О прозе Владимира Курносенко
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
На шестом десятке лет автор полудюжины книг (по первой же из которых его рекомендовал в Союз писателей сам Виктор Астафьев), полусотни журнальных публикаций (принесших ему славу сначала в краях, освещенных “Сибирскими огнями”, а затем и во всей “Русской провинции”), романа “Евпатий” (который заметил и оценил сам Андрей Немзер) и актуальных повестей (номинированных в конце того и в начале этого тысячелетия на престижные премии от Букера до Белкина), — на шестом, повторяю, десятке лет жизни и работы Владимир Курносенко, обернувшись на пройденный путь, разметил его по десятилетиям.
Двинемся и мы. От поздних к ранним.
“Окаянные девяностые”. Отношение ясно.
Восьмидесятым я прямого определения не нашел. Нашел косвенное: “преддевяностые”. Видимо, развернувшиеся в 90-е годы события настолько притянули внимание, что в них и 80-е втянулись. Впрочем, начались эти события таки в 80-е, и как к этому относится Курносенко, видно из формулировки: “началась, ядрена-матрена, перестройка”.
Отходим дальше в прошлое. “Цементные семидесятые”. Отношение не столь ясное, как при ядрене-матрене: может, заперли всякое живое движение (“зацементировали башку-то, бульдозером не размять” — бульдозер для 70-х — вполне сносный символ, ибо бульдозером тогда размяли живопись). А может, цементировали дыры, свищи и течи — от распада спасались? Но, с другой стороны, и течи обнаружились: скромный преподаватель игры на баяне при Яминском музучилище смог “напроситься в послушники”, а недавний водитель такси рванул аж в иереи.
“Золотые шестидесятые”. Ну, и тут отношение ясно.
Пятидесятые специально не рассматриваются, что понятно: вступил в них Владимир Владимирович в ясельном, можно сказать, возрасте, вышел — в пионерском. Стандарт.
Один раз, впрочем, коснулся. “Мой дядя Леня был аристократ-пятидесятник”. В смысле: словечки, галстуки и прочий стиль. Стиляга. Выходит, кроме “стиляги”, из 50-х ничего не извлечешь. Скудновато. Тем более что “стиляги” — родом все-таки из 40-х, с самого их кончика.
Сороковые у Курносенко — время легенд. Время, когда взрослело послевоенное поколение, старшие братья, те, что на 10—12 лет старше. Они здесь — вне сплошного поля зрения, но, судя по некоторым бликам, важны для понимания того, что произошло с младшими (о коих и пишет Курносенко). На тех, послевоенных, только и решается он возложить бремя, которое суждено было вынести и осмыслить стране и народу, — теперь, когда они стали дедами, они способны это выдержать духом, только они.
“Этот дедушка, — размышляет о таком человеке Курносенко, — подростком пережил Отечественную, а раньше, дитятею, голод и чью-нибудь, как велось, репатриацию из Поволжья или с Кавказа, арест по 58-й отца, дяди, пережил-перемог с земляками-соплеменниками долгое нарывание самого, кажется, душечревия отчины, земли его: от, почитай, злополучного залпа “Авроры” до прорыва гноя в Четвертом…”
Имеется в виду Четвертый блок Чернобыля, катастрофа финала, внуки-мутанты, бессилие медиков… Конец эпохи, начало которой отхлопнуто хрестоматийным залпом “Авроры” и прочими прописями из “Краткого курса истории ВКП(б)”, доставшегося позднесоветским детям уже в мифологии. Там, в героическом прошлом, остались воинские кладбища, вой солдатских вдов — тех, что вынесли все: ГУЛАГ, Афган, Чечню — вон они стоят, двужильные старухи: “одна в пятнистом спецназовском бушлате, другая в белых испачканных кроссовках и с лыжной палкой в руке, чтобы не подскользнуться”.
Чтобы и мне не “подскользнуться” на поколенческих виражах, выделю в душечревии первой цитаты (помимо того, что “репатриацию” надо бы заменить на “депортацию”) два словечка, которые, как два конца оси, держат всю карусель: как велось.
Как велось, так и довелось: солдаты полегли, бабы откричали, подростки выросли. Взращенные вдовами, они вошли в расцвет в 50-е, да так уверенно, что и на 60-е их хватило (так что перетянули на себя и золотое слово: “шестидесятники”)…
…В золотом этом ослеплении-оглушении-очаровании и подросли младшенькие — на кухнях интеллигентских, под честные споры, полузапретные книги и славные песни. Ницше. По ту сторону добра и зла. Визбор. Зеленая тушь на плече. Окуджава. “И женщины глядят из-под руки… Вы поняли, куда они глядят?..”
В горькую беду глядят они. Если вдуматься в то, что произошло дальше.
Дальше — в скальпельно жесткой повести 2003 года (“Прекрасны лица спящих”), посреди вызовов медбрата “Скорой помощи” Чупахина — как подавленное рыдание — реквием по “золотым шестидесятым”, с цитатами из стихов покончившего с собой “литшестидесятника” Н.Я.Самохина… Словно сломалось тогда что-то в душах младших братьев. Тихо, тайно надломилось. Поверили — а оно исчезло. Мелькнуло что-то — и погасло. Навсегда.
Да что, что случилось-то?
Наш бой проигран и шабаш!
Хоть мы все время наступали,
Да не туда коней мы гнали,
Промашку дал фельдмаршал наш.
Объяснение для прямодушных: думали, что Сталин хороший, оказалось — плохой. Надо поменять мундиры.
Да не путайте же поколения! Это для нас, заставших довоенное время, переживших войну подростками, — это был слом веры. Было чему сламываться! Поверили в химеру? Поверили. Разуверились — поверили в другую: в демократическую. “Честные шестидесятники”. А младшие-то, подростками попавшие в это “душечревие”, они что, тоже “фельдмаршала” (или там генералиссимуса) из культа в антикульт перетаскивали? Да полно! Не тот возраст! Они вперемежку пели: “Артиллеристы! Сталин дал приказ” и “Товарищ Сталин, вы большой ученый”. Без разницы.
Это мы меняли ложь на правду, тщились жить не по лжи, а они эти понятия обнаружили несуществующими. Это у нас — велось. А у них развелось. Это нам достался идеал мнимый, и мы потщились поменять его на истинный. А им — что было предложено? Ничего.
Встаю на их место. Правды хотите? А не хотите ли детей-садистов? Кто чуть сильнее — выкручивает руки слабейшим. Силы мало? Втроем на одного. Без правил. Обезьянник в чистом виде. И никаких объяснений — социальные там условия, методы воспитания и прочие интеллигентские мерихлюндии. Насилие — в природе человека. Факт. Медицинский.
У Курносенко медицина — не просто профессия рассказчика. Это и концептуальный базис, и исход. Скальпельная жесткость взгляда плюс безжалостная логика диагноста. При фатальной, от “худо-бедно-интеллигенции” унаследованной жажды: за правдой факта найти глобальный смысл.
Правда проста. На стол хирурга попадает покалеченный бандит, который в школьные годы сам калечил одноклассников, среди коих был тогда и нынешний врач. Вопрос: мстить? Простить? Спасти насильника?
С этого сюжета начинается, я думаю, Курносенко-писатель (книга “Справедливые дни”). И этот мотив — невменяемой, невыносимой, не знающей морали
“правды” — проходит через все его тексты. Растерянность душ и бессилие разума при смертельном всесилии ножа в руке — хирургического или бандитского — любого.
В ряд замечательных писателей-медиков (Чехов, Вересаев, Булгаков… теперь, кажется, и Горин) я без колебаний ставлю Владимира Курносенко, автора “Ординаторской”, “Контрольной паузы”, “Дежурства со следователем”.
Как сказал, выбирая профессию, выпутавшийся из учебных тенет выпускник школы в закрытом номерном городке: “Медицина не лжет”. Все остальное, стало быть, лжет. Фамилия ученика, описанного в повести “Жена Монаха”, — Плохий, но не исключено, что этот герой списан автором с себя.
Я понимаю удивление Владимира Амлинского, лет двадцать тому назад опекавшего “по линии Союза” тогдашних молодых прозаиков: к нему на семинар пришел молодой прозаик, только что закончивший клиническую ординатуру в Челябинском мединституте; от него ждали “рассказов о врачах” (ну, еще — о ближних и дальних родичах, украинцах, ставших сибиряками, — о них тоже увлеченно рассказывал Курносенко в “цементные годы” и позже).
А он что предъявил? “Римлянина”! А мог бы еще и “Эфиопку”, “Гретхен”, “Матео из Армении”, “Любовь Бахадыра”. Есть и покруче. “Евпатий” — роман из эпохи монгольского федерализма и славянской борьбы за незалежность.
Зачем появляется под нашими осинами красавица с маслянисто-темной шеей, с оленьими красноватыми белками — “этот липовый, в солнечных отсветах ствол подле запростецких ряшек мелкорослых местных мужиков”? Чтобы на вопрос “Куда деваться?”, вырывающийся время от времени из глубин взбалмошного мозга такого простодырого мужичка, всплывала вместо ответа “красноглазая, из белого
кирпича” — эфиопка. Чтобы оттенить наше простодырие?
И “счастливый царевич” Бахадур, сберегший двух своих жен, для того и нужен, чтобы родимые наши вспомнили своих битых-перебитых стервоз.
А римлянин, бестрепетно вскрывающий себе вены, — какую тайну уносит в небытие? Чтобы сказать трепещущему перед смертью рассказчику: “Не бойся! Это не страшно!” Потому что нам — страшно?
Обращаемся ко временам Евпатия Коловрата — с соблюдением интонационной слоистости романа:
“Три у монгола верных друга всего: конь, сокол да встречный ветер в лицо… Только смерть в бою открывает мужчине Небо”.
А мы?
“Нам с тобой, Петя, хвастаться нечем… Мы, Петя, понимаешь… поколение психологических мастурбантов… Подлинному соитию с жизнью предпочитается подмена. Подмена безопаснее…”
Попытка контакта:
“ — А и шлет тебе, хане Батые, Рязань-матушка табунок коней, а и шлет ковш серебряный с жемчугами… а в прибавок шлет едину просьбицу… Не ходи, хане, на Рязань! Поимей такую твою ханскую милость…”
Кто об этом унижении расскажет?
“— Ну, так вот. В поддержание похвальной отечественной традиции пускай же и о подвиге бесстрашия поведает трус”.
Подвиг бесстрашия:
“Рубили их, безоружных, на осыпающемся крутом берегу… сабельным молчащим кольцом. Один Авдоша Сом, не пожелав покорства и погибели, уложил накидухою близстоящего татарина и со скидками да нырками побежал было во бело поле ко родимой сторонушке… Чернопанцырный вытащил не глядя из колчана вишневу стрелочку и, не целясь, всадил ее ровно посередь могучих Авдониных крылец”.
“— Ну, да. И, убедившись, что невозможно сделать справедливость сильной, люди стали называть силу справедливостью”.
Это рассуждение героя романа “Евпатий” уже буквально снято с языка доктора, который в “медицинских” рассказах Курносенко ставит психологические диагнозы эпохе.
Итак, служа в “Скорой помощи”, он наблюдает располосованных ножами, раскроенных топорами, упившихся до бесчувствия пациентов, которых надо лечить, спасать и жалеть. При том что они-то сроду никого не жалели и никогда не пожалеют.
Принято думать, замечает Курносенко, что в “Скорую помощь” идут работать медики-неудачники, ни на что другое не годные. Неправда! Все не так просто. У Курносенко “Скорая помощь”, оставленная и “преодоленная”, еще раз возникает после первой книги (“Справедливые дни” — 1983, “Прекрасны лица спящих” — 2003). И сам он, поработав хирургом, возвратился в “Скорую помощь” и даже пошутил, что не сразу восстановил необходимые для этого дела навыки (ибо уже повытеснились они навыками дела литературного).
А дело в том, что “Скорая помощь” — это срез реальности со всей ее катастрофичностью. С безднами, с отчаянием. С невменяемостью, иной раз просто спасительной.
Первое ощущение: муравейник. “Мы муравьи… Мы живем в траве-мураве”.
Следующее ощущение: похоже, что обитатели муравейника не соображают, что такое смерть. Его автобус сбил и тащит, а он не знает. И не боится.
На “Дежурстве со следователем” пытливый медик вглядывается в лицо задержанного юного насильника: тот выслеживал сверстников (тех, что пощуплее) и “за киоском” “вытрясал” у них кошельки. Этот не способен поставить себя на место того, которого унизил. Выкручивается — по возможности, и больше ни о чем не подозревает. Ему никого не жалко. И не стыдно. “Ему никак”.
Вот оно, “неразрешимое колесо”, докатившееся до нас в последние годы. Где “вредители”, которых гнули до покаяния и которые, сламываясь, повторяли, что виноваты? На их месте — существо какой-то невиданной вакуумной психологической породы. Не злой, не добрый. Никакой.
Интеллигент мучается над вопросом: как быть, если все “невиноваты”. А там и понятия виноватости нет. И понятия возмездия нет. Вместо справедливости — силовая дуга. Ты дал в морду, тебе дали в морду. Нормально.
Но если детский садизм — медицинский факт, если “такова жизнь”, надо ли спасать больного ребенка, брошенного спившимися родителями, если ребенок наверняка вырастет таким же дебилом?
Но если можно не спасать злых, значит, надо и себе разрешить зло?
Интеллигентский тупик. “С подлецом — быть подлым?” Это бессмысленно. Но и “не быть подлым” тоже смысла нет. Зачем человеку не быть подлым, если подлость в природе вещей?
Зачем? — сквозная нота через все повести Курносенко. “Сентябрь” почти музыкально построен на этом мотиве. Зачем мыши летают, они же не птицы? “Жрать, хватать, еще кусочек, еще… денег, славы, речей на могилке… Господи, да зачем?”
Это — голос наивной жизни. А вот реакция интеллигента на очевидную бессмысленность наблюдаемого бытия:
“Зачем — бабушка твоя не знала… а жили не подло. А я об этом “зачем” всю свою жизнь думаю — и подлец”.
В последних повестях — та же песня, замкнутая уже на философский лад: “Есть ли смысл о смысле этом думать?”
Это уже почти ответ. А вот и ответ напрямую:
Я спрашивал мудрецов вселенной:
“Зачем солнце греет?
Зачем ветер дует?
Зачем люди родятся?..
Почему же боги так все создали?”
“Потому же,
почему в тебя вложили желанье
задавать праздные вопросы”.
Кто это так отвечает интеллигенту на нытье? Боги? Божьи люди, монахи, мудрецы (чьими суждениями чем дальше, тем гуще пестрят рассказы и повести Курносенко)? А может, еще ближе к ответу “матушка”, которая говорит “сынку”: живи не как хочется, а как придется? А может, “дядюшка”, который говорит: “А шо, шмарганем по чарке?.. Жизнь идет как ей надо идти… Руки сами найдут, что им делать — подшить валенки, еще ли что…”
Дядюшка, может, и прав, да ведь племянничек не унимается:
— Зачем работает дядя Ваня? Чтобы есть? А ест? Чтобы силы были работать? Круг!
Замкнутый круг — тоже лейтмотив прозы Курносенко. По этому заколдованному кругу ходит мысль. Допустим, что в приложении к отдельной особи жизненный цикл существует непонятно зачем, но в применении к роду это понятно: сохранение рода. А для чего его хранить-то? Да еще и размножать-расширять. Что, сто собак правее, чем одна? “А если все особи бешеные?”
А если так, то и человечество не просто муравейник в траве, а… “самонадеянная плесень на крошке тверди, пена, эпизод, миг”. Зачем?!
Пошли на очередной круг.
Тут интеллигент Шепильский говорит интеллигенту Куликовичу: если разобраться, идет она, жизнь, в сущности, никуда, в нуль, в случай, глупость и ерунду. Со своей стороны интеллигент Конягин добавляет: убить невинного? А тот, невинный, сам при обратной ситуации расстреляет кого-то. Вот круг и замкнется. “Неразрешимое колесо”.
Правильно. Пока перед глазами интеллигентов фронтом стоят дебилы и обалдуи, выловленные милицией по рынкам и вывезенные “Скорой помощью” из вытрезвителей, колесо буксует. Все — “беспросветно-тупо-зверское… беспощадно-глухое… Жестокость из тупости… И эта хамская уверенность, что так и надо жить”.
Кто эту жизнь сдвинет с мертвой точки?
Да хотя бы тот начальник, к которому Чупахин в повести “Прекрасны лица спящих” приходит наниматься на работу.
Чтобы вполне оценить их диалог, надо бы привести всю сцену полностью, чего я не сделаю из экономии места (тем более что постоянные читатели “ДН” легко разыщут повесть в февральском номере 2003 года). Но смысл и тон постараюсь передать.
Два человека, впервые встретившись, обмениваются такими двусмысленными комплиментами, каждый из которых может при желании быть воспринят как издевательство, а может — как веселая и необидная игра. В данном случае оба настроены на “положительный итог” и обходятся без обид, в другом же случае — поговорили вот так же два интеллигента, и один из них (доктор Плохий — тот самый, который в юности решил, что только медицина не лжет) вызвал другого на дуэль. Его спрашивают: “Вадим, зачем?” Он подумал и говорит: “Ума не приложу”.
На дурь ведь тоже надо уметь настроиться. Я считаю, что Курносенко как писатель сделал психологическое открытие: описал такой вот новый стиль общения, между дружеским подтруниваньем и злой подначкой. Это еще один лейтмотив его прозы: “Уж не издевается ли он надо мной?”… “Нарочно дурака валяете?”… “То ли он тупой, то ли очень умный, себе на уме”…
Интеллектуалы варят соответствующую кашу из доступных им продуктов, у них в ходу “Розенкранцы и розенкрейцеры”. Люди попроще шуткуют так: “Что за фамилия у него? Чепухин?” — и Чупахин не обижается: он знает правила игры, и что это игра — тоже знает.
В одном из таких эпизодов Курносенко обыгрывает оборотец “как бы” — современный универсальный словесный нырок: выиграть мгновенье, чтобы почувствовать ситуацию и сообразить, куда и как уклониться. Это теперь — общепринятая манера общения, независимо от уровня подготовки и претензий. Пока интеллектуалы “доискиваются тверди во всеобщем безвинно-виновном социумном киселе”, — простодырые мужики, живущие в этом киселе, спокойно переныривают куда охота. Для них нет ни “проклятого колеса”, ни “заколдованного круга” — вроде бы идет малый на попятный и даже попадает в петлю, но незаметно по этой петле соскальзывает и в результате ставит все с ног на голову. Или с головы на ноги — как ему выгодно.
Тут и интеллигент догадывается: “если разомкнуть кольцо, а потом развернуть один из концов на 180 градусов и воссоединить вновь, то выйдет… односторонняя беспереходная поверхность”!
“Лента Мебиуса” (скажу это как литературный критик) — лучшая вещь Курносенко. По точности разводки действующих лиц, по блеску фактуры, наконец, по интонационной игре (жизнь — игра со смертью, смерть — игра с жизнью). Общаются патентованный интеллигент (театральный режиссер, провинциальная шишка) и дремучий полупсих (брошенный женой деревенский мужик). Наблюдает (естественно) доктор. Начинается общение с нечаянной встречи в темном углу. “Выпить есть?” — спрашивает мужик, имея в виду самогон. “Есть”, — радуется интеллектуал, имея в загашнике коньячок. Следует импровизированная пьянка со взаимными лобзаниями, а затем мужик появляется с топором в мосластой руке и, глядя на собеседника белыми глазами, хрипит:
— Ну, что, копченый? Молиться-то будешь ли че?
Между прочим, в пьяных речах этого упившегося мстителя проскальзывают и нотки прелюбопытнейшей политологии, каковую он оформляет в древоведение:
— Летом из затрухлевших грибов пыльца вылетает и в трэшшины набиватца. Ну, и все, копец, оставайся лавка с товаром! Комель, хлыст ниче, а середка сгниват впродолину, к осени голима труха…
Привязывая к сему древу социум, народный эксперт добавляет: “…говноедов тех, что издали впотай народом руководят, он ба их этой рукой!.. Скока, ну скока тебе беды-то ишшо дать?!!”
Понятно? Очередная “перестройка”, и смена власти не будут следствием ни расчета, ни решения — все случится “само собой”, когда накопится в народе непредсказуемая сила. Вынырнет из киселя топор1 .
Тут, пожалуй, самое время задуматься и об общей идее, о социо-политической концепции писателя Курносенко. Раньше-то, в пору прицельно-медицинских текстов 80-х годов, такой вопрос и в голову не приходил: на месте официальной идеологии боковым зрением фиксировался вакуум, и хорошо, что можно было от таких вещей не зависеть. Ни в каком смысле: ни в идейном, ни, тем более, в служебном. Делаешь свое профессиональное дело — и точка. Никакого “служения”!
За пределами медицинского круга Курносенко интересовали тогда только… дворники. Ну, может, еще сторожа. Почему? Лучше уж мести двор, чем наводить порядок в этом бардаке (орать в троллейбусе: “Середина же свободна!” “Куда прешь, пустой сзади идет!”). “В те годы идея дворничества была свежей”, — вспоминает Курносенко. А идея сторожничества? “Я никто! Я теперь сторож”. Формула отказа.
Помню и я это поветрие: скрыться в котельной, в бойлерной, в сторожке и — читать себе стихи, не давая себя впутать ни в какие “структуры”! Я даже придумал для тех, кто родился между 1941 и 1953 годами (и не заразился “идеями”) определение: поколение сторожей и дворников. Так Курносенко — из них!
“Никакой такой СИСТЕМЫ, никакого открытия философского не произойдет… Мир остается на прежнем месте… Фига с маслом вместо знака вечности”.
Но при переходе от суматошных 90-х к загадочным 2000-м оказывается, что и мир на прежнем месте не остается, и фига с маслом насытить не может, и знак вечности тут как тут. То есть СИСТЕМА нужна. ИДЕЯ. Или хотя бы НАЦИОНАЛЬНЫЙ ПРОЕКТ.
Извлекаю эти симптомы из повестей Курносенко, написанных в 2000-е годы.
Во-первых, меняется кое-что в социуме (то есть в анамнезе граждан, привозимых “Скорой помощью”). Обалдуи и пропойцы уже не так заметны — нарождается новый тип молодых людей: “быстренькие, точненькие, ладненько пригнанные в одежде по моде, со сложнейшим по составу элементов выражением глаз”. Игра, стало быть, продолжается, но правила чуть-чуть иные.
Во-вторых, на месте охмурившей всех “любви счастливой, безмятежной” идет “всеобщая мародерская дележка: убивают, насилуют, уродуют, грабят, унижают”. А рядом — “лезут, служат, переназывают одно в другое, обхитрить хотят всех и вся”.
В-третьих, “Плохий как-то сказал, что на челе, в физиономье актера на театре и в кино, хочешь не хочешь, дышит тайна творения, а у рисованого в мульфильме
(так! — Л.А.) все до последнего волоконца из тварной авторской головы — “творение твари”. “Обезьяна толпу потешает в маске обезьяны”.
Обезьяна в маске обезьяны — это, конечно, срыв банка, пик игры, по ходу которой Чупахина переназвали Чепухиным. Тварная авторская голова теряет последнюю медицинскую связь с природой. В дело идет мифическая “дочь Сталина”, а также “научный, едрена-матрена, коммунизм”, который раньше оставался где-то в бесплотном умозрении, а теперь проступает из тьмы киногероикой, которая воспринимается как кинопародия: Евгений Урбанский в картине Юлия Райзмана “Коммунист” идет на врагов внаклон-враскоряку: желает умереть честно, а в него стреляют — бах, бах, бах…
“Я даже не задаю вопроса: что будут “достраивать” сегодняшние рокеры и мафиози из того, что “не достроили” мы… И что же это такое строили мы все?”
Рассуждение, достойное ленты Мебиуса. Что строили, едрена-матрена, известно, а вот что выстроили?
И еще интереснее: что дальше-то строить?
Православное царство? В начале семидесятых (“лучшее мое время”) бескорыстие казалось дивом дивным. По этому поводу в конце девяностых пришла мысль: “это догорало разбуженное войной православное русское чувство, — последний всполох, — сбреженное в генах наших пап и дедушек с доатеистических стыдливых времен”.
Замечу, что “папы и дедушки” взросли отнюдь не в стыдливые, а в самые ухарски-атеистические времена, но дело даже не в этом, а в том, есть ли ощущение Бога (назовите его Абсолютом, Вечным Законом и т.п.).
Вот что нам предложено на эту тему: “Бога-то нет. Мы без свидетелей”. “Ведь никто же, никогда не узнает, кроме Бога. А его-то и нет”. “Никто не видит”.
Никто не видит, никто не слышит. Тебя насилуют, а ты молчишь. Звать на помощь бессмысленно: вакуум. Свидетелей нет и не будет: не для кого и не для чего “не быть подлым”.
В такой духовной ситуации православное деяние (исследованное в повести Курносенко “Свете тихий”) превращается либо в добропорядочное святошество, либо в лукавую потеху. “Бог родился. Бог не родился. Бр-р…”
Кажется, это и есть обезьянья маска на обезьяне.
В заключение — несколько слов о стилистической палитре Владимира Курносенко. Сухая снайперская точность первых “медицинских” повестей дополнилась у него виртуозной петлистостью красноречивых героев, “подражание” которым перешло в авторскую речь в виде хэмканья, ушмоканья и вздрыканья, так что к новым целям эта проза побежала со скидками, нырками да накидухами, что и продемонстрировано в многоискусном “Евпатии”.
На ветрах стихий такое понятно. Ветры дуют туда-сюда. “Ну, плотника убили вместо кузнеца, ну и что? Мало ли плотников? Суета сует и ткание ветра”.
Из ветра — соткать: покров, укрывище, крышу. Из безумия — разум. Из безбожия — Бога. Из ничего — все.
Литература все может?
1 Лесков в “Железной воле” говорил: тесто. “Топор в тесте”.