Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Париж 1910-го года не оставил в поэзии Ахматовой ни одной резкой зарубки. На удивление невыразительна — по части зарубежных впечатлений — и ее автобиографическая проза конца 50-х — начала 60-х годов. Первая в биографии Анны Андреевны иноземная столица кажется скопированной с почтовых открыток эпохи Дягилевских сезонов: “То, чем был тогда Париж, уже в начале 20-х годов называлось «vieux Paris» или «Paris avant guerre»1. Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Au rendez-vouz des cochers»2, и еще живы были мои молодые современники, которые скоро погибли на Марне и под Верденом”.
1 “Старый Париж” или “Довоенный Париж” (франц.).
2 “Встреча кучеров” (франц.).
Правда, в очерке “Амедео Модильяни” Ахматова вписывает в этот год (и именно в месяц свадебного вояжа) начало и завязку своего легендарного парижского романа: “В 10-м году я видела его (Модильяни. — А.М.) чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне”.
Процитированные фразы — блистательный образец “тайнописи”, недаром работа над очерком (с 1958-го по 1964-й) двигалась параллельно с доработкой “Поэмы без героя”.
Первая фраза абзаца утверждает: во время свадебного путешествия (в 1910 году) госпожа Гумилева не встречалась с художником, а всего лишь видела его несколько раз. И это почти наверняка — истинная правда. Не то что нескольких — и одного раза достаточно, чтобы заметить и запомнить удивительного итальянца, выделить из пестрой богемной толпы: “У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами”. Впечатление, судя по воспоминаниям современников, точное. Весной 1910-го Модильяни, только что вернувшийся из родного Ливорно, где прожил в родственной заботе и домашнем уюте четыре месяца, выглядел молодым и сияющим. Во всяком случае, издалека. И на сильно неравнодушный к мужской красоте глаз двадцатилетней провинциалки. А вот фраза вторая: “Он всю зиму писал мне” — вряд ли соответствует действительности. Об этом свидетельствуют изданные в 1961 году мемуары И.Г.Эренбурга. Ссылаясь на рассказ самой Ахматовой, Илья Григорьевич относит ее знакомство с Модильяни не к 1910-му, а к 1911 году: “Комната, где живет Анна Андреевна Ахматова, в старом доме Ленинграда, маленькая, строгая, голая; только на одной стене висит портрет молодой Ахматовой — рисунок Модильяни. Анна Андреевна рассказывала мне, как она в Париже познакомилась с молодым чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее нарисовать. Это было в 1911 году. Ахматова еще не была Ахматовой, да и Модильяни еще не был Модильяни. Но в рисунке (хотя по манере он отличается от более поздних рисунков Модильяни) уже видны точность линий, их легкость, поэтическая убедительность”.
Впрочем, и текст ахматовского эссе (если, разумеется, знать и помнить, что многие подробности вписаны в него, как и в “Поэму без героя”, “симпатическими чернилами”) не подтверждает регулярной — всю зиму! — переписки. Не случайно никто из биографов Модильяни ни разу не высказал сожаления об утрате столь важного, уникального документа. Дескать, прекрасная старая дама перепутала грезы с реальностью, но будем, господа, тактичными — промолчим. Из уважения к высокой славе. Из снисхождения к почтенному возрасту Великой княгини Русской поэзии.
Как и многие люди, от природы одаренные хорошей памятью, Анна Андреевна слишком долго была уверена в том, что никогда ничего не забывает (“Как можно забыть?”). К сожалению, прожектор памяти оказался вовсе не таким уж надежным устройством, как предполагалось в самонадеянной юности: “Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак”.
Напрочь забывались и стихи, и даты, и события. Утверждая, к примеру (все в том же мемуаре о встречах с Модильяни), — никто в России о нем ничего не знал, даже Ася Экстер, — Анна Андреевна явно запамятовала, что в один из ранних планов автобиографической книги собственноручно внесла такой пункт: “Ася Экстер про Моди”. И вряд ли это мнимая забывчивость. Впрочем, провалов памяти в очерке не так уж и много. Своеобразие парижского мемуара объясняется не забывчивостью автора, а эстетической установкой на тайнопись. Как и “Поэма без героя”, “портрет романа” с Модильяни — род укладки (шкатулки с секретом) с двойным, а то и тройным дном.
И тайный замок, и ключ, с помощью которых парижская эта шкатулочка запирается, на редкость просты — безотказны. Например: в основной текст вносится следующая информация, точнее — дезинформация под видом информации: “Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах”.
Затем в сноске (сноска оставляется в черновике, но не вымарывается) приводятся сведения, ставящие под сомнение достоверность приведенного выше утверждения (что наркотики всего лишь фигурировали в рассказах Модильяни): “Я еще запомнила его слова: «Sois bonne — sois douce». Это он мне сказал, когда находился под влиянием гашиша, лежал у себя в мастерской и был почти без сознания. Ни «bonne», ни «douce» я с ним никогда не была”.
И еще, там же. О том, что Моди писал ей всю зиму, Ахматова сообщает между прочим, мельком. Не разъясняя — по какому адресу приходили парижские письма и куда они все подевались. А всего через несколько строк, и тоже вроде бы мимоходом, как бы без всякой связи с предыдущим сообщением, пишет: “В 1911 году он (то есть Модильяни. — А.М.) сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом”.
Читатель не слишком внимательный с легкостью перепрыгнет через столь незначительное противоречие, и логическое, и психологическое. Зато внимательный непременно запнется. Да как же, дескать, так? Ежели золотоглазому Антиною всю зиму было настолько плохо, а ему и впрямь было скверно, что даже думать о самом дорогом не мог, то какие уж тут письма? Да и с какой стати Модильяни, при его-то гордости, стал бы говорить “чужой и не очень понятной ему женщине” (слова Ахматовой) о том, как тяжело прожил миновавший год, ежели, повторяю, переписка была интенсивной, а дама-адресатка умела “угадывать мысли” и даже “видеть чужие сны”? К тому же юная эта дама страдала хронической формой аграфии, то есть совершенно не умела писать письма, да еще и находилась в достаточно странных отношениях с грамматикой. Как русской, так и французской. Изъяснялась (устно) почти совершенно. А писать побаивалась, поскольку свой первый иностранный язык выучила на слух (присутствуя, пятилетней, на уроках французского, которые приходящая “мадам” давала старшим детям Горенко Андрею и Инне).
Наверняка с голоса, а не из писем запомнила Анна Андреевна и те подлинные фразы Моди, которые цитируются в мемуарах: “Vous etes en moi comme une hantise” (“Вы во мне как наваждение”) и “Je tiens votre tete entre mes mains et je vous couvre d’ amour” (“Я держу вашу голову в руках и окутываю вас любовью”). Согласно принятой в очерке “шифровальной системе”, цитаты из Моди приводятся как подлинные, но со страхующей подлинность оговоркой: “Все французские фразы в этой статье — подлинные слова Модильяни, как я их запомнила” (эти слова вмонтированы в рассказ о том, как, придя в мастерскую Модильяни, застала хозяина в бредовом состоянии — мало ли что может померещиться художнику под влиянием гашиша?)
Ситуация, согласитесь, для переписки, тем паче интенсивной, в течение всей зимы, слишком уж неподходящая. Особенно если учесть, что и Модильяни, почти в той же степени что и Ахматова, был не способен к эпистолярному общению. Даже на письма обожаемой матери откликался с большими опозданиями и всегда кратко, почти формально. А чтобы матушка не обижалась, напоминал: “Я и писание писем — две вещи несовместимые”.
Требует “раскодирования” и утверждение Ахматовой, что стихов, посвященных Модильяни, у нее нет и что и “Надпись на неоконченном портрете”, и “Прогулка” (“Перо задело о верх экипажа…”), и датированное маем—июлем 1911 года “Мне с тобою пьяным весело…” к нему не относятся. Названные стихи и впрямь посвящены совсем другому человеку, о полуутаенном романе с которым речь впереди, но есть, на мой взгляд, достаточно веские основания предполагать, что именно с Модильяни, точнее, с известием о его смерти в больнице для бедных связано известное стихотворение 1921 года:
На пороге белом рая
Оглянувшись, крикнул: “Жду!”
Завещал мне, умирая,
Благостность и нищету.
Связано, разумеется, не впрямую. Анна Андреевна с юности, с первых поэтических опытов, умела сливать в одно много-много жизней. Правда, в комментариях к последнему изданию, и не только там, утверждается, что процитированные стихи обращены к поэту и критику Н.В. Недоброво. Но это предположение решительно не соответствует содержанию. Николай Владимирович Недоброво никогда не был проповедником аскетизма. Наоборот! И в поэзии, и в быту культивировал идеал эстетически организованного (не на медные деньги) жизненного пространства. Завещать, умирая, он мог многое и разное, но только не “благостность и нищету”. К тому же о смерти Недоброво Ахматова узнала не летом 1921-го, как сказано в комментарии, а годом ранее. Модильяни же, как выразился его друг Жак Кокто, “позволял себе роскошь быть бедным”. Нищета была для него и образом жизни, и линией творческого поведения, и даже философией. Словом, тем богатством, той роскошью, какую и впрямь можно и завещать, и получать по завещанию. Если бы не эта установка, на те деньги, какие Модильяни регулярно высылали из дома, он мог хотя бы не голодать.
По той же системе (сделать два снимка на одну пластинку) зашифрована и история знаменитого ее портрета. В очерке “Амедео Модильяни” она изложена так: “Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я окантовала их и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел один, в нем, к сожалению, меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»”. Между тем ни один из современников, из тех, что бывали у супругов Гумилевых в их царскосельском доме, даже такие глазастые, как Тэффи и художница Делла-Вос-Кордовская, об этом рисунке (а тем паче рисунках!) не упоминает. По-видимому, Анна Андреевна не удосужилась окантовать и его. Это, кстати, ничуть не удивительно, ведь она была уверена: герой ее парижской авантюры сгинул, как и десятки других неудачников (“Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу”.) И когда Анна Ивановна Гумилева в начале 1916-го продала дом, рисунки остались в отнесенном на чердак сундуке. Среди прочих бумаг. В том числе и таких реликвий, как письма Блока и Николая Степановича Гумилева.
В течение пяти лет Ахматова о брошенных бумагах не вспоминала. А вот в самом начале августа 1921-го вдруг собралась и поехала в Царское. Чтобы эти самые бумаги забрать. Произошло это, заметьте, до смерти Блока, до расстрела Гумилева. Однако после того, как Анна Андреевна (в феврале) была зачислена в издательство “Всемирная литература” в качестве переводчицы с французского, “работающей на дому”. По-видимому, именно в эти месяцы ей попал в руки французский журнал, из которого она и узнала, что Модильяни, умерший в январе 1920 года, — великий художник ХХ века: “Кто-то передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотографии Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник ХХ века (помнится, что его там сравнивали с Боттичелли)”.
Рисунки второго Боттичелли стоили того, чтобы попытаться разыскать их в брошенном на произвол судьбы архиве.
Увы, сундука на чердаке уже не было. А содержимое было разбросано по полу. Кое-что все-таки нашлось: письма Блока, которому жить осталось несколько дней. Письма Гумилева, который будет казнен через три недели. И единственный из рисунков Модильяни. По-видимому, в остальных пятнадцати явственней предчувствовались будущие “ню”, что и оценили новые хозяева добротного сундука. Вот только вряд ли это были те самые “ню”, что наделают столько шума, когда на лондонском аукционе появится альбом с рисунками Модильяни, изображавшими юную обнаженную женщину, поразительно похожую на Анну Ахматову. Не думаю тем не менее, что лондонские находки дублировали рисунки из сундука. Модильяни был слишком хорошо воспитан, чтобы просить замужнюю женщину повесить такое в своей комнате. Наверняка были выбраны промежуточные варианты. Те самые, о которых вскользь упоминает и Ахматова: “…Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц… Говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages» («побрякушки должны быть дикарскими») и рисовал меня в них”.
Что же касается самого, с обывательской точки зрения, пикантного, а именно: являются ли страшно похожие на Ахматову “ню” зарисовками с натуры или созданы в воображении, то лично мне представляется более правдоподобным первый вариант. Прямых доказательств у меня, естественно, нет, зато косвенное имеется. В 1926 году Павел Николаевич Лукницкий сделал в своем дневнике такую запись: “Пунин сфотографировал АА на ковре в ее акробатической позе — когда она ногами касается головы (голая). И получилось очень хорошо, и нельзя говорить о неприличии и т.д.: это — как бронзовая фигурка, как скульптура, это эстетично…” (запись от 22 января 1926 г.).
Впрочем, даже если в таком же (“неприличном”) виде Анна Андреевна позировала и Модильяни для его “скульптурных рисунков”, это еще ни о чем не свидетельствует. В Париже, по неписаному, но строго соблюдаемому закону, отношения между художником и обнаженной моделью были прежде всего профессиональными. Даже на традиционных балах художников. По свидетельству одного из русских путешественников, оказавшегося в Париже летом 1911 года, “в этом апофеозе наготы было все и, в сущности, ничего не было. Бесстыдство было доведено до предела, но оно не волновало толпы, не возбуждало ее. Маскарад остался маскарадом и не стал оргией. Вот почему, когда какой-то иностранец или провинциал слишком увлекся одною из натурщиц, парижские «вавилоняне» поспешили развести их в разные стороны. Это было на моих глазах. Парижане знают точно, что можно и чего нельзя. И улыбающийся и как будто бездействующий полицейский среди голых натурщиц — это символ, красноречивый и убедительный. Как в сущности приличен был этот неприличный бал! Что же это? Культура? Моральная дисциплина?” (Г.И.Чулков, “Годы странствий”)
Но все эти события — бал художников, позирование, визиты в мастерскую с охапкой красных роз, ранние прогулки в Люксембургском саду и поздние — по ночному Монмартру — относятся к лету 1911 года и пока еще не имеют ничего общего с юной супружеской четой, которую отпортретировал редактор “Аполлона” С.К.Маковский: “Я встретил молодых в Париже… На обратном пути случайно оказались мы в том же международном вагоне… Анна Андреевна меня сразу заинтересовала, и не только как законная жена Гумилева… Весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, был привлекателен. По тому, как разговаривал с ней Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и горд ею”.
Ставя под сильное сомнение существование переписки (между Ахматовой и Модильяни) в зиму 1910 года, а следовательно, и выстроенную в очерке хронологию их парижских встреч, я вовсе не утверждаю, что этот красивый парижский роман придуман и что рассказ Анны Андреевны о ссорах с Гумилевым из-за Моди, зафиксированный в книге П.Н.Лукницкого “Встречи с Анной Ахматовой”), — плод женского тщеславия и поэтического воображения.
К примеру, в один из майских вечеров 1910 года, когда интересная незнакомка в интригующем одиночестве1 прогуливалась по живописным закоулкам “острова искусств”, Антиной очень даже мог “увязаться” за ней. За тогдашним Модильяни это водилось. В книге его дочери Жанны приведен такой пример: “Как-то утром госпожа Галанис возвращалась домой с покупками. К ней галантно, «по-итальянски», подошел красивый молодой человек, предложил помочь донести сумку и проводить до дому. Он настойчиво уговаривал ее, хотя она сообщила ему, что замужем. Когда они пришли в мастерскую, Модильяни увидел Галаниса, который к тому времени был уже достаточно известным художником и гравером. Грек простил итальянцу эти «галльские штучки», они быстро подружились”.
1 Из воспоминаний ААА известно, что “свободных вечеров” у новобрачной было несколько (Гумилев не брал жену с собой на встречи с французским интеллектуалом Шюзевилем, который служил в какой-то иезуитской коллегии учителем, жил там, и женщинам входить туда запрещалось).
И тем не менее, объясняя в 1925 г. Павлу Лукницкому причину своих конфликтов с Гумилевым, начавшихся сразу после ее внезапного побега в Париж в мае 1911-го, Ахматова утверждает, что с итальянским художником у нее “решительно ничего не было”.
Б.Носик, автор документального романа “Анна и Амедео”, счел это признание ложным. В сочиненной им истории тайной любви Ахматовой и Модильяни их молодой, упоительно короткий и до сих пор “неразгаданный союз” превращен в драму роковой и все возрастающей страсти.
Не спорю: такая история сильно бы украсила обе биографии, но если бы с Анной Андреевной и впрямь случилось подобное ЧП, она наверняка не стала бы оттягивать свидание с Моди на год, а ринулась бы в Париж. Причем сразу же после того, как Гумилев уехал на полгода в Африку. Но она не ринулась, а всю зиму моталась меж Петербургом и Киевом (неделя здесь, месяц там). Денег, истраченных на сие малокаботажное кочевье, наверняка бы хватило, чтобы объездить четверть Европы.
Б.Носик, защищая свою суперромантическую версию, задает поддерживающие ее бытовые вопросы. Кто, мол, оплатил поездку? Кто снял комнату? (И т.д. и т.п.)
Да не было бытовых проблем у Ахматовой ни осенью, ни зимой 1910 года! Перед свадьбой Гумилев открыл на ее имя счет в банке на 2000 рублей. Сумма по тем временам солидная. Напомним для сопоставления цен — изданный за авторский счет первый ахматовский сборник “Вечер” (тираж 300 экз.) обошелся Николаю Степановичу всего в 100 рублей.
И комнату незачем было снимать заранее, да еще просить об этом каких-то посторонних людей. Интеллигентные и небогатые туристы из России издавна останавливались в скромно-приличных пансионах в районе Монпарнаса. (Крутая, деревянная, винтовая лестница. От нее на каждом этаже — коридоры. Вдоль общего коридора — двери маленьких комнат. При комнате закуток с умывальником и шкафчиком для одежды.) Адреса таких типовых пансионов и фамилии их хозяек имелись про запас в любой петербургской семье.
Нет уж, позвольте! — рассердится дотошный читатель. Если не было, как вы доказываете, ни писем, ни роковой страсти, ни молодого “секса” — то что же тогда было? Но прежде чем отвечать на этот вопрос, дополним перечень того, чего не было. Увы, не было даже того, что “сильнее страсти, больше, чем любовь”, то есть мгновенного, поверх всех барьеров — творческого взаимопонимания. Модильяни не читает и не понимает по-русски, а художественные вкусы тогдашней Ахматовой мало чем отличаются от среднеинтеллигентских. Художники группы “Мир искусства”, старые гравюры с изображением аристократических выездов в Булонском лесу… Над всем этим Амедео, как честно признается Ахматова, “откровенно смеялся”. И вряд ли мефистофельский смех Моди не задевал или хотя бы не царапал самолюбие его русской подружки. Слишком уж независимо и вольно разговаривал с судьбой и роком этот нищий принц!
Скрытый вызов был, видимо, даже в его обещании показать Анне настоящий Париж. Во всяком случае, В.Я.Виленкин в своей последней работе об Амедео Модильяни явно держит в уме и ахматовские воспоминания: “Какой же ему нужен был Париж? Легче всего представить себе, какой был ему не нужен или, вернее, от какого он отворачивался с презрительной, отчужденной или саркастической усмешкой: это Париж светский и биржевой, крупно торговый и крупно кокоточный — средоточие развлечений и мод, Париж Елисейских Полей и Больших Бульваров, с ума сводящих витрин и шикарных ресторанов, изысканных литературно-артистических салонов и громких премьер «Дягилевского балета». Париж ежегодных «Гран при» на ипподроме, новейших автомобильных марок и элегантных кавалькад в Булонском лесу”. Конечно, и Ахматовой светский Париж не по карману и не по вкусу. Однако с одним исключением, для Модильяни принципиальным: ни одну из громких Дягилевских премьер ААА не только не пропустила, но и до конца жизни помнила, что была свидетельницей триумфов русского балета. Ничуть не шокировали ее и элегантные кавалькады в Булонском лесу. Как и многие русские туристки, она не устояла перед соблазном прокатиться по Булонскому лесу в фиакре (извозчик и лошадь — из девятнадцатого века). А как же иначе? Даром, что ли, к белой широкополой шляпе было приделано привезенное мужем из Африки страусиное перо?
Перо задело о верх экипажа…
Словом, в рассуждении изящных искусств почвы для взаимопонимания, а значит, и охоты к размену чувств и мыслей у двадцатидвухлетней Анны (пока еще не Ахматовой) и двадцатишестилетнего Амедео (пока еще не совсем Модильяни) явно не было. Даже спустя полвека, имея в своем распоряжении множество искусствоведческих штудий, Анна Андреевна не в состоянии сказать хоть единое внятное слово о тех работах, какие видела в его мастерской и на выставке в галерее.
Не думаю также, что так уж долго — часами — простаивали наши влюбленные (“не слишком, а слегка”) и в египетском отделе Лувра. Как выяснили дотошные искусствоведы, увлечение Модильяни Египтом относится к более позднему времени, в 1910-м и в 1911-м он если и бредил, то негритянскими скульптурными примитивами, выставленными не в Лувре, а в этнографическом музее. Вряд ли Анна Андреевна могла разделить и эту страсть. И Африкой, и африканскими примитивами она была сыта по горло у себя в Царском: Гумилев завалил ими весь дом. Две картинки, за неимением свободного места, пришлось повесить даже в ее комнате. Впрочем, и египетский отдел Лувра не исключается, надо же было убедить молоденькую pyccкую, что тот Египет, от которого, после устроенной Рябушинским московской выставки Ван Донгена “забалдели” ее соотечественники, не настоящий.
Одна из самых “обалдевших” — начинающая художница Валентина Ходасевич. “Египтянка” Ван Донгена прямо-таки потрясла ее: “Картина меня поразила… Все остальное на выставке вдруг исчезло… Я видела вкомпонованную в прямоугольник холста женщину с головой, повернутой в профиль, с огромным обведенным черной чертой египетским глазом, дальше — шея, плечо и из чего-то пламенеющего оранжево-желтого (может, это задранная причудливо юбка) нога в оранжевом чулке, видная от выше колена до икры. Все так скомпоновано, что и ни на йоту не переместишь! Чудо! Но это же был Ван Донген, которого в Париже сразу «угадали» и закупали торговцы и вскоре признал весь мир”.
Столь же бурно восхищалась семнадцатилетняя Валечка Ходасевич и живописью “мирискуссников”, особенно их признанными всем миром театральными работами: “Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в «Гранд-опера» объявлены спектакли балетной труппы Дягилева, и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма — Бакст”.
И нет, повторяю, никаких оснований предполагать, что художественные предпочтения Анны Андреевны Гумилевой-Горенко были более продвинутыми.
Так чем же все-таки задержала внимание художника чужая и наверняка, согласимся с самооценкой Ахматовой, малопонятная ему женщина?
Вначале, похоже, тем, что была на редкость выразительной моделью для его “скульптурных рисунков”. Современники в один голос утверждают, что Модильяни часами просиживал и в “Ротонде” и в другиx монпарнасских кафе в бесконечном ожидании подходящей модели. “Жадной погоней за интересной натурой” объясняют мемуаристы и его постоянные блуждания по ночному Парижу. Не исключается, конечно, и банальный мужской интерес, но это наверняка лишь приправа, поскольку в чем, в чем, а в этом (в красивых и опытных женщинах для необременительного секса) недостатка у него в те годы не было, а вот избыток наверняка был. Несмотря на достаточно cтрогoe домашнее воспитание, попав в Париж, Амедео стал типичным представителем здешней богемы. В очерке Ахматова упоминает, что ей известны воспоминания одного из его друзей Френсиса Карко, но не уточняет, почему из множества мемуаров запомнились именно эти. На мой же взгляд, мемуары Карко потому и запомнились, что объяснили то, чему она сама объяснения не находила. Вот что писал Френсис Карко об отношении Модильяни к женщинам: “Женщины, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, очень быстро в него влюблялись. То были большей частью иностранки или совсем простые девушки. Но Моди бросал их раньше, чем они успевали привязать его к себе. Он рвал все, что ему казалось цепью”.
Стать исключением из этого правила удалось, как известно, только двум его подругам. Эксцентричной англичанке Беатрис Хестингс, даме состоятельной и самостоятельной, поэтессе, журналистке, певице, циркачке. Почти три года Беатрис удерживала Модильяни “у бездны на краю”. К этим же годам относится, кстати, и расцвет его творчества. Затем рядом с Модильяни появилась юная художница — тихая девушка из приличной французской семьи Жанна Эбютерн. На ней Амедео де-факто и женился, хотя не успел оформить брак де-юре. Судя по всему, Ахматова, работая над воспоминаниями, ревниво сравнивала себя с ними. С Жанной — тайно, с экстравагантной и отчаянно смелой англичанкой — открыто.
Беатрис Хестингс удостоилась в ахматовском очерке характеристики столь уничижительной и несправедливой, что В.Я.Виленкин (в книге о Модильяни) вынужден был это мнение оспорить, при всем своем пиетете к авторитету Анны Андреевны.
И соперничество, и ревность задним числом были беспочвенными. Ни на ту, ни на другую роль — властной и сильной любовницы (вариант Беатрис) или тихой, навсегда влюбленной жены (вариант Жанны) — мадам Гумилева явно “не тянула”. Зато у нее было то, чего у них не было и быть не могло. Есть у Гумилева удивительные стихи — про таинственное “Шестое чувство”:
Так век за веком — скоро ли, Господь? —
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.
Век за веком… А вот его жене не нужно было ложиться под скальпель “природы и искусства”. Анна-провидица родилась с органом для шестого чувства, чувства поэзии. И Модильяни это почувствовал, ибо не только любил поэзию, но и владел тем, что называют “чувством огня над словом”. Мог, например, ночью ворваться в семейный дом, в котором когда-то приметил сборник Верлена, и до утра читать его. И не про себя — вслух! Да так громко, что разбуженные соседи чуть было не вызвали домовладельца, дабы сдать нарушителя спокойствия в полицейский участок. Трудно назвать мемуариста, который не отметил бы (с разной степенью удивления) эту странноватую для не-литератора особенность. Приведу два примера, но число аналогичных свидетельств можно с легкостью увеличить.
Илья Эренбург: “Меня всегда удивляла его начитанность. Кажется, я не встречал другого художника, который бы так любил поэзию. Он читал на память и Данте, и Вийона, и Бодлера, и Рэмбо…”
Жак Лившиц: “Когда я теперь думаю о Модильяни, он почему-то всегда ассоциируется у меня с поэзией. Потому ли, что меня с ним познакомил поэт Макс Жакоб? Или потому, что когда Макс нас знакомил Модильяни вдруг начал в полный голос читать наизусть «Божественную комедию»? И позднее, когда мы были уже давно знакомы, Модильяни часто поражал нас своей любовью к поэзии, иной раз в самые неподходящие для этого моменты”.
Никогда больше Амедео Модильяни не встретит человека, который был бы столь же твердо, как Анна, убежден в том, что нет и не может быть жизненной ситуации, для стихов неподходящей. А если этот человек еще и женщина, и притом юная и прелестная, и к тому же явно неравнодушная, пусть и не к его живописи, но к нему, то этого более чем достаточно — и для того, чтобы легко сдаться в плен, и столь же легко — вырваться из плена.
Анна Андреевна Гумилева нисколько не походила на скучающих иностранок, на которых производила сильное впечатление его замечательная красота, но Модильяни разорвал и эту цепь, причем, судя по всему, до того, как поэзия жизни обернулась прозой жизни, то есть банальной “связью”.
Конечно, это только предположение. Однако в воспоминаниях о художнике есть смутное указание на то, что летом 1911 года Модильяни вдруг пропал. Оставил свои холсты в какой-то гостинице неподалеку от мастерской, той самой, куда Ахматова приходила с охапкой маленьких красных роз, и растворился в парижском тумане. Вынырнул он из тумана неизвестности лишь в августе 1911-го в маленькой нормандской деревушке, где его тетка по матери Лора Гарсен сняла дом в надежде, что осень у моря поправит здоровье любимого племянника.
Впрочем, не исключено, что внезапное исчезновение Моди к Анне Андреевне прямого отношения не имело. Госпожа Гарсен вспоминала впоследствии, что в то лето родные трижды высылали ему деньги на дорогу, а он никак не мог вырваться из Парижа из-за вцепившихся в него кредиторов.
Словом, на поверхности — сплошная разность. Но ежели копнуть глубже и глянуть дальше, окажется: в чем-то главном Анна и Амедео страшно похожи. Как и Модильяни, Ахматова почти на равных будет зачислена в круг открывателей новых путей в искусстве. (По определению Ю.Н.Тынянова — новаторов.) Но при этом, как и Модильяни, сохранит архаический ненасытный интерес к человеческому переживанию. Да и с чисто формальной стороны (старомодная наивность в сочетании со сложной простотой) резко выделят именно эту пару в агрессивно футуристическом искусстве начала века. Они в нем оба — беззаконные кометы. Даже отношение коллег во многом одинаково. В человеческом плане — почти любовное (“О, как меня любили ваши деды”); в творческом — слегка снисходительное. Ахматова, например, утверждала, что критики стали глядеть на нее более-менее внимательно только после того, как “Вечер” затвердила наизусть читающая публика. Впрочем, в дальнейшем снисходительное полувнимание критики, словно по воздуху, стало передаваться и читателям стиха. Да, ее любили, но — “почти стыдясь любви своей”.
Очень характерно в этом плане свидетельство Д.Е.Максимова. Вспоминая кумиров поэтической молодежи конца двадцатых — начала тридцатых годов, Максимов приводит длинный список тогдашних “властителей дум”, от Блока до Вагинова. Ахматовой в этом элитном списке нет. Конечно, она в нем все-таки присутствует, но незримо, на правах какой-то аномалии: “Эпоха расцветала невиданной поэзией, связанной с поэзией предшествующей и противопоставленной ей. Блок, Мандельштам, Пастернак, конечно Маяковский, подальше — Хлебников, позже — Заболоцкий притягивали с особенной силой. Любопытствовали к Вагинову, интересовались символистами, Гумилевым, Анненским, Клюевым и наряду с ними — Тихоновым, Асеевым, Сельвинским”.
Впрочем, это все в будущем, а пока, повторимся, и Ахматова не Ахматова и Модильяни еще не совсем Модильяни, и что бы ни развело в 1911 году нашу “возлюбленную пару” (после месяца более чем приятного для обеих сторон общения), “развод” был настолько бесповоротен, что Модильяни ни разу не поинтересовался у приезжавших из России художников и поэтов о судьбе героини своего летнего увлечения. Ни у Александры (Аси) Экстер, ни у Максимилиана Волошина, ни у того же Эренбурга, с которым, как следует из воспоминаний Ильи Григорьевича, регулярно общался с 1912-го по лето 1917 года. Предполагаю, что и Анна Андреевна преспокойненько вынула бы из своей памяти романтическое приключение, если бы этот воздушно-платонический роман не стал причиной слишком многих ее бедствий.
В черноватом Париж тумане,
И наверно, опять Модильяни
Незаметно бродил за мной.
У него печальное свойство
Даже в сон мой вносить расстройство
И быть многих бедствий виной.
(Строфа, не вошедшая в основной состав
“Поэмы без героя”)
Дело, конечно, не в Модильяни, а в Ахматовой. Точнее, в ее внезапной и длительной, почти на три месяца, отлучке в Париж. Напрягите воображение и представьте себе положение Гумилева в лето 1911 года. Он только что вернулся домой после полугодового путешествия. Обрадовал жену тем, что наконец-то расхвалил ее новые стихи, объявил, гордясь, что она поэт и нужно делать книгу, а она… Да, перед свадьбой Николай Степанович дал слово: никогда, ни при каких обстоятельствах не мешать Анне поступать по ее воле, но… Но и не задавать себе мучительных вопросов: почему? зачем? и с какой целью? — тоже не мог. Вместо того, чтобы эту книгу делать, а также сдавать экзамены на историко-филологических женских курсах, на которые, по его настоянию, записалась еще осенью, укатить в город, в котором почти скучала всего год назад?
К тому же полуброшенному молодожену надо было еще и найти — придумать! — какой-то, хотя бы внешне убедительный ответ на родственные и прежде всего материнские “почему”. Ведь посадив Анну в поезд, Николай Степанович тут же отправился в Слепнево… К тому же надвигался день ее рождения, и он, уверенный, что Анна приедет хотя бы к 11 июня, завалил женину светелку белой сиренью. Уже в начале июня Николай Гумилев писал приятелю: “Аня, наверно, скоро вернется” (письмо к В.И. Иванову из Слепнева в Петербург от 3 июня 1911 г.).
Миновал июнь, катился к макушке лета июль, но ни жены, ни писем от нее не было.
Отдадим должное гумилевской выдержке. Слепневские родственницы, пошептавшись, решили: супруга “дядюшки” приревновала его к очаровательной кузине — Машеньке Кузьминой-Караваевой. Да и свекровь, при всем своем уме, обманулась, предположив: нравная невестка наказывает Колю “за Африку”. В этом отношении Анна Ивановна была на стороне Анны Андреевны и очень-очень надеялась, что ночная кукушка в конце концов выбьет из Николая опасную дурь.
До Слепнева Анна Андреевна добралась только к 13 июля (по старому, российскому календарному счету). Не заезжая в Царское — с поезда на поезд. Заявилась этакой “победительницей жизни”. С новой прической — парижская атласная челка. И в новых “фирменных тряпочках”. Прощай, белое старомодное платье, в котором новоиспеченная мадам Гумилева три месяца назад щеголяла в столице европейской моды! Прощайте, воспетые Блоком “перья страуса склоненные…” Все это вместе взятое выглядело столь экстравагантно, что горбатенькая “прислужница” при дамской комнате в Бежецке, знавшая всех слепневских “в лицо”, отказалась признать в заграничной “штучке” ихнюю молодую барыню, приезжавшую сюда прошлым летом. И даже сказала кому-то: “К Слепневским господам хранацужанка приехала”.
Верный данному жене слову, Гумилев никаких вопросов не задавал. Однако шило из мешка все-таки вылезло. О том, как это произошло, Ахматова (пятнадцать лет спустя) достаточно подробно рассказала Лукницкому. На этот эпизод лета 1911 года я уже ссылалась, но бегло, а он стоит того, чтобы задержаться подольше.
“По возвращении из Парижа, — записывает Павел Николаевич, — АА подарила Н.С. книжку Готье. Входит в комнату — он белый сидит, склонив голову. Дает ей письмо… Письмо это прислал АА один итальянский художник, с которым у АА ничего решительно не было. Но письмо было сплошным символом… Последняя фраза была такая… (обрыв) АА, получив письмо, положила его в… (обрыв)… Ссора между ними — по какому-то пустяковому поводу — ссора, вызванная этим художником (это — о Модильяни!) Повод был такой: Николай Степанович заговорил с кем-то по-русски. Художник сказал ему, что нельзя говорить по-русски там, где этого языка не понимают”.
Запись хотя и дефектная (Павел Николаевич записывал с голоса), все-таки понятно, что речь идет не об одной, а о двух ссорах. Первая, судя по всему, произошла в 1911 году, когда Гумилев обнаружил в сборнике Теофиля Готье некий поразивший его текст. Было ли это посланное вдогонку почтовое отправление или всего лишь парижская записка — утверждать не берусь. Предполагаю, однако, что почтовый конверт в тоненькой книжице не заметить трудно. Фактически невозможно. А вот клочок рисовальной бумаги легче легкого сунуть в купленный для Гумилева томик и начисто о нем позабыть. Известно, что Анна и Амедео не всегда аккуратно договаривались об очередной встрече. Она, не застав его, бросала в окно розы. Он, разминувшись с ней, наверняка тоже как-то оповещал о своем приходе. Благо ни с карандашами, ни с дешевым альбомом для рисования не расставался.
В другом месте Ахматова рассказала и о ссоре второй, по возвращении Гумилева из Парижа (весной 1918-го), подробно, но без ударения на связанные с Модильяни “многие бедствия”: “Н.С. Гумилев, когда мы последний раз ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал”.
Модильяни протестовал не против “засилья” русского языка. И в 1910-м, и в 1911-м, когда Париж был заполонен туристами из России и по-русски говорили всюду: в театре, в ресторанах, на выставках, его это нисколечко не задевало. Иное дело — год 1917-й. В 1917-м в парижских кафе собирались и говорили по-русски не туристы и балетоманы, а офицеры экспедиционного корпуса (назначение в этот корпус летом 1917 года получил и Гумилев, оттого и оказался в Париже). С войной и военными у Модильяни были сложные отношения. Как иностранный подданный насильственной мобилизации он не подлежал. Зафиксированный врачами туберкулез освобождал и от воинской повинности на родине, в Италии. Однако многие из обитателей “острова искусств” (так именовался район Монмартра, населенный поэтами и художниками, приезжавшими в довоенный Париж со всего света) все-таки ушли на войну добровольно, записавшись в Иностранный легион. Не последней, кстати, причиной такого решения были угрозы французских новобранцев. Проходя мимо “Ротонды”, манифестанты грозили кулаками “проклятым чужакам”.
Словом, повод для психологического выверта и надрыва у Модильяни имелся. А что ежели и эти русские, эти господа офицеры, три года отвоевавшие, над ним, проклятым чужаком, отсиживающимся в тылу, по-русски издеваются?
Впрочем, даже докладывая Анне о неблаговидном поведении Антиноя, Гумилев остается в рамках корректности. “Пьяное чудовище” — не оскорбление, а всего лишь цитата из блоковской “Незнакомки”: “В моей душе лежит сокровище, И ключ поручен только мне! Ты право, пьяное чудовище! Я знаю: истина в вине”.
Словом, и все как всегда, и всё как всегда. Гумилев прямолинеен и прямодушен, Ахматова по обыкновению “змеючит” (не как змея подколодная, конечно, а по-лермонтовски: “она ускользнет как змея…”). “И я упомянула имя Модильяни”?! Да не с руки ей это! И недели не прошло, как огорошила мужа, вернувшегося, с риском для жизни, в большевистскую Россию, просьбой о разводе, не утаив при этом, что собирается замуж за его лучшего друга.
На развод, как известно из автобиографических заметок ААА, Николай Степанович согласился сразу. Тем не менее, и это документально подтверждают записи П.Н. Лукницкого, все-таки задал жене несколько вопросов, видимо, сильно мучивших его. Прежде всего попросил рассказать о том человеке, от которого Анна напрасно ждала писем в течение трех лет, и назвать его имя. Тогда же, полагаю, был задан и вопрос о Модильяни. О всех прочих, более поздних, после 1912 года, увлечениях и пристрастиях жены Николай Степанович либо знал все, либо не знал ничего. К тому же наверняка полагал, что это возмездие, отместка за его собственные секс-измены и нескончаемое волокитство. Иное дело — бегство в Париж в 1911-м. Тут, как и в давней, еще добрачной истории, стоял, меняя тона, сплошной туман. То черноватый, то розовый. Пока Анна, хотя бы де-юре, оставалась его законной женой, Гумилев не считал возможным нарушать данное перед свадьбой слово. Но теперь, после согласия на развод, разрешил себе эту слабость… На вопрос о добрачной связи Анна Андреевна, как следует из записей Лукницкого, ответила честно и прямо. Об отношениях жены с Модильяни ничего нового в сравнении с тем, что уже было когда-то сказано, Гумилев не узнал и в мае 1918-го. Да, встречалась, да, рисовал, и слова разные говорил, и устно, и даже письменно, ну и что?
Словом, с Модильяни все более или менее понятно. Понять Анну Андреевну труднее. Чтобы понять хотя бы на уровне психологического допущения, потому что настоящей, последней правды мы все равно не узнаем, попробуем собрать и сопоставить все то, к сожалению, очень немногое, что известно о жизни Ахматовой в промежутке между двумя ее “Парижами” (с первых чисел июня 1910 года, т.е. с возвращения Гумилевых из свадебного путешествия, по 13 июля 1911-го — в этот день, напоминаю, Анна Андреевна наконец-то добралась до тверского имения мужа).
По некоторым сведениям, на обратном пути из Франции, в начале июня 1910 г., Анна задержалась в Киеве, а Николай Степанович отправился в Слепнево, тверское имение матери. Биографы Ахматовой предполагают: разлучение молодоженов — следствие взаимных разочарований. Результат тайных неудовольствий, будто бы начавшихся уже во время медового месяца. Вряд ли это соответствует истине. Иначе Ахматова не стала бы говорить Лукницкому, что в Париже они с Колей были очень дружны. Никаких трений, как уже упоминалось, не заметил между ними и С.К. Маковский, один из главных свидетелей по делу Черубины де Габриак, после которого среди “аполлоновцев” за Гумилевым закрепилась репутация “повесы из повес”. О том, что разлучение было мнимым (любимое словцо Ахматовой), свидетельствуют и ее стихи 1910 года, обращенные к киевской кузине Марии Александровне Змунчилло. Мария Александровна, по-домашнему Наничка, хорошо относилась к Гумилеву и очень старалась, чтобы брак все-таки состоялся. Кому-кому, а уж ей наверняка было приятно узнать, что Аннушка (в стихах) вспоминает месяц своей свадьбы с удовольствием и даже с несвойственной ей растроганностью:
Весенним солнцем это утро пьяно,
И на террасе запах роз слышней,
А небо ярче синего фаянса.
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна;
Читаю в ней элегии и стансы,
Написанные бабушке моей.
Дорогу вижу до ворот, и тумбы
Белеют четко в изумрудном дерне.
О, сердце любит сладостно и слепо!
И радуют пестреющие клумбы.
Судя по всему, разлучились новобрачные по причине будничной, но по тем патриархальным временам немаловажной. Николаю Степановичу надо было как-то загладить перед матерью свое ослушание, объяснить, почему самовольно, не получив на то полагающегося родительского благословения, слишком поспешно женился.
Проявлять свой “трудный характер” Анна стала лишь после приезда из Киева в царскосельский дом мужа. Началось, как водится, с мелочи, которую она тут же возвела в превосходную степень: Николай Степанович, препоручив доставку жены в Слепнево своему племяннику Коле-маленькому, даже не встретил их в Бежецке!
Ничего нарочитого в этом наверняка не было. Анна Ивановна Гумилева человек разумный. Что сделано, то сделано. Поживем — увидим. А что золотую карету за новой невесткой не выслала, так нету кареты, а лошади все в поле — страда. Да и какие это лошади — клячи рабочие. Зато бежецкие ямщики мигом домчат. С ветерком и колокольцами. Опять же неизвестно, с каким поездом господа прибудут… Да и Николай дома нужен. Свадьба не свадьба, а объявили большой родственный сбор. Слава богу, погода наладилась, столы для парадного обеда надо в сад выносить. Столовая маленькая, а на большой террасе еще сыро.
Все вроде бы правильно и разумно. Но Анна надулась. Народу незнакомого тьма, и все заняты чем-то своим, непонятным и неинтересным. Вдобавок, как стали рассаживаться, Николай почему-то не к ней, а к кузинам присоединился. И вообще — что за порядки? Чинно, степенно… У них, в семье, да и у родичей, что маминых, что отцовых, все наспех, по-быстрому — как-нибудь. А здесь? Сонное царство какое-то!
У Гумилевых, особенно летом, в деревне, и в самом деле не спешили и “как-нибудей” не уважали. “Жизненный уклад в большом доме, — вспоминает внучка одной из сестер первой свекрови ААА, — был несколько старомодный и даже торжественный. Все члены семьи собирались в столовой, но не садились на свои каждому определенные места, пока не входила Варвара Ивановна. Она была старшая, и разница в возрасте между ней и Анной Ивановной была большая. Анна Ивановна рассказывала, что на свадьбе у Вареньки она сидела у невесты под юбкой. Варвара Ивановна немножко стилизовала себя под Екатерину Вторую, и в семье любили отмечать это сходство. Была она ниже ростом, чем Анна Ивановна, полная, но не расплывшаяся, держалась прямо и величественно, волосы седые, совершенно белые, и на них черная наколка; когда она входила в столовую, к ней подходила Анна Ивановна, старшая сестра обнимала ее, а остальным делала общее приветствие. Тогда можно было садиться за стол. Разговор был общий, но младшие не начинали его, а только отвечали на вопросы старших”.
В старости и в Анне Андреевне начнут находить сходство с импозантной императрицей, и она, хотя и не совсем всерьез, будет обыгрывать, а иногда и разыгрывать королевствующий образ, что, кстати, крайне раздражало ее сына. “Мама, не королевствуй”, — обрывал ее Лев Николаевич всякий раз, когда начинала стилизовать себя под Екатерину Вторую. Подчеркнуто прямая спина. Чересчур яркие и обильные седые волосы. Слишком величественные повороты головы и полужесты маленьких изящных рук.
Не вспоминала ли при этом Анна Андреевна слепневские торжественные обеды и королевствующую сестрицу свекрови? Если и вспоминала, то наверняка с удовольствием, не то что в молодости, при первой встрече с новыми родственниками в свое первое замужнее лето.
Еле-еле дождавшись “перемены декораций” (чай решено было пить в столовой), Анна улизнула по-английски в свою светелку. В сердцах, с грохотом задвинула щеколду. И чемодан распаковывать не стала. Николай часа через три поднялся по шаткой лесенке. Потоптался перед запертой дверью. Да так и ушел — несолоно хлебавши. На цыпочках, стараясь не скрипеть рассохшимися ступеньками.
А из сада, большого, фруктового, что за дорогой, долго еще доносился красивый девичий голос. Свежий, влажный и немного насмешливый:
На заре ты ее не буди,
На заре она сладко так спит.
Кто же из девочек Кузминых-Караваевых так хорошо поет? Ольга или Маша? Кажется, все-таки Ольга.
Будить не пришлось. Проснулась сама. Ни свет ни заря. Но из-под одеяла не вылезла: ждала. Николай не появился.
А когда внизу засуетились, очнувшись от покойного, по-слепневски сладкого сна, навела красоту, спустилась и с порога, полусолгав свекрови, что надо срочно показаться дантисту, приказала Коле-маленькому отвезти ее к петербургскому поезду. Гумилев, с утра пораньше ускакавший к соседям — звать в гости “на вечер”, вернувшись к обеду, жены уже не застал. Хотел было ехать за ней, но умная мать отсоветовала: пережди день-другой, пускай остынет и вылечит зуб. Переждал. Анна не вернулась. Пришлось ехать мириться. Помирились. Даже съездили вместе в Павловск, но мир продолжался недолго. К Гумилеву, воспользовавшись отсутствием старших, съехалась картежная “холостая” компания. Играли всю ночь, потом весь день отсыпались. Николай Степанович, сильно проигравшийся, был не в духе. К тому же с утра пораньше, пока другие “дрыхли”, обложился книгами и картами. Осень-де не за горами, а осенью, мол, непременно уедет в Африку.
Книги про Африку все больше французские. Во французском Гумилев, несмотря на два парижских года, не силен. То и дело приходилось лезть в словари. Анна могла бы помочь, но закапризничала и отказалась. Муж обиделся и стал насмешничать. Не зло, добродушно, дескать, лень прежде тебя родилась. Вдобавок ко всему Миша Кузмин, как выигравший, послал за шампанским. Шампанское развязало ему язык. И он, чтобы не скучала, решил повеселить хозяйку рассказом о прошлогоднем романе ее мужа с легендарной Черубиной. Про приключение Гумилева с мадемуазель Ч. Анна Андреевна впервые узнала от Алешки Толстого. Еще в Киеве. До свадьбы. Но Толстой изображал происшествие в комических красках: хромоножка и дурнушка заварила кашу, перессорила порядочных мужиков. И быть бы кровавой дуэли, ежели б Максимилиан Волошин не потерял калошу. А стреляться без калош, как человек осмотрительный и отчасти немецкого происхождения, наш коктебельский башневладелец, сама знаешь, Аннушка, не мог.
Кузмин рассказывал иначе. Мол, все было настоящим. И роман. И дуэль. А Лизавета Ивановна Дмитриева, она же Черубина де Габриак, хотя и с изъянцем, в разврате толк знает.
Попытавшись выяснить у Николая, какая из версий больше похожа на правду, Анна неожиданно для себя нарвалась на такой бешеный взрыв ненависти, что даже оробела. Что должна была натворить та странная женщина, чтобы ее Коля, никогда ничего дурного не сказавший ни об одной из своих пассий, так взорвался? Однако задать мужу этот вопрос не посмела. Да у него и часа свободного не было, по уши в делах.
Так и не дождавшись, что они наконец-то хотя бы неделю проживут тихо и друг для друга, Анна уехала к матери в Киев.
Короткая бессонная ночь, пыталась сочинять стихи, но перестук колес не совпадал с внутренним ритмом. А на рассвете в полудреме привиделось: Николай на чужом, сером, в яблоках жеребце, холеном, гладком, не чета слепневским рабочим меринам. Красуется. И не перед ее окном! Из ее боковушки, Анна Ивановна называет эту клетушку светелкой, лица всадника не видно. Но со спины, на высокой лошади муж красив, даже слишком красив! “А ты думал… я тоже такая… Что можно… забыть… меня… Что я брошусь, моля и ры-да-я… под копыта твое-го ко…ня…”
В коридоре засуетились. Поезд притормозил. Стихи остановились. До самого Киева, сколько ни старалась, — ни строчки. И в Киеве то же самое: обезголосила. Так и просидела весь август, забившись с ногами в угол дивана, букой и несмеяной. Ссорилась с сестрой, дерзила матери. Словно заколдовали и из замужней элегантной дамы стала пятнадцатилетней дурындой. И боялась смотреть в зеркало. Как только вошла в переднюю, снимая новую шляпку (Наничка, насмешничая, назвала сие французское изобретение “шаплеткой”), глянула победоносно в зеркало и испугалась. Кожа несвежая. Под глазами круги. Губы в запекшейся шершавости. Попробовала пошутить: фу, какой морд! И на такой морд Париж оборачивался? Не получалось. Сидела и ждала. Наконец принесли письмо, короткое, как телеграмма: “Если хочешь меня застать, возвращайся скорее, потому что я уезжаю в Африку”. Все. Ни просьб, ни сантиментов. Если хочешь… Ну что ж, хочу. По приезде, однако, выяснилось, что Николай слукавил, до отъезда еще почти месяц. Отъезд запланирован, оказывается, на 15 сентября. 14-го устроили прощальный вечер, но Гумилев сдал билет. Анна Ивановна, приболев, задерживалась в Слепневе. Не простившись с матерью, Николай Степанович уезжать не хотел, слишком помнил, чего стоил отцу его предыдущий африканский вояж (Степан Яковлевич умер на следующий день после приезда сына).
Наконец добралась до Царского и Анна Ивановна. И 22-го, неделей позже намеченного, Гумилев все-таки уехал. Минимум на четыре месяца. А скорее всего — на полгода. Про четыре месяца сказано было ей. Матери Николай назвал другой срок: не раньше марта.
Ну прямо как в песне, которую так хорошо пели деревенские девки в Слепневе: “На Муромской дорожке стояли три сосны… Прощался со мной милый до будущей весны”.
Как же прожила Анна Андреевна эти бесконечно длинные полгода? Судя по стихам, правда, поздним, написанным на склоне лет, в начале “плодоносной осени”, беспечально:
Он не траурный, он не мрачный,
Он почти как сквозной дымок,
Полуброшенной новобрачной
Черно-белый легкий венок.
А под ним тот профиль горбатый,
И парижской челки атлас,
И зеленый, продолговатый,
Очень зорко видящий глаз.
В той же беспечальной тональности описаны эти месяцы и в “Автобиографических заметках”, начатых во второй половине 50-х: “Осенью 1910 г. Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, д. Георгиевского), как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от «Кипарисового ларца». Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. 25 марта 1911 г. старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку… В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: «А стихи ты писала?» Я, тайно ликуя, ответила: «Да». Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: «Ты поэт — надо делать книгу»”.
На самом деле возвращение Анны Андреевны из провинции в столицу, равно как и творческая история “Вечера”, было роковым образом омрачено, окрашено в цвет траура — полугодовым “соломенным вдовством”. А особенно тем, что и первое замужнее Рождество, и первый семейный Новый год ей пришлось встретить в амплуа “полуброшенной новобрачной”. Анна Андреевна суеверно относилась к такого рода датам. Максима любимого ею Лермонтова — во всякой жизни промелькнуло чувство, пробежало событие, которое никто, никогда и никому не откроет, а оно-то самое важное и есть, оно-то и дает по обыкновению направление и мыслям, и поступкам — наверняка приложима к той ситуации, в которой Анна оказалась осенью 1910 года. Сказать, что утаенное ею чувство — обида, а событие — отъезд мужа, еще ничего не сказать, поскольку и чувство было сложносоставным, а событием стал не столько сам отъезд мужа, сколько отъезд в сочетании со множеством сопутствующих ему открытий. А что если Николай — прирожденный бродяга, бродяга “пар екселянс” и что из их брака ничего не выйдет? Не получится даже такого странного союза, как у четы Блоков? Если бы провидческая догадка не промелькнула в жизни Анны Андреевны, вряд ли в ее записной книжке появилось бы горькое семистишие:
Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики.
…А я была его женой.
Наверняка доходили до Анны и домашние толки о влюбленности Николая Степановича в очаровательную кузину — Машеньку Кузьмину-Караваеву. Нет, она не ревновала или почти не ревновала, скорее, терялась в догадках. Ее четкий и здравый ум никак не мог совместить одновременность (а выходило именно так!) трех мужниных любовных историй. С Черубиной де Габриак. С Машенькой. И с ней, Анной. Спать с одной, слыть красиво влюбленным в другую, добиваться руки третьей? Да еще и уверять эту третью: “Я понял, что в жизни меня интересует только то, что имеет отношение к вам…” Вдобавок Валя Тюльпанова, знать ничего не знавшая ни о мнимой испанке, ни о слепневских амурах Гумилева, в припадке откровенности назвала и еще одно имя — своей товарки по царскосельской гимназии: Лида Аренс. Анна не поверила. О трех дочерях адмирала Аренса — Анне, Зое и Верочке — Николай ей и вправду что-то говорил, о Лиде — никогда. Ни единого слова! Но Валя клялась-божилась: все наши девочки знают, Лида из-за романа с Гумилевым даже из дома ушла.
Так кто же на самом деле тот, за кого она выходила замуж? Не по любви-страсти, а в надежде на опору, защиту и постоянство? Любовник секс-дивы Черубины, соблазнитель Лиды Аренс, нежный воздыхатель несчастной Машеньки Кузьминой-Караваевой?
Не будем забывать и о сугубо бытовых и крайне щекотливых оттенках ситуации, в какую Николай Степанович поставил жену своим отъездом. Без родных, без друзей, в чужой среде и без какого-либо твердого занятия. Конечно, Анна Андреевна и виду не подает, что обижена, оскорблена и растеряна, но именно эти чувства определяют направление ее поступков и осенью 1910-го, и зимой-весной 1911-го.
Хотя Ахматова и пишет, что после мужа осталась одна в гумилевском доме, это решительно не соответствует истине. Кроме свекрови, здесь постоянно жила ее вдовая падчерица с двумя детьми, семнадцатилетним Николаем и тринадцатилетней Марусей, Александра Сверчкова. А как только Николай Степанович уехал, его кабинет немедленно занял старший брат Дмитрий.
И с Колей-маленьким, и с Марусей Анна Андреевна поладила. А вот с Дмитрием, особенно с супругой его, тоже, кстати, Анной и тоже Андреевной, вся разница в масти, отношения сразу же и навсегда не сложились. Старшая белокурая невестка, особа недалекая и педантичная, инстинктивно выдавливала младшую (черную худую овцу) из общесемейного распорядка, из-под “уютного домашнего кустика”, сообщая (всему свету по секрету): “в дом влилось много чуждого элемента”.
Обратите внимание: не просто чужого — чуждого. Хотя вся вина “элемента” заключалась лишь в том, что элемент поздно вставал, войдя в столовую, говорил: “Здравствуйте все”, за столом как бы отсутствовал, а вечером либо что-то писал, запершись в своем “будуаре”, либо уезжал в Петербург и ночевал незнамо где, то ли у отца, то ли у подруги детства… Сильно не нравились Анне-блондинке и частые поездки Анны-брюнетки в град Киев. Сколько денег на ветер! А деньги-то не ее, Колины, то есть общие, из-под уютного кустика, из семейной копилки!
Поведение Анны-брюнетки в зиму 1910—1911 гг. и впрямь странновато для новобрачной. Даже для “полуброшенной” новобрачной. Уж очень “эмансипировалась”! Полгода назад от мужа ни на шаг не отходила. И вдруг, после его отъезда, расхрабрилась. Что ни вечер — в гости, а ежели на Башню, к Вячеславу Иванову, — так и до утра. До того расхрабрилась, что самостоятельно, за 10 дней до возвращения Гумилева, 16 марта 1911 года, не имея в активе ничего, кроме публикации стихотворения “Старый портрет” (“Всеобщий журнал литературы, искусства, науки и общественной жизни”, № 3), обратилась к влиятельному критику Г.И. Чулкову с письменной просьбой поговорить с Вячеславом Ивановым о ее приеме в Общество ревнителей художественного слова при редакции журнала «Аполлон».
Да и в Киеве ААА не просто побывала, а практически прожила там более трех месяцев: с середины октября до начала декабря, затем весь январь. Ностальгических эмоций ни к городу горькой своей юности, ни к тамошним родственникам Анна Андреевна не испытывала. Зато они, родственники, теперь, когда бедная Аня заявлялась из столицы, нарядная и с подарками, внезапно нахлынувших семейственных чувств не скрывали. К тому же все здесь было дешевле, чем в Царском. А главное: теплее. Позднеосенний и раннезимний Петербург она, мерзлячка, выносила с трудом. Имелось про запас и еще одно сугубо киевское преимущество: ежели родственные объятия становились уж слишком тесными и мешали стихам, можно было снять на неделю-другую комнату, даже ту самую с отдельным выходом в сад, откуда прошлым апрелем они с Николаем уезжали в Париж. Лучшей в ее жизни уже не будет. Особенно уютно в ней осенью — благодатной, изнемогающей от обилия цветов.
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе.
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.
И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: “Seigneur, avez pitie de nous”.
Ты сказки давней горестных заметок,
Душа моя, не тронь и не ищи…
Смотрю, блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.
Последний луч, и желтый и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин,
И, как во сне, я слышу звук виолы
И редкие аккорды клавесин.
В стихах про комнату речь идет о золотой покойной осени. Не о зиме. Зиму же, диктуя Лукницкому хронику своей жизни, Ахматова назовет “беспокойной”. Не объяснив, правда, причины беспокойства. Зачем? Дескать, об этом уже рассказали стихи.
В ахматоведении стало хорошим тоном считать, будто автобиографичность и дневниковость ахматовской поэзии мнимая — не более чем прием. И это в принципе верно — или почти верно. Но лишь в приложении к поздней лирике. К тому же, в отличие, например, от Цветаевой, Ахматова и в поздние свои годы не создавала нечто из ничего. И не потому, что не хотела, а потому, что не умела. Да, могла выстроить воздушный, почти миражный замок, но — на фундаменте действительного, пусть и незначительного на посторонний взгляд происшествия. Оттого непоправимо и мучительно зависела от тонуса и наполнения “личной жизни”. Причем не столько в старости, когда главным содержанием ее внутреннего бытия стали поиски прошлого, а именно в юности. Особенно в первый замужний год:
Я живу, как кукушка в часах,
Не завидую птицам в лесах.
Заведут — и кукую.
Знаешь, долю такую
Лишь врагу
Пожелать я могу.
К счастью для нас, судьба избавила Анну от такой “доли”. Она как-то сразу, не умом-рассудком, а чем-то, что умнее ума и практичней здравого смысла, сообразила: то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они любят или не любят друг друга, тоже театр. Весь мир — театр, но в том, где роль сценариста берет на себя Любовь, всегда и везде, во всем подлунном мире, играется одна и та же драма. Меняются: костюмы и декорации, свет и машинерия, неизменны лишь амплуа. Мужских не так уж и много: ухажер, жених, муж, любовник, старый друг, милый друг… Зато женских — не счесть, и ей, Анне, назначено — не выбирать, а принять все. Чтобы, выйдя на подмостки, иметь высшее право сказать многим: “Я голос ваш, жар вашего дыханья”.
Интуитивно, шестым чувством, тогда же сообразила: женский опыт, с таким трудом (“Дал Ты мне молодость трудную”) нажитый к двадцати годам, годился лишь для двух эпизодических, не подходящих для примадонны Серебряного века ролей: провинциальной мечтательницы, невпопад влюбившейся в случайного прохожего потому только, что “пришла пора”, да “неневестной невесты”, зачем-то выскочившей замуж за хорошего, но совсем не созданного для семейной жизни и нелюбимого человека.
И тот, и другой сюжеты требовали честной и точной, мужской, чеховской выделки прозы, не модной, не соответствующей духу времени. Стихи из этого уже отработанного “сора” или не росли вовсе или вырастали столь несовременными, что законодатели поэтической моды иронически улыбались: “Какой густой романтизм!” Даже Гумилев смутился: “Аннушка, ну, зачем тебе это? Займись лучше танцами, ты же такая гибкая!”
Танцами? Как бы не так! И она сделала то единственное, что гарантировало успех. Выбрала для дебюта самые банальные, и казалось бы, совершенно не подходящие, не отвечающие ее данным амплуа: амплуа молоденькой любовницы записного Дон Жуана — для большой столичной сцены Театра Поэзии — и Миньоны в полубалетной пасторали для его Царскосельского филиала.
О “стройном” и “странном” мальчике, сыгравшем в Царскосельской полубалетной пантомиме роль партнера Коломбины, то есть о лирическом герое и “Маскарада в парке”, и “Алисы”, и двух кокетливых миниатюр (“Над водой” и “Я сошла с ума, о мальчик странный…”), мы знаем очень мало. Имя — Михаил Александрович Линдеберг. Место и дата его самоубийства “на романтической почве”: Владикавказ, ночь на 23 декабря 1911 г. в казарме 3-й батареи 21-й артиллерийской бригады. А также то, что вольноопределяющийся Линдеберг был сыном директора Санкт-Петербургского кадетского корпуса. Это сообщение разыскал в подшивках газеты “Новое время” Роман Тименчик по наводке Ахматовой, после того как в черновиках прозы о “Поэме без героя” была обнаружена следующая замета: “Первый росток (росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, — это, конечно, запись Пушкина: «Только первый любовник производит впечатление на женщину, как первый убитый на войне»! Всеволод был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу, что они навсегда слились для меня”.
Ссылка на Пушкина дорогого стоит. Исказив и текст, и мысль Пушкина, Ахматова невольно сказала гораздо больше, чем хотела сказать! У Пушкина про это сказано совсем не так: “Первый несчастный воздыхатель возбуждает чувствительность женщины, прочие или едва замечены, или служат лишь… Так, в начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и истощает сострадание наше”.
На том листке, на полях, и стоит имя первого из ахматовских “воздыхателей” — Михаила Линдеберга, и, судя по контексту, заключающая фраза: “Никогда моим любовником не был” — относится не только к Всеволоду Князеву, но и к нему, чего, согласитесь, никак нельзя сказать об адресате других стихотворений тех же месяцев. Таких, как: “Сжала руки под темной вуалью…”, “Как соломинкой, пьешь мою душу…”, “Надпись на неоконченном портрете”, “Я и плакала, и каялась…”, “Высоко в небе облачко серело…”, “Сердце к сердцу не приковано…”. О том, что отношения с прототипом лирического героя рискованных лирических откровений (по моей гипотезе — с Георгием Ивановичем Чулковым) были отнюдь не платоническими, Анна Андреевна упомянула задолго до прихода “Поэмы без героя”, еще в 1926 году, в откровенном разговоре с П.Н. Лукницким.
Со слов Ахматовой Лукницкий, кажется, слегка шокированный беспощадной откровенностью, вписывает имя Чулкова в ее “донжуанский список” (перечень мужчин, с которыми она была близка); фиксирует и такой факт: “1915—1916. Встречи с Г.И.Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице — в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых”. Ни Модильяни, ни Линдеберга в перечне “действительных любовников” нет, и это, кстати, еще один аргумент в пользу того, что ААА на этот раз не лукавит и не темнит. Одно дело — легкий и красивый роман с неизвестным бедным художником, и совсем другое — связь со взрослым женатым человеком и влиятельным критиком. Особенно если учесть, что у Чулкова было известное всему Петербургу свойство, принимавшее порой род недуга. Он славился тем, что с “неистовым энтузиазмом” продвигал юные дарования в печать. А так как в те годы был фигурой такого ранга, что и впрямь мог сделать литературное имя (а мог не захотеть и не сделать), связь с ним, даже намек на вероятность связи, в моральном отношении предосудительна и даже нечистоплотна.
Кроме того, и это также вполне известно всем-всем, и П.Н.Лукницкому тоже, Чулков был неизменным спутником Блока в его хмельных шатаниях по кабакам с сомнительной репутацией и даже наставником по части блуда. Недоброжелатели взахлеб злословили. Дескать, Жора выводит поэта чуть ли не за ручку из уединенного, на отшибе, отшельничества в мир тайной жизни столицы с ее ночными бабочками и отдельными кабинетами.
В более узком кругу кое-что знали и о скандальном романе Георгия Ивановича с Любовью Дмитриевной Блок в зиму 1907—1908 гг. Роман этот раскручивался у всех на глазах. “Пришедшая зима 1906—1907 года, — вспоминала жена поэта, — нашла меня совершенно подготовленной к ее очарованиям, ее «маскам», ее «снежным кострам», легкой любовной игре, опутавшей и закружившей всех нас. Мы не ломались, нет, упаси Господь! Мы просто и искренне все в эту зиму жили не глубокими, основными, жизненными слоями души, а ее каким-то легким хмелем… Мой партнер этой зимы, первая моя фантастическая «измена» в общепринятом смысле слова, наверное, вспоминает с не меньшим удивлением, чем я, нашу нетягостную любовную игру. О, все было, и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена a la Dostoevsky. Но из этого ничего не получилось, так как трезвая NN (жена) в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный, по существу, муж бросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: «бег саней», «медвежья полость», «догоревшие хрустали». Какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах с его немыслимыми, вульгарными «отдельными кабинетами» (это-то и было заманчиво!). И легкость, легкость, легкость… Георгий Иванович, кроме того, обладал драгоценным чувством юмора, который верно удерживал нас от всякого «пересола». Когда он несколько лет назад вернул мне мои «письма» — вот это был уж пересол, тут чувство юмора ему изменило! Но я была им рада и с умилением перечитывала этот легкий, тонкий бред”.
В отличие от Любови Дмитриевны, Анна Ахматова, хотя и “рассекретила” свои отношения с Чулковым, вряд ли предполагала, что дневник Лукницкого будет издан при ее жизни. Не распространялся на сей счет и Чулков, видимо, связанный данным Анне обещанием сделать все, чтобы никто не узнал об их отнюдь не платоническом романе. По этой причине (отсутствие подробностей) в биографических сочинениях об Анне Ахматовой Георгий Иванович хотя и присутствует, но совсем в ином амплуа: пожизненно верного друга. Однако прежде чем выяснить детали этой крайне важной в реальной жизни Ахматовой коллизии, позволим себе небольшое полутеоретическое отступление.
Твердо убежденная в том, что у поэта, как и у всякого человека, есть полное право скрыть то, что он, по тем или иным причинам, не хотел бы сделать общественным достоянием, Анна Андреевна сознательно утаила многие и многие подробности достаточно богатой личной жизни. Охотно рассказывая, например, об отношениях с Гумилевым, Недоброво, Анрепом, Шилейко, Пуниным и даже Гаршиным, она крайне скупо, “наискосок” делилась воспоминаниями о молодых романах с графом Зубовым, Лурье, Судейкиным. Ни разу не упомянула она и о том, что между ней и четвертым акмеистом Михаилом Зенкевичем в течение почти восьми лет происходило то, что происходит между мужчиной и женщиной, когда он любит, а она лишь нехотя, от случая до другого случая — подставляет щеку. Если бы не дневниковые записи Николая Пунина, мы бы наверняка ничего не узнали и о еще одном ее Михаиле: Циммермане, на смерть которого написано одно из самых пронзительных ахматовских стихотворений 1928 года “Если плещется лунная жуть…”
Оставим пока вопрос, почему Анна Андреевна, весьма откровенная в одних случаях, скрытничает в ничуть не более щекотливых, если подходить к ним с точки зрения общепринятых представлений о том, что такое хорошо и что такое плохо, и зададимся вопросом: а имеем ли мы, читатели в потомстве, моральное право допытываться до истины? И не смахивает ли наше желание знать о любимом поэте если не все, то как можно больше, — на элементарное бытовое любопытство? Разумеется, каждый волен выбирать, но лично я считаю, что имеем. И не только потому, что сама Ахматова в своих пушкинских расследованиях с расхожими табу ничуть не считается, но еще и потому, что перед уходом оставила будущим биографам следующее Завещание:
Оставь, и я была как все,
И хуже всех была,
Купалась я в чужой росе,
И пряталась в чужом овсе,
В чужой траве спала.
А кроме того, работая с пушкинскими документами, ААА на своем опыте убедилась: нет ничего тайного, которое в конце концов не стало бы явным, и этого ничуть не надо бояться, ибо на суде Истории “в оценке поздней оправдан будет каждый час”.
Ну а теперь вернемся в осень 1910 года. Как уже упоминалось, Георгий Чулков о своем увлечении юной Ахматовой как бы умолчал. Не сделал их отношения достоянием молвы. И тем не менее не устоял перед соблазном оставить хотя бы еле заметный след, заметный только им двоим, в книге своих мемуаров, вышедшей отдельным изданием в 1930 году (“Годы странствий”):
“Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году”.
Сделав после этой туманной фразы еще более туманный стилистический ход, дабы хотя бы формально развести “хмельную чашу” и Анну Андреевну Ахматову, Чулков рассказывает далее именно об этом, и вправду последнем ярком событии петербургского периода своей бурной “личной жизни”: “Однажды на вернисаже выставки «Мира искусства» я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина. Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда”.
Поскольку далее у Чулкова следует абзац, в котором, по моей гипотезе, сконтаминированы две аналогичные беседы: обе — через столик, обе — на Царскосельском вокзале, прервем его исповедь и предоставим слово героине. Стихи написаны во Франции, летом 1911 года, но, судя по подробностям (ранняя осень, пожелтевшие вязы), речь в них идет все о том же сентябрьском синеватом вечере, когда Георгий Иванович, сделав вид, что им по пути, подвез приглянувшуюся даму. В тогдашнем Петербурге это было не “ухаживанием”, а нормой поведения для мужчины, относящего себя к разряду “порядочных”:
Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?
Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного…
Не покину я товарища
И беспутного и нежного.
Ну а теперь опять вернемся к Чулкову и продолжим цитировать его вроде бы не имеющий никакой тайной “заначки” рассказ: “Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
— А вы знаете, что я пишу стихи?
Полагая, что это одна из тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книгу «Вечер».
Первые же строфы заставили меня насторожиться.
Еще!.. Еще!.. Читайте еще, бормотал я, наслаждаясь новою, своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.
Вы — поэт, — сказал я совсем не тем равнодушным голосом, каким просил ее читать свои стихи.
Так я познакомился с Анной Андреевной Ахматовой. Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения.
Вскоре мне пришлось уехать в Париж на несколько месяцев. Там, в Париже, я опять встретил Ахматову. Это был 1911 год”.
“Годы странствий”, повторю, создавались в конце 20-х, и Чулков, по понятным соображениям, навел тень на плетень… Тем не менее его жена, Надежда Григорьевна, после смерти Георгия Ивановича сочла своим внутренним долгом приоткрыть ровно полвека таимый секрет. В мае 1911-го юная и очень красивая Ахматова появилась в Париже “одновременно” с ее мужем, и в течение этих почти трех месяцев Георгий Иванович регулярно с ней виделся: “Я впервые встретилась с Ахматовой в Париже в 1911 году. Она приехала туда в одно время с моим мужем, а я приехала месяцем раньше… Г.И. писал мне из Петербурга, что открыл нового поэта. Он присылал мне ее стихи…”
Мемуары Надежды Григорьевны Чулковой — еще одно, пусть и не прямое свидетельство того, что Георгий Иванович в целях конспирации совместил несколько (минимум три) встреч с Ахматовой. Первое знакомство с интересной сероглазкой в редакции “Аполлона” (ранней осенью 1910-го), на вернисаже прижурнальных мирискусников. Нечаянную встречу с ней же на петербургской, уже городской, выставке “Мира искусства”, открывшейся для прессы 30 декабря 1910-го. И еще одну, видимо, уже не случайную, а оговоренную заранее, на вечере Ф.Сологуба 1 марта 1911-го в концертном зале Тенишевского училища. (Первомартовский вечер Сологуба состоялся “спустя несколько дней” после вернисажа художников “Мира искусства”, но только не петербургского, а московского). Московская выставка открылась 26 февраля. Чулков специально ездил в Москву на открытие, однако к первому марта вернулся в Петербург. По-видимому, именно в тот вечер Ахматова и прочитала Георгию Ивановичу стихи, составившие ядро книги “Вечер”. Ранней осенью 1910-го ей еще нечем поразить неожиданного поклонника. Эффектными были разве что “Змея” да “Синий вечер”. Даже “Сероглазый король” в том сентябре еще не написан. А вот зимний любовный цикл (по строчечной сути) не что иное, как маленькая поэма, созданная по мотивам надолго отравившего душу Георгия Ивановича события — знакомства с Анной Ахматовой.
8 января 1911
Киев:
Сжала руки под темной вуалью…
“Отчего ты сегодня бледна?”
— Оттого, что я терпкой печалью
Напоила его допьяна.
Как забуду? Он вышел, шатаясь,
Искривился мучительно рот…
Я сбежала, перил не касаясь,
Я бежала за ним до ворот.
Задыхаясь, я крикнула: “Шутка
Все, что было. Уйдешь, я умру”.
Улыбнулся спокойно и жутко
И сказал мне: “Не стой на ветру”.
10 февраля 1911
Царское Село:
Как соломинкой, пьешь мою душу.
Знаю, вкус ее горек и хмелен1.
Но я пытку мольбой не нарушу.
О, покой мой многонеделен.
Когда кончишь, скажи. Не печально,
Что души моей нет на свете.
Я пойду дорогой недальней
Посмотреть, как играют дети.
На кустах зацветает крыжовник,
И везут кирпичи за оградой.
Кто ты: брат мой или любовник,
Я не помню, и помнить не надо.
Как светло здесь и как бесприютно,
Отдыхает усталое тело…
А прохожие думают смутно:
Верно, только вчера овдовела.
1 Курсив мой. — А.М.
Как видим, Анна Ахматова сразу же, на лету подхватила, присвоила и мастерски обыграла изобретенный Чулковым образ: его увлечение женой Гумилева подобно хмельной чаше. Спустя два года в цикле “Смятение” она использует и еще одну находку Георгия Ивановича. Выражение “А я не могу взлететь, хоть с детства была крылатой…” фактически дублирует тот фрагмент из книги “Годы странствий”, где Чулков сравнил Анну Андреевну с птицей, влачащей по земле раненое крыло.
Георгий Чулков, хотя вроде бы жил нараспашку, был человеком скрытным. Это видно даже по тому, как он пишет о себе в “Годах странствий” (всегда словно в третьем лице). А люди скрытные сплошь и рядом проговариваются, ежели уверены, что никто и никогда не догадается, что спрятано, что таится за их косвенными показаниями. Скажем, такой сюжет. Известно, например, что в первой юности Анна Горенко, к месту не к месту, дабы щегольнуть сказочной гибкостью, делала “змею”. Об этом, кстати, вспоминает и Надежда Григорьевна Чулкова, все в тех же парижских заметках о знакомстве с Ахматовой: “Ахматова тогда была очень молода, ей было не больше двадцати лет. Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая. (Она сама мне показывала, что может, прогнувшись назад, коснуться головой своих ног.)”
Вряд ли Н.Г.Чулкова впрямую связывала этот эпизод со следующим фрагментом из парижской корреспонденции мужа, отправленной в Петербург весной 1911 года (фрагмент этот, заметим, совершенно не вяжется с темой корреспонденции — отчетом о заседании палаты депутатов, на котором оппозиция жестко критиковала какое-то постановление правительства): “Я часто захожу в Jardin des plantes, в этот прелестный уголок Парижа, сохранивший очарование прошлых дней. Мимо «Martin» (обезьянника. — А.М.), возле которого всегда стоит толпа зевак, мимо невероятных павлинов, мимо гиппопотама с мордой, похожей на чемодан, я спешу пройти к помещению, где дремлют змеи. Меня влекут к себе почему-то эти странные существа, с таким сильным и гибким телом, с таким изысканным рисунком на коже и такими непонятными глазами, влюбленными в какую-то нам неведомую тишину. Я всегда жду с волнением, когда проснется одна из этих индийских красавиц и обратит на меня свой загадочный и чарующий взгляд”.
Тот же, кстати, змеиный образ (изысканность внешнего “рисунка” и тайно смертельный яд волшебного напитка) мелькнет и в рецензии Чулкова на стихи Ахматовой (“Утро России”, 3 декабря 1911 года): “Изысканность поэтического дара Ахматовой в утонченности переживаний. Почти в каждом стихотворении, как в бокале благоуханного вина, заключен тайно смертельный яд иронии”.
(Отметим “наискосок”: отзыв Чулкова — первая восторженная рецензия на ахматовские публикации. До Чулкова рецензенты лишь мельком упоминали ее имя. К тому же опубликованная не где-нибудь, а во влиятельной, либерально-буржуазной, а главное, многотиражной газете.)
Словом, познакомился Г.И. Чулков с Анной Ахматовой не совсем так, как это описано в “Годах странствий”. Зато другое его свидетельство: “Я горжусь тем, что на мою долю выпало счастье предсказать ей (Ахматовой. — А.М.) ее большое место в русской поэзии в те дни, когда она еще не напечатала, кажется, ни одного своего стихотворения” — истинная правда. Конечно, и оно могло бы показаться тщеславным и притом задним числом преувеличенным, если бы не повесть Чулкова “Слепые”, вышедшая в одиннадцатом, за 1910 год, номере “Вестника Европы”, то есть действительно в то время, когда Анна Андреевна Гумилева-Горенко еще не напечатала ни одного стихотворения (ее первая публикация в России — февраль 1911-го).
“Слепые” имели шумный, почти сенсационный успех, так как автор рассказал в этой маленькой повести историю своего романа с Любовью Дмитриевной Блок (в “Слепых” она выведена под именем Любови Николаевны Бешметьевой). Между тем эта безлюбая с обеих сторон лавстори занимает отнюдь не центральное место в сюжете “Слепых”. Куда больше страниц отведено здесь страстно-романтическим отношениям Лунина1 (то бишь Чулкова) с женой инженера Полянского Анной, с которой модный художник знакомится вскоре после отъезда ее супруга в экспедицию. Любовь Николаевна всего лишь большая розово-белокурая кукла, Анна же подается как женщина “красоты необычайной”, созданная не для страсти или забавы, а для великой земной любви. К тому же талантливая и загадочная. Даже младшая сестра госпожи Полянской, хотя и сама неравнодушная к Лунину, влюблена в нее. Вот этот фрагмент.
1 Мы не знаем, на каком этапе работы над повестью “Слепые” Чулков решил дать своему автобиографическому герою фамилию Лунин, а также наделить его “лунной зависимостью”. Но не исключено, что и эта подробность навеяна рассказами Анны Андреевны о ее лунатизме, о том, что Гумилев называл ее “девой луны”, а она его — “собеседником луны” (в “Поэме без героя”). Лунин у Чулкова тоже в своем роде “собеседник луны”.
“— А вам нравится Анна? — неожиданно спросила Наташа, наивно и доверчиво заглядывая в лицо Лунина.
— Нравится.
— Да. Да. Она — необыкновенный человек!.. Если бы я была мужчиной, я бы сказала ей, что пусть она прикажет мне — и я брошусь в огонь, умру за нее. Но я боюсь ее, она жестока. Она никого не жалеет. Она только красоту любит… Если человек слабый и бесталанный будет гибнуть у нее на глазах, она не пожалеет его никогда. А вот над стихами Пушкина она плачет. Прочтет: «Когда для смертного умолкнет шумный день», — и слезы, слезы… А как она красива!.. У нее лицо меняется как небо. Тень такая серебристая пробежит — и все черты, все краски делаются новыми, неожиданными. А какие брови у нее умные и строгие. И тишина в них какая. А где-то в глубине глаз — черная буря”.
Поскольку известно, что последние дополнения в повесть “Слепые” Чулков вносил до середины октября 1910-го, а монолог младшей сестры героини поразительно похож на описание внешности юной Анны Ахматовой в воспоминаниях Валерии Тюльпановой, можно предположить, что Анна Андреевна уже ранней осенью 1910 года познакомила свою почти сестру с первым любовником литературного Петербурга и что таинственные намеки Тюльпановой-Срезневской (в известных мемуарах) на “богатую личную жизнь” задушевной подруги опираются именно на этот эпизод.
Лунин, художник-портретист, пленен, очарован, он хотел бы написать Анну, но ее прелесть неуловима. К тому же муж Анны — человек непредсказуемый и “одержимый” (“похож на автомобиль, и в нем рычаги какие-то”, по характеристике Наташи, опять же совпадающей с мнением Валерии Сергеевны о Гумилеве) — вот-вот должен вернуться из алтайской экспедиции… Что-то будет? Любовь-страсть, чтобы длиться, должна верить, что ей нет конца, а Анна живет сегодняшним днем: “И когда Лунин увидел ее распустившиеся волосы и глаза, потемневшие от страсти, он богомольно прижался к ее ногам… Они вышли на террасу, и Анна, простирая руки, громко кричала:
— Здравствуй, апрель!
И вот, когда она так стояла с поднятыми к небу руками, изнемогая от любви, Лунин вдруг сделался мрачным, как будто вспомнил что-то.
— Когда приедет муж? — спросил Лунин сухо, стараясь не смотреть в глаза Анны.
— В июле, вероятно. Он сам не знает, должно быть”.
Интрижка с графиней Бешметьевой (Менделеевой) кончается легким конфузом. Графу (Блоку) не до измен жены, у него свои, роковые страсти-мордасти и свои снежно-звездные умопомрачения. С машиноподобным ревнивцем этот номер не прошел: кончилось дуэлью со смертельным исходом. Но не смерть инженера-путешественника разводит героев, а внезапный триумф Анны. Сменив фамилию, она становится знаменитой актрисой, на спектакли с ее участием съезжается весь столичный бомонд. Едва войдя в театр, Лунин слышит, как в публике склоняют, сдваивая, его и ее имена: “Кто-то в толпе сказал:
— Смотри направо. Это Лунин.
— Тот самый?
— Да.
— Но какова Томилина! В один год завоевать театр, публику… Это не часто случается.
— Талант, братец”.
Герои расстаются, портрет Анны с воздетыми к небу руками и глазами, потемневшими от страсти, остается недописанным1.
1 Заметим апропо: в той же позе сохранит образ юной Анны и память Гумилева. Я имею в виду фрагмент недописанного стихотворения 1921 года:
Я рад, что он уходит, чад угарный,
Мне двадцать лет тому назад сознанье
Застлавший, как туман кровавый,
Схватившемуся в ярости за нож;
Что тело женщины меня не дразнит,
Что слава женщины меня не ранит,
Что я в ветвях не вижу рук воздетых,
Не слышу вздохов в шелесте травы…
С “воздетыми руками” Анна Андреевна не раз позировала и Пунину, когда Николай Николаевич решил освоить художественную фотографию.
Словом, Лунин-Чулков имел полное право гордиться тем, что предсказал Гумилевой-Полянской внезапную славу, а у Анны Ахматовой-Томилиной были некоторые основания сделать “надпись на неоконченном портрете”. Вот эту:
О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь на сером полотне
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной1,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.
Подозреваю: и госпожа Чулкова, прилежно читавшая все, что выходило из-под пера супруга уже в рукописи, также обратила внимание на замеченные нами “странные сближения”. А если и нет, у нее наверняка имелись и куда более веские доказательства, что у Г.И. очередной припадок влюбленности. Во всяком случае, по возвращении из Европы Чулковы не вернулись в Петербург, с его хмельными чашами и волшебным сумраком, а поселились в Москве. Георгий Иванович в мемуарных записках объяснил перемену места жительства тем, что им после Европы захотелось тишины и покоя. Но вряд ли это объяснение исчерпывает сложность ситуации.
Женский расчет Надежды Григорьевны (с глаз долой — из сердца вон) в принципе оказался верным. Хмель постепенно выветрился, и когда весной 1913-го Чулков вновь замелькал на столичном небосклоне, об очаровании прошлых дней речи не было и в помине. Ахматову наверняка это задело. Лишний поклонник ей теперь не так уж и нужен, но то, что милый и добрый и любезный Георгий Иванович, некогда ревностно отмечавший в печати каждую ее подборку, не реагирует на широко публикующиеся в периодике “Четки”, приводило в недоумение.
По-видимому, Анна Андреевна, собравшись с духом, все-таки попросила забывчивого милого друга хотя бы об устном отзыве, как-никак, а он был ее первым наставником, и не только в науке страсти нежной. Первым заметил в пестрой стайке юных поэтесс, выхватил, как золотую рыбку, из тесного косяка. И судя по всему, нарвалась на вежливую ссылку — дескать, масса неотложной работы.
По всей вероятности, совокупность вышеуказанных обстоятельств и послужила тем жизненным импульсом, тем “пестрым мусором общежития”, на котором вырос чудо-цветок, — знаменитое “Сколько просьб у любимой всегда, у разлюбленной просьб не бывает…” (февраль 1913-го). Во всяком случае, в окружении Ахматовой в 1913 году не было человека, чью биографию она могла бы назвать “славной” (“В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы…”). Именно биография (участие в студенческом движении, ссылка в Сибирь и т.д.) распахнула перед двадцатипятилетним “каторжанином” двери самых изысканных петербургских литературных сообществ. Сначала “мистического анархиста” обласкала заинтригованная его историей чета Мережковских, затем затискали в объятиях и на Башне у Вячеслава Иванова. Мудрым Чулков мог показаться разве что юным дарованиям, но смелым и даже лихим не только слыл, но и был. Первым (в Петербурге), например, стал печатать побиваемых толстожурнальными критиками символистов. Весьма показательно и его поведение в годы революции 1905 года, когда Мережковские, перетрусив, бросили на Чулкова основанный ими журнал “Новый путь”.
“8-го января, — свидетельствует Вл. Пяст, — Георгий Чулков ходил по довольно просторной комнате квартиры в Саперном переулке крупными шагами, ероша сзади и тогда уже длинные и весьма густые волосы.
— Итак, — говорил он, — революция в России начинается”.
Поэта Пяста, принесшего в журнал робкие свои опыты, Георгий Иванович видел второй раз в жизни, не знал о нем ровным счетом ничего, однако, не задумываясь, поделился редакционной тайной — широким жестом пододвинул лежащую на краю редакционного стола корректуру “совсем нелегальных” “сказочек” Федора Сологуба, одна из которых кончалась так:
Погаснул свет, погасло электричество,
И спрятался его величество.
Не думаю, чтобы Надежда Григорьевна, зная способность мужа заново и по-новому влюбляться в дам своего выбора (он и в нее, по его же словам, раз восемь влюблялся, и все по-разному), совсем уж забыла об Анне Андреевне. Чувствуя это, Георгий Иванович, наезжая по делам в Питер, неизменно сообщал жене, где именно в данный момент находится не только госпожа Гумилева, но и господин Гумилев.
22 августа 1911 г. Г.И.Чулков — Н.Г.Чулковой: “Ни Гумилева, ни Гумилевой нет в Петербурге. Анна Андреевна, по словам Маковского, была в Петербурге не так давно, но куда-то уехала, кажется, в деревню”.
Май 1913 г. Г.И.Чулков — Н.Г.Чулковой: “Гумилев в Африке, а Гумилева в деревне”.
11 ноября 1913 г. Н.Г.Чулкова — Г.И.Чулкову: “Белкину дали иллюстрировать твой рассказ. Он хочет изобразить тебя, меня и Ахматову. Не правда ли — очень мило?”
15 ноября 1913 г. Н.Г.Чулкова — Г.И.Чулкову: “Белкин приносил свои рисунки к рассказу. Не знаю, не сумел ли он сделать похожими тебя, меня и Ахматову или не захотел, но сходства нет”.
Вряд ли умную Надежду Григорьевну так уж заботило любопытство “молвы”, а вот непредсказуемости Гумилева, только что (30 сентября) вернувшегося из Африки, памятуя о дуэли его с Волошиным, наверняка опасалась. А ну как поползет сплетня, и они оба, муж и этот африканский охотник, по дурости сцепятся и что-нибудь натворят?
По счастью, обошлось. В 1911-м весь заряд “черной ревности” Гумилева достался почти ни в чем не повинному Модильяни. А осенью 1913-го у него уже не было никакого права ревновать: через месяц после возвращения Николая Степановича из экспедиции — 13 октября 1913 года Ольга Николаевна Высотская родила ему сына. К тому же в конце 1913-го и у супругов Чулковых появились куда более серьезные причины для нешуточной тревоги. Перебравшись снова в Петербург (февраль 1913 г.), Георгий Иванович, как и десять лет назад, азартно “ввинчивается” в культурный неугомон столицы. И снова он — в центре и в курсе. И как и встарь — “нарасхват”. Впрочем, не забывает и себя. Издает романы, повести, стихи, ввязывается в дискуссии и бывает везде, поражая энергией коллег. Именно о Чулкове предвоенной поры модная беллетристка Тэффи вспоминает как об очень красивом, любезном и талантливом человеке. Он и в самом деле — в полном расцвете творческих сил и физических возможностей. И даже при очень хороших деньгах. Настолько хороших, что обзаводится собственной квартирой. Большой и по соседству с ахматовской “Тучкой” — на Тучковой набережной. (“Тучкой” Гумилев называл комнатушку, которую снимал, поступив в университет.) Но уже в ноябре здоровье Г.И. стало сдавать. К концу зимы врачи поставили диагноз: резкое обострение хронического туберкулеза, может
быть — скоротечная форма. Пришлось в срочном порядке, не дожидаясь опасной для легочников петербургской гнилой весны, уехать в Швейцарию.
Диагноз, видимо, был не совсем точным, развитие болезни удалось приостановить. Георгий Иванович вновь, как и пять лет назад, очарован навестившей супругов художницей Зинаидой Серебряковой, но даже совершая с ней поездку по Швейцарии, об Анне не забывает и даже сердится, что та не отвечает на его послания.
А ты письма мои береги,
Чтобы нас рассудили потомки…
Писем Чулкова Ахматова не сберегла. Да, видимо, и не берегла, а из ее писем к нему сохранилось всего два. Одно нейтральное (1930), в котором АА благодарит старого друга за заботы во время ее визита в Москву. Зато письмо, отправленное из Слепнева в Лозанну в июле 1914-го, имеет самое непосредственное отношение к нашему сюжету. Анна Андреевна только что вернулась из Киева, где у нее состоялось тщательно продуманное и давно запланированное свидание с Николаем Владимировичем Недоброво. Однако о поездке в Киев в письме к Чулкову — ни слова. Хотя, казалось бы, почему же не сообщить доброму другу, засыпавшему ее письмами и изнывающему от безделья и тоски среди швейцарских красот, о пусть и небольшом, но событии? Не потому ли, что не так уж приятно сознаваться самой себе, что Киев стал в ее женской судьбе чем-то вроде города для тайных свиданий? Конечно, ни Георгий Иванович, с которым Анна Андреевна, по моему предположению, “свиданничала” в древнем городе на Днепре в январе 1911 года, ни Николай Владимирович, с которым повторила аналогичный “проект” в июне 1914-го, об этом никогда не узнают, но…
Предвижу вопрос: а какие у меня основания для столь рискованного предположения? Прежде всего, конечно, более чем красноречивые строки из ахматовского стихотворения “Высоко в небе облачко серело…” (февраль 1911):
О нем гадала я в канун Крещенья,
Я в январе была его подругой.
И в канун Крещенья, и весь тот январь Анна Андреевна прожила в Киеве, и никаких других претендентов на ее внимание, кроме Георгия Ивановича, у нее в те месяцы еще не было. Даже Мишенька Линдеберг, судя по датам обращенных к нему стихотворений, замаячит на горизонте только после того, как Чулков в феврале уедет в Москву, чтобы наконец увидеть свой портрет работы Зинаиды Серебряковой на выставке “Мира искусства”, перекочевавшей туда из Петербурга. Кроме того, в упомянутом выше июльском письме из Слепнева в Лозанну Анна Андреевна, усовестившись, пообещала тяжело больному Чулкову: “Когда будут стихи, пошлю Вам непременно”. А так как подходящих, то есть не узко интимных, текстов, кроме Киевского триптиха, до начала войны у нее не было, то, видимо, именно Киевский цикл и оказался для Георгия Ивановича, отрезанного от родины, последней вестью и от Анны, и из России.
Вот это письмо и эти стихи.
“Июль 1914. Слепнево.
Милый Георгий Иванович, не ссорьтесь со мной из-за моего молчания. Я так рада получать письма от Вас и отвечать, конечно, буду. А то, что Вы ни жить, ни умирать не хотите — для меня и есть самое понятное.
Здесь тихо, скучно и немного страшно. Вести извне звучат совсем невероятно, людей я не вижу и вообще как-то присмирела. Недавно начала писать, наконец, большую вещь, но, кажется, мне тишина мешает. И все вокруг такое померкшее, стертое и, главное, связанное с целым рядом горьких событий.
«Сатану» я прочла еще в Петербурге и нахожу, что это лучшая из Ваших вещей. Ник. Степ. просит меня Вам передать, что ему «Сатана» совсем понравился. Что Вы теперь пишете? — Неужели Вам горы не мешают? Вы в Лозанне. Там все дома одного цвета, очень крутые улицы и очень много русских.
Знаете, я не верю, что Вы старый. Вы вообще не будете старым в дурном смысле этого слова.
Я, может быть, поеду на 6 недель в Швейцарию, в Leysin. Там мой брат лечится солнцем. Думаю о путешествии с радостью, здесь иногда бывает нестерпимо.
Кланяйтесь, пожалуйста, Надежде Григорьевне. Как она себя чувствует, отдохнула ли?
Не забывайте меня. Когда будут стихи, пошлю Вам непременно.
Анна Ахматова”
* * *
Древний город словно вымер,
Странен мой приезд.
Над рекой своей Владимир
Поднял черный крест.
Липы шумные и вязы
По садам темны,
Звезд иглистые алмазы
К Богу взнесены.
Путь мой жертвенный и славный
Здесь окончу я.
И со мной лишь ты, мне равный,
Да любовь моя.
* * *
И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога,
Где бы она ни вилась.
То слышали ангелы золотые
И в белом гробу Ярослав.
Как голуби, вьются слова простые
И ныне у солнечных глав.
И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.
Прямых доказательств, что именно эти стихи были отправлены из Слепнева в Швейцарию, у меня нет, а вот косвенные имеются. Чулковы вернулись в Россию только в начале 1915-го, пробирались через Румынию и Украину. Оказавшись в Киеве, Георгий Иванович сразу же отправляется в Софийский собор — смотреть мозаики, всегда, с юности, восхищавшие Ахматову. Причем отправляется один, хотя мог бы захватить и жену. Затем идет в Кирилловскую церковь. Тут-то и начинается мысленный спор с Анной.
“Из Румынии мы поехали в Киев. Там пошел я в Софийский собор смотреть мозаики… Из Софийского собора отправился я на противоположный конец смотреть Врубеля в Кирилловской церкви… Я не хочу умалить Врубеля… Но всмотритесь в эту живопись, сравните ее хотя бы с мозаиками Софийского собора, и вы убедитесь, что у Врубеля стилизованная монументальность. Конечно, это не слащавые красивости Васнецова, которыми восхищаются обыватели во Владимирском соборе. У Врубеля все серьезно и убедительно. Но тем страшнее. Я не в первый раз был в Кирилловской церкви. Должен признаться, что ранее я не сознавал с такой отчетливостью опасности Врубеля. Теперь же, когда шумела мировая война, я почувствовал историю. Я стал различать в ней, в истории, все «реальности» и все «мнимости» с зоркостью, до тех дней мне не свойственной. Я понял, что Врубель опасен… В стенописи Кирилловской церкви можно уже угадать будущих «демонов», коими соблазнился художник”.
Как видим, предмет спора — собор Святого Владимира. У Ахматовой в стихах — полное согласие с “обывателями”, ее не возмущают “слащавые красивости Васнецова”. Для нее Владимирский собор и его вознесенный над древним городом черный крест — такая же святыня, как и легендарная София. Но спор о Васнецове не главное. Главное — продолжение разговора о Врубеле, не сегодня, в январе 1915-го, начавшегося, и не с неким абстрактным собеседником, а именно с Анной. (Мысль о том, что Врубель — демон, что “от него все демоны ХХ века”, — ее любимая, затверженная, задушевная мысль.) И вот что интересно. Как следует из текста, Чулков в Киеве не в первый раз, но единственный храм, который он осматривает не впервые, — это любимая Анной Андреевной Кирилловская церковь с росписями Врубеля, его знаменитая Богородица “с безумными”, по ее определению, “глазами”. Однако и на этот счет у Чулкова другое, отличное от ахматовского, мнение. Дескать, уже то, что Врубель писал апостолов с “несчастных сумасшедших” (пациентов ближайшей лечебницы для душевнобольных), “указывает на духовную слепоту” художника. Не нравится ему и Богородица: “на первый взгляд торжествует дивный монументальный стиль Византии”, свободный от психологизма, а ежели всмотреться — стилизация.
Чтобы с такой дотошностью и таким настыром оспаривать соображения, высказанные не в специальной искусствоведческой работе, а всего лишь в лирических стихотворениях, надо быть очень задетым. И не профессионально, а по-человечески. О многом говорит, на мой взгляд, и вот какой факт. По возвращении из Европы Чулков снимает квартиру в Царском Селе, на Малой улице, то есть в ближайшем соседстве с Гумилевыми.
Заглохший было роман начинает растепливаться (об этом, напоминаю, — краткая запись в Дневнике П.Н.Лукницкого: “1915—1916. Зима. Встречи с Г.И.Чулковым, который живет в Царском Селе на Малой улице — в расстоянии одного квартала от дома Гумилевых”). Но, так и не разгоревшись, угасает. 15 марта 1915 года на жизненном пути Анны Андреевны возникает Борис Васильевич Анреп, чтобы надолго, на целых два года, занять ее сердце и ее воображение. А через некоторое время и судьба Георгия Ивановича сделает неожиданный поворот, амурным приключениям не способствующий. Надежда Григорьевна Чулкова после пятнадцати лет бесплодного супружества вдруг забеременеет и благополучно родит своему верному в сущности “Дон Жуану” долгожданного сына.
Допустим, — скрепя сердце полусогласится дотошный читатель, — стихи, которые людская молвь связывает с Модильяни, и вправду относятся не к нему. Готов даже допустить, что в этих лирических пьесах отражены и преображены впечатления осенних и зимних встреч с кем-то другим. Но какая нам, читателям стиха, разница, кто конкретно этот другой? Ведь Анна Ахматова нас всех предупредила, предостерегла от соблазнительного любопытства. “Когда б вы знали, из какого сора стихи растут, не ведая стыда”, а в “Записных книжках” призналась и еще в одном творческом “грехе”: “Я не даю сказать ни слова никому (в моих стихах, разумеется). Я говорю от себя, за себя все, что можно и чего нельзя. Иногда в каком-то беспамятстве вспоминаю чью-то чужую фразу и превращаю ее в стих”. Зачем же выметать житейский сор из избы, да еще и рассматривать чуть ли не под лупой каждую соринку? Да и какое отношение имеют собранные факты (предположим, что это и в самом деле факты) к тому самому сюжету, который и впрямь станет в судьбе ААА роковым, — внезапному, “рассудку вопреки, наперекор стихиям” побегу в Париж? Ведь по совокупности обстоятельств, по ходу вещей инициатору засекреченного романа выгоднее спрятать концы в воду, утаить от жены очередное опьянение чужой юностью и красотой? Не против же желания господина Чулкова Анна приехала в Париж одновременно с ним?
Что касается возражения первого, то в нем есть резон. Многие поэты, в их числе Александр Пушкин и Иосиф Бродский, считали, что жизнь и творчество — вещи несовместные. А вот Гете придерживался прямо противоположной точки зрения и лучшей критической работой о себе считал исследование, автор которого самостоятельно, без подсказок и наводок поэта, обнаружил самую непосредственную связь между “Римскими элегиями” и теми сугубо житейскими обстоятельствами, в которых Гете оказался в годы их создания. Сходную позицию занимал, кстати, и Константин Батюшков. Батюшков был убежден: только тот стихотворец — истинный поэт, кто живет как пишет и пишет как живет. Такую линию творческого поведения он называл “пиэтической диетикой”. Конечно, Ахматова строжайшей “диетике” следовала далеко не всегда. Порой и впрямь могла превратить пойманную на лету фразу в стих, но подобного рода “присвоений” у нее совсем немного. К тому же пойманные в воздухе, в шуме времени, в гомоне общежития импульсы укоренялись (давали побег и шли в рост) только тогда, когда оказывались сочувственными, соответствующими состоянию-положению-переживанию, уже забродившему в творческом “тигле”, но еще не нашедшему “первого” слова, еще не умеющему сказаться. И что бы ни утверждали теоретики и критики, читатель интуитивно, по инстинкту, выбирает (для личного пользования), запоминает наизусть, присваивает, использует как добавку к собственному сердечному опыту лишь произведения, обеспеченные реальным, взятым из действительного происшествия, а не сочиненным (выдуманным) переживанием.
Что касается возражения второго — какими судьбами Анна Андреевна в мае 1911 года оказалась в Париже? — то на такие вопросы документы по своей воле не отвечают. Чтобы заставить их заговорить, придется, следуя путем исторических реконструкций Ю.Н.Тынянова, автора “Кюхли” и “Смерти Вазир-Мухтара”, не побояться сделать лишний шаг в указанном им направлении: “Я начинаю там, где кончается документ”.
1910-й год. Последняя декада сентября. Осень выдалась ранняя, но не по-петербургски яркая и теплая. Справившись с делами, Георгий Иванович завернул в “Аполло”, в любимый их с Блоком кабак на Мойке. Вышел уже в первых сумерках и удивился: к дверям поселившегося под той же аркой новорожденного “Аполлона” подъезжали стильные экипажи, из которых выпархивали столичные жар-птицы, декольтированные, в вечерних туалетах, в сопровождении соответствующих, черно-белых, офраченных, “в шик опроборенных” господ. Чулков, хоть и был “подшофе”, присоединился. Выяснилось, что в журнале — вернисаж: пробный показ мирискусников перед большой, приуроченной к Новому году выставкой в музее Первого кадет-ского корпуса. К этой выставке Зиночка Серебрякова писала его, Чулкова, портрет. Портрета среди выставленных в журнальной галерее работ не было, и Георгий Иванович, чувствуя себя не совсем уютно среди слишком уж разнаряженной публики, хотел было подвинуться к выходу, но не ушел. Перед картиной Сергея Судейкина стояла юная, высокая и стройная темноволосая женщина, плотно и почтительно окруженная сотрудниками “Аполлона”. Заметив, что на нее смотрят, она сильно смутилась.
Неловко протиснувшись сквозь стерегущую незнакомку живую изгородь, Георгий Иванович шепотом попросил ближайшего из “охранников”: познакомь, дескать. Протянув маленькую руку с массивным обручальным кольцом, дама не произнесла ни слова. Раздосадованный, он снова стал медленно продвигаться к выходу. В дверях, однако, все-таки оглянулся и встретился с женой “африканца” глазами: глаза у новоиспеченной мадам Гумилевой были светлые.
Дойдя фланирующим шагом до самого Невского, Чулков вдруг, неожиданно для себя, повернул обратно и уже не шел, а почти бежал. Интуиция не подвела: перед вывеской “Аполло” маячила одинокая женская фигурка… Он замедлил шаги, соображая, как объяснить свое возвращение, но объяснения не понадобилось. Не зная, с чего начать, начал с самого банального, с Сережи Судейкина. Анна перестала топорщиться и, как-то по-детски сбиваясь, призналась, что с художником не знакома, а про фамилию эту — Судейкин — знает от своего отца. За отцом, мол, следили. Он заметил и пошел в жандармское управление к Судейкину, сказал: если хотят следить, пусть делают это незаметно, а то нервирует и мешает работать. Судейкин вызвал кого-то и приказал привести того сыщика. Когда сыщик явился, Судейкин спросил, ему ли поручено следить за А.А.Горенко, и, получив утвердительный ответ, показал кулак… Думала, родственник, оказалось: однофамилец.
Посмеялись, а потом Чулков рассказывал Анне о своих сыщиках и жандармах. О ссылке в Сибирь и о том, как ехал туда, целый месяц только по Лене, в лодке, якуты пьяные, как доплыли, непонятно. И как прожили с Надей, женой, два года в юрте. Знаете, Анечка, там вечная мерзлота и луговая клубника, как в леднике, до весны ни вкуса, ни аромата не теряет.
Когда шесть лет спустя, в 1916-м Георгий Иванович уезжал на фронт и попросил Анну проводить (Надежда Григорьевна не могла, заболел маленький), она призналась, что в первый их вечер ужас как боялась, что Чулков сразу же повезет на Острова (перепревшие толки о его романе с женой Блока были для нее, провинциалки, наисвежайшей столичной сплетней).
Неужели этот долговязый Дон Жуан, этот специалист по женам поэтов, и ее, как Любовь Дмитриевну, пригласит в какой-нибудь мерзкий ресторан? Но он никуда не приглашал, даже не придерживал из учтивости под руку, и Анна расслабилась. Он просто шел рядом и похож был не на коварного соблазнителя, а на протестантского пастора. Даже до вокзала не проводил, остановил извозчика. Правда, прощаясь, все же предложил: приезжайте-ка в Павловск, мы с Надей там дачку снимаем, жена уже в августе норовит в город удрать, а я — до ноября. Работа срочная, в Питере суета сует. Анна замялась, и он тут же перевел стрелки — “Послезавтра, на Башне у Вячеслава Иванова, надеюсь, увидимся”.
Против Башни Анна не возражала, без мужа она там чувствовала себя не в своей тарелке.
На Башне, в понедельник, Чулков и передал, передвинул по столешнице записку: “В среду. Днем. Буду ждать на платформе. С подругой и без. С часу до трех. Г.И.” И, не дожидаясь ответа, исчез по-английски.
Переполошившись, Анна кинулась к Вале. Валя отнеслась к поездке на удивление спокойно. А почему бы нам, Анюта, не погулять в Павловске? Сколько лет ты не была там осенью? Осень в Павловске — диво дивное.
В отличие от Анны, Валерия Тюльпанова, пока еще не Срезневская, опаздывать не любила, чем крайне обрадовала Григория Ивановича. “И с чего ты взяла, что он похож на пастора? По-моему, на благородного разбойника!” Вале-Валечке благородный разбойник очень понравился, и его избушка на курьих ножках тоже.
Кончился сентябрь, а осень все еще улыбалась почти по-летнему. На небе — ни облачка. Георгий Иванович декламировал Тютчева:
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле…
И вдруг в договоренное воскресенье у головного вагона Валя не появилась. Потом объяснила: Срезневский не отпустил. Анна, поколебавшись, поехала одна и, по обыкновению, перепутала расписание. На перроне в Павловске никого не было. Хотела вернуться в Царское, но уж очень хорош был день — классическое бабье лето. Несмотря на полную топографическую тупость, легко отыскала чулковскую избушку среди полутора десятка почти одинаковых “коммерческих” дачек. Но не успела она открыть калитку, хлынул дождь. И какой, будто июльский! Сдернув щегольскую шляпку, только вчера купленную специально для воскресной прогулки и кое-как укутав ее косынкой, уже не спеша, какой смысл прятаться, ежели льет как из ведра, рванула входную дверь. Георгий Иванович, присев на корточки, раздувал огонь в круглой финской печке. “А я так и знал, что промокнете. Скидывайте-ка башмаки и залезайте с ногами в кресло. Сейчас тепло будет, и волосы распустите, не ровен час, простудитесь. И чай заварим, как это у Лермонтова? «О Боге, о вселенной, о том, как пить — ром с чаем или голый ром»”.
Одет был Георгий Иванович по-разбойничьи, эдаким Карлом Моором — свитер грубой вязки, кожаная безрукавка и — кудри черные до плеч, седины в полумраке избушки на курьих ножках почти не заметно. Минут через десять и впрямь стало уютно теплеть. Анна вынула шпильки, наклонила голову. Чулков, оглянувшись, вдруг подошел, снял с кресла как куклу и поставил лицом к окну. “Постойте так и поднимите руки”. — “Зачем?” — “Затем, что я пишу, срочно в номер, повесть, герой — художник, он влюблен в женщину с длинными, до пят, волосами, ее, как и вас, зовут Анна, и она тоже замужем. За человеком, уехавшим в какую-то экспедицию. Перед самым вашим приходом перебеливал сцену их тайного свидания. В старом загородном доме, который художник снимает у местного священника…”
“А дальше?” — “А дальше уже написано: любовь, ревность, дуэль, смерть, связь, прощание навеки… Хотите прочесть? Только чур, сначала — Вы. Валечка мне давеча по секрету поведала… Вы с детства стихи пишете”.
Свои стихи Анна читать отказалась наотрез, а рукопись передала хозяину, дескать, почерка не разбираю. Георгий Иванович открыл печную дверцу, раздул задремавший было огонь и, надев очки, стал читать. Читал он по-актерски, “выразительно” и “моветонно”. Анна настроилась иронически, но, вслушавшись, насторожилась.
“Три года прошло с тех пор, когда убил он на дуэли инженера Полянского…”
— Убил? Ну, и как же это произошло?
— Итак, на пятнадцати шагах, — сказал граф, ни к кому не обращаясь.
Он отломал две сухие ветки и поставил барьер.
Когда Полянский и Лунин взяли пистолеты и разошлись, граф сказал холодно и сухо, как заученный урок:
— Господа! Вы доказали вашу готовность драться… Господин Полянский, я считаю своим долгом предложить вам отказаться от выстрела и примириться с господином Луниным.
— Я не хочу примирения, — сказал Полянский твердо.
Первым выстрелил Полянский.
— А… О… А! — крикнул Лунин и уронил пистолет.
Полянский опустил руку и спокойно стоял у барьера. Лицо его не изменилось. Своими пустыми серыми глазами он смотрел на Лунина, побледневшего от боли, как будто не замечая его.
— За вами выстрел, если можете стрелять, — сказал граф Лунину.
— Хочу, хочу, — сказал Лунин, улыбаясь и, неловко нагнувшись, взял пистолет. Он выстрелил, не подходя к барьеру.
Когда доктор, чтобы нащупать сердце, повернул Полянского на спину, глаза его, неподвижные, были, как всегда, пусты; лицо было похоже на маску”.
Анна смотрела на Георгия Ивановича с недоумением: неужели он осмелится такое напечатать? Ведь это же почти дословный, исключая финал, пересказ дуэли Гумилева с Волошиным! Алешка Толстой, граф, сделал из нее устную новеллу, известную всему Петербургу! А это, про Николая Степановича: “Он — неудержимый, и в нем рычаги какие-то”. Да это же из гумилевских стихов: “Я словно идол механический среди фарфоровых игрушек”!
Чулков попробовал защищаться:
— Гумилев поэт, а Полянский инженер, и Лунин не литератор, а художник, и героиня — не поэтесса, а актриса и даже дочь деревенского священника. Вот увидите, на первую часть повести никто и внимания не обратит, накинутся, как гурманы на клубничку, на роман Лунина с Любовью Николаевной, то бишь Дмитриевной.
— А жена?
— А жена, ежели и догадается, вида не подаст, она у меня умная. Тем более что я в “Слепых” и с ней объяснился. Вот, читайте сами, у меня голос сел.
“Жену свою я люблю и уважаю, но бывают у меня какие-то припадки странные — иначе мои безнравственные поступки затрудняюсь назвать. Вдруг что-то загорится на сердце при иной встрече, и тогда пиши пропало: непременно спутаюсь и что-нибудь натворю. Потом это проходит. И даже как-то нежнее и болезненнее после этого жену любишь”.
— И что же, и при встрече со мной, тогда, в “Аполлоне”, загорелось?
— И с вами.
— И тоже пройдет?
— Все проходит.
Ночью, дождавшись, пока в доме все успокоится, Анна, изорвав в клочки, сожгла в пепельнице записочку Георгия Ивановича, втихомолку переданную ей на Башне. Но заснуть не получалось. Мерещилось: тающий мартовский снег, на снегу пистолет, растерянное лицо живого Чулкова и спокойное и важное — мертвого Коли. Чтобы отделаться от этого ужаса, почти заставила себя выкликнуть первую строчку. Главное: первая строчка, а потом слова и чувства сами собой соединятся друг с другом, сплетутся и защитят от леденящего душу страха. Стихи пришли, но от страха не освободили:
Если в небе луна не бродит,
А стынет — ночи печать…
Мертвый муж мой приходит
Любовные письма читать.
В шкатулке резного дуба
Он помнит тайный замок,
Стучат по паркету грубо
Шаги закованных ног.
Сверяет часы свиданий
И подписей смутный узор.
Разве мало ему страданий1,
Что вынес он до сих пор?
1 Ни разу при жизни Ахматова эти стихи не публиковала, их обнародовали лишь в перестроечные годы в сборнике “Встречи с прошлым” по автографу начала 60-х гг. с авторской неопределенной датировкой: “Из черновиков 10-х годов”.
Проснувшись, Анна выглянула в окно: вчерашнего почти летнего ненастья как не бывало. Легкий ночной морозец вычистил и выгладил раскисшую землю. И от ночных страхов — ни следочка. “С пересыпа” ломило в висках, но на душе было покойно, впервые с тех пор, как оказалась в этом чужом доме. Она попробовала точно, ничего не прибавляя, записать словами неожиданное состояние — тревожного покоя — и почти испугалась: слова сами, словно под диктовку кого-то незримого, складывались в строчки, ломкие и прозрачные, как первый ледок:
Я написала слова,
Что долго сказать не смела.
Тупо болит голова,
Странно немеет тело.
Смолк отдаленный рожок,
В сердце все те же загадки,
Легкий осенний снежок
Лег на крокетной площадке.
Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!
Я не хотела мешать
Тому, кто привык веселиться.
Милым простила губам
Я их жестокую шутку…
О, вы приедете к нам
Завтра по первопутку.
Свечи в гостиной зажгут,
Днем их мерцанье нежнее,
Целый букет принесут
Роз из оранжереи.
Роз из оранжереи… Роз из оранжереи… ро-ра-ре… Неужели началось? Только бы не спугнуть удачу…
В столовой Митина мымра, Анна-Блондинка в кружевном передничке и нитяных перчаточках распределяла по вазам предусмотрительно, еще с вечера срезанные свекровью поздние розы.
Листьям последним шуршать!
Мыслям последним томиться!
Через два дня Анна была уже в Киеве, но остановилась не у родственников, сняла комнату. Неподалеку от своей любимой Врубелевской церкви. Стихи шли ровной тугой волной:
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз слагаются в душе.
Каждое утро хозяйка дома и сада ставила ей на крылечко глиняный горлач со свежими белыми хризантемами. Иногда добавляла и несколько маленьких желтых и темно-красных георгин. На закате георгины начинали пылать. За стеной робко пробовала голос скрипка, мадам пополняла свой скудный вдовий бюджет частными уроками музыки.
И наступил ноябрь. И все кончилось: хризантемы, тепло, груши, последними спрятались от тоски и непогоды стихи. И опять стали сниться нехорошие сны, почти в каждом — Николай, мертвый или израненный. Убегая от навязчивых кошмаров, Анна переехала к кузине, но и здесь, в нарядном уюте, не жилось и не пелось. А в Царском что? Чужой, неприветливый, нежилой дом. Но она все-таки вернулась. Вот так в бессонницу вертишься-крутишься. С правого бока на левый, со спины на живот, а сна нет как нет. Вале хорошо, чуть что — и в слезы, а она, Анна, бесслезная.
И все-таки и она разрыдалась, позорно, при всех, навзрыд. В Рождество, как стали обмениваться подарками, Маруся с торжествующим видом поставила перед тетушкой коробку1. Буржуйскую, обтянутую материей “в цветочек”. Перед отъездом Гумилев договорился с племянницей, что та будет держать язык за зубами и дотерпит до Рождества. И лично вручит его подарок.
1 Про содержание подарочной коробки, которую, уезжая в Африку, Гумилев оставил племяннице, чтобы та вручила ее Анне от его имени в ночь перед Рождеством, мы знаем со слов Ирины Одоевцевой. В 1920-м, в пору их “амуров”, Николай Степанович достаточно подробно рассказывал о своем первом браке. Видимо, в очередной раз пытался добраться “до самой сути”, до первопричины “взаимных болей, бед и обид”.
Чего там только не было! Николай словно подслушал все ее невысказанные “хочу это”.
Шесть пар шелковых чулок, духи “Коти”, два фунта шоколада от Крафта, черепаховый гребень с шишками.
Сколько просьб у любимой всегда… А вот киевские стихи прочесть некому. Маковский, которому отнесла “Сероглазого короля”, только кивнул, дескать, будем печатать, и в “Вестнике искусств” — то же самое: недурно для начала. Разве ей это надо? Будем печатать? Кого они только не печатают! Мэтры! Сырое от мокрого отличить не умеют!
Перед самым Новым годом Валя упросила Анну наконец-то познакомиться с ее женихом. Зайдешь вроде случайно, посидишь полчасика… Срезневский ей понравился: молчаливый, надежный, милый.
Она столкнулась с Чулковым у входа на выставку, от него и узнала, что “Аполлон” в полном составе присутствовал на открытии, отметился, и только что всей “бандой” отбыл в “Вену”, а он, увы, задержался по срочной надобности — из-за статейки о выставке “Мира искусства”. Прошлись по полупустой зале. Выйдя, стали выглядывать извозчика. Георгий Иванович явно спешил, и когда Анна предложила почитать новые стихи, с трудом сдержал раздражение. Правда, после кофе с коньяком в вокзальном буфете чуток оттаял, но слушал рассеянно, и вдруг лицо его стало странно меняться.
Хочешь знать, как все это было?
— Еще.
Свечи в гостиной зажгут…
— Еще!
Тетрадь в обложке мягкого сафьяна…
— Еще…
— А еще я уезжаю в Киев.
— И где же и когда мы там встретимся?
— В Киеве? Крещенским утром, в Кирилловской церкви, у Врубелевской Богородицы.
Всю дорогу Анна торжествовала и только дома сообразила: она опять в круглых дурах! Воленс-ноленс, а придется тащиться в Киев, иначе господин первый критик наверняка решит, что его просто отшили.
В том, что его не отшили, Георгий Иванович был совсем не уверен, но почему бы не прокатиться? К тому же ему и впрямь нужно посмотреть киевского Врубеля.
Когда потом, после всего, Анна Андреевна попыталась разобраться в своих отношениях с Чулковым, — почему этот лишний роман, вот уж воистину “тепл, а не горяч и не холоден” — так долго длился? Угасал на годы и снова растепливался, чтобы так и не разгореться, — то не без удивления обнаружила: и про себя с ним, и про него с ней, про них двоих — все-все поняла уже в те Крещенские киевские недели. “Кто ты, брат мне или любовник, я не помню, и помнить не надо”. И еще о тех же легко-снежных, летучих днях:
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!
В его присутствии дух тяжести покидал ее душу и тело, и при этом почему-то ничто не изменялось. “Карл Моор” ничему не мешал. Ни стихам, ни чувствам, и линия судьбы ни разу из-за него не дрогнула, не отклонилась от предначертанного. Возвращаясь с “тайных свиданий”, Анна тут же открывала тетрадку и торопясь записывала:
Ива на небе пустом распластала
Веер сквозной.
Может быть, лучше, что я не стала
Вашей женой.
И не испытывала ни стыда, ни угрызений совести. Даже в страшный год “Реквиема”, у мрачных ворот “Крестов”, будет вспоминать себя такой, какой была в воздушные чулковские недели: “Рассказать бы тебе, насмешнице и любимице всех друзей, царскосельской веселой грешнице…” Даже злясь, а злилась она всякий раз, когда исподтишка, словно тайная сыщица, складывала впрок, в сокровищницу памяти, “его слова, улыбки и движенья”. Сравнивала и злилась:
Отчего же, отчего же ты
Лучше, чем избранник мой?
Они и разъехались весело: Георгий Иванович в Москву, Анна — в Питер.
Расставались на месяц — до марта:
Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: “Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!”
Как и было условлено, Георгий Иванович вернулся в столицу утром 1 марта, а вечером объявился на вечере Федора Сологуба. Сославшись на головную боль, Анна выскользнула из зала. На этот раз Чулков никуда не спешил, а если бы и спешил, наплевал бы на все дела: стихи, которые Снегурка написала в феврале, пока он бражничал и бездельничал в Москве, ударили в голову, сделали ватными ноги, он словно захмелел, и, как всегда во хмелю, тихо-тайно заныла, казалось бы, давно зарубцевавшаяся рана… Нет, не зависть, завидовать Чулков не умел, каждому свое, и этого своего у него, удачника, куры не клюют. А сердце ныло. А серые испуганные глаза глядели на него строго, как будто сероглазка ясно читала в его душе то, что и для него было “надписью на непонятном языке”.
За Колиным письменным столом, Колиной “аглицкой ручкой”, на его голубоватой, с водяным знаком дорогой бумаге, не своим, с наклоном и нажимом, почерком Анна старательно, словно на уроке чистописания, перебелила разбросанные по тетрадкам, записанные абы как, задом наперед, сочиненные после сентября стихи. Сначала по числам-датам, потом перетасовала, как колоду игральных карт. Георгий Иванович не преувеличил: это была книга. Ее первой книге не хватало совсем-совсем немногого: имени, предисловия и еще нескольких горьких, драматических нот.
Той же ночью Анна их отыскала — в потемках своей совести, там, куда всю зиму старалась не заглядывать:
Я и плакала и каялась,
Хоть бы с неба грянул гром!
Сердце темное измаялось
В нежилом дому твоем.
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти.
А склонюсь к нему нарядная,
Ожерельями звеня, —
Только спросит: “Ненаглядная!
Где молилась за меня?”
Утром перечитала и, затвердив наизусть, снова засунула в самый темный угол “подвала памяти”. И Чулкову не читала. Вале, правда, прочла, но Валерии Сергеевне, занятой предсвадебными хлопотами, в ту весну было не до “Аничкиных стихов”. Да и Георгий Иванович занят выше головы: выколачивает деньги из “Шиповника” за собрание сочинений (Чулковы всем семейством: жена, сестры, собирались за границу, во Францию, и надолго). Иногда, между прочим, он полуспрашивал-полуприглашал: “Может, и вы, Анна, рискнете? На прекрасную Францию, как на красивую женщину, надо смотреть не в будни, а в праздники! В день Бастилии, например. Ваш сумеречный Остров искусств, облюбованный нищими художниками, разве это настоящий Париж? Это задворки Парижа”.
Встречались они теперь только на Башне, по понедельникам. Лишь в самом конце марта, проводив жену и сестру в Париж, Чулков наконец-то пригласил Анну “на Острова”. Когда добрались до Царского, начинало светать. Увидав сквозь неплотно задернутую гардину свет от большой “гостевой” лампы, она слегка струхнула: неужели не спят? В гостиной, в Колином кресле, и впрямь сидел кто-то не свой. Оказалось, и впрямь не совсем свой. Андрей Антонович Горенко смотрел на блудную дочь с ироническим любопытством: “Вот так вы, бабы, и попадаетесь! Муж вернулся, а жена в нетях”. Ей бы промолчать, а она… А она, сбиваясь, понесла: Валя, ее денежный жених, “Астория”… Отец улыбался все так же иронически, но смотрел мимо, поверх ее головы. Анна оглянулась. В проеме, у раскрытой двери в столовую, стоял Николай Степанович с маленьким кофейником в левой руке и с коньячной “заначкой” в правой.
Слышал или не слышал, как она нагло, в расчете на отцовские уши, лгала?
О, ты не напрасно смеялась,
Моя непрощенная ложь!
Прислонясь спиной к остывающей печке, Анна почти спала стоя. Кукушка в старинных часах тоже дремала, в суматохе ее, видимо, забыли завести. Николай рассказывал про свою Африку скучно, глухим, простуженным голосом: 22 сентября выехал из Петербурга в Одессу. В октябре был уже в Африке. В ноябре прошел через пустыню Черчер, достиг Аддис-Абебы. Новый, 1911 год встречал там.
Аддис-Абеба. Пустыня Черчер. Скучно. Тоска. Но отцу почему-то не скучно. Он даже пропустил первый поезд. Анна вызвалась провожать, оттягивая неизбежный тет-а-тет с мужем. Тет-а-тета не получилось. Пока она отсыпалась и чистила перышки, Гумилев успел превратить весь нижний этаж дома чуть ли не в цирк.
Коля Сверчков перетаскивает “багаж” из передней в столовую. У всех домашних на лицах выражение детского, почти рождественского любопытства и предвкушения: что там, в запеленутых тюках? Но Гумилев их не распаковывает, велит Шурочке растопить камин — а ну-ка, сестричка, докажи царским истопникам, что только у Гумилевых камины никогда не глохнут и не чадят. Анна Ивановна пробует остановить сына: у камина средь бела дня не сидят, но маменькин баловень водружает на стол какую-то странную косматую емкость. Разливает всем, даже Марусе, “волшебный напиток” и страшным голосом чревовещателя объявляет:
“Внимание! Внимание!
Первое и единственное представление!
1910 год в Абиссинии, или Трогательные приключения поэта-охотника на африканских гиен!!!”
Маруся, взвизгнув от восторга, бросается задергивать занавески, а Анна, резко отодвинув порцию волшебного напитка, поднимается и, грохнув стулом, уходит. И только в дверях, вполоборота, произносит самым ледяным из своих голосов: “Когда кончишь представление, Марусю пошли, у меня от твоей Африки несварение чувств”.
По окончании “представления” Николай заявился сам. Присел за ее рабочий столик, то ли письменный, то ли туалетный, педантично заточил карандаши и, выбрав чернильный, бегло, явно не сочиняя, записав отшлифованный текст, протянул его ей:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал — забавницу,
Гадал — своенравницу,
Веселую птицу-певунью.
Покликаешь — морщится,
Обнимешь — топорщится,
А выйдет луна — затомится,
И смотрит, и стонет,
Как будто хоронит
Кого-то и хочет топиться.
Твержу ей: “Крещеному,
С тобой по-мудреному
Возиться теперь мне не впору.
Снеси-ка истому ты
В днепровские омуты,
На грешную Лысую гору”.
Молчит — только ежится,
И все ей неможется,
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую
Над очастью, Богом заклятою.
С неделю Анна крепилась, отвечала вежливо, улыбалась приветливо, даже завтракала со всеми. И вдруг, проснувшись среди ночи и увидев, что в мужниной комнате все еще горит лампа, сказала себе вслух, правда, так, чтобы Николай не услышал: ни на Лысой горе, ни на тебе, таком занятом, свет клином не сошелся.
На Башне, улучив удобный момент, легко, небрежно спросила Чулкова:
— А вы еще не забыли, что приглашали меня в Париж?
В первое мгновение Чулков растерялся, но тут же нашелся: “Как можно забыть: две Анны на шее приятнее, чем одна! Я ведь не один еду, а с сестрицей младшей, Анной Ивановной. Она вам понравится, вот увидите”1.
1 С младшей сестрой Чулкова Анной Ивановной (с осени 1911-го по 1922-й жена поэта Владислава Ходасевича) Ахматова и впрямь подружилась и всю жизнь вспоминала с удовольствием и их совместные прогулки по Парижу, и общий успех у мужской части парижской публики: “Она была прелестная. Она выделялась даже на фоне парижской публики. Все-таки ужасно с ней поступил Ходасевич… 11 лет! И потом эта Нина Берберова… Несчастная она. Мне ее очень жалко”.
Надежда Григорьевна Чулкова, увидев мужа, идущего к ней от вагона с двумя дамами, одна другой краше, была несколько шокирована. Но Георгий Иванович весело объяснил, что госпожу Гумилеву поручили их совместной заботе и опеке питерские друзья. Прошу любить и жаловать, я же тебе писал, Наденька.
Ни одной парижской фотографии Анны Ахматовой, к сожалению, не сохранилось. Воспоминания Надежды Григорьевны Чулковой несколько восполняют этот пробел: “Ахматова тогда была очень молода. На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусиным пером — это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж — поэт Н.С. Гумилев. Мы посетили однажды какой-то ресторан на Монмартре и дивились на увеселения иностранцев в этом злачном месте. Вышли оттуда под утро и любовались Парижем, просыпающимся и готовящимся к наступающему дню. Бесконечные обозы со свежими продуктами направлялись к Центральному рынку — то был деловой утренний Париж. Несмотря на ранний час, мы почему-то зашли на молочную ферму и пили парное молоко. Приятно было освежиться от ночного пьяного дурмана в шумном собрании Монмартра.
Эти ночные увеселительные места посещаются главным образом иностранцами, — парижан там не увидишь. Но маленькие кафе, которыми изобилует Париж, совсем другого стиля. Здесь за столиком французы проводят время за чашкой кофе и скромной выпивкой, иногда целой семьей или компанией друзей. На маленькую эстраду выходят рассказчики и певцы и незатейливо и простодушно развлекают посетителей своими песенками и остротами, слегка приправленными нескромными словечками и намеками”.
На автопортрете, который Анна Ахматова напишет в мае 1913 года, она в том же платье и в той же шляпе, но выражение лица у нее здесь другое, скорее грустное и растерянное, чем победительное:
Перо задело о верх экипажа.
Я поглядела в глаза его.
Томилось сердце, не зная даже
Причины горя своего.
……………………………………………
Бензина запах и сирени,
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колени
Почти не дрогнувшей рукой.
Судя по концовке стихотворения, Чулков в Париже, даже если они оставались вдвоем, не выходил из наскоро сочиненного сценария (гид-опекун восходящей звезды), а Ахматова была слишком молода и самолюбива, чтобы сочувственно войти в то крайне затруднительное положение, в какое Георгий Иванович, по легкомыслию, поставил и ее, и себя, а главное, жену. Естественно, она “отомстила”. Н.Г. Чулкова вспоминает, что когда они все вчетвером ужинали в кафе, какой-то француз, сосед по столику, незаметно положил Анне записочку в туфлю (башмаки, как вспоминала Ахматова, были новокупленные и жали, и она украдкой, под скатертью кто заметит? их скинула). По-видимому, зазывная и не слишком скромная записочка была не единственной. Во всяком случае, в донжуанском списке, сохраненном Лукницким, рядышком с Чулковым присутствует под индексом NN и некий французский адвокат.
Приключение, как и следовало ожидать, кончилось разочарованием. Подозреваю, что обоюдным. Иначе в парижских черновиках ААА за май—июль 1911 г. не оказалось бы следующего текста:
В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает “Фигаро”.
В моей руке просохшее перо,
Идти домой еще как будто рано.
Тебе велела я, чтоб ты ушел.
Мне сразу все твои глаза сказали…
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.
И это юность — светлая пора
……………………………………………………..
Да лучше б я повесилась вчера
Или под поезд бросилась сегодня.
Разумеется, ни вешаться, ни бросаться под поезд Анна Андреевна Гумилева не собиралась. А вот о том, чтобы сесть в поезд и заявиться в Слепнево как раз ко дню своего рождения (11 июня), в невеселое то утро в пустой “Ротонде”, видимо, и впрямь подумывала, тем паче что червонцев при ее неумении экономить оставалось в обрез. И парижская атласная челка, и маленькие, на манер чалмы, “шаплетки”, и узкие с разрезом юбки, которыми, увы, пришлось срочно заменить и неудобно-маркое белое платье, и широкополую шляпу, и полумаскарадное страусовое перо, стоили денег, и немалых.
Думаю, Анна (не-Каренина) так бы и сделала, если бы из розоватого парижского тумана не выплыло невероятно, неправдоподобно прекрасное лицо прошлогоднего “приставалы”. Впрочем, таинственная встреча вполне могла бы обернуться очередной невстречей, если бы этот Антиной, этот развязно-учтивый красавец не вынул из ее рук “просохшее перо” и, не выпуская из неожиданно крупных и властных ладоней ни пальцев ее, ни пера, не заговорил стихами. Нет, нет, не читал, не декламировал, он говорил стихи, и говорил так, как если бы был совершенно уверен: кроме этой испуганной чужестранки, некому в Париже догадаться, кто же их написал. Не договорив последней строфы, Антиной приоткрыл ладони и прижался губами к ее пальцам. Последняя строфа в любимом стихотворении Верлена была самая главная, Анна помнила ее наизусть.
Когда они вышли из “Ротонды”, туман уже рассеялся. Люксембургский сад, умытый ночным ливнем, сиял от счастья, любители утренних прогулок толпились перед “пунктом проката” за раскладными стульями, но Антиной, поймав ее вопрошающий взгляд, скинул странную свою курточку и бросил на непросохшую еще скамью. Догадавшись, в чем дело, Анна повела его к себе: завтракать. Как хорошо, что хозяйственная Надежда Григорьевна заставила сделать неприкосновенный запас: бутылка красного вина, яблоки, сыр.
— Вот, — сказала она, опростав корзинку, — завтракать будем по-итальянски, ни кофе, ни спиртовки у меня нет.
Антиной выбрал самое круглое — красно-бело-зеленое яблоко и протянул ей.
“J’ai oublie de vous dire qie je suis juif”.
(Я забыл вам сказать, что я еврей.)