
— Как же не было, командир? — спрашивает Молочница, и ее глаза набухают слезами.
— Молочница, — отвечаю. — Ты в самом деле очень смелая женщина.
— В задницу…
— Слушай дальше.
Я доказываю, почему ее никогда не было. А она говорит, что все уже подписала.
— Как ты могла! — я кричу.
— Все подписали, — объясняет она. — Сапожник, Каспяравичюс, Сэр. Даже Мозура свое нацарапал. Сивилла, Августина. Грустно ведь, если не было.
— О какой грусти ты говоришь! — кричу я. — Я говорю о прошлом, а ты не слушаешь. Разве я не с тобой говорю? Ты — мать пятерых сосунков…
— Со мной, — она широко улыбается. — Значит, все было.
Я второпях отбываю в Париж и оттуда потом — на поезде.
— Парикмахерша! — я кричу с порога. — Не вздумайте ничего подписывать.
— А что тут страшного? — не понимает и подносит к бумаге паркер.
— Фальшивка.
Я подбегаю и выхватываю листок. Но там написано всего-навсего, что я приду в понедельник. Сразу после мсье Жювали.
— Не распугивайте клиентов, — говорит Наталия.
— Не птицы, — бросаю я. — Этих не распугаешь.
— Жямайтис, — вскипает она, — если мы однажды прогулялись до Сены, это отнюдь не значит, что будет вторая прогулка.
— Было или не было, я тебя спрашиваю? — старичок-следователь сучит ногами по снегу.
— Оставьте в покое, — прошу, — меня и все мое прошлое.
— Мы таким образом уйму людей спасли, — объясняет он. — Начиная с того самого Галилея.
— Вы подделали подписи.
— Таков этот мир, — отвечает он. — Мы прячем правду. Потому что мы — литераторы.
— Вы коммунисты, — я плюю в его сторону.
— Какие мы коммунисты! Только методы схожие.
— Скрываете даже, кто вы такие есть.
— Было или нет, я тебе говорю?
— Не было.
Он велит мне закрыть глаза.
— Это — который уровень? — уточняю я.
— Последний.
— Как звать?
— Пытка небытием.
Стою у окошка на почте. Я — Жямайтис, и он — Жямайтис. Если пожму ему руку, всю остальную жизнь буду гоняться за двойниками. Не прикасаюсь к его руке и не трогаю никаких бумаг.
Потому что прошлого моего нигде уже нет — вплоть до того единственного мгновения, когда я еще, кажется, существую. Стою на вокзале в Париже.
Откуда-то издалека доносится голос:
— Это ты или я теперь в оранжерее беседую со своим розарием?
— Это методика Лебедева, — пробую по-всякому возражать.
— Правильно. А вот и он сам.
И тогда ко мне приближается маленький человек с усами.
— Заблудились? — он задает вопрос.
Я тянусь к чемоданной ручке. Когда я коснусь ее, весь мир оживет, защебечут птицы, замельтешат бродяги, тронутся поезда, и я проживу это время, теряя всех по порядку, пока не останемся — я и этот инжир.
— Я согласен взять эту ручку, — машу в пустоте, в поисках чемодана. — Все признаю, согласен.
— Слишком поздно, — издалека доносится голос, который хрипло меня допрашивал. — Чемодан достался другому.
— Ну так дайте мне взять хоть что-нибудь.
И тогда мне позволяют взять холодную руку Лебедева, я слышу теплоту его слов.
— Йонас, — произносит товарищ, — мы оба прожили страшное время. Мы друг другу его устроили.
Смотрю на его седые усы и по их блеклому цвету я понимаю, что уже пятьдесят четвертый и я уцепился за самую последнюю кончину этого человека. Человека по имени Йонас Жямайтис.
— А все-таки было здорово, — дружески утешает Лебедев.
И я понимаю: нас в Фонтенбло собрали в одно училище для того, чтобы мы потом разлетелись и что-то такое посеяли.
— Расстреляете? — это я спрашиваю.
— Порядок такой, — отвечает друг моей юности. — Весело мы тогда возвращались на поезде.
Он что-то вынимает из своего чемодана, плескает в две рюмки и говорит:
— Я ждал с той поры. Я ждал.
И когда выпиваю, солдат, выросший рядом, стреляет мне прямо в висок.
— Было? Не было?
— Это как посмотреть, — я нарочно его сбиваю.
— Через плечо, — отвечает он.
Я оборачиваюсь и вижу, как солдат собирается выстрелить в чей-то впалый висок.
— Старый, — я молю старика, — ты хоть понимаешь, что вы творите?
— Обращаться только по старшинству, — отвечает мой старичок.
— Вы подделываете матерей, роды, жизни. Ничего для вас нет святого.
— Вся система такая.
— Потому я с ней и боролся, — отвечаю я. — Десять лет воевал.
— И много навоевал? — спрашивают.
— Все поменьше стало вас, выродков.
— А методы сохранились все старые. Вставай теперь, воин, и обращайся только по старшинству.
Но где тут встанешь. Тут и сесть не получится.
— Коммунисты, — я повторяю.
— Мы — не коммунисты.
— Палачи.
— Мы не палачи, мы — литераторы.
— Оставьте в покое, — прошу.
— Обращайся по старшинству! — орут. — И во всем признавайся.
— Граф, — обращаюсь я.
— Вот ты как.
— Не мучьте, — я говорю.
— Так было или не было? — говорят. — Летел самолет и бежал отец, или нет? Ребенок чертил круги или не чертил, ногу давал понюхать? Женщина из парикмахерской говорила, что ты предавать по-человечески не умеешь? Был Сэр Вашингтон, он вам писал коровами? Молочницу помнишь? Она плакала — или мочилась? А Сивиллу сдернули с велосипеда, с дерева, со ствола, и тогда разбилась вся банка? Мать Жямайтиса расстреляла весь мир, попала в сердце — или у мира нет сердца? Что чувствует человек, когда предает? Ты тридцать два раза долбил в самую пустоту только затем, чтобы потом услышать, как он закричит “синее!”? Что ты тогда подумал? Ты сидел на повозке, ты или нет приколотил к ней покрышку, хорошая лошадь у Сэра? Не лает? Был или не был, тебе говорят, инжир? Это такое дерево. Было оно или нет?
— Было.
— Ну, наконец-то, — отдувается граф и уходит с моей могилы.
Я еще колочу лакированным башмаком в трухлявую крышку гроба, но никого наверху уже нет. Только свежие отпечатки графских зимних ботинок.
Я снова, похоже, кого-то предал. Так оставляют в покое только когда кого-нибудь предаешь.
А что бывает, если ты предал тех, кого никогда еще не было?
Что тогда с ними сделают?
Окончание. Начало см. “ДН”, № 9, 2006.
1 Кисточка (жаргонное слово, от немецкого Pinsel).
2 Девичья фамилия Саломеи Нерис (1904—45), известнейшей литовской поэтессы.