Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Победная поступь рациональности
Существует довольно популярная историософская концепция: Россия обречена вечно качаться между либеральными реформами и авторитарными контрреформами. В основном потому, что таков менталитет русского народа, совершенно иррационально привязанного к рабству, равенству в нищете и обожествлению тиранов.
Разумеется, лидеры либеральной мысли не могут так считать, оставаясь лидерами, или, с другой стороны, они и становятся лидерами оттого, что смотрят на удел российского либерализма более оптимистично. Двухтомник “Европейская модернизация”, который в 2004 году выпустили в свет в издательстве “Terra Fantastica” Дмитрий Травин и Отар Маргания, видит будущее России не столь уж мрачным, вглядываясь в него сквозь родственные (и в конечном счете удачные) судьбы ее западных соседей.
Сама же книга как нельзя лучше характеризует состояние российской либеральной традиции, ибо бесспорно принадлежит к ее высшим достижениям. Она содержит огромный массив фактов и соображений, ее и читать следует не торопясь, затрачивая на размышления никак не меньше времени, чем на чтение. И тем не менее (по крайней мере, так было со мной), постепенно погружаясь в меланхолию: мнение об эрудиции и скрупулезности авторов с каждой страницей все возрастает и возрастает, зато все снижается и снижается мнение о собственной способности уложить эту энциклопедическую и с т о р и ю модернизации в какую-то простую и логически связную (выводимую из небольшого числа принципов) т е о р и ю модернизации. К финалу же доходишь до полного нигилизма уже и по отношению не только к собственному интеллекту, но даже и ко всей исторической науке: надо же с кем-то разделить свое бессилие!
Да имеет ли она, история, право вообще зваться наукой? Предсказывать события она не умеет, она может их лишь объяснять, то есть подгонять цепочку причин под уже известный ответ. Выделить хотя бы какую-то минимальную группу действующих факторов скорее всего тоже — есть серьезное опасение, что все процессы, в которых участвует человек, неустойчивы, как и его психика, для которой почти не существует пренебрежимо малых воздействий: если написать на фюзеляже самолета краткое ругательство, это практически никак не отразится на его траектории, — но это же самое слово на спине политического лидера, выступающего на митинге, изменит впечатление самым радикальным образом.
История сомнительна даже и в качестве описательной науки. Прежде всего какую степень детализации при описании исторических процессов следует считать достаточной? Достаточной для каких целей? При всей энциклопедичности “Европейской модернизации” ее, равно как и любой другой исторический труд, наверняка можно было бы сделать и вдвое толще, и вдвое тоньше. Однако авторы сочли более полную детализацию излишней, а менее полную недостаточной — на основании каких соображений? Ответ на этот вопрос позволил бы лучше понять структуру монографии, которой явно предстоит долгая жизнь и в качестве научного исследования, и в качестве справочного пособия.
В книге рассмотрены целые века, которые потребовались для модернизации и монолитной Франции, и Германии, сложившейся из государств-предшественников, обладавших каждое собственной историей, и Австро-Венгрии, распавшейся на государства-наследники, обретшие каждое собственную историю, и для модернизации возникшей из исторического небытия Польши, — однако нет практически ничего о Голландии, Великобритании, Италии… Не потому ли, что к эпохам их экономических и социальных прорывов неприменимо слово “модернизация”, означающее некое приведение в соответствие с современными стандартами, поскольку они были пионерами и ни под какие стандарты не подстраивались за отсутствием оных.
Впрочем, авторы об этом так и пишут: “Большинство модернизаций в мировой истории были модернизациями догоняющими”. Догоняющими лидеров. Составлявших совсем незначительную часть населения земли, но при этом все же считающихся главными представителями современности (“вся рота идет не в ногу, один старшина в ногу идет”). Ибо их успехи настолько впечатляли и впечатляют, что простое перечисление их отличительных качеств легко принять за “объективное”, “абсолютное” определение, не являющееся скрытым описанием заранее заданных образцов, которое невольно отождествляет успех с идеалом, с “объективно” желательным направлением (так, каждому математику случается в доказательстве теоремы незаметно для себя опереться именно на то, что он собирался доказать).
Каковы же, по мнению авторов, критерии, по которым модернизированное общество отличается от традиционного? Поскольку монография, как я уже отмечал, представляет собой одно из высших достижений сегодняшней либеральной мысли, то, размышляя над принципами, положенными в ее основу, мы тем самым подвергаем анализу давнюю и весьма влиятельную традицию. Итак…
“Во-первых, в модернизированном обществе существуют имманентные механизмы, которые обеспечивают постоянное возобновление экономического роста, несмотря на любые кризисы, его поражающие”.
Даже любые… Но бывают ведь и кризисы, просто несовместимые с жизнью. И если даже ограничиться кризисами более “умеренными” (уточнив, что это такое), то применение этого критерия все равно требует многократных ужасных экспериментов — требует поражать общество кризисами и наблюдать, как скоро наступит возобновление экономического роста, и притом имманентное, не использующее посторонней помощи. А если оно наступит через двести лет — можно ли считать исходное общество модернизированным?
Критерий, может быть, и хорош, но не слишком практичен.
“Во-вторых, модернизированное общество отличается от традиционного высоким уровнем гражданской культуры населения, благодаря чему политической формой его существования становится демократия”.
Здесь тоже сомнительно, допустимо ли в научном определении столь оценочное словосочетание, как “высокий уровень”: ведь каждая культура, каждая система наследуемых коллективных иллюзий создает и такие критерии оценивания, с точки зрения которых самой высокой является именно она. Я уж не стану поминать какие-нибудь конфуцианские гражданские добродетели, для либерала отдающие раболепием, но даже и столь кондиционный европеец, как Томас Карлейль, в письме к Герцену с восхищением писал о таком таланте русского народа, как талант повиновения, — предрекая, что его отсутствие в Европе рано или поздно принесет страшное банкротство. Кроме того, и сам термин “демократия” представляется довольно расплывчатым. Не кто иной, как основатель французского либерализма Бенжамен Констан, в своей классической речи “О свободе древних по сравнению со свободой новых” (1819 г.) утверждал, что существуют два совершенно разных вида свободы. “Древние” не имели индивидуальных целей и довольствовались правом участия в управлении государством; у “новых” же народов главной потребностью является личная независимость, и именно ее-то и должна обеспечить политическая свобода. Иначе говоря, словом “демократия” можно оправдать как принудительное участие в общественных делах, так и отказ от какого бы то ни было в них участия. А видный социальный мыслитель Ханс Кельзен дал даже такое, удачное, по мнению П. И. Новгородцева, определение демократии, как “система политического релятивизма”. Предполагающая равноправие всех идей и фантазий, вплоть до самых чудовищных, вследствие чего, как это уже и случалось, способная переродиться во что угодно. И, я думаю, далеко не каждый узник Освенцима признал бы подобную толерантность высокой политической культурой.
“В-третьих, модернизированное общество в отличие от традиционного оказывается мобильным в физическом, социальном и психологическом смысле”.
Наверное, для социологического определения слово “мобильность” можно посчитать достаточно отчетливым, но и в этом случае наличие мобильности еще не доказывает ее желательности. Готовность отказываться от служения наследственным ценностям, отсутствие чего-то неизменного, долговечного — такая перспектива может ужаснуть, и не одних только замшелых традиционалистов.
“В-четвертых, в модернизированном обществе человек обладает способностью приспосабливаться к изменяющейся среде”.
Уж и не знаю, как современный городской житель приспособился бы к условиям, в которых ухитрились выжить хотя бы те же чукчи…
“В-пятых, в модернизированном обществе люди начинают во всех областях жизни действовать совершенно рационально, вместо того чтобы ориентироваться только на традиционные представления.
Этот пункт является, по сути дела, обобщением всех предыдущих”.
Вот им и займемся.
“Даже если человек традиционного общества видит, что получает некоторую выгоду, изменяя традициям предков и действуя рационально, — пишут Д. Травин и О. Маргания, — он не станет все же менять образ жизни. Рациональные выводы для него неубедительны. Большую ценность имеет для представителя традиционного общества сохранение status quo, нежели обретение богатства, успешная карьера, повышение качества жизни и все прочее, что привлекает человека, принадлежащего к обществу модернизированному”.
Но если человек свой образ жизни и образ мыслей (систему иллюзий), обеспечивающие ему гармонию с миром, предпочитает каким-то материальным приобретениям, которые все равно не защитят его от ужасов бытия — от смерти, утрат, неудач, несправедливостей, — так ли уж неразумно он поступает? Лев Толстой обмен традиционного мироощущения на скепсис образованного сословия когда-то уподобил обмену тулупа на кисейную одежду, обладатель которой на морозе обречен на мучительную гибель. Увы, на свете есть до ужаса много вещей, неизмеримо более важных, чем обретение богатства, успешная карьера, повышение качества жизни… Об этом до ужаса недвусмысленно говорит уровень самоубийств и массовость депрессий в “цивилизованном” обществе, упорно не желающих отступать под напором комфорта и карьер.
Впрочем, нельзя возлагать на действительно уважаемых авторов ответственность за то, к чему их веками подводили совсем уж знаменитые предшественники.
Д.Травин и О.Маргания ссылаются на великого Макса Вебера (поддержанного выдающимся Толкоттом Парсонсом).
“М.Вебер исходит из представления о том, что любой процесс изменения, совершающийся в обществе, в конечном счете означает усиление рациональных начал. Иначе говоря, общество в начале своего развития функционирует иррационально, люди не стремятся поверять свои действия мышлением (именно таков подход к жизни, основанный на использовании магии). Однако по ходу общественного развития иррациональные начала во всех сферах человеческой жизни уступают место началам рациональным.
Модернизация является одним из этапов этого длительного процесса рационализации. Соответственно в свете теории М. Вебера каждое общество в определенный момент времени должно будет начать модернизироваться”.
“Рациональный” означает всего лишь разумный, целесообразный. И любой мистик, хоть сам божественный Платон, вам скажет, что о наличии в мире неких непостижимых сил говорит именно разум. А если под рациональностью понимать целесообразность, то человеку самой природой отказано в возможности быть нецелесообразным — все его мысли и поступки всегда направлены на удовлетворение каких-то потребностей, материальных или, ничуть не менее важных, психологических: каждая культура вырабатывает собственный тип рациональности, с точки зрения которой именно она и является подлинной: для бандитов самой разумной является рациональность уголовного авторитета, для ученых — рациональность нобелевского лауреата. По-своему рациональны и скупцы, и расточители, и лодыри, и трудоголики, и игроки в рулетку, и самоубийцы, и спортсмены-экстремалы, и медики-шарлатаны, и их клиентура, и даже чистые позеры, ибо страсть производить впечатление на себя и других относится к фундаментальнейшим потребностям человеческой души. Если же рационалистом называть лишь того, кто считается исключительно с материальными потребностями, не нуждаясь в воображаемой картине мира, которая позволила бы ему ощущать себя красивым, значительным или, по крайней мере, не совсем уж мизерным и несчастным, — то таких сверхчеловеков (недочеловеков) просто нет, не было и не будет. Попросту говоря, рациональны либо все, либо никто.
Абсолютно каждый человек, чаще всего незаметным для себя образом, погружает реальность в какой-то воображаемый контекст, который и руководит отбором и интерпретацией фактов, оказывающихся значительными лишь внутри именно этого контекста. И даже наука — специальный институт, созданный для постижения реальности, — не может быть свободна от контекста, определяющего направление ее поисков. Да, конечно, базис науки — наблюдения, то есть физические ощущения человека. Вследствие чего наука напоминает те панорамы, на первом плане которых мы видим реальные предметы, а на горизонте уже чистую живопись, чистые конструкты: атомы, электроны, влечение к танатосу, классовые интересы, диктат корысти…
Давайте-ка припомним владевшие умами великие учения эпохи Просвещения, века Разума. “Естественный человек” Руссо, государство, возникшее в результате “общественного договора” независимых индивидов, свобода, равенство, братство, на четверть века ввергнувшие Европу в череду массовых убийств… Но это ладно, чего не наделаешь в горячности. Хотя порой именно горячность начинает представляться “естественным состоянием” человека. Возможно, не на такую уж холодную голову сочинялись и коммунистическая утопия Маркса, требующая предельной централизации, и либеральная утопия Спенсера, на основании ровно тех же фактов пришедшего к прямо противоположному выводу: централизованно управляемые общества военного типа с неизбежностью заменятся обществами индустриального типа, основанными на свободном обмене. И дело не в том, что кто-то из них был умнее, а кто-то глупее, — дело в том, что любые факты допускают множественные интерпретации. В результате чего так называемая история общественной мысли есть самая настоящая история общественных грез, выступающих под маской рациональности. Взять хотя бы век квантовой механики, чьим величайшим событием сделалось столкновение двух величайших фантомов — классовой теории и расовой теории… Это уж всем рациональностям рациональность! Знал ли что-нибудь подобное античный мир?
Но если даже углубиться в самое сердце “рациональности” — в экономику, то в монографии Д. Травина и О. Маргания прекрасно показано, что на пути либеральной рациональности всегда становилась тоже рациональность, зато путь праву индивида руководствоваться личной корыстью в значительнейшей степени прокладывало бескорыстие. В самом деле, разве элита, опасавшаяся утратить свои привилегии, народная масса, расплачивающаяся за обновления, производители и торговцы, защищающиеся от иностранной конкуренции, правители, страшащиеся социального взрыва, патриоты, озабоченные независимостью экономики от внешних сил больше, чем ее эффективностью, — разве все они руководствовались “иррациональными” мотивами? А певцы и пионеры либеральных реформ, навлекавшие на себя всеобщую ненависть, ставившие на карту карьеру, а то и жизнь, — разве они не были романтиками, идеалистами?
Разве мы не помним, что во время перестройки самых пылких апологетов частной собственности и свободной торговли в массовом порядке поставляла гуманитарная интеллигенция, которой было заведомо нечем торговать? Тогда как люди, профессионально ориентированные на корысть, почти не выступали публично, не желая рисковать чем-то личным ради сомнительного дела, плоды которого будут пожинать все, и притом неизвестно когда. Помнит ли кто-нибудь среди лидеров перестройки хоть одного торговца или банкира?
И уж раз мы вспомнили Вебера… По его мнению, новая капиталистическая этика родилась не из корыстолюбия, а из стремления обрести спасение души, — так ли уж это рационально для сегодняшнего “нового русского”? Или старого янки? И — к слову — нет ли опасности, что, появившись на свет из столь иррационального лона, капитализм может быть погублен победой торгашеской рациональности?
В чем бы ни заключались общественные потребности, если даже допустить, что таковые существуют, каждый индивид все равно способен руководствоваться только личными мотивами. И субъективные мотивы, толкавшие людей к обновлениям, во все времена в огромной степени основывались на иллюзиях и эстетических предпочтениях, которые, в свою очередь, обретали ценность лишь в какой-то воображаемой картине мира: от старой картины отворачивались потому, что в ней переставали ощущать себя красивыми. Или сильными. Или бессмертными — по крайней мере, причастными к чему-то долговечному: ведь у людей, помимо экономических, всегда были, есть и будут неизмеримо более важные экзистенциальные потребности, потребности как-то смириться, а еще лучше возлюбить неустранимые ужасы бытия. Понять поведение людей вообще невозможно, не погружаясь в их фантазии, — что стократ более верно в отношении народов и социальных групп. Поэтому даже самая поверхностная теория модернизации невозможна без истории ее психологических мотивов, которые нужно отыскивать прежде всего не в цифрах и событиях, но в искусстве, в пропаганде, в слухах, сплетнях, мечтах, сказках, к которым, на мой взгляд, не стоит применять столь пышное слово, как миф.
Тянут ли на миф расхожие (рациональные?) штампы, с которыми входила в перестройку советская интеллигенция: “рынок сам все расставит по местам”, “на Западе безработный получает больше нашего профессора” и проч.? Наверняка недалеко от них ушла и народная мудрость Французской революции — ужасно хотелось бы поподробнее изучить интеллигентский фольклор хотя бы главных модернизирующихся стран, и взгляд мой с надеждой и мольбой устремляется к авторам двухтомника: если не вы, то кто же?.. Ведь можно же в конце концов взять в соавторы хорошего культуролога — неужто их не сыскать в “культурной столице”? Это был бы серьезнейший шаг от Бюффона к Дарвину.
Тем более что наброски сокрытых психологических двигателей модернизации в первой главе уже намечены. Так, например, авторы ссылаются на столетней давности книгу Г. Тарда “Законы подражания”: “Все, что есть в явлениях, представляемых человеческими обществами, социального, а не жизненного и физического, будет ли то сходство или различие, имеет своею причиной подражание”.
“Все, что есть”… Откуда же в таком случае берутся инновации? Да и слово “подражание” вызывает редукционистские аналогии с животным миром; термины же С.Хантингтона — “инфицирование”, “диффузия” — и вообще не более чем метафоры, совсем уж никак не вскрывающие механизма заимствований, указывая, однако, на их внешнее происхождение. Д.Лернер именует дар заимствования более психологично — эмпатией, “способностью увидеть себя на чужом месте”. “Высокая способность эмпатии, — считает он, — является стилем жизни, свойственным современному обществу”.
М-да… Только очень уж часто эта способность действует лишь в одну сторону… Советская власть рухнула в тот исторический миг, когда советский подросток начал подражать американцам — вот только не “подражать”, а воображать себя американцем: задирать ноги на стол, жевать воображаемый chewing gum, переименовывать лимонад в кока-колу, а центральную улицу им. Ленина в Брод, слушать джазуху, напевая “Ходят все по Броду и жуют чингвам”… (Тогда как пятью годами раньше один американец засунул в ж… палец и думает, что он заводит патефон.) Но слышал ли кто-нибудь, чтобы американские подростки играли в советских: вставляли фиксы из фольги, загибали голенища кирзовых сапог, обрезали козырьки кепок, добиваясь идеальных двух пальцев? Или играли в комсомольцев-добровольцев? Играют ли сегодняшние американцы в мусульман? А ведь заимствования происходят именно так: сочиняется коллективная сказка о соблазняющем соседе, и каждый начинает подбирать себе роль в этой сказке. Соперничество культур — в первую очередь соперничество сказок: побеждает та, в которой люди ощущают себя более красивыми, более “крутыми”. Потому-то охотники играть в Че Гевару никак не переводятся во всех столицах всех стран-лидеров мировой модернизации: конкуренция социальных грез в огромной мере есть борьба за красоту.
А. Тойнби указывает на более жестокий фактор нововведений (в пересказе авторов):
“Общество не вольно в решении вопроса о том, позаимствовать ему у соседей некое нововведение или нет. Отказ от заимствования просто вызывает гибель консервативной системы”.
“Важным внешним фактором, воздействующим на динамизм того или иного общества, может быть, например, поражение в войне или угроза завоевания со стороны соседа. Понятно, что в этом случае стремление подражать, стремление позаимствовать у соседа то, благодаря чему он стал столь сильным и опасным, оказывается более чем мотивированным. Подобный стимул, побуждающий к осуществлению модернизации, играл, например, большую роль в XIX веке.
Однако внешним фактором воздействия может стать не только реальная или потенциальная угроза безопасности, но и социально-экономические успехи соседа. Этот фактор особенно актуален в настоящее время, когда информационный поток становится столь насыщенным, что уже не требуется связанных с войной катастрофических последствий для формирования сначала у элиты общества, а затем и у широких слоев населения представления о собственной отсталости и о необходимости заимствований. В XX веке догоняющая модернизация осуществляется в основном под воздействием именно такого рода вызова”.
Напрашивается вывод: модернизация есть результат не столько имманентного развития, сколько внешнего давления. Давления лидеров, сознательно или бессознательно использующих два извечных орудия — угрозу и соблазн. И, следовательно, те фундаменталисты, которые стремятся разрушить источник угрозы и соблазна или, по крайней мере, принудить его к ограничению индивидуальных свобод, поступают вполне рационально. С точки зрения общего дела спасения падающего престижа своих грез. Зато те пионеры модернизации, которые идут на личный риск ради будущего страны, вместо того чтобы придерживаться более чем рационального принципа “после нас хоть потоп”, поступают как раз иррационально с точки зрения личных материальных выгод.
И еще: абстрактное определение модернизации дать, по-видимому, невозможно — скорее всего модернизация есть просто уподобление конкретным лидерам. Никакого же универсального закона, который всякое общество рано или поздно приводил бы к модернизации в силу каких-то имманентно присущих всем обществам свойств, скорее всего не существует. А потому нет и никаких законов природы, которые бы исключали для России какой-то “третий”, “четвертый” и “сто пятнадцатый” путь исторического развития. Исключают их не законы природы и не дефицит нашей изобретательности, но конкретная историческая ситуация, которой, правда, не видно конца. В борьбе моделей исторического развития сталкиваются силы и соблазны настолько могущественные и примитивные, что все усложненное, умеренное не может устоять и развиться в соседстве с ними. В битве слонов газелям не уцелеть. И уж не знаю, сознательно или бессознательно Е. Гайдар назвал так свое послесловие к двухтомнику, но оно формулирует российскую историческую задачу в неприкрытой абстракциями форме: “Восстановить единство с Европой”.
* * *
Перечитал и оробел: да кто я такой, чтобы рассуждать о масштабном высокопрофессиональном исследовании, повергающем прежде всего именно что в почтительную робость? С другой стороны, либерализм ведь и настаивает на праве профанов быть судьями знатокам. С третьей стороны, не всяким правом следует пользоваться…
Но, пожалуй, в качестве публициста я все-таки имею право голоса: мне кажется, основывать торжество либеральных идей на неких имманентных законах не очень убедительно, — тем более что Д. Травин и сам считает, что либеральные принципы могут быть обоснованы лишь религиозными воззрениями. То есть чем-то таким, что уже ничем не может быть обосновано. Я же склонен думать, что всякий выбор в конце концов определяется нашей волей, которая никогда не может быть свободной от предвзятостей и ни на чем не основанных выдумок. Рожденных исключительно нашим желанием — чтоб было так, а не иначе.
Только целесообразно ли заявлять об этом открыто? Сказочный успех марксизма-ленинизма говорит о том, что в век науки выгоднее всего преподносить свои субъективные стремления под маской объективных законов… Эта всеобщая маскировка только и обеспечивает мнимый рост рациональности. Иллюзию ее роста.
Хотя, по-видимому, и впрямь растет число людей, воображающих себя рационалистами. Руководствующихся, однако, моделями, убедительными лишь психологически, эмоционально, но не выдерживающими тех верификационных процедур, которые являются рациональными по их же, “рационалистов”, собственным критериям. Подозреваю, что единственный способ ослабить власть собственных иллюзий — это уважение к чужим. Пожалуй, лишь иллюзии, открытые для всех и не требующие принуждения несогласных, еще обладают какими-то признаками истины. Ведь всякое мышление в конечном счете есть не что иное, как подтасовка, подгонка под желательный результат, замечаем мы это или не замечаем. Ослабить власть собственных подтасовок можно лишь открывшись чужим. Наукой мы, по-видимому, и называем компромиссную систему коллективных подтасовок, а их плоды — научными истинами. Для утопического рационалиста этого, по-видимому, маловато, однако это скорее всего самое большее, на что способен наш мозг.
Но можно ли назвать движение к такого рода суррогатным истинам модернизацией — бог весть. Да и движется ли хотя бы к ним все человечество? Или хотя бы все население так называемых цивилизованных стран? Что-то не похоже… Посмотреть хотя бы, насколько существенно доказательное начало в рекламе: чаще всего потребительские качества товара демонстрируют одними лишь счастливыми лицами тех, кто им наслаждается. Или лицами красивыми, а то и просто всем известными, чтобы, покупая товар, ты мог вообразить себя одним из них. Даже утилитарные предметы в огромной степени служат воображению! А уж за что выкладывают сумасшедшие бабки в одном только изобразительном искусстве — за чистые одноразовые фантомы, создаваемые уже и не творцами, но “интерпретаторами”, то есть профессиональными шарлатанами, ни на йоту не верящими в то, что проповедуют. Энди Уорхол, подобно благородному жулику, созданному воображением О.Генри, все-таки хоть что-то оставлял одураченным за их кровные (за реальные доллары продавал изображения долларов), а Ив Клейн так и вовсе открыто продавал пустоту, да еще выдавал расписку, которую коллекционер мог повесить в своей галерее: расписка удостоверяла, что здесь располагается не просто пустота, но пустота работы классика. И на это покупаются рационалисты (это покупается рационалистами), на производстве, в торговле экономящие каждый цент…
А уж какие атомные, космические доходы в век атома и выхода в космос огребла армия психоаналитиков, очаровавшая всех рационалистов той рациональнейшей идеей, что человек существо предельно иррациональное, даже и не подозревающее, чего он на самом деле хочет и почему!..
Пожалуй, экономически понимаемая рациональность сегодня едва ли не целиком сосредоточилась в сфере производства (да и там все больше в средствах, а не в целях), зато в сфере потребления, развлечения, самовоодушевления, самоутешения творится уж никак не меньше безумств, чем в древних Афинах или Спарте. Но позволяют ли нам наши иллюзии ощущать себя более красивыми, чем противникам модернизации позволяют гордиться собой их иллюзии и химеры? Без этого из двух орудий модернизации остается только одно — нагая сила… Бессильная, если ей не предшествует соблазн.
И уж тем более бессильна перед воодушевляющими и утешающими иллюзиями рациональность. Впрочем, если говорить о реальной рациональности, то она им просто служит, а я имею в виду ту утопическую, идеальную рациональность, о которой грезил ее отец Рене Декарт. Причиной человеческих заблуждений, считал Декарт, является власть обычая и примера. А потому он хотел строить на фундаменте, который принадлежал бы исключительно ему. Таким образом, начиная мыслить, следует оторваться от всякого культурного наследия и от влияния прочих собратьев по разуму. Однако при этом молчаливо предполагается, что выработанная в полнейшем одиночестве, в полнейшей отрешенности как от нынешнего, так и от всех прошлых поколений истина будет непременно носить всеобщий характер…
Стоит этот туманный образ некой единственно правильной, идеальной рациональности описать в сравнительно точных терминах, как становится ясно, что речь идет о неосуществимой мечте, ибо практически все наши социальные потребности сформированы нашей культурой, то есть системой мнимостей, обосновывающих именно ту власть, с которой и пытался бороться Декарт, — власть обычая и примера. Не только мы сами, но и все наши аналитические орудия сформированы предысторией нашей социальной группы, а потому обнаружить их несовершенство так же невозможно, как обнаружить неточность весов при помощи тех же самых весов.
Можно, конечно, понимать рациональность исключительно в духе точных наук — как манеру мышления, обеспечивающую наиболее точные прогнозы. Но нетрудно убедиться, что тотальное господство такой рациональности просто несовместимо с жизнью, ибо точные прогнозы, как правило, слишком ужасны.
А потому перед человеком от начала времен стояли две одинаково необходимые для его выживания задачи — узнать правду и забыть правду. И он в течение многих тысячелетий неплохо с этим справлялся, для физического выживания в реальном мире разрабатывая науку с ее рациональностью и основанные на ней технологии, а для психологического выживания разрабатывая систему воодушевляющих и утешающих иллюзий. Разумеется, эти два орудия, если мыслить последовательно, отрицают друг друга, но человек, на его счастье, никогда особенно не гнался за последовательностью, больше руководствуясь русской пословицей “Правда хорошо, а счастье лучше” и, вероятно, правильно предчувствуя, что гипертрофия рациональности, тотальное господство фактов над иллюзиями так же гибельно, как и тотальное господство иллюзий над фактами. В глубине души он и сейчас это знает и более или менее рационально рассуждает в основном о чужих делах, в делах же собственных и особенно жизненно важных избегая рациональности как черт ладана. Послушать только, как вышколенный математик рассуждает о своей жене, о своих детях, о ценности своих и чужих научных результатов, — с непривычки можно поразиться, насколько его выводы далеки от им же вроде бы принятых аксиом!
С Дмитрием Травиным и Отаром Маргания происходит нечто противоположное — их теоремы гораздо более убедительны, чем их аксиомы, их собственные построения гораздо более убедительны, чем те принципы, на которые они опираются. Я бы даже выразился так: их достоинства принадлежат им самим, а недостатки — всей либерально-рационалистической традиции, которой, мне кажется, пора сделать последний шаг в духе Лобачевского: признать, что если в течение стольких десятилетий, а то и веков одинаково умные и одинаково образованные люди из стана либералов и консерваторов, из стана националистов и космополитов, из стана централизаторов и децентрализаторов, из стана революционеров и реформаторов не могут убедить друг друга, то речь идет о чем-то рационально недоказуемом. Либеральная идея как ставка на свободный выбор индивида не может быть обоснована ничем, кроме свободного выбора индивида. А потому задача либеральных идеологов заключается в том, чтобы навести индивида именно на такой выбор.
И для этого требуется не только обеспечить ему необходимый набор цифр и фактов, что Д.Травин и О.Маргания делают превосходно, но и внушить ему воображаемую картину мира, которая делает такой выбор желательным для него. То есть работающим на его неустранимую потребность чувствовать себя красивым, сильным, любимым, уважаемым, справедливым, бессмертным… Ну, словом, таким, каким в глубине души мечтает быть каждый из нас. Но озабочен ли этим кто-нибудь из вождей российского либерализма?
Блеск и нищета либерализма
Монументальный труд Егора Гайдара “Долгое время. Россия в мире: очерки экономической истории” (М.: Дело, 2005) поражает как пространственно-временным размахом от древнего Китая до современной и даже завтрашней Европы, так и на диво свободной ориентацией автора в неохватной массе подробностей, совершенно непереносимых для гуманитариев, составляющих — или уже только составлявших? — авангард и, увы, в значительной степени и пушечное мясо того отряда, который вот уже лет триста ведет борьбу за модернизацию российского общества. Подробностей, пожалуй, чрезмерных даже и для социального философа и тем не менее совершенно необходимых для перехода от социального визионерства к социальному планированию. Так что приходится снова вздохнуть: какого премьера мы потеряли!.. Ведь он действительно разбирается и в проблемах обороны, и в проблемах демографии, и в проблемах здравоохранения, и в проблемах социальной защиты, и в проблемах образования (не говоря уже об экономике) — в этом библейского облика фолианте с величайшей компетентностью говорится решительно обо всем, что только может когда-либо понадобиться человеку!
И все же…
Все же, когда Е.Гайдар берется за историко-философское обоснование либерально-демократической идеи, его впечатляющая конструкция начинает напоминать великолепную фабрику, возведенную на песке. В блистающем фантастической эрудицией и редкой добросовестностью анализе всего на свете неотвратимо проступают родовые черты (не только российской…) либеральной мысли: теоремы оказываются более убедительными, чем аксиомы, следствия более убедительными, чем принципы, меченные первородным грехом утилитаризма — обожествлением физического в ущерб психическому. Хотя лично я полагаю, что либеральная идея как ставка на свободный выбор индивида и обоснована может быть лишь свободным выбором индивида (равно как всякая по-настоящему глубокая идея обосновывается лишь сама собою), однако Е.Гайдар думает иначе: основополагающая часть “Долгого времени” вполне заслуживает имени “Капитал-2”. В сущности говоря, Е.Гайдар пытается реабилитировать основную идею “исторического материализма” — главным фактором исторического развития являются производительные силы, — реабилитировать, правда, предварительно перевернув, как ему, вероятно, кажется, с головы на ноги: рост производительных сил теперь приводит уже не к социализму, а наоборот, к капитализму.
* * *
Е.Гайдар отказывается и от той первобытной чеканности, благодаря которой учение Маркса и сделалось всесильным. Пресловутые “железные законы истории” (более развитые страны показывают менее развитым картину их собственного будущего) обретают у Гайдара отчасти даже пластилиновую податливость: развитие идет сложнее, но тем не менее социально-экономические изменения “своеобразно, но повторяются” в тех странах, которые следуют за лидерами “современного экономического роста”. Что означает это выражение — своеобразно, но повторяются? Можно ли сказать, что черты человека своеобразно, но повторяются в шимпанзе? А в собаке? А в ящерице — ведь и у нее в конце концов тоже два глаза и четыре конечности.
Студентов-математиков непременно наставляют: если ты произнес “приближенно равны”, то непременно должен добавить “с такой-то точностью”, ибо любые два числа равны с точностью до их разности. Точно так же, настаивая на сходстве двух объектов, непременно нужно перечислить их совпадающие признаки. И, что еще более важно, разъяснить, почему именно совпадающие, а не различающиеся признаки более важны для классификации. Иначе всегда остается опасность бессознательной подгонки под желательный ответ: объекты изначально классифицируются как однотипные, а затем уже подбираются признаки, которые это подтверждают.
Уровень развития производительных сил общества определяет его экономические, социальные и политические отношения, провозглашает Маркс. Лучший параметр для оценивания этих самых сил — среднедушевой ВВП, уточняет Е.Гайдар. Параметр действительно волшебный — основываясь на работах С.Кузнеца, М.Абрамовича, А.Мэддисона, Р.Барро, некие политологи продемонстрировали зависимость между уровнем экономического развития и политической организацией общества: “Между протестантской Великобританией, католической Францией, конфуцианской Японией больше общего в характере производительных сил, соответствующих им формах экономических и политических отношений, чем при сравнении каждой из этих стран с другими, более близкими (курсив мой. — А.М.) им в культурно-историческом или религиозном отношениях, но находящимися на более низком уровне развития”.
Что означают эти слова — “более близкие в культурно-историческом или религиозном отношениях”? Каким образом измеряется расстояние между культурами или религиями? Вот когда речь идет о точках на плоскости, почти всегда можно определить расстояние таким образом, чтобы любые наперед заданные точки оказались ближайшими. Тем более это можно проделать с культурами, сближая их по сходству в каких-то текстах, преданиях или ритуалах. Но ведь культуры и религии обитают не во внешнем, а во внутреннем мире человека, — и кто же решится определить степень сходства в мечтах, вкусах, влечениях и фантазиях? А если кто-то все же исхитрился это проделать, почему в энциклопедическом томе об этом нет ни слова? Я же со своей стороны берусь подобрать такие критерии близости культур, согласно которым страны со сходными социально-экономическими институтами окажутся близкими и по культуре. Но это еще полбеды. Отнюдь не менее важен другой вопрос: почему даже не обсуждается тот чудодейственный механизм, посредством которого среднедушевой ВВП повсюду создает одни и те же институты?
А пока об устройстве этого механизма не звучит ни единого намека, я вправе предположить, что упомянутые социальные институты просто создаются по единому образцу, подобно тому как при весьма слабом участии среднедушевого ВВП по всему миру внезапно начинают возникать то футбольные команды, то джаз-оркестры.
Да, собственно, и сам Е.Гайдар на стр. 82 пишет об этом прямо: страны-лидеры диктуют условия развития остальному миру. Их экономическая, финансовая и военная мощь ставит более слабые государства перед необходимостью целиком или наполовину утратить национальную независимость — или отбиваться от противника его же собственным оружием. (В более мягком варианте работает не угроза, но соблазн, желание уподобиться удачливому соседу, — а это уже можно назвать сближающей мутацией культуры.) Пользуясь чрезвычайно богатой фактическим материалом монографией, нетрудно проследить, как образцом для подражания становятся то либеральные, то социалистические лидеры, то централизаторские, то децентрализаторские идеи в зависимости от того, кому из соперников в данный миг удалось сильнее поразить воображение болельщиков — либералам или дирижистам. А не кто иной, как Кейнс, отмечал воздействие на мир экономических идей, как верных, так и неверных (хотя скорее всего верными социальными идеями мы называем те, у которых просто еще не успела утратить обаяние подкрепляющая, а то и породившая их социальная греза).
Короче говоря, очень уж недостаточно подтверждается данными самого же “Долгого времени” итог, подведенный на стр. 124: представления о фундаментальной роли производительных сил в трансформации общественной жизни “по существу” верны. Что значит “по существу”? И каков все-таки механизм, благодаря которому один параметр порождает целый спектр других? Нет не только ответа, но даже и вопроса…
Зато есть добросовестное перечисление виднейших либеральных авторитетов, отрицающих наличие исторических закономерностей, — К.Поппер, Л. фон Мизес, Ф.Хайек, И.Берлин…
Не говорит ли такой разброс мнений, что речь идет о чем-то рационально недоказуемом?
Исторические же факты, собранные в начале “Долгого времени”, настойчиво подводят к тому заключению, что никаких особенных склонностей к развитию человечество вообще не проявляло на протяжении многих тысячелетий — к обновлениям всегда подталкивало насилие со стороны соседей или страх перед оным. Почему же мы должны думать, что и сегодня, когда насилие в международных отношениях (по крайней мере, в Европе и ее окрестностях) перестало играть столь неотвратимую роль, стремление государств-аутсайдеров догнать и перегнать лидеров, стремление видеть в них собственное будущее должно остаться неизменным? Ради чего, оставшись без такого могущественного стимула, они по-прежнему станут лезть вон из кожи, чтоб хотя бы через два-три поколения повторить судьбу лидеров? Другое дело, если лидеры усилят нажим…
Историософские материалы “Долгого времени” постоянно подчеркивают также, что в развитии человечества на протяжении многих веков огромную роль играли не “закономерные”, “рациональные”, а случайные, иррациональные факторы: защищенные горами долины у морских бухт позволили вызреть греческой цивилизации; удаленность от воинственных степных кочевников, от сверхмощных централизованных государств позволила развиться западноевропейской цивилизации; сокращение населения вследствие эпидемий повысило ценность трудовых ресурсов; христианство превратило труд из позорного в почетное занятие; культурные традиции разгромленной античности заложили некий “социально-экономический генотип” — то есть создали ту самую власть обычая и примера, которую считал главным врагом разума отец рационализма Рене Декарт; едва ли не первый пример независимости от власти явила церковь — институт, полностью основанный на вере, а не на
опыте, — все эти факторы (подобранные самим Е.Гайдаром!) формировали нашу цивилизацию задолго до начала “современного экономического роста”.
Иррациональность веками пестовала рациональность, неблагодарную дочь, в конце концов возомнившую, что она уже не нуждается в матери…
Сам же Егор Тимурович с присущей ему добросовестностью констатирует
(стр. 256), что весь набор связанных с капитализмом социально-экономических институтов возникает до того, как в организации западноевропейского общества начинаются глубокие изменения. То есть не рост ВВП породил институты, а, напротив, институты послужили условием роста ВВП.
* * *
Но допустим, что так было лишь у истоков капиталистической рациональности, а затем все переворотилось, и теперь именно ВВП каким-то таинственным образом порождает все положенные капитализму институты. Согласимся, что рост производительных сил неизбежно приводит к модернизации общества.
Но ведь и в этом случае неизбежность еще не означает желательности или даже хотя бы приемлемости нововведений. Каждый может назвать множество случаев, когда он сочтет своим долгом противиться неизбежности до последнего вздоха. Чтобы подвигнуть людей содействовать, а не противиться модернизации, надо убедить их, что они не просто подчиняются силе, но и делают какое-то полезное, благородное дело, обретая тем самым столь необходимое каждому ощущение собственной красоты и значительности. Без которого невозможно человеческое счастье.
Однако о связи ВВП со счастьем в монументальной монографии нет ни слова. Боюсь, таких исследований вообще не существует, иначе Е.Гайдар при его стремлении к всеохватности непременно бы о них упомянул. Однако подобные мелочи в глазах серьезных людей по-видимому не входят в число макропараметров исторического масштаба.
Но что же делать с людьми несерьезными, составляющими подавляющее большинство электората?..
Для создания того воображаемого контекста, который, имитируя рациональность, незримо руководит отбором и интерпретацией фактов в пользу модернизации, не делается практически ничего. Не потому ли, помимо прочего, что все излишне полагаются на сомнительную историческую, а то и метафизическую закономерность, которая якобы и так работает в “нужном” направлении?
Впрочем, кому нужном? В либерально-рационалистической традиции считается чем-то само собой разумеющимся, что рост ВВП автоматически делает людей счастливыми, а утилитаризм при своем возникновении и объявлял целью общественного развития наибольшее счастье наибольшего количества людей. Но как-то очень быстро он перестал интересоваться, так ли уж убедительно растет круг счастливых и интенсивность переживаемого ими счастья…
Хотя давно пора бы поинтересоваться. Либерально-рационалистической традиции давно пора обрести человеческое измерение — погрузить экономические процессы в контекст психологических переживаний, которые являются гораздо более точным индикатором счастья и несчастья, чем производительность труда и уровень потребления. Ибо прежде чем наслаждаться потреблением, необходимо нагулять хороший аппетит, а сделать это можно только в мире иллюзий, ибо мир реальностей всегда ужасен, стоит заглянуть в него чуть поглубже и чуть подальше. И единственное орудие, способное защитить от него, — это наше воображение. Чаще всего коллективное, ибо психически здоровому человеку почти невозможно самому изобрести воодушевляющую или утешительную фантазию и самому же поверить в нее до забвения реальности. А потому коллективные наследуемые иллюзии являются едва ли не самым драгоценным достоянием каждого общества.
Но поскольку мир науки есть мир наблюдаемого, я бы предложил знатокам социально-экономической истории исследовать связь между уровнем душевого ВВП и уровнем душевных заболеваний. Или уровнем потребления антидепрессантов. Или доходами психотерапевтов. Это могло бы навести на очень серьезные догадки. По крайней мере, в девятнадцатом веке рост производительных сил шел рука об руку с ростом уровня самоубийств (во Франции их число удваивалось каждые двадцать лет), и главную группу риска составляли вовсе не те, кто не поспевал в ногу с веком, а, напротив, именно те, кто шагал в авангарде прогресса, — дельцы и люди свободных профессий. И я готов с цифрами в руках доказывать, что глубинной причиной массовой утраты воли к жизни был пресловутый рост рациональности, если называть этим именем упадок коллективных иллюзий, позволявших человеку мириться со страданиями, неудачами, утратами, смертью.
Поэтому я предложил бы интегрировать в либеральную парадигму новый принцип: экзистенциальные потребности человека более важны, чем экономические. Необходимость примириться со страданиями, утратами, смертью важнее удесятерения ВВП — жизнь важнее, чем экономическая эффективность. И в мире зримом это ясно каждому. Едва ли найдется настолько отмороженный “рыночник”, который стал бы отождествлять ценность с ценой до такой степени, что потребовал бы пустить Байкал на отмывку денег, а Рембрандта на портянки, если бы этого в какой-то исторический миг потребовала экономическая конъюнктура. В том, что силы сиюминутной корысти нуждаются в обуздании, когда дело касается окружающей среды, согласны почти все. Осталось лишь понять, что накопленные человечеством наследственные фантомы ничуть не менее важны для нашего выживания, чем солнце, воздух и вода.
Следствия этого принципа столь многообразны и заходят так далеко, что я даже не хочу набрасывать их наспех, в скомканном и поверхностном виде. Ясно, пожалуй, только одно: либеральная мысль должна радикально пересмотреть свое отношение к национальному, ибо главным хранителем коллективных иллюзий сегодня являются не профессиональные и не территориальные, а национальные структуры. И если “мобильность” или чисто шкурнически понимаемая рациональность начинают ставить под угрозу их существование, следует очень серьезно задуматься, каким образом их притормозить, не впадая в коммунистические или нацистские крайности.
Ибо в данном конфликте — конфликте коллективного и индивидуального, иррационального и рационального, — как и во всех трагических конфликтах, смертельно опасна победа любой стороны. Тем более что до победы мало кто доживет.
Немцы вчера, а арабы сегодня — сколь бы ни были различны контексты и основания их иллюзий — демонстрируют нам, с какой остервенелостью способны защищаться агонизирующие грезы. Отказаться от иллюзии причастности к чему-то прекрасному и бессмертному для индивида означает впасть в тягчайшую бездомность, ибо главный дом человека — это его иллюзии. Но интеллигенция, сама обретя утешение в собственных корпоративных сказках, постоянно требует от простонародья смотреть на жизнь трезвыми глазами, то есть покинуть свои какие ни есть домишки и жить в чистом поле. Однако дураков нет: даже самый унылый барак никто не согласится покинуть, пока ему не покажут что-нибудь получше. Не в этом ли и заключается одна из серьезнейших причин, по которой народ каждый раз норовит вернуться во власть традиций: не империализма и не рабства он жаждет, но просто, как и каждый из нас, ужасается своего космического одиночества под пустыми бездонными небесами.
Но создать с нуля новую грезу с такой же древней и благородной родословной, какими могут похвастаться решительно все национальные сказки, невозможно. Возможно лишь присоединиться к каким-то существующим. Иными словами, нужно не отвергать прежние грезы, но реинтерпретировать их в свою пользу. Изображать себя не разрушителями, но продолжателями традиций. А то, что в них совсем уж неприемлемо, подавать не как низость, но как трагическое заблуждение, явившееся продолжением высочайших достоинств. Даже человек, а народ тем более способен покаяться лишь в том случае, если его уважение к себе от этого не снизится, но возрастет.
Общественные движения, не способные наделить своих сторонников иллюзией красоты и бессмертия или хотя бы его земным суррогатом — преемственностью, обречены на стремительное вырождение. Это будет повторяться и с каждой новой попыткой модернизации, пока реформаторы не перестанут полагаться на голую рациональность и не сумеют представить свою деятельность продолжением каких-то вечных высоких стремлений.