Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Николай Панченко. Слово о великом стоянии: Стихотворения 1941—2003. Поэмы конца века. Проза. – М., 2006. (Издательство не указано.)
“Стихи — это то, что от жизни осталось…”
После недавней смерти автора этих слов — Николая Панченко они звучат печально. И не потому лишь, что им отзываются и другие строки поэта о краткости, скоропреходящести жизни (“Я — не навек, я только — на часок”, — грустно обращался он к любимой), но и по той причине, что поколение, к которому Панченко принадлежал, испытало бесконечно много утрат.
Еще в калужском детстве прозвучало угрожающее слово “лишенец”. Деда и отца мальчика в эту категорию зачислили, к счастью, ненадолго. Но в определенном смысле лишенцем всю жизнь оказывался сам поэт.
Даже детство, как сказано в его мемуарной прозе, как-то “промелькало” — все в неких непонятных разрывах: картина недолгого благополучия в нэповские годы (“белый хлеб пяти или шести сортов”) — и вдруг очереди на километр-полтора с “номерками” на твоей потной ладошке; добрые лица врачей над кроватью больного ребенка — и на тебе: нет их больше, лишь фамилии тех, кого “забрали”, да новое пугающее слово — “вредители”… — “А было ли у меня детство?”
А юность, наголо остриженная, в шинели с сапогами (если еще не с ботинками и проклятыми обмотками, так и норовящими распуститься), которой надо убивать, чтобы уцелеть самой, харкающая чахоточной кровью — но втихомолку чтобы не списали, не посадили на тыловые нормы, на каких, уж точно, загнешься? И отчаянно трепыхающаяся, чтобы все-таки получить “положенное” человеку: “Я не умру — нет смерти мне, пока не полюблю” (из панченковских стихов лютого сорок второго года).
В начале семидесятых, вспоминая о вздыбившейся в войну мостовой и летящих словно бы с неба камнях, поэт скажет, что вообще не припомнит с тех пор “и минуты, чтоб так не висели они” над ним.
Висели в послевоенную “мирную” голодуху. Висели с самого начала активной деятельности Панченко, при попытке ли, будучи редактором областной комсомольской газеты, зажечь “Факел” — организовать настоящий, живой молодежный клуб (“Как погасили “Факел” — назовет потом свою статью Борис Панкин) или после выхода в местном же издательстве ставшего знаменитым (и тут же прекратившего свое существование) литературного альманаха “Тарусские страницы”, содержавшего произведения и таких “опальных” авторов, как Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий, и бывших на подозрении у властей Коржавина, Корнилова, Слуцкого, Окуджавы, Самойлова.
Почти чудом альманах прорвался к читателю, но что за булыжники полетели в “новорожденного”!
Вспоминая тех, кто принял участие в создании “Тарусских страниц”, Панченко пишет: “Нас было много”. И не один читатель его воспоминаний продолжит за ним пушкинское —
Иные парус напрягали.
Другие дружно упирали
В глубь мощны весла… —
вплоть до трагического:
Вдруг лоно волн
Измял с налету вихорь шумный…
Погиб и кормщик, и пловец!..
Бог весть, насколько сократило происшедшее дни таких страстных радетелей “крамольной” затеи, как Константин Паустовский или Борис Балтер, но ведь, как справедливо напоминает читателям Панченко, были и прямые, несомненные жертвы административного “вихря”: один за другим умирали снятые с работы и прополосканные во всех партийных и прочих щелоках директор издательства Сладков, начальник Облита (сиречь цензуры) Овчинников и секретарь обкома Сургаков, не преградившие путь “вредной” книге. Кстати, кабы не панченковские мемуары, так и оставаться бы им вместе с главным редактором издательства Левитой “неизвестными солдатами”!
Летели “каменья” и в самого поэта, бесповоротно и решительно выставленного, как он пишет, за дверь из класса, где якобы делается литература, со своего рода волчьим билетом, чтоб, не дай Бог, не мог отныне что-либо еще затеять.
И как тут опять не припомнить: “Стихи — это то, что от жизни осталось…”
Однако — так ли это мало? Так ли мало, что в поэтическую летопись Великой Отечественной неотъемлемо вошла панченковская “Баллада о расстрелянном сердце”, написанная еще в те самые “сороковые, роковые”, в разгар кровопролитной битвы, когда отовсюду (с газетных полос, плакатов да и из человеческих уст) криком кричало знаменитое симоновское “Убей его!” — немца, врага, “растиражированное” в десятках и сотнях стихов иных авторов?
Панченко и сам тогда, по его позднейшему выражению, цеплял “полной меркой из солдатского котла”, перестрадав войну во всей ее жути и неприглядности.
“Еще насмотришься…” — бросает в его прозе почти девчонка Галька, служащая в штабе, молоденькому солдатику, ставшему свидетелем того, как ее грубо и беззастенчиво домогаются.
Он всего насмотрелся. И мучительных картин сорок первого года:
Легких “чаек” рокот робкий,
“Мессершмиттов” властный вой…
В небе белые клубки.
Кувыркаются машины (ясно, чьи?! — А.Т.),
Как от спичек коробки.
И будничных, сопровождавших всю войну:
Мы ползем землей паленой —
не подымешь головы.
И “провалистых, потных дорог, длиною в бесконечную войну”, и наскоро отрытых могил, где “развороченная каска вместо холмика горбит”, и — “литых бород мочи”, сосулек вдоль всего солдатского эшелона (не надо морщиться, читатель, — это еще цветочки, в этих отчаянных стихах будет еще и не такое!).
Как от всего этого не ожесточиться?! Но в панченковской балладе слышится нечто по тем временам (да и только ли по тем) совершенно удивительное:
и убиваю,
хожу, подковками звеня.
Я знаю: сердцем убываю.
Нет вовсе сердца у меня.
………………………….
Ах, где найду его потом я,
исполнив воинский обет?
В моих подсумках и котомках
для сердца места даже нет.
Голос боли, сигнал тревоги… Цены нет этому стихотворению!
Такое не рождается случайно, без труднейшего духовного процесса, без смелого восстания против бездумного, автоматического следования навязываемому извне.
Вспоминая решающие, поворотные моменты жизни, Панченко пишет: “Я почти отсутствовал в себе, как солдат, шагающий “в ногу”. Так можно всю жизнь. Это страшнее войны”. И снова: “Что же случается с человеком, когда он долго не принадлежит себе?.. Из этого человека, как из ружья, можно стрелять”.
Нелегок путь к себе настоящему, стоящему на собственных ногах:
по лесенке бреду,
по долгой, винтовой,
высокой вертикали…
Боль, любовь, нежность собственного, убереженного, не расстрелянного сердца станут отныне и навсегда звучать в поэзии и прозе Панченко.
В том же стихотворении, от “грубых”, “натуралистических” строк которого вы, может быть, все-таки поморщились, — о теплушке, где “вода в железной кружке опять схватилась льдом”, а тем временем “кто-то наглый девчонку лапает в углу”, а кто-то “вшей пасет” (орер, орер! ужас, ужас, как говаривали гоголевские дамы), — пронзителен финал, явление исстрадавшейся “мадонны” с младенцем:
Под платьем греет мать ребенка
И ручки синие сосет.
Только с таким нерасстрелянным сердцем можно с безбоязненной откровенностью и суровой чистотой рассказывать в стихах и прозе, как, например, в рассказе “Федорино горе”, о сводящей с ума женской тоске в “зоне пустыни” (название одного рассказа) — обезлюдевшей сельской глубинке, о том, как, побывав там, случалось, “как вору, под рубахой носить отпечаток голодных зубов”.
И снова думаю: кто бы без этих надрывающих душу былей знал и об этой Федоре, по которой прошлись и коллективизация с раскулачиванием, и война, и людоедские налоги, или о веселом Петьке с его единственной ногой и “полуторами руками” (на мине подорвался)? Или же о таком, тоже, как автор, отказавшемся шагать “в ногу” человеке: “Вернувшись с раскулачивания (в 1931 году), он отдал свой партбилет секретарю райкома. В то время жгли хутора. Потому что не укладывались они в формы социалистической собственности. Хутора были, а социализма еще не было, и решили для начала сжечь хутора.
Александр Александрович (Воронин. — А.Т.) не смог”.
И уж совсем не диво, что автор “Баллады…” чувствует себя чуть ли не Каином, “всего лишь” (по общей мерке) оттого, что “пестрый вальдшнеп, теплый вальдшнеп остывает на ремне”, что “часок” этой жизни оборван твоей пулей:
Бедный Авель,
Пестрый Авель,
Кто же знал, что это ты?!
Покаяние — ныне, увы, для многих расхожее, замызганное в политических баталиях слово, вексель, который охотно тычут в лицо противнику, но не торопятся предъявить самим себе. Панченко же предпочел, говоря словами другого поэта, “сурово спрашивать с себя, с других не так сурово”:
Что в сердце Тебя не впустил,
Когда головой и руками
Ответил на вызов судьбы.
Прости, что за ребрами камень
Остался от этой борьбы.
Это его-то нерасстрелянное сердце — камень?! Оно, открытое всем печалям и болям, но и простейшим радостям мира? Способное и горячо сострадать, и по-детски радостно улыбнуться сущей, вроде, мелочи, которую другой и взгляда не удостоит?
Для поэта же — “так это, Господи, ново, что имени этому нет”.
Всё — и “кудлатая планета куста”, который так и хочется ласково потрепать, как ребячью голову, и он же, “облысевший” по осени, но вдруг словно бы помолодевший от залетной птичьей стайки:
Обсев, одела, как листвой.
Они вспорхнут — и унесется
Зеленый куст в лесную синь…
И рассвет, когда природа просыпается; уж сколько раз мы читывали в десятках, сотнях стихов, как деревья глядятся в воду, — у Панченко же их возникающие утром отражения порождают иной, динамичный, задорный, “отдающий” прямо-таки мальчишескими повадками образ, словно бы разбивающий и ночную “неподвижность вод”, и позачерствевшие литературные красоты:
с первой синевой
В озеро Дуденево
Прыгнет головой.
И “традиционнейшая” ночь: “Луна. Костер на берегу./ Над лесом низкая планета./ Зачем об этом после Фета —/ я сам ответить не могу” — вдруг одарит еще и новой драгоценной подробностью: “…и пустая электричка так хороша издалека!..”
Убивали меня…
До зубов пеленали,
Через край зашивали суровыми нитками рот.
Его последняя книга названа, как и одна из поэм, — “Слово о великом стоянии”. В поэме-то речь идет об известном историческом событии — “стоянии на Угре”, когда противостоявшие друг другу войска разошлись без кровопролития (сюжет, весьма не безразличный для автора “Баллады о расстрелянном сердце”). Но в “контексте” всей судьбы поэта название книги, особенно теперь, когда жизнь Николая Панченко завершилась, приобретает иное значение — повести о стойкости обретенной человеком личности перед грозным и драматическим временем.