Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Иван Жданов. Воздух и ветер: Сочинения и фотографии. — М.: Наука, 2006. Серия “Русский Гулливер”.
Современная поэзия — скорее способ взгляда, чем самовыражение. Биографию Жданова в его стихах не найти, да и сам интерес к биографии автора уходит в область массовой культуры. Имя автора не служит даже гарантией интересности текста — современная поэзия сложна, и успех, сопутствовавший автору в одном стихотворении, вполне может оставить его в другом, слишком трудна работа. Потому начнем — со стиха.
Расстояние между тобой и мной — это и есть ты.
И когда ты стоишь предо мной, рассуждая
о том и о сем,
я как будто составлен тобой из осколков твоей немоты,
и ты смотришься в них и не видишь себя целиком.
Словно зеркало жаждой своей разрывает себя на куски
(это жажда назначить себя в соглядатаи разных сторон),
так себя завершает в листве горемычное древо тоски,
чтобы множеством всем предугадывать ветра наклон.
Чтобы петь, изъясняться, молчать
и выслушивать всех,
самолетной инверсией плыть
в плоскостях тишины —
но блуждает в лесу неприкаянный горький орех,
словно он замурован бессонницей в близость войны.
Где он, рай с шалашом, на каком догорает воре?
Я же слеп для тебя, хоть и слеплен твоею рукой —
холостая вода замоталась чалмой на горе,
и утробы пусты, как в безветрие парус какой.
Как частица твоя, я ревную тебя и ищу
воскресенья в тебе и боюсь — не сносить головы,
вот я вижу, что ты поднимаешь, как ревность, пращу,
паровозную перхоть сбивая с позорной листвы.
Словно ты повторяешь мой жест, обращенный к тебе,
так в бессмертном полете безвестная птица крылом
ловит большее сердце, своей подчиняясь судьбе,
и становится небом, но не растворяется
в нем.
Да, я связан с тобой расстояньем — и это
закон,
Разрешающий ревность как правду и волю твою.
Я бессмертен, пока я покорен, но не покорён,
Потому что люблю, потому что люблю, потому что люблю.
Это стихотворение — возможно, путь к последней строке. Сказать “я люблю” сразу невозможно, любовь сначала ищет свое лицо, свою индивидуальность среди многих других. И свою подлинность, потому что слова могут быть только словами. Вначале — расстояние между “ты” и “я”, хранящее свободу каждого, различие. Вначале — разговор в молчании, ты только смотришь на меня издали и конструируешь из частей себя. Конечно, я — не ты, и ты не увидишь себя целиком.
Но ты хочешь видеть меня, это как жажда, и она ломает зеркало, ты смотришь на меня не как на зеркало, ты пытаешься увидеть меня как меня, с моих различных сторон, ты становишься шпионом. Этих сторон много, как листьев на дереве, человек теряется в этом множестве, это тоска. Но все листья дерева наклоняются в одну сторону от ветра, и ты стараешься предугадать этот наклон. Конечно, я делаю то же самое, смотрю на тебя и пытаюсь тебя понять. Это — путь к человеку.
Это песня и молчание снова (много раз Жданов повторяет слова о молчании и слушании). След самолета в воздухе мягкий и исчезает быстро. И после Жданов концентрирует стих — с неба — в лес, в орех. Может быть, он имеет в виду и мозг. Мозг — горечь, он подкрадывается, непонимание — как война иногда. С милым рай и в шалаше — но где тот шалаш и рай? Кто украл их? Шапка горит на воре — мы сами и есть эти воры. Нашим непониманием мы ослепляем друг друга. Но мы и создаем друг друга. Холостой — бесплодный и бесполезный. Нет ветра для паруса — вспомним о ветре в восьмой строке. Момент без надежды.
Все это — не только с тобой, но и со мной. Я пытаюсь найти тебя и ищу воскресенья в тебе, потому что без тебя я мертв. Ревность — не только мужчины и женщины, это и усилие кого-то на пределе своих сил. Это как битва, праща — оружие. Битва против тебя, меня самого, пыли, движения, стыда. Удар камня отряхивает листья. И ты повторяешь мой жест. Кто из нас понял — трудно сказать. Неизвестная птица. Но полет становится бессмертным сейчас — он поймал сердце. Чтобы становиться небом, друг другом — но в то же время не растворяться, оставаться собой.
Потому что мы связаны расстоянием, мы вместе и раздельны одновременно. Я разрешаю — позволяю и решаю — твою ревность как твою правду и волю, каждый из нас со своей ревностью, правдой и волей. Я покорен тебе, но это моя собственная воля и результат моего пути к тебе, твоего ко мне. Потому что я люблю — теперь я могу это сказать и повторить.
Другое стихотворение — другой опыт, продвижения через боль, выделяющую лицо. Сначала эта боль — пещера “в газообразном зеркале летейском”, отъединяющая неясность, печаль. Потом она концентрируется до звона, “поет, как взгляд поет в ресницах”. Становится плотнее нефти и смерти мака, красной капли в абсолютной черноте. Мак — одновременно кровь-жизнь и сон-забвение, они гибнут вместе. И превращаются во что-то, меняют кожу, отвечают стенкам зеркала-боли. Дальше — тишина, “лишь взмахи весел, плеск и скрип уключин”. Рассеивание боли — и/или жизни.
Очень трудно говорить о таких стихах, не уничтожая их расшифровкой, учитывая, что в другой момент и при другом опыте их интерпретация может быть совсем иной. Если в начале ХХ века русские формалисты порой подсказывали поэтам какие-то возможности, сейчас аналитический язык отстает от современной поэзии. Потому что она ведет туда, где повествования нет.
Ощущение недостаточности повествования — вероятно, вечный спутник литературы. Попытки пробить стену изнутри: “мысль изреченная есть ложь” — и холодный взгляд снаружи: “а мы послушаем тебя”. “Повествование дает вещам имена, ему неведом ужас, который внушает слово, рвущееся за свои собственные пределы: в результате действительность как бы ужимается, обретает привычные черты, укладывается в рамки стиля и не выходит за границы языка” (Ролан Барт). Жданов чувствует недостаточность обычного языка: “Человек, говоря “У меня болит нога”, рассматривает свою ногу как что-то чужое, как объект. Если бы он мог сказать “Я болю в своей ноге”, чтобы погрузить слушателя в эту боль… Но такой эффект не предусмотрен…, он выходит за рамки обычного сочувствия”. И обычное описание только увеличивает отдаление, все более выделяя — и разделяя — зрителя-читателя и описываемое. Поэзия ищет выход. И Жданов предполагает его в предельной концентрированности текста. “Мне нравятся отдельные странные словосочетания и фразы, которые несут… заряд сгущенного чувства. Например, смотрю на есенинское “Только синь сосет глаза” — и вижу все, что в этой строчке заложено: деревня, за спиной у тебя убегающая покатая даль, перед тобой обрыв, а за ним бескрайние заливные луга… И у Хлебникова, еще проще, всего два слова: “свирельный мед”. Тут все показано: и текучесть, и плавность, и сладость, и прозрачность…”. Эти сгустки смысла — блоки ассоциаций, связанных с предметом, состоянием души и так далее, причем сам предмет или состояние нет необходимости называть, это было бы огрублением, излишним подчеркиванием. “Если предмет неясен, гляди чуть в сторону, вскользь, и ты его увидишь полнее. Это физический факт. Так и в стихах: косвенным зрением нащупываешь,… как бы обход такой делаешь, изгибаешь взгляд. А называние — это не то что даже умерщвление вещи, а…” Отметим, что прозаические фрагменты Жданова не только много поясняют в его стихах, но и построены как стихи, обладая не меньшей значимостью. В рамках данного способа взгляда различие между прозой и поэзией менее важно, чем степень концентрации смыслов.
Не описание предмета, а воссоздание вызываемых им ассоциаций — то есть самого предмета, как он дан памяти или взгляду. Не называние, а “выпуклая радость узнаванья” (Мандельштам):
округу,
узнавая пейзаж как созданье своих мятежей,
обтекая его, голоса подавая друг другу,
превращаясь в скопления мечущих мрак
миражей.
Это поезд, освещенные — и выхватывающие светом из тьмы — вагоны. И одновременно — много большее. Захваченность движением — поезда, света. Мир, создающийся здесь и сейчас из множества путей, причем неизбежно и как бы попутно, дыханием, которое не остановить. Свет, отдельный в каждом и единый во всех идущих. Поток перекличек, превращений, неустойчивостей. И большее, большее. Там, где ночь, — колокол, снег — жалость пространства.
Построенный из таких сгустков текст не оставляет места для повествования. Он оказывается насыщен метафорами, и на этом основании Жданова вместе с некоторыми другими современными авторами объединяют в группу метафористов. “Метафора как бы на одно мгновение сжимает в одно целое чувство, растасканное по словам (от растасканности теряется его непосредственность)… Краткая замедленность, но чего она стоит… Предмет вибрирует на фоне общей совпадаемости. Он вырван из последовательности, из закономерности, связывающей предметы лишь по общим признакам. Он становится в центр и освещает собой все признаки, присущие каждому предмету в отдельности”. Но метафора для Жданова — только одно из возможных средств.
ледохода,
напряжением силы вживаясь в свои берега.
Обретая себя, неподвижностью дышит
свобода —
и летят берега, и раздет ледоход донага —
это и вскрывшаяся река, и напряжение, и сила свободы. “Снотворная скорость забвенья” — вот что стремится победить Жданов.
Это не импрессионизм, не попытка точно уловить мгновенное впечатление, а стремление выйти к тому, что существует всегда, к сущности. И метафора может оказаться помехой на этом пути, и тогда она должна быть разрушена. “Вот скажи: “Солнце встало”. Это типичная метафора — переносное значение глагола не ощущается. Если разрушить эту метафору… первоначальный смысл оживет, и ты увидишь, как все встающее связывается с солнцем”.
Так освобождаются свойства предметов: “Плывет глубина по осенней воде,// и тяжесть течет, омывая предметы”, “летит полет без птиц”, “вне лица упрек”. Не проявляется ли тут то “слово — Психея”, о котором говорил Мандельштам: “Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела”. Предметы поясняют состояния своими свойствами: “угли надежды”, “двумерная смерть”, “выхлопной мрак”, “граммофонная лень”. Жгучая тьма “негашеного сумрака”. Мир Жданова — не платоновский мир. Сущности остаются здесь, предметы выносят их на своих плечах. “И своею спиною луна немоту поднимает со дна”. Даже геометрическая абстракция расстояния становится человеком: “расстояние между тобой и мной — это и есть ты”. И там, где качества свободны, появляется и право каждого человека выбирать себя.
Потому ненамного лучше “метафоризма” и другое обозначение направления, к которому относят поэзию Жданова, — “метареализм”. Это не “мета”, не за реальностью, а попытка встретить именно реальность здесь и сейчас, в возможной ее полноте. Просто реальность больше быта и повседневности. И трудно согласиться с объединением “Жданов — Еременко — Парщиков”. С Парщиковым у Жданова действительно есть точки соприкосновения, но не меньше их с Ольгой Седаковой или Аркадием Драгомощенко. А воссоздатель русской центонной поэзии Александр Еременко, равно легко пользовавшийся стилем что Жданова, что ирониста Иртеньева, имеет достаточно своих достоинств, чтобы приписывать ему чужие.
В стихах Жданова явное присутствие человека нечасто (а на фотографиях Жданова, опубликованных в книге “Воздух и ветер”, изображений человека нет совсем) — но он там, смотрящий и чувствующий. Центр тяжести переносится с самовыражения на индивидуальность взгляда. Жданов стремится войти в мир, не мешая происходящему.
горящие огни, как стебли, разводя.
Там звезды, как ручьи, текут по небосводу
и тянется сквозь лед голодный гул дождя.
Это бережность (как и в любви — молчаливом осторожном скольжении летучей мыши между натянутых струн). “Меня как будто нет” — ради вслушивания. “Мой слух ушел за звуком”.
Наблюдать и воссоздавать, как живут вещи, которые тоже отдают себя: “себя в ночи разбрасывают окна”. Слово возникает именно во время прислушивания:
свивая в смерч твою горчичную тюрьму,
рождается впотьмах само собою слово
и тянется к тебе, и ты идешь к нему.
Границы предметов оказываются открытыми для действия: “обволакиваю камень, запотевший изнутри”, “так облекла литая скорлупа его бессмертный выдох”, и в этом действии предметы выявляют друг друга, встречаются друг с другом. “Сталь прорастает ножом// и стеной обороны”. Поэт и читающий вовлечены в это поле бесконечных встреч. Понимание, мгновение, близость очень хрупки, но они есть. “Но хрящ минуты тонок и бесследен — ее нельзя вдоль пальца провести. Ее лишь можно обрести как вечность, способную к земному воскресенью, назвать собой и выпустить из рук”. И в каких-то участниках диалога человек вдруг узнает себя. “Немного задержать свое дыханье, явившееся в образе дождя”.
Жданов равно свободен в обращении к началу и завершению. К мгновению накопления будущей молнии, отступления воды от берега перед ударом цунами. “Там жарится руда для корабельной кожи”, — для стальных листов обшивки. “И катится орех по полю вдоль реки” — та скорлупа, в которую вмещена смятая в извилины бесконечность? И можно говорить со смертью и увидеть, что она и отдает, не только стирает, как направленное только к разрушению время Бродского.
как Харона ладонь уменьшалась на треть,
или смерти коснуться и глаз не закрыть,
или встать в стороне — на себя посмотреть?
Жданов спокоен. “Уже не вдох стоит перед тобой,// а ты на вдохе ищешь равновесье — // так дышат травы, облака и годы”.
Поэзия Жданова — не хаос сюрреализма, а напряженное сознательное вглядывание. Оно полно рефлексии: “Склоняться, плача, над собой”, “Мы смотрим сквозь себя”, мы уходим в костер своих костей, у человека есть внутренняя зима. Но рефлексия, возврат, самоуточнение, внутреннее движение свойственны вообще всему. “Пчела внутри себя перелетела”, “камень падает в себя”, “небо в себе пропадает”, “внутри деревьев падает листва”. (Причем в то же время Жданов отождествляет рефлективность и неконструктивность. “Рефлексия ведь связана со скепсисом и неверием”. Отметим это противоречие взглядов и практики, мы встретимся с ним еще не раз.)
“Из преодоления хаоса, из сопротивления энтропии постепенно возникает смысл, свободный от иллюзии и скороспелой завершенности”. Текст становится не повествованием о существующем, а существующим среди всего другого существующего. Граница между предметом и его образом в сознании стирается, и предметы текут сквозь автора, сквозь читающего. “Течет во мне река, как кровь глухонемая”.
Каждое событие рассматривается в его индивидуальности — значит, во множественности заключенных в нем смыслов и связей. Падающий на воду снег отражается в ней — встреча белого и черного, воды с водой, снега, летящего вниз, и летящего вверх.
в ней плачет усталая пуля,
которая так хотела
всего лишь летать, как птица.
Это и понимание предмета вплоть до сочувствия ему, и умение расслышать голос и пули, и птицы, и понимание того, что чья-то жажда полета может дорого обойтись другим. Многократные отражения — уставший человек ищет снег, автор отправлен им за снегом и просит снег следить за собой, но чей этот снег? Постоянная смена лиц. Мир, воспринимаемый в постоянной смене точки зрения и масштаба. “И небо меньше силуэта дождя, прилипшего к ногам”. Переживается полнота окружающего:
где птичья ночь шуршит в его объеме
и прошлогодний снег щекочет губы.
Воссоздающая поэзия честнее: предмет труднее подтасовать, чем знак. Знак может и не иметь за собой никакой реальности, быть симулякром. А предмет существует, и мы можем испробовать его — войти в данную нам эмоцию, данное восприятие, и непосредственно убедиться в их богатстве или бедности. И только после этого знак сможет вновь встретиться с обозначаемым. “Чайник в обнимку со словом “вода” к речке идет,// а в слове “вода” — накипь, как в чайнике”. И в то же время вода — предмет, значимость, с которой возможна близость. Чувство воды. “Зимой воде не больно, потому что можно гладить ее как сухую траву, чтобы она меняла цвет”.
Евгений Бунимович, сотоварищ Жданова и по студии Ковальджи, и по московскому клубу “Поэзия” 1980-х, скажет о своем поколении: “Все-таки мы скорее от тайги, чем до британских морей”. Поколение это решало задачу восстановления культуры, заполнения огромного разрыва. И Жданов говорит о себе: “Я не ветка, я только предветвие”. У него много стихов, не выходящих за рамки обычного языка. “Во дворе играют в домино, молчаливы флейты папирос”. Редко мелькнут среди общепоэтических портвейна и печали какие-нибудь “внебрачные реки”, приоткрытые на мгновение двери в сплетения смыслов. Или вполне “каменный” акмеизм: мастер, что “замолчал и сумрак оглядел,// как гуртоправ, избавясь от наитья.// Как стеклодув, прощупал перекрытья.// И храм стоял, и цветоносил мел”. Впрочем, метареализм безусловно связан с акмеистической традицией, ее внимательностью к предметам, к тем смыслам, которые эти предметы несут (а не на которые они лишь указывают). Но едва ли он связан с романтическим клише: “и что-то скрывая за взглядом,// глаза твои тайной живут”. С попыткой справиться с миром посредством заклинания: “Останься, боль, в иголке!// Останься, ветер, в челке// пугливого коня!” С бронзовой неповоротливостью стиха: “и прорастет, усилясь вдвое,// в молчанье брошенный испуг”. С псевдоесенинским романсом: “Что-то было и что-то прошло,// только сердце, как лес, опустело”. Или с газетой: конечно, нехорошо “надежду представить в товаре”, — но тому, кто читает Жданова, это вполне ясно, а тот, кто представляет надежду в товаре, Жданова читать не будет. Видимо, против появления клише рефлексии только на уровне образов недостаточно.
Даже афоризм, каким бы блестящим он ни был, выглядит слишком замкнутым и определенным. “Мы — верные граждане ночи, готовые выключить ток”, — эта фраза Жданова дала название двухтомной антологии современной поэзии, но ассоциативное поле этой строки почти не распространяется на соседние. Там — воспроизведение вполне традиционного (с романтической окраской) образа поэта, под который подверстывается и Пушкин. “Отечество — ночь и застолье, и все остальное — чужбина”.
“И не спутать бы только небо каждого предмета с тем, которое видится над головой… У каждой местности свое небо, своя луна, своя Большая Медведица”, и свое небо — вообще у каждой индивидуальности. Труден поиск баланса между этим небом и общим. Поэтика Жданова противоречива. Ассоциативность работает на предельную индивидуализацию языка, воссоздание именно этого события, этого предмета. Но она — не твердая земля, а зыбкость, риск. Часто возникает ощущение, что Жданов оказывается захлестнут множеством голосов — и стремится его упростить. “Все очень просто: каждый предмет в обыденном языке примыкает к другому предмету посредством каких-то признаков, в которых выявляется его особость (вот эта вещь — сама по себе, а та, другая, становится ее фоном), вместе они составляют единую цепь. То, что присуще каждому предмету сверх того, неизбежно отбрасывается. А в языке искусства важно сохранение того, что этой цепью отбрасывается”. Но все именно не просто, особость важна не менее, чем связь, и вряд ли разрыв между обычным языком и языком искусства столь огромен (языки различны, но между ними скорее переход, причем сразу по нескольким параметрам).
Связь может некритически преувеличиваться. “Говорят, когда погибал “Новороссийск”, у одного из моряков дома упало зеркало, унесенное им с корабля за 20 лет до катастрофы”. Но за 20 лет до гибели “Новороссийск” звался еще “Джулио Чезаре”, плавал под итальянским флагом, и вряд ли кто из русских моряков мог что-то с него унести.
Вполне логично появление такого способа упрощения мира, как религия. “Чем меньше плоти, тем больше души”, “оттого-то и гора прозрачна,// словно духом возведенный скит”. Текст оплотняется, Жданов попадает в плен к прямолинейной риторике. “Но тени нет у одного предмета,// который и предметом-то назвать// едва ли можно: тени у креста,// настолько свет его соправен солнцу// и даже ярче…” Поэт теряется в чужих словах, не говорит того, что может сказать только он и так, как только он может сказать. Текст теряет непредсказуемость. “Закон имитации — казаться, если нет возможности быть” — это верно и скучно. Поэзия — всегда поиск и риск. Возможно, у Драгомощенко это постоянный риск падения в пустоту за словами. У Парщикова — в хаос. Может быть, Жданов порой слишком серьезен?
Но поэзия, создаваемая Ждановым, способна открывать. Она говорит, что не все так просто. Пшеница может быть и рассыпана впустую на дороге: “вот и умерла, а мног плод не сотворила”. Жданова всегда беспокоили ситуации ограниченности. “Что будет, если русло перекрыть, придать ему заведомую форму стола, колодца, лодки, колыбели? Не потекут ли все деревья вспять?” Ниша — “пауза в стене”, “скульптура наизнанку”, тупик и шоры для стоящего в ней. Формы ниш различны — “чучело речи в развалинах телеканала”, “кафельный храм”, “ветровое стекло, осененное нимбом с кокардой”, антипророк-историк, принимающий совершившееся событие за единственно возможный и очевидный результат, — но одинаков итог. Липовый мед испаряется подвальной известкой — превращение цветущего в неживое, едкое, боящееся света. Даже клятва — надетая на глаза повязка, попытка остановить мир, сужение себя. “Тот, кто клянется, ответственен в том, что ему подвластны все детерминанты, он ставит себя на место промысла Божия”. Клятва — искушение. “Клятва — это миг нетерпеливого самооправдания, самоутверждения: этим себе выдаешь аванс, не думая о том, придется ли его оплачивать”. И вечность пуста. Это — “миг, не способный воскреснуть”.
Интересен мир в его неожиданности. “Мы стоим на пороге, не зная, что это порог”. Неизвестность мира — и его переходность, превосходимость. “То, что снаружи крест, то изнутри — окно”. Символ муки и гибели — или зачеркивающий знак — оказывается началом и просветом. Мир открыт во все стороны, в будущее и прошлое. “И по корням цветов гонит и гонит вспять// цвет золотых времен будущих пред тобой”. Жданов знает и другую религию, не подводящую под готовый ответ, не теряющую сложности. Молящаяся Богоматерь, Оранта — “за звуковым барьером, в слоеном сугробе агоний”. Там, где скорость так велика, что ее уже не слышно, отделенная от нас и в то же время неотрывно присутствующая во всех слоях и сплетениях бедственной человеческой жизни. Она входит “смертью моей и всех”, и одновременно легка — “на Покрова вернется тополиная свадьба твоя”. И не только людям нужно прощение — небу тоже, за его удаленность от людей. “Миру простится гнет. Небу простится высь”.
Мир катастрофичен. Потомок гидравлического паука сшивает стены дратвой — а она гниет. Собачий воздух, внешняя кровь — трудно показать эту катастрофичность точнее и концентрированнее. “Двери во внешний мир давно заколочены, а если и не все, то перепутаны друг с другом: открываешь дверь с табличкой “Директор” и видишь позвонки Уральского хребта, ныряющего в степь”. Но поэзии Жданова удается и открывать эти двери, и устанавливать контакт с обнаруживающимся за ними. Потому что мир тоже стремится к нам. “Раненый сад вещества в тебя, как сердце, стучит”. Реакцией на обмеление может быть подземный толчок. “Зарытый гром дробит зеркальный щит Персея,// и воскресает дождь, и рвется из земли”. У Жданова часты мотивы зеркальной ряби, вспаханного зеркала. Уничтожения плоскости, неточности отражения. Человек идет, “взгляд создавая в себе, как тысячеглазый свод”, и оказывается затоплен миром. “В яблоке ключ повернут — сад догола раскрыт,// звездная плоскость поставлена им на ребро”. Идеи разочарованности, неинтересности мира, пессимизма и т.д. в такой ситуации вряд ли вызовут больше, чем улыбку. Можно же быть.
земля,
сокрушенно позволив забыть о себе для
другого,
наделяя собой, никого на себя не деля,
отпуская и длясь, чтобы видеться снова
и снова.
Нельзя сказать, что Жданов неизвестен. Есть и включение стихов в школьную программу, и премии — например, Аполлона Григорьева. Но порой кажется, что частично это признание связано не с достижениями Жданова, а, наоборот, с остатками у него прежних знакомых поэтик. И в последующих поколениях русской поэзии у Жданова почти не нашлось продолжателей. Похоже, что современные авторы слишком часто выбирают путь меньшего сопротивления. Философская поэзия Жданова обнаруживает также огромный разрыв в России между современной философией и поэзией — философия, кажется, ее совершенно не замечает и не готова пользоваться ее открытиями.
ни падуг,
и соберите в персть горсти и троеперстья —
вас разоденут в стыд девять покорных радуг,
небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой
вестью.
Слишком сложны совесть, память, любовь и многое другое — чтобы о них можно было говорить прямолинейно, лишь называя, а не пытаясь понять при помощи других предметов и событий. Повторение “предполагает соединение двух обломков разломанной таблички. Воскресение в этом не нуждается. Для него табличка всегда остается цельной. <…> Потому что повторение — это ревность, а воскресение — любовь”.