Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Владимир Мощенко. “Оползень”. Стихи, поэмы и четыре комментария в прозе. “Предлог”, Москва, 2005.
“А у Мощенко шахматный ум… Он свободные видит поля и с полей на поля переходы…”
Мне всегда казалось, что в этом очень известном межировском стихотворении, в этих строчках есть какое-то внутреннее противоречие, или мое восприятие “шахматного ума”, как некой высшей организованности творческого мышления, изначально было неверным? Впрочем, Межиров без парадокса — не Межиров, он и сам всегда видел свободные поля, и верно угадал это во Владимире Мощенко.
Стих Мощенко на поверхностный взгляд прост и ясен. Эта констатация сразу подразумевает, что коллега-литератор и серьезный читатель без сомнения проходят дальше и глубже, понимают непредсказуемую природу его стиха. Вовсе не уверен. Сколько раз убеждался, что апологеты “сложной поэтики”, “постмодернистского текста”, охотно рассуждающие о скрытых смыслах и аллюзиях “своих” авторов, напрочь теряются перед внешне традиционным стихотворным высказыванием, не видя “свободных полей” за тем, что доступно именно поверхностному взгляду. Это напоминает мне иных горе-славистов, охотно интерпретирующих постмодернистские тексты и как черт от ладана шарахающихся от традиционной поэтики, понимая опасливо, что здесь сразу же обнаружится слабое владение языком, который избран профессией.
Шапку снял и пот отер со лба.
Подсмотрел, что было полвторого.
И еще отметил, что труба
В общем-то к печали не готова.
Вот в таких переключениях, в таких психологических столкновениях эмоционального и рационального начал — “шахматного ума” и “свободных полей” — весь Мощенко. Сказал “весь Мощенко”, тут же и понял, ощутил, что употребил расхожий словоприем и, значит, неточность. Потому что — не “весь”. Потому что это только одна из красок в его поэтической палитре, в его способе художественного мышления.
Предстояло жить нам друг без друга.
Чтобы мы аукаться могли,
Лет пятнадцать не стихает вьюга.
Метафора гораздо шире и глубже прямоты лирического высказывания, но рождена она внезапно, непредсказуемо — из этой самой прямоты высказывания. Такие стихи не сочиняются, они выговариваются неожиданно для самого говорящего. Откуда? Как? А это уже тайна, необъяснимое, чего, может, и сам Мощенко про себя не знает. Он, конечно, может поиграть с мыслью, развернуть парадокс в ее движении, но ведь и здесь останется недосказанность композиторской судьбы, превращая вроде бы просчитанную игру мысли в живое ее дыхание:
И, пробив глухоту,
Он приблизил бессмертье,
А не женщину ту.
Вот скорей-то всего о дыхании и следует говорить. У Мощенко оно — свободное, естественное, в его поэтической интонации не бывает натужности, искусственности:
И через эту лиственную вьюгу
По рельсам, по Бульварному кольцу
Бреду — и все по кругу, все по кругу.
Мощенко лукав, настаивая на том, что стихи его — проза. Или согласимся, что — проза жизни, переплавленная в поэзию. Банальность? Вот как раз у Мощенко — это всегда новость. Не случайно, размышляя о природе поэзии Владимира Мощенко, Александр Ревич вспомнил пастернаковское: “образ мира, в слове явленный”. Мощенко все время видит скрытое, замечает детали, слышит неслышимое, потому и признается: “Все отдал бы я за подробность ту, как будочник заметил привиденье, шагавшее к Обухову мосту”. Это из стихотворения, которое тоже “выросло из “Шинели” Гоголя”. Чтобы мир был явлен в слове, нужно видеть его глазами поэта, нужно угадывать, предощущать, передавая это угадывание и предощущение, а не разжевывая действительно банальные вещи, доформулируя всякую мелкую мыслишку до некого законченного “афоризма стихотворных концовок”. Мощенко скучно писать стихи, чтобы сообщить очевидное в стихотворной форме, такая в прямом смысле проза ему чужда. Не ограничивая мир малой деталью, он эту деталь превращает в образ, в поэтическое многое, недосказанное, в гораздо большее, чем суждено видеть поверхностному взгляду:
Не одно лишь в окошке стекло,
Где в примерзшее к почве корыто
Столько ржавой воды натекло.
Повезло этому “окошку”, потому что его — или мир сквозь него — увидел поэт. Стих Мощенко точен в звуке, музыкален, ненавязчиво — скрыто — аллитерирован:
Ей песета — красная цена.
Ты была артисткой понарошку,
А теперь без сцены ты больна.
Иногда кажется, что звук настолько важен для него, для его слуха, что автор готов пожертвовать неким смыслом, но в том-то и сила точного звука, что он раскрывается там, где истинный смысл и проявлен. Здесь, по-видимому, сказывается музыкальная природа Владимира Мощенко, которая идет от его чувства джаза — от джазовой импровизации не только в слове, но в большем — в свободе мировосприятия, жизненной свободе. Жизнь — по Мощенко — это и есть сплошная импровизация, творчество, движение во времени и пространстве — от тихой Бахмутки до обжигающего Аранхуэса, от сегодняшнего кружения по Бульварному кольцу к давнему, увиденному Межировым, как “идет он, тбилисским асфальтом пыля”. Звучит мир — в названиях городов и стран, звучит в именах Джанго Рейнхардта, Дюка, Сачмо, Майлса Дэвиса.
У каждого из нас есть своя Бахмутка. Высокого, стройного, молодого Мощенко я — сам еще совсем мальчишка — увидел когда-то, мелькнувшего на областном совещании молодых литераторов в Донецке: то ли вел семинар в соседнем помещении, то ли заглянул по обязанности — где-то он там в каком-то идеологическом отделе служил, то ли просто захотел понять, чем эти, неоперившиеся, дышат. В нем сразу же и поразило: где служба, а где Мощенко-поэт. Это и было в нем видением свободных полей. Он уже тогда полюбил и свой Тбилиси, ставший вчерашним в смысле биографическом и всегдашним в смысле поэтическом. Я еще не знал, что, когда потом буду открывать свой Тбилиси, открою для себя еще глубже и тбилисского Мощенко, открою для себя и полюблю навсегда то и тех, кого он уже полюбил. Мы разошлись в своем тбилисском времени, но в тбилисской “топографии” пересеклись. И неважно, когда и кому из нас рассказывал о своем “мальчике, пляшущем под дождем” Эммануил Фейгин, но расписанную кистью Гаянэ лоджию Цыбулевского мы видели в том же Чугурети, выходили к тому же, что и Цыбулевский, Спуску Элбакидзе:
Меня не отвергали боги —
Хута, Резо, Алеко, Гоги.
Я с ними пил в Сабуртало.
Этой памятью, ранящей потерями, мощенковские стихи мне дороги. Эти детали, названия, имена живут своей человеческой и поэтической реальностью. Мощенко умеет помнить. Умеет свою память делать достоянием других, включая читателя в сопереживание. Потому что — поэт. И потому что — поэт, умеет частное, житейское превращать в нечто иное — те самые мощенковские “переключения” — совмещая высокое и земное, именно заземляя пафос, обнажая трагическое за обыденным и этим обыденным, усиливая ощущение трагического:
И молвит Анна: “Разве ты со мной?”
“С тобою”. — “Нет. По-моему с женой.
Я — до пяти!..” — “Потише. Мы в коттедже.
Здесь каждый звук услышат за стеной”.
Я вспомнил: детство… ночь… Среди оглобель
Лежал я смирно. Был Азов дремуч.
А из возов: “Помучь меня… помучь…”
“Да, Анна, ты слыхала про Чернобыль?”
“А что стряслось? Ты дверь закрыл на ключ?”
Лирика Владимира Мощенко — поэмна. В ней всегда присутствует некий почти эпический сюжет, даже если его, на первый взгляд, нет в короткой лирической зарисовке. Есть ощущение того, что было “до”, откуда произошла эта зарисовка, есть ощущение того, что произойдет после того, что недосказано в зарисовке. Но самое поразительное: то, что Мощенко определяет как поэму по жанру, насквозь лирично, пронизано потоком прямой исповедальной поэтической речи.
“А я — шарманщик старый” — со свойственной ему самоиронией бросает поэт. Не верю. Можно вертеть эту ручку без конца, раздувая меха. Но откуда же в этих повторах неповторимость импровизации, откуда свободное дыхание, откуда непредсказуемость образа и поэтической мысли? Оттуда, откуда его “родословная звука”, откуда родом необъяснимая тайна поэзии.