Триптих
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Интервью перед публикацией. Афанасий МАМЕДОВ: Мой первый рассказ в “Дружбе” не напечатали. Зато настоятельно посоветовали работать над собой.
Памяти Татьяны Бек
Одесский Алеф
Нет ничего удивительного, что я не вписал его новый адрес и телефон в записную книжку, полагаясь на добровольную амнезию: во-первых, не хотелось, чтобы банальный разговор или заурядная встреча разнесли бы в клочья образ водевильного красавца c ростом метр шестьдесят восемь, пребывающего в неумеренном возбуждении от собственной тени и полублатного эха бакинских улиц; во-вторых, Алик проявлялся сам, находил меня, где бы я ни был, в самые судьбоносные моменты моей жизни, голосом своим из-за вод Атлантики как бы давая отмашку на тот или иной поступок. Так было в 70-х, когда он проявился, написав длинное антисоветское письмо из Вены незадолго до моего ухода в армию, в 80-х, когда звонил из Штатов накануне моего переезда в Москву, в начале десятилетия, завершающего наш скорбный век, когда я начал писать свой первый роман. Последний раз Алик звонил в 2003-м из Одессы, в которой благополучно осел после долгих лет, проведенных в Америке. Звонил он сообщить мне, что прочел, наконец, мой роман, выставленный недавно в интернете, который, по его мнению, был не чем иным, как “полной поганкой, лажей, отстоем и все такое”.
— Единственное, что в твоей маляве сердечно, — сжалился он, — это мой образ. Не врублюсь только, зачем тебе надо было называть меня Марком? Не мог найти более подходящего имени? И драмой моей вчистую воспользовался… У нас на Западе тебя бы судили за нарушение прав личности.
— Это ты Украину имеешь в виду? — Я попытался выдавить из себя смешок, и сказал, что назвал его Марком в честь крысобоя: надо же, я его из мрака в свет, а он: “Лажа, поганка, отстой…”
И потом, кто он такой, чтобы советовать мне отдать роман “на исправление вулкану”?! Всего лишь многодетный отец с двойным гражданством и процветающий торговец умыкнутых в Германии иномарок…
Лишь через некоторое время дошло до меня: “А ведь в какой-то степени Алик прав, — его жизнь и без моего художественного вмешательства — неоспоримый артефакт”. Сейчас за импрессу друга, за настоящее имя его, отдал бы я, не колеблясь, миллион золотых перьев, тысячу грантов и Почетных грамот, если бы, конечно, таковые имелись, за неимением же оных, поднимаю навстречу другу миллион сладкоголосых пичужек с заиндевевших веточек нашего прошлого…
В то время отдыхал я в Баку и предположить не мог, что это моя последняя поездка на родину. Не знаю, чем уж таким особенным растревожил я эфир, — но звонил мне Алик уже на второй день отпуска.
Помню, в тот день должен был встретиться с одной нашей общей знакомой, сыгравшей в моей жизни роль Лилит, но встречу пришлось передвинуть. А все потому, что друг мой настойчиво предлагал “забухать по телефону”. Его жена сбежала с ребенком, предположительно “к старому пердуну из русской редакции “Голоса Америки”, и Алик не знал, каким еще способом мог бы выскрести эту “одинцовскую девку” из своего доверчивого сердца.
— “Забухать по телефону”?! Как ты себе это представляешь? — спросил я, слабо сопротивляясь безумию, ворвавшемуся в наш и без того бестолковый кавказский двор. — Я — в Баку, ты — в Детройте?
— Я вот пью “Мартини” с водкой, а что будешь ты?
У нас с мамой в загашнике оставалась бутылка гянджинского коньяка.
— Поехали! — с пол-оборота завелся американец.
Сколько мы с ним “ехали” по его и моей печали, право же, не припомню, помню только, Алик после каждой рюмки все кричал с сильным американским акцентом:
— Старик, а давай смитингуемся завтра на “Пушкинской”?!
— Союза больше нет, — педантично втолковывал я другу, будто учитель старорежимной гимназии. — Революционный дух витает повсюду. Ты что, CNN не смотришь?! В Азербайджане война, переворот…
— Не гони фуфло, кактус. Тебе что, из Баку в Москву сложнее долететь, чем мне из Детройта?!
Когда в Баку бутылка коньяка была почти прикончена, а в Детройте откупоривали очередную “Столичной”, — почему-то прервалась связь.
Я был уверен, что теперь-то он позвонит мне, как минимум, лет этак через пять.
Я ошибся!..
Видимо, не отдавая себе в том отчета, я каким-то пустяком снова поколебал божественный эфир: Алик позвонил, стоило мне вернуться в Москву.
Его загробного голоса я поначалу и не узнал вовсе.
Непоправимая беда случилась с моим другом, ушли из жизни его родители, погибли в автокатастрофе. Я прекрасно знал их. С их образом связывал значительный отрезок моей непутевой бакинской юности.
Бедный Гинсбург винил во всем себя и проклятый автомобиль:
— Это я отправил предков во Флориду! Зашился в корень от их наездов. Мать злилась, неделями не разговаривала со мной. А отец накачивал ежедневно: “Сам виноват, что жена свалила с ребенком, сам виноват, что убежала к этому старому педерасту…” Может быть и сам, а может, она сукой еще в целках ходила. Короче, хотел побыть один, подбить бабки, а тут… Старик, я не знаю, как мне теперь жить!
Чем мог я ему помочь?
Он сказал, что какие-то родственники звали его отдохнуть, подлечиться в Израиле, но ему бы не хотелось туда.
— Во-первых, они мечтают меня женить на какой-то ханумке, во-вторых, мне сейчас наплевать на родственные связи и иерусалимские ценности, хочется все порушить. Ты, кажется, говорил, у вас там революция?
— Скорее всенародное совокупление, нежели революция искупления. — Честно говоря, я, можно сказать, активный участник августовских событий, тогда так не думал, это я просто вставил запомнившуюся мне фразу из Нинкиной пьесы.
— Тогда, может, к вам махнуть? — Оживился вдруг Алик.
— Верное решение. Как минимум, тебе следовало бы сменить обстановку. Живу я не богато, но готов поделиться своим очагом.
Должен признаться, я всего лишь рассчитывал поддержать друга словом, но, поскольку и в пустобрехах себя не числил, варианта дележа завоеванного мною в тяжких боях московского мира тоже не исключал.
— Сколько бабок брать с собой? Косарей десять хватит?
Сошлись на семи. И это при том, что я предупредил его:
— Учти, нахлебников будет много, страна голодает.
Через два дня Алик уже звонил из Одессы, возмущался, что я до сих пор не купил билет. Я принялся ему что-то нестройно объяснять, намекая на кое-какую личную жизнь… Бесполезно. Кончилось тем, что пришлось пообещать быть в Одессе к завтрашнему вечеру.
Кстати, о моей личной жизни. С одной стороны, у меня были все основания считать роман с Ираной фактом прошлого, но она собиралась приехать в Москву по каким-то своим неотложным делам и позвонить мне, а мой роман с Ниной только-только начинался, плавному развитию его помешал отпуск и отсутствие Нины в городе. Я, конечно, мог бы съездить к ней в Переделкино, но меня что-то удерживало. Полагаю, это “что-то” было прорвавшимся невесть откуда чувством вины, хотя обещаний мы друг другу никаких не давали, да и Нина как-никак была женщиной замужней. В любом случае, мне было бы лучше оставаться сейчас в Москве, но у понятия “лучше”, как и понятия “хуже”, в такие вот переломные моменты жизни широкая амплитуда, потому, наверное, к вечеру я уже держал в руках билет на Одессу.
Я купил его у спекулянта, как мне показалось, совсем немного переплатив. Билет был оформлен на гражданина Молдавии, господина Дайганэ. Фамилия показалась мне странной, но не настолько, чтобы отказаться от возможности быть в Одессе к завтрашнему вечеру. Когда я подошел к проводнице-одесситке, с большим красным ртом, напоминавшим зияющую рану, она сказала:
— Еще один Шаганэ, на мою голову! Я вам тут что, приемная мать?! — У меня было такое чувство, будто я провалил резидентуру.
Приветливо блестевшие глаза проводницы и потянувшаяся к блискучим мочкам ушей незаживающая рана подсказывали, что мои однофамильцы все-таки выходили с честью из этого затруднительного положения. Я даже начал смутно догадываться, как именно.
Не помню, сколько я заплатил ей за свой железнодорожный псевдоним, в ту пору курсы валют скакали, как зайцы в поле.
Всю дорогу до Киева я сидел на откидном сиденье в коридоре или стоял у окна, наблюдая случайный сонный пейзаж. Когда мой позвоночник встретил радостно славный танец серебра на Днепре и солнечные блики на куполах церквей украинской столицы, — освободилось место в купе. Я тут же упал на чужой матрас и бесцеремонно влез в чужой неоконченный сон с прорехами, из которого меня вытолкнула все та же проводница.
— Эй, Дайганэ-Шаганэ, прибываем — Одесса.
Я вышел на перрон, оглядываясь по сторонам — никого, кто бы хоть мало-мальски походил на Алика. Тем не менее я продолжал внимательно вглядываться в лица тридцатилетних мужчин невысокого роста, одетых по западному образцу: он ведь мог сильно измениться за те пятнадцать лет, что мы не виделись.
Мне ничего не оставалось, как, сохраняя спокойствие, улыбнуться проводнице. Через полчаса я уже лез в карман за бумажником, прикидывая, что на обратную дорогу может не хватить не только денег, но и сил.
Он мог измениться за те пятнадцать лет, что мы не виделись, — но он не изменился. Он летел мне навстречу в распахнутом зеленом плаще, из-под которого виднелись красные подтяжки. Ослепительно белые кроссовки, казалось, парили над повседневной серостью асфальта.
Ни дать-ни взять уменьшенная копия Омара Шерифа с напомаженными черными волосами. За ним едва поспевал полноватый молодой человек, профессиональный добряк, как потом оказалось, двоюродный брат Алика — Лев Гойман.
— Але, касатик, а говорил, — не встретимся! — прогудел Гинсбург и заключил меня в братские объятия с раскачиваниями из стороны в сторону, похлопыванием по плечам, разглядыванием со средней и дальней дистанции. — Улыбнись, шлемазл, покажись дружбану! Ай, молодца, поджар, крепок, прикид солидняк… — От него пахло дорогим одеколоном, алкоголем и верджинским табаком.
В такси, подогретый спиртным, Алик спросил, как я отношусь к кокаину. Я ответил, что никак, поскольку еще не представлялось случая попробовать. Он не без гордости объявил, что таковой случай скоро представится. Улучив минуту, я взглянул на него внимательней и понял, почему он так неестественно возбужден.
Мы приехали на улицу Жуковского. Он познакомил меня со своей тетей по матери, милой потерянной от горя женщиной, очень похожей и на сестру-покойницу, и на Алика. Клавдия Зиновьевна долгие годы заведовала гастроэнтерологическим отделением в больнице МВД. С каждым годом вместительные милицейские желудки занимали ее все меньше и меньше, но привыкшая к кое-каким привилегиям, она никак не решалась выйти на пенсию, к тому же 90-е были для этого не самым лучшим временем.
Клавдия Зиновьевна выделила мне маленькую светлую комнатку в небольшой трехкомнатной квартире, с окном в типичный катаевский дворик.
Я разложил вещи, наскоро побрился, переоделся, и мы отправились вместе с Аликом и Левиком ужинать в ресторан.
Расположились в бывшей крепости, над пляжем.
В ресторане парил дух двухсотлетней приморской атмосферы. Пока я смотрел на море и размышлял вслух о том, почему оно не имеет примет времени, Алик заказал телятину с хреном и бутылку водки “Абсолют”. Левик, оказавшийся непьющим членом парусной секции и многолетним собирателем одесских анекдотов, сплел из моей рефлексии несколько теософских положений, достойных беспокойного ума Поля Валери.
— Дело в том, что море — оно для того, чтобы подкидывать дух вверх. Дух дерзновенно замирает над волнами, трещит, хлопает крыльями и летит в конце концов!.. Поверьте мне, я много лет играю на парусе.
Алик пил “матушку” не закусывая, озабоченно озираясь по сторонам.
— Левик, почему я не вижу одесских шмар?!
— Потому что я не досказал тебе за наших женщин. Начнем с того, что в Одессе может быть все…
И тут, как приправа к объявленному блюду, к нам подошла официантка, передала салфетку, на которой было начеркано несколько строк. Возбужденный Алик изучал письмена с видом Шампольона.
— “Приватно обучаю игре в преферанс, — зачитал он на одном дыхании, — если есть желание, мыльте ко мне, сойду за фею. Столик справа от входа”.
— Видите, я же говорил, — сказал член парусной секции, — в Одессе может быть все и даже более того. Одесская женщина, в отличие от других, никогда не бывает ограничена в своей красоте.
Мы начали искать глазами столик, за которым могла бы сидеть неограниченная в своей красоте одесская фея. Уверен, каждый из нас уже успел наделить ее чертами несбыточной мечты. Наконец наши взгляды устремились в одну точку…
За означенным столиком деликатно поднимала бокал шампанского и мило улыбалась нам горбоносая сухопарая особа в сильно декольтированном платье цвета бычьей крови, которая при более пристальном взгляде оказалась классическим трансвеститом.
Смутившийся Алик, поднявший было рюмку в ответ на игристое, не замедлил ее опустить.
— Случается, в Одессе аплодируют не только нашим, — философски подметил участник нескольких международных парусных регат. — За что проголосуем, товарищи?!
Я предложил за присутствие духа и отсутствие жертв. И правильно сделал: вскоре появились те самые шмары, о которых мечтал Алик, а вместе с ними и битюги в золотых цепях, по косым взглядам которых не стоило труда догадаться, что они заинтересовались нашим столиком куда больше ночных бабочек.
Левик принял мои опасения на заметку: “Может, этот декольтированный мальчик — наводчик?”, и предложил переместиться в другой кабак. Алик возражал не долго: кузен обещал открыть ему несколько злачных мест получше этого ресторана.
Когда мы, пробираясь к выходу, поравнялись со столиком “справа от входа”, “двуснастный”, к тому времени закадривший какого-то пьяного мужичка, даже не подозревавшего, как сильно он ошибся, сказал нам, выбросив вперед мускулистую ногу:
— Good night everybody!1
— Good night… dolly!2 — нашелся герой парусных регат.
— Это и есть ваша революция… мужики в черных колготках?! — поторопил нас Алик на выходе.
После ресторана мы заглянули в еще одно уютное местечко, выпить турецкий кофе, а потом пошли в гостиницу “Лондонская”, Алику не терпелось “круто сыграть” в рулетку.
Всю дорогу он твердил:
— What a nice day!3 — и буравил пальцем стены домов, которые подбирал ему со знанием дела потомственный одессит: Левик рассказал Алику, что дома в Одессе строились из известняка-ракушечника. “Ты можешь провести пальцем по стене любого дома, и посыплется известняк, останется небольшой, но вполне заметный след от твоего пальца”.
1 Спокойной ночи всем! (англ.)
2 Спокойной ночи, куколка! (англ.)
3 Какой прекрасный день! (англ.)
Мы никак не могли выйти на “Лондонскую”. Казалось, Гинсбург, оставляя следы своего пребывания на остывших за вечер мягких одесских камнях, тщился избыть, исторгнуть из себя ту боль, то разочарование в жизни, что повредили ему крылья и толкали крушить основы основ, отворяющих человеку подлинный мир. Он был тверд, энергичен, целеустремлен; и все это за наш с Левиком счет.
Когда Алик в очередной раз сказал: “What a nice day!”, я не выдержал и, намекая на усталость, спросил, какой из дней он считает прекрасным — вчерашний или уже сегодняшний.
— Крышей покосился? — Это он меня спрашивает!
— Да, я повредился в рассудке, я слетел с катушек, больше нет сил. Все,
пока! — и пошел вниз по какой-то улице, очень напоминавшей бакинскую.
Я не ведал куда шел. Просто шел встречать еще один рассвет в своей жизни. Шел наугад к морю. Не знаю, почему я внушил себе, что мне непременно нужно было добраться до моря, может, потому, что оно не имеет примет времени и на все людские трагедии взирает с безразличием? Я шел не встречая ни одной живой души. Ничто не волновало меня, кроме сильного покалывания за грудиной и уханья в висках. Но я продолжал идти, пока не вышел на приморский бульвар.
Море, на фоне светлеющего неба, было безразличным, серым, холодным… Не нашим, не Каспийским с седыми хлопьями у берегов. На нашем я бы отыскал примету — нефтяную вышку, например, или остров, похожий на спину библейской рыбы. У памятника черноморскому десанту меня всего вывернуло: следствие бессонной ночи, водки и двух пачек крепких галльских сигарет. Впору было просить о помощи, но кого? Я сел на скамейку под деревом и, ежась от холода, просидел до тех пор, пока не встретил первого человека с собакой. Проводив взглядом эту счастливую пару из бронзового века и подзаняв у нее немного сил, я встал и пошел искать улицу Жуковского, которая оказалась не так уж далеко.
— Илья, я была о вас лучшего мнения, — встретила меня Клавдия Зиновьевна, — я думала, вы поможете спасти Алика.
Слова не сказав в ответ, я прошел к себе и, не раздеваясь, лег.
Окно было открытым и за ночь в комнату закралась прохлада. Меня знобило, а может, просто постель была холодной и сырой. Я не поленился, встал, надел пуловер на голое тело, лег и укрылся по самое горло.
Наверху, над головой, послышался шум; потом что-то упало и разбилось, видно, то была чашка или тарелка.
Я перекатился с боку на бок. Хотел спать, но боялся закрыть глаза: как-то не так все стучало мое сердце. Чтобы отвлечься, начал присматриваться к комнате. Всю жизнь бежавший от еврейства в себе, я сейчас почему-то искал в комнатенке спасительные еврейские черты в надежде обрести покой. Справа — стена в старых обоях, слева — светлый сервант, с таким количеством царапин, что их можно было принять за каббалистические письмена, два креслица — дань моде 60-х — с моими вещами на них, журнальный столик — внучатый племянник серванта и безусловный стоик, гладильная доска, по которой, верно, скользили исключительно чугунные утюги; напротив — обычная дверь, так и не поделенная пополам Богом, рядом пылесос, сосавший когда-то пыль времен, а теперь играющий жеманную роль пуфика. Вот и все, за что мог бы зацепиться мой взгляд. Похоже, самым интересным в комнате было окно за моей головой: оно могло хотя бы посулить чьи-то голоса во дворе. Я прикрыл глаза и мысленно представил нашу квартиру в Баку — типичное гнездо, являющее собою конец большой еврейской семьи, полное всевозможных вещей, назначения большинства которых после смерти бабушки уже никто не знал. Мне захотелось порадовать ее на небесах, вспомнить хотя бы несколько букв из еврейского алфавита, — но тут в комнату вошел Алик.
— Ты выглядишь как окурок! Пошли кофе пить. Well, come on, boy, come on1!
До сих пор я знал только понаслышке, что такое “второе дыхание”: я скомандовал себе: “Лежать!”, но почему-то поднялся и пошел вслед за Аликом.
Мы завтракали, а вернее сказать, похмелялись в каком-то полуподвальном кафе неподалеку от Оперного.
Гинсбург рассказывал все ту же историю с подробностями, на которые его, вероятно, вывели зачинающийся день, уютный полумрак кафе и запах свежевыпеченного хлеба. Это были те самые подробности, в которых, того не замечая, увязают, путаются и запутывают слушателя даже самые опытные рассказчики. Говорил Алик не только с заметным акцентом, но порою подолгу подбирая слова. Случалось, после того или иного идиоматического выражения, он вопросительно взглядывал на меня. Теперь я уже не сомневался, — его акцент не был желанием поглумиться над бывшим соотечественником. К слову сказать, он почти исчезал, стоило Гинсбургу перейти на “феню” или молодежный жаргон семидесятых. Я внимательно слушал и думал, как бы мне его “переключить”, — иначе он, правда, загнется. Я перебирал в памяти советы Владимира Леви, однако остановиться ни на одном не мог. Мы уже допивали кофе, я уже начинал плохо различать, где у Алика “на фиг”, а где “nothing”2, как вдруг он спросил:
1 Ну, давай, парень, давай! (англ.)
2 Ничего (англ.)
— Ну а ты, ты-то сам как, старик?
И тут осенила меня догадка: появился шанс спасти друга через наше дворовое прошлое, единственное “но” — придется поведать ему еще не улегшуюся, точившую меня изнутри историю. Поколебавшись, я тем не менее — во второй раз (первый был еще в Москве, когда я доверил тайну Сережке Нигматуллину) — не без скрытого удовольствия “проболтался” о романе с Ираной.
— Старик, ты корячил Хашимову жену?!
— Бывшую.
— Не имеет значения. — Он откинулся на спинку стула и хлопнул ковбойскими подтяжками. — Не может быть! Вот это революция, вот это я понимаю! — Скорбь слетела с его лица, американский акцент уступил место бакинскому. — Ну, как она? Как женщина, как?.. Надеюсь, ты бил ее по рубцу за униженных и оскорбленных всего мира?!
Потом мы решили пройтись по Деребасовской. Конечно, не зайти в “Гамбринус” не могли.
Знаменитый пивной ресторан ни мне, ни Алику не понравился. Пиво было разбавленным и отдавало хозяйственным мылом, на бочке, заменившей стол, едва умещались замызганные пивные кружки и две пачки сигарет.
— …Думаешь, она тебе позвонит, да? У них же у всех на том месте, где душа — плешь. — Алик бросил скелет воблы в недопитую кружку. — На фиг ты ей сдался. И революция ваша никому не нужна. И люди эти одинаковы везде: в Америке, в России, в Азербайджане… Так было всегда и так будет всегда. Пиво — дрянь! Поехали к Левчику. Жена задала ему вздрючку после вчерашнего, надо ее успокоить.
— Может не стоит, ты влияешь на людей роковым образом.
— Например?! — в глазах его заклубились серые тучи. — Тогда не гони муму! Поехали.
— Разве он не на работе еще?
— Левчик давно безработный, между прочим, из-за вашей сраной революции, которой оказались не нужны инженеры-программисты. Заедем на рынок, наберем хавчика, у них двое детей…
С Привоза мы ехали с полными пакетами еды в старый район Одессы. Звенели трамваи по узеньким улочкам, у двух- и трехэтажных облупившихся зданий, совсем как в Баку нашего детства, сидели на табуретах старики, и, как в Баку, кто-то громко, на всю улицу, звал кого-то, закручивалось от ветра белье на балконах и во дворах; ленивые, много повидавшие кошки лежали на подоконниках и смотрели в бесконечность, носилась резвая детвора, и за каждым углом угадывалась близость моря…
Хозяева дома были так растроганы поступком Алика, а Алику так понравилась благотворительность, что в следующие дни мы, предварительно заходя на рынок, навестили всех одесских Гойманов. Выздоровление друга казалось делом ближайшего времени. Клавдия Зиновьевна уже относилась ко мне как к члену семьи: “Я знала, что вы, Илья, поможете ему”. Теперь я не спрашивал у нее, можно ли мне позвонить в Москву, я просто шел в коридор и набирал номер, стоило вспомнить о Нине, но трубку все время брал муж. Настроение мое заметно портилось, после каждого такого звонка. Я чувствовал, что мне давно следовало бы вернуться в Москву.
К концу недели Алик взбунтовался, причем из-за ерунды, из-за овсяной каши, которую готовила нам по утрам заведующая гастроэнтерологическим отделением. Посидев в задумчивости над тарелкой пару минут, Алик неожиданно вскочил и вывалил кашу в раковину.
— Пошли! — сказал он мне, не глядя на тетю, похожую в тот момент на маленькое узловатое деревце с облетевшей листвой. — Буду лечить язву водкой, салом и бабами! — Мне послышалось: “бобами”.
Мы кружили по городу в поисках хорошеньких барышень. Поскольку наши вкусы на прекрасную половину человечества расходились еще со школьных времен, — я отлынивал, как мог, от тяжелой обязанности заговорить первым: Алик, естественно, сам себе режиссер, присвоил роль уставшего от жизни сноба-аристократа, залетевшего в Одессу на легких американских кроссовках. В какой-то момент я послал к черту случайные знакомства, кончавшиеся неумеренным поеданием мороженого в кафе и идиотским набором повторяющихся фраз.
В очередной раз я остро почувствовал себя виноватым перед Ниной. Причем во всем. Захотелось наказать себя. Как-то, чем-то подчеркнуть скорбь. Казалось, только через это подчеркивание обрету я снова то чувство, что не сберег в Баку. Ту самую, старомодную, граммофонно-романсовую любовь, над которой посмеивается нынче наша кнопочная цивилизация.
— Все, пойду под машинку подстригусь!.. — сказал я Алику и отправился стричься в первую же попавшуюся парикмахерскую.
Алик подумал, что делаю я это из чисто протестных побуждений:
— Зачем так коротко, старик?! — уговаривал он, — не хочешь кадрить телок, не кадри.
Я подстригся “под девятку”, решив таким образом адресовать Нине один из первейших символов аскезы.
После моего посещения парикмахерской нам ничего не оставалось, как заехать по известному маршруту на рынок, накупить снеди и махнуть к Левику.
Когда вечером Левик попробовал уйти с нами “прошвырнуться по городу”, жена его взбунтовалась:
— Не пущу, вы мне тут хоть три раза в день горячие сардельки носите!
Положение усугублялось еще и тем, что Алик никак не мог уразуметь причину бунта.
Левик виновато опустил голову. По всему было видно, что он и сам от нас устал.
— Так… Лева, выбирай, или мы, или семья?! — сдетонировал Алик.
Мне показалось, что в такой затруднительной семейной ситуации Левик находился впервые: герой международных парусных регат попробовал ухватиться за филенку на стене.
Левикова половина заперлась в ванной комнате.
— Лика, выходи! — убеждали мы ее хором. Но она не только не выходила, она даже не отвечала нам.
— Никак травиться собралась. — Обнадежил Алик брата. — Моя несколько раз травилась. Ты аптечку где держишь, в ванной?..
Левчик уже собирался налечь на дверь, когда прибежала соседка и сказала, что их младший сын что-то украл в кондитерской напротив дома и хозяин якобы треплет его и грозится вызвать милицию.
Я не раз наблюдал, как одно несчастье может выбить человека из колеи, но тридцать три — выводят его за пределы обыденности: бедная женщина выскочила из ванной с одним шлепанцем на ноге и кинулась в кондитерскую.
Алик отважно кричал, догоняя ее на лестнице:
— Куплю всех с потрохами, вонючки! — и прыгал через две ступени.
Я спускался последним, разглядывая старинное парадное с надписями на стенах, свидетельствовавших о неизбывных страстях нескольких поколений этого одесского дома. Странным образом приубоженные, они стремились в прошлое, во всепоглощающую топь былых времен. Потомкам Адама и Евы не мешало бы поставить дату под своими начертаниями…
Жена Левика, доверив на время половую щетку мужу, норовила попасть в кооперативщика шлепанцем. Тот машинально отбивался и пятился к кассе, как боксер к канатам. Белокурый мальчуган, глотая слезы, стоял навытяжку перед старшим Гойманом: “Наполеона” захотелось?!”
Я снова почувствовал наплыв тоски и покалывание за грудиной. Я стоял по середине кондитерской и бубнил про себя: “…Нина, Нина!..” до тех пор, пока мы не отправились отмечать всеобщее примирение чаем и совершенно потрясающим фруктовым тортом, торжественно врученным нам косоглазой женой кондитера.
Отведав торта, Алик больше не упорствовал в своем желании увести из дома Левика. Более того, он чувствовал себя спасителем семьи, получасом ранее повисшей над пропастью. Гойманы тоже прощались с нами вполне радушно, Лика даже нашла в себе силы еще раз пригласить нас в гости.
— Мы и без него управимся, — сказал Алик у дверей какого-то закрытого магазина, в витрине которого отражалась модель перевернутого вверх тормашками мира. — Начнем с Деребасовской!.. — и кинулся ловить машину.
Мне не нравилась его болезненная решительность овладеть первой же попавшейся “штучкой”. К тому же у меня было дурное предчувствие, зародившееся на том основании, что ни я, ни Алик, ничего не знали о бившей ключом злачной жизни этого города. Водитель подвернувшегося такси тоже особого доверия не внушал.
— Если бы ты приехал ко мне в Детройт, я бы тебе таких Машек нарисовал! — кричал Гинсбург в машине. — А ты в провинциальной Одессе, в которой из-за какого-то вчерашнего “Наполеона” готовы свернуть пацану купол, не можешь снять нормальный кадр.
— Как больно и обидно слышать такое за наш город. — Вступил в самый разгар Аликовых бредней водитель таксомотора, крутивший баранку, по-моему, одним животом. — Одесса — что ваш Вавилон, господа, надо только знать номера телефонов.
— Что-то я тебя не догоняю, водило… Обещаешь нам революцию?! — мой друг отлепил от сиденья спину и навис над толстяком.
— За революцию не скажу, только покажу, где именно в Одессе танцуют настоящих мужчин.
Настоящих мужчин танцевали в загородном ресторане “Загородный”. Сначала были закарпатские скрипки, потом стриптиз и легкое безобразие вокруг него, потом какая-то пьяная дебоширка, размахивая лиловым париком, истошно кричала, что якобы Алик хотел ее изнасиловать: “Козел рогатый, всю совесть мою облапил!”, а потом уже нас били менты в курилке туалета. Не скажу, чтобы так уж сильно били: все-таки один из нас был гражданином США, — но было очень обидно, особенно мне, гражданину РФ, не предпринимавшему попыток к изнасилованию. “Ну, москалина жидовская, шоб тебэ усегда так везло!” — и старший лейтенант сопроводил свое пожелание тычком в мою печенку.
Воздух был упоительно свеж и прозрачен; все окружающее нас на десятки километров, — сочным, ярким, звенящим… Усталое сердце выплескивалось от наивного щебета птиц, от той непосредственности, которую дарил нам в эту рассветную минуту черноморский юг. Хотелось быть непорочным и легким, как влажный зеленый лист каштана, ничего не знающий о желтизне…
— Ты же видел, она сама груди на стол клала. — Убеждал меня Алик.
— Да, этой ночью ты был ее последней надеждой.
— И почему у нас не срослось?! Я только хотел снять с ее головы этот урловый парик.
— Судя по всему, тебе это удалось. Хорошо еще, не все деньги с собою взял, а то эта совестливая нимфоманка, с гнездилищем змей в голове, дорого бы нам встала.
У трассы, у большого белого валуна Алик набрел на союз земли и воды — трубу, из которой легкомысленный фонтанчик орошал дикорастущий куст шиповника. Мы смочили носовые платки, чтобы привести себя в маломальский порядок.
В Одессу возвращались в ритуальном автобусе, освященном утренней росой.
— Непруха! — вздыхал тяжело Алик, прикладывая мокрый платок ко лбу. — Надо же, какая непруха!
Сосредоточенно глядя на ту часть кабины, куда закатывали покойников, я вдруг отчетливо понял, что не могу больше оставаться в этом городе ни минуты, один из
нас — я даже знал, кто именно — должен найти в себе силы взглянуть на все происходящее со стороны, как смотрела, должно быть, какая-нибудь отлетевшая душа на лежавшее в этом автобусе тело, в которое была она заточена долгие годы, и предложил Алику немедленно ехать в Москву.
Алик поначалу отнесся к моему предложению, точно к постыдному призыву отступить, начал кипятиться, бурно жестикулировать руками, — но, уже подъезжая к дому, смирился, как смиряется человек с неизбежностью своего конца.
Клавдия Зиновьевна была потрясена, видя из окна, как мы, усталые и побитые, выходим из гробовозки.
В квартире пахло валерианой и корвалолом: оказывается, Левик звонил Клавдии Зиновьевне, оказывается, всю ночь нас искали Гойманы и примкнувшие к клану сотоварищи, среди которых был даже один майор милиции, правда, в отставке. Короче, когда мы объявили Аликовой родне, что намерены отправиться в Москву, особенно никто не возражал. А майор милиции, чьим слабым желудком, видимо, с особым рвением занималась когда-то Клавдия Зиновьевна, снабдил нас на прощание афоризмом, который я запомнил надолго и который пригодился впоследствии: “Если кто имеет такой редкий дар, как бросаться тортами в порядочных людей, таки ему лучше уже быть клоуном”.
Провожал нас один Левик.
Когда мы тронулись, он, будучи воспитанным человеком, к тому же почетным членом парусной секции, еще некоторое время шел за поездом и кричал из-за спин провожающих:
— Бывайте, малята! До зустречи!
Стоило поезду миновать пригородный ландшафт, из тех, что оставляют по себе в памяти неспешных велосипедистов, торговок фруктами и голосистую стайку подвыпивших работяг, как я сразу же почувствовал несказанное облегчение: “О какой такой встрече может идти речь, — думал я, — то, что случилось со мной под фамилией Дайганэ, застраховано от повторов”. В какой-то степени я был даже благодарен этому не знавшему пределов щедрости господину, обретавшемуся где-то в молдавских нетях. Поезд примчит нас до места назначения, и уже завтра привычно завертится от сумерек к сумеркам мой бесшабашный московский мир, которым намеревался я поделиться с другом. Правда, я пока еще не знал до конца, как именно буду его делить, но во всем уже полагался на недельный опыт, на одесскую алеф-бейс, рассчитывая по двадцати двум буквам еврейского алфавита сохранить и старинную дружбу, и то, что успел отвоевать у Москвы под настоящей своей фамилией. Не учел я, как оказалось, только одного, — мы с Гинсбургом из тех евреев, что всегда читают вместо Алеф — Аин.
О, счастливчики!..
С чего я вдруг решил, что дорога возродит нашу былую дружбу, что сумеем мы переосмыслить, перетолковать друг друга, что все случившееся с нами за долгие годы, у него на Западе, у меня — на Востоке, как-то более или менее свяжется с общим прошлым: двором, соседями, одноклассниками… В действительности же — каждая пролетевшая верста показывала, насколько мы разные, теперь разные. Алик, находясь в состоянии, близком к помутнению рассудка, похоже, этого не замечал или не хотел замечать. Его устраивало все, кроме паленой теплой водки, разлитой в пластмассовые стаканчики.
Алик курит сигару: “С сигарой во рту я чувствую себя как-то уверенней”. Оба вспоминаем, как в отрочестве баловались кубинскими сигарами, покупали в табачном отделе бакинских магазинов. Курить долго мы их не могли, зато нам нравилось коллекционировать тубусы и наполнять их телефонными “двушками” или снимать c сигар бумажные колечки, после нанизывая (с ювелирными ухищрениями) на пальчики хорошеньких одноклассниц.
— А знаешь, сколько в Америке стоит сигара, которую кубинская тетка на потных ляжках катала?! — Алик, скаля рот, прихватывает сигару зубами и на небритый подбородок его течет бульдожья слюна; сразу же становится заметно отсутствие зуба, выбитого одесскими ревнителями морали, не подозревавшими, что зуб оный является собственностью гражданина Соединенных Штатов.
Как-то непривычно ехать в купе вдвоем. Поднятые верхние полки наводят на мысль о непозволительном для нашего революционного времени барстве. Но что поделаешь, коли Гинсбург уже купил четыре билета, хотя я предупреждал его, что лучше бы нам походить на чахлых студентиков, дабы никому и в голову не могло прийти, какие деньги мы везем.
Водки — по числу билетов, еды, приготовленной Клавдией Зиновьевной, тоже хватило бы на четверых. Пьем теплый “дринкач” из пластмассовых стаканчиков, закусываем скользкой курицей и малосольными огурцами. Курим прямо в купе. Курим много, как у меня на Патриках, когда собираются институтские ребята моего фирменного кофья испить да потрепаться. Собственно говоря, из-за курева Алик и взял четыре билета: “Что я буду курить сигары рядом с очком?!”
Я рассказываю ему об августе 1991-го. “Чего-чего?” — иногда спрашивает он и умолкает надолго, проявляя повышенный интерес к пролетающему сельскохозяйственному пейзажу. Я рассказываю, как выбрал нож из своей коллекции, казахский, с тремя звездочками и полумесяцем, как ножны к ноге приладил, с помощью обычного шнурка. “Нож и кусок арматуры — вот все, что у меня было, и еще бутерброды с колбасой, которые дала мне в ту ночь моя кузина”. “Чего-чего, — спрашивает он, — какая еще кузина?!” Приходится объяснять, потом возвращаться к месту, когда Ельцин вышел к нам за советом, кому ехать в Кремль, ему или Руцкому, и, как мы, человек триста, не больше, ответили дружно, конечно, Руцкому, ведь жизнь Бориса Николаевича нельзя было подвергать опасности. “Чего-чего, какой опасности?” Я рассказываю ему, как случайно, под раздавшиеся с Садового кольца выстрелы, встретился с отцом на площади у Белого дома. “У какого Белого дома?”. Объясняю. Смеется: “У вас, оказывается, и Белый дом есть”. Отец командовал сотней. Мы обнялись с отцом и расцеловались. Он ввел меня в свой передовой дозор, и, вооруженные “молотовскими коктейлями”, самострелом и двумя охотничьими ружьями, мы двинулись к Хаммеровскому центру…
— В нашу задачу входило остановить хотя бы один танк: улица узкая, водитель грузовика, стоявшего перпендикулярно Рочдельской, обещал спустить его с ручника, как только пойдет бронетехника… Самое неприятное — нас держали на прицеле снайперы с крыш.
Дождавшись “рассвета” в моем рассказе, Алик спросил, сколько стоит в Москве диагностика зрения? Я назвал сумму, конечно, приблизительную.
— Копейки. Давай сделаем тебе файновые зыркалки?!
Я сказал, что они у меня и так, как у охотничьего сокола, он ответил, что сомневается. Очень сомневается. Тогда я кинулся защищать нашу революцию. Мы спорили, мы орали друг на друга. Ведь я пока еще не знал, что с революциями давным-давно все ясно: какими бы искупительными они ни казались, кончаются одинаково для всех — созданием прочной империи, в которой нет места тем, кто бросается тортами в якобы порядочных людей.
— Твоя революция — змея особо ядовитая! Такую одну шестую развалили, чмошники.
Моя собственная рука, поднимающая мягкий стаканчик с водкой за то, “чтобы не говниться по поводу революций”, показалась мне гаером в королевской опочивальне. Я сжал стакан, и он треснул…
— Тебя чего, с оброком дергают? — Алик, протянул до краев наполненный новый, — а чего тогда такой?
Теперь уже я долго смотрел на пролетающие в окне бетонные столбы, пока Алик не предложил вспомнить весь наш класс поименно. Вспомнить весь класс конечно же не удалось. Тогда мы начали вспоминать учителей. Мы не могли не вспомнить и нашего директора, продвинутого двойника Леонида Ильича Брежнева.
— Жив, курилка? — Алик, бросил мне в стакан жирную маслину.
— Мама говорила — уехал в Австралию.
— Ну и закинуло Исаака Григорьевича. А как тетя Оля, Ольга Александровна? Еще преподает в нашей школе?
— Да, но спасается в основном репетиторством, — сказал и вспомнил, что спасается мама не только репетиторством, и, дабы больше не думать о Зауре-муаллиме, начал плести что-то о государственном перевороте в Азербайджане, перескочив вскоре на революционную живопись Ороско, Сикейроса и Ривейры… В какой-то момент снова возникло ощущение, что я говорю сам с собой.
— Ты счастливый человек, Илюшка, у тебя есть отец и мать.
Я решил отвлечь его и, в свою очередь, предложил вспомнить наши юношеские подвиги. Почему-то казалось их будет много. Начали с угнанного автомобиля, сиреневой “трешки”, не прошедшей еще обкатки: “Помнишь, как я тебе крикнул: “Алик, яма!..”? Ты притормозил, но неудачно, и мы скривили рулевую тягу, после чего машину все время уводило влево?” — “А то!.. Я начал тормозить на скорости сто двадцать”. Мы еще кое-что вспомнили, но все без большого энтузиазма: наши подвиги казались теперь выкрутасами кретинов, жаждущих отличиться.
— Может, махнем в Баку, увидишь двор?
— Ни за что.
На его месте я бы ответил так же, потому и не стал спрашивать, из-за чего не хочет он ехать в Баку.
— Старик, может, сходим в ресторан?
Я удивился: при таком-то обилии еды? На что он ответил, что мы сидим тут, как два еврейский клопа под микроскопом. Тогда я напомнил ему о существовании рэкета в поездах.
Он вытащил из бумажника три зеленые десятки, после чего швырнул его мне:
— Сиди, охраняй мой лопатник. Дверь на цепочку не забудь закрыть. — Вооружился очередной сигарой и ушел. Пришел он только под утро и сразу завалился спать.
Я курил, смотрел в окно на бесконечные поля и, не переставая, думал о том, какая веселая жизнь ждет меня теперь впереди, как бы мне получше представить Гинсбурга соседке по квартире и что подумают институтские друзья, когда их взору предстанет Алик, о котором я столько успел напеть, будучи уверенным, что этот памятник юношеской дружбе они никогда не увидят. И еще… Как быть мне с Ниной? Где теперь нам встречаться? Не навечно же уехала она в Переделкино. Напишет пьесу и вернется. Если уже не написала. К тому же я не исключал возможности, что могла заглянуть на мой московский огонек Ирана, так сказать, проститься перед отъездом в Швейцарию. Короче, голова шла кругом. Была, правда, у меня слабая надежда. Дело в том, что на Киевском вокзале нас должна была встречать Алика “московская родня”, среди которой особое место отводилось дяде по отцу — Моисею Аркадьевичу Гинсбургу. Я очень рассчитывал, что этот дядя заберет Алика к себе, по крайней мере, хотя бы на первое время.
“Зарезать такого старика ко всем свиньям!” — эта бабелевская фраза пришла мне на ум, стоило лишь увидеть на перроне Моисея Аркадьевича.
Старший Гинсбург был ростом невелик, но широк в кости, на мир смотрел, как на жертвенного теленка, свалившегося к его ногам. Сыновья Моисея Аркадьевича отличались от отца только ростом: оба на голову выше.
— Старый хрен, чего ты тут вошкуешься, подхвати чемодан и уже дуй к машинам. — Поторопил отца младший с голубым пульсирующим шрамом на шее.
Дождь накрыл привокзальную площадь, бросил несколько желтых пятен в лакированные лужи… Я втянул родной вечерний воздух ноздрями и доверился проведению, вспомнив старинную азербайджанскую поговорку: во всем, что случается, всегда есть две-три капли отцовской крови.
На Киевской площади нас ждала таганская братва — эскорт из трех новеньких иномарок. Алик зашелся от радости, когда один из братков, уставший наблюдать пантомиму приставучего глухонемого паренька, имевшего несчастливую профессию собирать подаяние, в секунду уложил того на асфальт. К нашему удивлению, глухонемой тут же обрел дар речи.
— И как тебе такое начало?! — подмигивал друг. — Видел, какие тачки у них крутые?! Гинсбурги — это не Гойманы.
Мне было все равно, единственное, о чем я мечтал, это поскорее сбагрить Алика его родне. Но не тут-то было: друг детства решил, что обидит меня, если останется у дяди, к нему он будет просто приезжать, тем более что Таганка — “это же в двух шагах от Патриарших”. Я пробовал отстоять географию Москвы, но Алик с маниакальным упорством сближал “Пролетарскую” с “Маяковской” и “Пушкинской”. Позже до меня дошло почему: Алик сдрейфил не на шутку.
Таких понятий, как “помеха справа”, “движение без остановки запрещено”, “ограничение максимальной скорости” и т.д. и т.п., для старшего сына Моисея Аркадьевича не существовало. Он только за руль сел, тут же предложил: “Ну, братва, ставлю “маяк” на крышу!” Нет ничего удивительного, что добрались мы меньше чем за пятнадцать минут.
Войдя в свою комнату, я вдруг почувствовал, как соскучился по ней: и не моя, а в то же время… На сегодняшний день единственное место в Москве, откуда мог я запросто перенестись в отчий дом за тысячи верст отсюда. Я вспомнил свои недавние странствия, вспомнил людей, которых еще не знал недавно и с которыми вряд ли когда-нибудь сведет меня судьба.
— Ну, у тебя и логовище!.. — Алик бросил сумки у порога. — Малина! — кинул зеленый плащ в кресло, спустил с плеч подтяжки и засунул в задний карман джинсов.
— Кто ее так почиркал?! — Подошел к карте Средиземноморья, исписанной крылатыми выражениями мудрых мира сего.
Он умостился за столом, проявляя повышенный интерес к Африке. Я предложил преступившему порог моей богадельни сварить настоящий “мужской” кофе. Алик согласно кивнул и перенацелил взгляд на фотографию бакинского бульвара 60-х. Оставив его с этой фотографией, я отправился на кухню, надеясь еще и повидаться с соседкой.
Нади на кухне не оказалось. Я разобрал пакет с едой и початой бутылкой водки, который благоразумно вынес из поезда, несмотря на уговоры Алика оставить проводнице. Водку, сулившую скорее отвращение, чем опьянение, затолкал в Надин холодильник, курицу и картошку, извлекши из пакета, кинул на сковородку.
Входя в комнату, я вновь застал Алика у карты, теперь уже он давил пальцем на Париж, поверх которого муж моей кузины, хозяин комнаты, вывел спьяну цитату из “Праздника, который всегда с тобой”:
— “…Пустота, оставшаяся после плохого, заполняется сама собой. Пустоту же после хорошего можно заполнить, только отыскав что-то лучшее”. — Алик, читал вслух, словно шамес, увещевающий непослушный огонь в печи козодоевской синагоги.
Он долго не мог прийти в себя — и когда повернулся ко мне лицом, и когда мы уже сидели за столом напротив друг друга, допивая бутылку водки, чтобы не пропадало добро. Он метался между Одинцовом и Москвой, считал, что должен увидеть, где и как жила его жена, чтобы понять, кто виноват из них двоих.
— И что это тебе даст? — сказал я, чувствуя, что в Одинцово мне предстоит отправиться вместе с ним. — Неужели ты рассчитываешь “отыскать что-то лучшее” в прошлом чужого уже для тебя человека?
— Завтра же рванем в Одинцово. Кстати, где это?
— Недалеко от Парижа, — говорю.
Я постелил ему на кровати, сам лег на матрас.
Ночью он практически не спал, сидел в кресле и курил сигарету за сигаретой, ходил взад-вперед, чертыхался, когда наступал на мои ноги.
Утром я познакомил Алика с соседкой Надей, которая, как ни странно, была сама любезность, после чего мы отправились в пельменную на Баррикадной, а оттуда поехали в Одинцово. В электричке Алик рассказал мне душещипательную историю про персидского котенка, которого он подарил на день рождения сбежавшей супруге и которого та передарила своей подруге, из-за того что “персов” надо постоянно вычесывать.
Дом № 28 по улице Маршала Жукова, в котором якобы родилась и жила до отъезда в США Аликова половина, оказался не чем иным, как Дворцом бракосочетания.
Алик жаждал мести. Он только не знал, с чего начать. Когда к дому подъехал свадебный кортеж и одинцовская невеста, единодушно выбранная богами, вышла из машины, Алик спросил меня, какого года, на мой взгляд, это олицетворение молодости и чистоты. Я смерил взглядом невесту, опиравшуюся на руку жениха. Судя по ее лицу, события, происходившие в этот час на солнечной стороне улицы, были для нее приятной неожиданностью.
— Семьдесят второго, — сказал я неуверенно, отмечая что-то родное, кавказское, в скрытой надежде возбужденных родителей жениха и невесты затмить свадьбы этого района.
— Да, — брюзжит Алик, — отцвели наши ахименесы.
— Да, — вторю я ему, — другое поколение вышло на свет.
По дороге в Москву мы с Аликом чихвостили бескрылое поколение пепси и MTV. Тема эта до того захлестнула нас, что мы снарядили несколько крупных экспедиций в советское прошлое. Вот когда мы по-настоящему оказались близкими во всем, понимали с полуслова.
Уже более двух часов мы с Аликом скрипим стульями во дворике “Московских зорь” под чешское пиво с куриными крылышками и спорим, что все-таки оказало на нас самое большое влияние: рок, джаз или кинематограф? Алик уверен — рок, причем американский, я за холодный джаз, черно-белую фотографию и неоконченную работу Михаила Ромма — “И все-таки я верю”. Сходимся на Андерсене: в “О, счастливчике!”, он показал нам, юнцам, жизнь в точности такой, какой встретила она нас на двух совершенно разных континентах. Я говорю Алику, что до сих пор не понимаю, как этот фильм угодил на советские экраны. Он тоже. Мы вспоминаем названия киноклубов, в которых смотрели фильм. Вспоминаем, как проносили портативные магнитофоны и садились в первых рядах, чтобы записывать песни Алана Прайса, как заучивали и распевали их на наших бакинских улицах…
Гинсбург вдруг ушел в себя. Он сидел так долго, пока я не предложил ему прошвырнуться по Тверской, в результате чего мы оказались в ресторане “София”, потом в кафе “Маргарита”, потом в каком-то баре со стриптизом и только к двум часам ночи добрались до дома, еле стоя на ногах.
На следующий день Алик отправился к дяде и братьям, там и заночевал. Я имел возможность впервые за долгое время выспаться. Начал утро нового дня с бега на Патриарших. Наслаждался тишиной, читал, мысленно погружался в зревший во мне роман, который мог бы увековечить мою любовь и нашу революцию. Несколько раз я медитировал, осторожно спускаясь в мир до себя, потом — взлетая (по тем же невидимым ступеням) к миру уже после себя. Я видел перед собой неистощимый источник мудрости, но мне никак не удавалось припасть к нему. Когда до источника откровений оставалось совсем чуть-чуть и мне уже светило заполучить ответы почти на все поставленные мною вопросы, какими бы сложными они ни казались, в дверь позвонили.
Это был Алик.
— Старик, я угнал тачку! Одевайся, поедем снимать телок.
Украденный белый “японец” с правым рулем стоял под моим окном. Я не знал, что и сказать. После часа беседы с угонщиком, который так и не мог внятно объяснить, зачем он угнал автомобиль: “Я просто… Я хотел доказать тебе, что мы не изменились, мы все такие же, это следующее поколение живет в одном ботинке”, — мною было принято соломоново решение — случившимся должен заняться Моисей Аркадьевич, иначе всем нам туго придется: белый “японец” в Москве 90-х — это не сиреневые “Жигули” в Баку далеких 70-х.
Вечером уже Моисей Аркадьевич звонил успокоить нас — дело улажено без каких-либо последствий. Владельцем автомобиля оказался замечательный человек, между прочим, один из первых кооперативщиков. Кстати — аид, у него красавица дочь на выданье с трехкомнатной квартирой в Черемушках.
— Видишь, — верещит Алик довольно, — Гинсбурги — это не Гойманы.
Отпуск мой кончился так же неожиданно, как начался: “на следующее утро”.
Возвращаясь с работы, я теперь покупаю желтую прессу, на которую раньше не обращал внимания. “Спид-инфо”, “Частная жизнь”, “Досуг в Москве” исследуются мною тщательным образом. Я пишу и посылаю туда брачные объявления, которые нещадно “правятся” Аликом, делаю выписки или вырезаю номера телефонов заведений с сомнительной репутацией. Заканчивается все разговорами до петухов и пьянками: у нас бесконечные гости, всем хочется поглазеть на моего американского друга, — но сегодня друг мой настроен как никогда решительно: “Никаких гостей, никаких литературных сообществ, только и думают, как набить брюхо за мой счет. Я не могу содержать всех революционеров вашего института”.
Как правило, начинаем со сложного — объявлений: “Молодой водолей из Америки, среднего роста, приятной наружности, брюнет, желает познакомиться…”
Алику не нравится мой стиль:
— Слишком много подробностей и физиологии. — Твердит он, что бы я ни написал. — И чему только вас учат в институте.
— Да уж, по крайней мере, не составлению брачных объявлений.
— Когда ты описываешь мое телосложение, семейное положение, образование и темперамент, ты должен знать только одно — от тебя зависит мое будущее. Пиши, я буду диктовать: “Добрый, умный, порядочный человек, с чистой душой и чистыми намерениями…”
— Это у тебя-то они чистые?!
— Старик, ошибаются все, главное, чтобы ошибка не стоила жизни.
— Вот именно, — говорю.
Этим вечером мы решили начать сразу с сомнительных заведений. “Порядочный человек, с чистой душой и чистыми намерениями” отметился почти во всей нечистой прессе, так что теперь остается только ждать, когда клюнет девушка поколения MTV, похожая на ту одинцовскую невесту.
— Агентство “Ивановские девчата”, работают самостоятельно… — я показываю ему фрагмент газеты.
— Значит, кинут, — заегозил в кресле Алик, — не знаю как, но кинут точно. И потом, ткачихи… — брезгливо поморщился.
— С чего ты решил, что они ткачихи? — Я продолжил исследование последнего “Спид-инфо”: — “Девушки — дружба и переписка”…
Алик снова поморщился.
— Некий Половинкин Василий Иванович прогнозирует отношения между мужчинами и женщинами, обладая нежными и ласковыми руками. Звонить после 19.00.
— ?! — Брови Алика не могут вернуться в исходное положение.
Читаю колонку интимных услуг теперь уже в “Частной жизни”. Перепрыгнув через курсы тайского массажа, выхожу на агентство “Дикая орхидея”:
— “Нет ничего более приятного и расслабляющего, чем профессионально выполненный массаж. Актрисы нашего агентства превратят любой вид массажа в искрометное театральное действо…”
— Погоди, что значит, “актрисы”?!
Пробую объяснить, что это всего лишь метафора и не стоит особо доверять таким словам, как “классика в черном”, “ролевые игры”, “легкая доминация”…
— Все равно, иди, звони в “Орхидею”. Если бы ты приехал ко мне в Детройт…
— Это я уже слышал, — говорю, — и иду в прихожую к телефону.
— Агентство “Дикая орхидея”? — я еще полон сомнений.
— Да… говорите же, слушаю. — Хорошо поставленный голос — “Контральто, выродок прелестный,/Голосовой гермафродит!” — порождает массу догадок, словно силуэт, трудно различимый вдали. Кто она, этот сплав Ромео и Джульетты, участвующий в распаде мира?
— Видите ли, тут такое дело…
О сути дела она спрашивает меня участливо, будто земский врач. Я начинаю сожалеть, что не ошибся номером.
— Нам нужна… одна из ваших актрис.
— Кому “нам”? Предупреждаю — групповой секс только по обоюдному согласию.
Я успокаиваю ее, мол, девушка нужна другу. Тогда она спрашивает:
— С выездом или на нашей территории? Если на нашей, то к вашим услугам сауна, тренажерный зал… — Перечисляет все, что может сойти за сервисные услуги.
Я, в свою очередь, переадресовываю вопрос Алику.
— Пусть подгребают сюда, — кричит он из моей комнаты.
— Брюнетку, блондинку, шатенку?.. — ставит меня в тупик “орхидея” очередными вопросами. — Может, клиент желает азиатку? — Я вновь переадресовываю их “клиенту”.
— Конечно, блондинку, — возмущается Алик, — и скажи, чтобы не старше двадцати трех. По зубам проверю.
Я начинаю диктовать адрес, когда в прихожей появляется Надя.
— Вы забываете, Илья, что живете в коммунальной квартире! — В голубых ее глазах засверкали колючие льдинки. — Кроме вас и вашего друга тут живут еще люди. А вы наш адрес шалавам диктуете.
Быстро сориентировавшийся в ситуации Алик, прикрыл дверь.
— Передайте вашей соседке, что я всего лишь технолог, — слышу я в трубке и, тут же извиняясь перед технологом агентства “Дикая орхидея”, прошу отменить заказ.
— Если что — звоните. — Принимает мои извинения голос меди и серебра.
Входя в комнату, обрушиваюсь на Алика, говорю все, что о нем думаю, будучи уверенным, что Надя стоит за нашей дверью.
— Хорошо, — говорит Алик, — с сегодняшнего дня охотимся в джунглях большого города.
Охотиться долго в джунглях Москвы нам не пришлось, так как Аликова жертва пряталась в том же пространстве быта, что и он. События развивались с быстротой молнии.
В мою комнату без стука входит Алик. То, что он входит без стука, я уже привык, поражает другое: в руках у него букет роз и огромная коробка, на которой изображен музыкальный центр последнего поколения.
— Это не тебе! — говорит Гинсбург почему-то шепотом, кладя коробку на кровать и осматривая комнату в поисках чего-то.
— Я надеюсь. — Угадываю его желание, приношу вазу. — Держи, надо только воды налить.
— Нас пригласили на день рождения. — Он комкает целлофановую бумагу и бросает в форточку. — Поставь розы так, чтобы они не были видны из коридора.
— К кому?..
— Ты ее знаешь. Идти совсем недалеко. — Я уже начинаю догадываться, но еще не могу в это поверить.
— У тебя в Москве все “недалеко”, — отмахиваюсь.
Ответ Алика меня озадачил. Дело в том, что Надин день рождения уже справляли в марте, ошибка исключена: я тогда произносил длинный кавказский тост, танцевал с одной из ее закадычных подруг и пил с ней на брудершафт. Об отмеченном уже один раз дне рождения я Алику решил пока не говорить: он мог элементарно перепутать день рождения с именинами.
Без пятнадцати шесть оказывается, что прав Алик, потому как начали съезжаться гости. Гостей я всех знаю, появиться у Нади они могли в любой день и без звонка. Кстати, все они присутствовали на том мартовском дне рождения. Если это розыгрыш, а есть основания так полагать, то к подобным розыгрышам у меня отношение специфическое: нельзя разыгрывать всем одного, тем более если этот один гость. Или Алик не один?.. Я решил проверить. В марте я дарил Наде альбом “Джо Кокер-86”, на ее второй в этом году день рождения, я подарю пластинку “Джо Кокер-87”, намекая, что знаю, по какому случаю праздник и чье сердце спущено с цепи.
Когда я закрывал свою дверь, чтобы сделать два шага и открыть Надину, показалось, будто мгновение это — вторая половина мартовского и нет одного без другого.
Алик сидел на диване так, точно вылез из толпы голодных мужиков. Двое Надиных подруг, так сказать, группа поддержки, были заняты собой: тушинский пчеловод- любитель Ольга, которую мы вместе с мужем моей кузины окрестили — Пчелочка Златая, подкрашивала губы (честно говоря, я бы запретил смотреть на эту процедуру детям до шестнадцати лет), длинноногая паспортистка Марина поправляла перепонку на босоножках, естественно, выдвинутая вперед нога доставала аж до белых медведей.
Давнишний Надин друг Василий Васильевич, этот чеховский Фирс, в неизменном клетчатом пиджаке с помятыми плечами, напротив, казался из блаженных общинников Службы древностей, за его седенькой приплюснутой головой вспыхивал золотом розовый куст на обоях. В.В. безотрывно глядел на Алика с тем умилением, с каким у нас смотрят на иностранцев, если они не совсем черные, не совсем желтые и не очень “красные”, иностранец же глядел то на одну Надину подругу, то на другую, что чрезвычайно злило виновницу торжества.
Заметив меня, она сказала:
— Ну, наконец… Что же вы, в самом деле, мы все вас заждались, Илья! — Скользнув взглядом по ее платью, я понял, что и прекрасное может быть понятием отрицательным.
Лицом и голосом стола был Жора с четвертого этажа. Жора пытался убедить всех, что слезы природы божественной наворачиваются на глаза, когда он находится в окружении столь очаровательных дам.
— Нет, вы только взгляните на эту архитектуру! — Указывая на мою соседку, Жора исподволь приближался к ногам паспортистки. — Парфенон, да и только!
Чем занимается Жора — секрет для всего дома. Круг его интересов подозрительно широк. Вы можете спросить его о Каирской генизе или об антимире тахионов, и он ответит на вопросы с такой точностью, что вам тут же захочется сменить не только имя, но и место жительства, причем как можно скорее и как можно незаметнее. Большую часть времени он проводит в беседах на Патриарших прудах. Если кому-то из соседей надо помочь поступить на курсы вождения или без помех получить иностранный паспорт, — все обращаются к Жоре. У Жоры большие связи. Жора и мне помог, когда нужно было продлить временную прописку. Помню, поил его дня два. Было это как раз после августовских событий. Пьяный Жора все пытался втолковать “по дружбе”, что наша революция — не больше, чем фарс. “Да если бы мы только захотели, — стучал кулаком по моему столу Жора, — вас бы всех у Белого дома покрошили!” Я не задавал ему вопросов, кто это — “мы” и что помешало “захотеть”: и так ясно. Надя говорила, в советские времена Жора был участником нескольких необъявленных войн. Был тяжело ранен то ли во Вьетнаме, то ли в Никарагуа. Это ранение, по-видимому, никак не сказалось не только на его феноменальной памяти, но и на отменном аппетите. Он предпочитает большие тарелки и кладет на них все, что есть на столе. Вот и сейчас Жора не обходит вниманием ни одно блюдо. Налегает на Надины ленивые голубцы с соленьями и рассказывает, как пил однажды водку со змеиной кровью. (В марте он с упоением рассказывал о китайских пельменях, съеденных в провинции Хэйлунцзян неподалеку от Харбина.)
Я знаю, оказавшись за праздничным столом, — будь готов к подражанию. Иначе, ты всем в тягость и тебе все в тягость. Но подражать Наде, Жоре, Марине, Ольге и В.В. по второму разу как-то не хочется. Алик тоже далеко не эталон.
— В Америке очень модно сейчас караоке-стрип. — Вдруг заметил американец, когда гастрономическая тема начала ускользать от его внимания. — Поешь и раздеваешься или если сфальшивил — раздеваешься. В общем, все поют, все раздеваются, ну и так далее…
— Надо же!.. — выказала крайнюю заинтересованность труженица паспортного стола и искоса взглянула на Жору.
— Ничего такого, — возразила ей моя соседка и поправила завиток над ухом.
Ей вторил В.В.:
— Это все наш Горбач замутил. Да если бы не Чернобыль!..
— Музыка, она с этим делом, — прервал Жора, поддерживая Горбачева, паспортистку и Алика, — напрямую связана.
Резче всех против вражеской идеи высказалась Пчелочка Златая:
— Чего только не делают, лишь бы у станка не стоять.
Алик воодушевился, предложил спеть и потанцевать под караоке. Вследствие чего за праздничным столом возникла продолжительная пауза. К тому же погас торшер за тяготившейся избытком света головою В.В., а вместе с торшером — и розовый куст на обоях. Надежда Петровна явно была еще не готова расстаться с платьем, которое из уважения к соседке, мы с моей сетчаткой все-таки признали “голубым”. Даже Жора с Мариной пока предпочли выпить и закусить. Я вспомнил, что мне завтра на смену в компрессорную, посидел немного, выпил за здоровье соседки и отправился читать недочитанное интервью с Борхесом.
Всю ночь ко мне попеременно заходили то Жора с Мариной, то Надежда Петровна с напившимся Аликом, то Пчелка Златая. Последняя, проповедуя философию carpe diem1 , предлагала мне немедленно жениться на Наде. Глаза ее при этом были пусты, как ночные улицы. Темные улицы незнакомого города. Уснул я под утро и проспал не более полутора часов. Встал разбитый и злой. Когда уходил, в квартире стояла полярная тишина, которую хотелось потревожить грохотом ледяных разломов.
1 Наслаждайся сейчас (лат.).
Алик звонит в компрессорную. Это уже второй звонок за сегодняшний день. Оба раза в самые неподходящие моменты — то вышел из строя второй компрессор, то чуть не убежала вода из резервуара. Он говорит, что ему непременно нужно со мной поделиться чем-то очень важным.
— Валяй, — говорю, — только в телеграфном стиле, иначе меня выгонят с работы.
— Кажется, я переспал с твоей соседкой.
— Что значит “кажется”, ты не уверен?
— Факты налицо, но я ничего не помню.
— Она тебе сама напомнит. Это будет захватывающее зрелище. — Благословив новый союз, я побежал к электрикам.
Когда я пришел со смены, надеясь хоть немножко поспать, он решил объясниться со мной. Алик почему-то был убежден, что я ревную Надю к нему.
— Здесь и сейчас, и не говори — “нет”, Новогрудский! — Гинсбург заложил большие пальцы за подтяжки, готовясь произвести хлопок небывалой силы.
В ходе Аликова объяснения — сплошная биология — я дважды засыпал, а он дважды будил меня. Чтобы Алик немного успокоился, мне пришлось вкратце поведать о моем подлинном увлечении, о той тоске, что не отпускает меня с самого возвращения из Баку.
— А я-то думаю, к кому это ты звонишь, — сразу же повеселел Алик, — Ирана-то твоя вроде как далеко. Значит, с Надей у тебя — ничего?
— Окстись, — говорю.
— Ты не прав, старик, — восхищенно лопочет Алик, будто минутой раньше не ревновал ее ко мне, — если бы ты только знал, какая кожа у твоей соседки! Такое впечатление, будто она дважды раздета, то есть я в том смысле, будто она дважды обнажена. — И он начинает разглагольствовать на тему репродуктивности всего сущего. Алика не устраивает только стихийность этого всеобъемлющего, безусловно, занимательного мирового процесса, в котором грех не поучаствовать.
— Как хорошо, когда баба сидит дома. Звонишь в дверь, она тебе открывает, а ты ее — раз и готово!
Теперь Алику не нужны сигары для уверенности, теперь в его облике заметна даже некоторая степенность, появляющаяся у той породы людей, которые, однажды утолив жажду, наивно полагают, что так будет всегда.
Утолял жажду Алик нарочито шумно, ему хотелось, чтобы всяк заглянувший к нам на огонек непременно бы узнал имя его колодца.
Я не против: только они начнут вживлять в стену сердца и легкие молотобойцев, — я тут же включаю радио или свой туристический телевизор.
Раньше, когда он торговался на Тверской с девицами возле магазина “Наташа”, в топку шли все без исключения эмоции, не то сейчас, — Алик только приценивается с некоторой ленцой, приберегая воодушевление для моей соседки. Торги кончаются неизменной фразой: “У нас в Детройте больше чирика баксов тебе бы никто не отвалил”. Естественно, возмущенные представительницы древней профессии обкладывают американца такой бранью, которая застала бы врасплох даже самого изощренного поклонника абсценной лексики. Алик же только улыбается самодовольно: “А Надюха-то, небось, уже приготовила борщок!”
Неизменный наблюдатель cих церемониальных действ под ослепительными неоновыми дождями на главной улице России, я раньше молчал почти до самых Патриарших, теперь же частенько играю на опережение. “А Надюха-то, небось, уже приготовила борщок!”, — говорю я за Алика, когда мы, поторговавшись, входим в Палашевскую арку, и тогда друг неизменно прибавляет в росте, как минимум, на два-три сантиметра: “Ask… А то…”
По вечерам они с Надей, если не расшатывают старую стену, — поют под караоке советские шлягеры, чаще всего: “Зачем, зачем на белом свете есть безответная любовь…” Выдержать это сентиментально-пафосное завывание обделенных каким бы то ни было слухом людей — великое мужество, увы, я таковым не обладаю, потому ухожу из дома. В воображении, конечно: уйти-то мне, собственно говоря, некуда, да еще в столь поздний час.
По утрам я, если не иду на смену в компрессорную, вношу дельные предложения, как то: “Почему бы вам не петь спиричуэлсы в переходе на “Пушкинской”?” Алик бесится, говорит, что я всегда был далек от народа: “Знаешь, кто ты? Ты — антропоцентричный индивидуалист!”
Так было еще вчера. А сегодня — все иначе.
Сегодня с утра Алику позвонил Моисей Аркадьевич и сказал, что нашел ему невесту, по крайней мере, так говорит сам Алик, и, судя по всему, это правда, потому что вечером мы идем на смотрины. Невеста — редкой национальности, с редкой фамилией — Либерман. На мой вопрос, как ее зовут, Алик отвечает, что уже забыл.
— Какая разница, все равно эта Либерманша окажется усатой “мадам сижу”.
Я пытаюсь объяснить ему, что с таким настроением нельзя ехать на смотрины. Алик вроде как соглашается со мной, даже обещает перезвонить дяде и спросить, как же все-таки зовут невесту, вот только ему нужно купить сигар, потому что он снова начал нервничать. К слову сказать, нервничает не только Алик, сегодня нервничают все: я, кот Значительный, Надина дочка, но больше всех — сама Надежда Петровна. Она то сходила и купила Алику белую рубашку с галстуком, то битый час громыхала посудой на кухне, то носилась за котом, который спер у нее рыбу, то пела в гордом одиночестве без музыкального сопровождения: “Парней так много холостых, а я люблю женатого”. Короче, целый день нас болтает.
За двадцать минут до выхода из дома в моей комнате появляются Алик и Значительный. Алик с сигарой в зубах и с пестрым галстуком в руке.
— Завяжи. — Нахально стряхивает пепел на пол. — И зачем я угнал эту тачку?!
— Тебе двойным или одинарным? — Указываю ему на пепельницу.
— Без разницы. — И добавляет: — Учти, если она мне не понравится, на ней женишься ты. — Видя, что я не выказываю восторга, он возмущается и продолжает: — А что? Невеста — обладательница трехкомнатной квартиры, у папы — иномарка. Тебе еще не надоело жить в комнате с тараканами? Представь только, подходишь к двери, звонишь, тебе открывает Либерманша, а ты ее…
— Раз и готово! — говорю.
— И заметь — все довольны, всем хорошо. А ты все трындишь о революции. Никто из твоих Троцких не понимал главного, — мы все из одного куска пластилина.
Я не соглашаюсь, говорю, что одного куска пластилина Богу бы не хватило.
“Раз и готово” зовут Наташей, живет она в Черемушках. Алику, конечно, кажется, что это совсем рядом, пешком можно дойти. Когда я показываю на карте Москвы район Черемушки, друг мрачнеет, говорит, что на метро не поедет и вообще он в Москву приехал не затем, чтобы мотаться по разным Либерманшам.
Надежда провожает нас с поджатыми губами. На меня не смотрит вообще, на мое: “До свидания, Надя”, никак не реагирует, будто это я нашел невесту Наталию Либерман из Черемушек. Маркиз-Значительный, воспользовавшись моментом, выглянул на площадку подышать воздухом свободы, хозяйка запихивает его ногой обратно. Алик поправляет галстук, тяжело вздыхает и мычит что-то ласковое. На жениха он, конечно, мало похож, а точнее — вовсе не похож. Я иду вызывать лифт: пусть они скажут друг другу какие-то заветные слова, если, конечно, найдут.
Такси ловим на Садовом кольце. Останавливая машину, Алик орет:
— Але, кэп, в Черемушки, и никаких базаров. — Естественно, “кэп” срывается с места, а мой друг плюет ему вослед. По числу плевков на асфальте, можно сосчитать сколько раз Алик хлопнул дверью.
Я не выдерживаю, ставлю американца на тротуар, велю не сходить с места и ловлю машину с первой же попытки. Тут оказывается, что Алик не согласен с ценой. Он возмущен.
— Я же видел, ты даже не торговался. Ты не знаешь что такое to keep body and soul together1 . Ты и есть мой первый нахлебник.
1 Сводить концы с концами (англ.).
— В таком случае, — говорю, — езжай сам.
Когда я вылезаю из машины, он пытается меня удержать.
— Старик, ты чего, шуток не понимаешь?!
— Понимаю. Прежде чем ехать на смотрины, развелся бы для начала с американской женой. Извини — я пошутил.
Алик надулся и всю дорогу молчал.
Только мы вошли в квартиру невесты, я начал осматриваться в поисках книжных полок: правило, которому следую неукоснительно, — стоит оказаться в незнакомом доме, у незнакомых людей; тайна, которую выдают книги о своих владельцах, впоследствии оказывается чрезвычайным подспорьем. Увы, я не встретил тут ни одной книжной полки.
Статуэтки, фарфор и любительские цветные фото в безвкусных золоченых рамках недружелюбно молчали, привыкшие, по-видимому, встречать только торгашей. Большая родительская фотография пролепетала в адрес хозяина угнанного Аликом “японца” и его бесперебойного второго сердца, что пластилиновые люди связаны лишь одним — добыванием земных благ и удерживанием их всеми доступными средствами.
Ляля — это та, что светленькая, коротко стриженная, на диване сидит с ногами и пальчиком по круглой коленке своей водит, ямочку нащупывает. У Ляли все в избытке: груди, бедра, глаза, пышные волосы… Глаза серые и чуть на выкате; когда Ляля смотрит на нас, такое впечатление, будто она их открыла недавно, со всем улыбающимся ей миром, потому и все вокруг Ляли чувствуют себя в выигрышном положении. Хочется улыбнуться ее миру в ответ, хочется сказать, что ты тоже часть его. Совсем другое дело хозяйка дома. У “Раз и готово” глаза такие, будто весь мир уже облетели и под самый конец встретились с нами. И это при том, что выглядит Наташа моложе Ляли. Она сидит в несвежем домашнем халате и с “конским хвостом” на голове. Глядя на нас, утомленно разглаживает пальцами смоляные брови, вздыхает шумно… Дает понять всем видом, что мы утомляем ее своим присутствием.
Я всегда знал, что на седьмое чудо света не тяну, но могу представить, каково сейчас Алику, потенциальному жениху.
— Судя по всему, хозяйка не бедствует, могла бы и стол накрыть, — заметил друг, как только девушки удалились заваривать кофе.
Он огляделся вокруг, оценил модную секционную мебель, хрустальную люстру, телевизор с огромным экраном, две напольные вазы с драконами и принялся вспоминать, как проходили смотрины в Баку, у азербайджанцев, европейских и горских евреев, армян, русских, у всех, кто жил некогда в этом городе на берегу моря еще двадцать лет тому назад. Воспоминания Алика напоминали велеречивый пересказ клинописных табличек с неистовыми ханаанскими мифами и легендами.
— Да, кажется, хозяйка нам не особо рада. — Я остановил этот поток воспоминаний на той стадии, когда любой бакинец трижды мог обрести бессмертие.
— По барабану, — высокомерно заявил Алик, — попьем кофейку и свалим.
— Где твоя сигара? Самое время…
— Тут одна сигара положение не спасет.
Скрипнула дверь в другую комнату, и мы оба повернули головы.
— Бьюсь об заклад, дочь первого кооперативщика Москвы держит за дверью волосатую тайну, — шепнул Алик.
— Хорошего же ты мнения о своем дяде.
— По крайней мере, не идеализирую. Пока мы здесь тухнем, он со своими выродками уже подсчитывает моржу с этого предприятия.
Снова скрипнула дверь… В щели — очень низко, на уровне ребенка — показалась высушенная голова старухи в вязаной шапочке, из-под которой выбивались седые редкие пряди, и в клетчатом шарфе, несколько раз обмотанном вокруг шеи. Голова конфиденциально сообщила, что в ее комнате за окном все время метель, не работает телевизор и давно стоят часы, затем она осторожно поинтересовалась, кто из нас Дима, который сюда звонит.
Не задумываясь, Алик указал на меня.
— Держись, любезный, все будет хорошо, — проскрипела старуха, — время и не такое лечит.
Я пообещал держаться, а что мне еще оставалось? В роли Дайганэ я уже побывал, почему было не сыграть какого-то Диму.
— Это наша бабушка, — засуетилась, занервничала “Раз и готово”, входя в комнату.
Передав подруге поднос с дымящимся кофе, Наташа метнулась к говорящей голове.
Сидевший к двери ближе других, я, прежде чем та хлопнула, успел разглядеть напуганную старушку в инвалидной коляске, быстро отъехавшую подальше от внучки в глубь темной комнаты.
Вскоре за стеклянным вырезом двери вспыхнул свет.
— Твоя подруга решила завести часы и покончить с метелью? — брызнул ядом американец.
Веселая, улыбчивая Ляля, предчувствуя недоброе, промолчала.
— Диме три ложки сахара. — Алик показал глазами сначала на меня, потом на чашку.
Ляля застыла с сахарницей в руках.
— Разве я не сказал, что моего друга зовут Димой? Хорошо, поставим вопрос иначе: кто такой — Дима?
— А на каком основании вы задаете этот вопрос?!
Я хотел послать к черту гипотетического Диму, примирить два враждующих лагеря, но Алик оказался проворнее. Вскочив с кресла, он снял галстук, а после перекинул его через Лялину руку с чашкой кофе.
Наташа в тот момент уже выходила из комнаты бабушки. Честно сказать, я думал, она нас остановит, — но она лишь улыбалась загадочной улыбкой. Казалось, ей было все равно, останемся мы или уйдем.
— Разве ты не заметил, она беременна? — спросил Алик, отправляя лифт вниз.
— Ляля?
— Да при чем тут Ляля?!
Я соврал, сказав, что не заметил: у “Раз и готово” действительно был несколько великоват живот для смотрин.
Мы стоим в центре большого продуваемого ветром двора. Стройные кирпичные высотки, балконы и окна, окна и балконы, до неба низкого, до туч рваных растут и приумножаются… Мы стоим в центре большого продуваемого ветром черемушкинского двора, два бывших бакинца, два “о, счастливчика” с подпаленными крыльями; два человека, затерявшихся во времени, которого всегда было мало, вчера еще не хватало, а сегодня, — хоть балконы пересчитывай, хоть окна… Алик, будто не сеет дождь за воротник, доказывает мне, что сегодня его предали, что ему давно уже пора отправляться в родную Америку, в ответ я лишь вздыхаю: мне-то возвращаться некуда — вот она, — Москва! — я безуспешно пробую раскурить сигарету на ветру и смотрю в проход темной арки, за которой начинается следующий двор, такой же большой и продуваемый ветром.
— А Надюха-то, небось, уже приготовила борщок! — шучу я натянуто и подталкиваю друга из этого двора в следующий.
Пока мы не знаем
Вымаливая подсказку, всегда вынужден оглядываться назад, даже если и хорошо понимаешь, что любой опыт вторичен; возвращаясь в настоящее собирателем палой листвы, лишний раз убеждаешься: не все казавшееся ранее роем мелочей являлось таковым. Назначение этих якобы мелочей — служить парчой, в которую со временем туго вплетется золотым нитяным узором какой-нибудь судьбоносный момент, какая-нибудь драматическая история. Впрочем, бывают исключения: вперед знаешь, чувствуешь, — этот отрезок пути со временем свяжет тебя как с прародителями, так и с потомками; иначе тоже бывает, — жизнь многообразна: все догадываются, все обо всем знают, и пай за тебя уже. Кем-то давно внесен, а ты…
Вот и я волоку на себе вдрызг пьяного друга детства и пока предположить не могу, что в России начало девяностых прошлого века будет плыть по обмелевшим водам французской революции, что за лихие десять лет каждый из нас пройдет путь, который хватило бы на несколько жизней в другой части глобуса. Не знаю пока, что в новом тысячелетии один прожженный журналюга, яркий представитель фельетонной эпохи, даст в каком-то гламурном журнальчике совет более чем sui generis1: отдать в безвозмездное пользование старинную ограду нашего института какому-нибудь нуворишу с Рублевки, а камарилью преподавателей вместе с ректором отправить к теткам, в глушь, в Саратов, дабы не плодили больше в условиях книжной лихорадки приживалок от литературы. Пока я не знаю, что моя недавняя поездка на малую родину окажется последней, не знаю, что именно в этот день соседка по квартире решила почтить меня своим драгоценным вниманием, напомнив о давней задолженности, а на Малую Бронную только что завернули новенькие породистые рысаки — “Жигули” восьмой модели, и через пару минут из автомобиля, внешним видом показывавшего неуемное стремление покориться свободной воле российских дорог, высадится четверка моих товарищей, среди которых, впереди всех, — моя будущая жена. И еще — не знаю я, не догадываюсь, что сулит мне эта встреча с друзьями, этот теплый июльский вечер 1992 года.
1 Своеобычный (лат.).
Сергей Нигматуллин — бритоголовая бородатая детина под два метра ростом, воспитанная предусмотрительными татарскими родителями по надежным совдеповским лекалам, — заполняет собой добрую часть лифта, с трудом закрывая дверцы. Шаткий короб с некоторой заминкой, на которую душа наша откликается моментальным: “О, бля!..”, тяжело отрывается от земли к точке, заданной Ниной Верещагиной, только что изловчившейся и нажавшей на кнопку под вскинутой рукою Нигматуллина, оглушительно басившего концовку “фрейдистского” анекдота.
Оказавшись на темной площадке, Ларговский подталкивает к двери наигранно оробевшую Нину. Не найдя возможности побороть вызванную ею же самой “внезапную” робость, она уступает право повернуть латунные ушки механического звонка искрометной, шипучей владелице красного авто — Маргарите Фальзиной.
— Что ищем мы за этой дверью?! — Ворошит тем временем золу прошлого Нигматуллин, наш начальник отдела кадров и по совместительству лучший ученик “Альтиста Данилова”.
— С вином едины будем, други! — Британик открывает молнию висевшей на плече сумки, из которой кремлевским караулом выглянули бутылки сухого вина.
В щели полуоткрытой двери наметился приглушенный рембрантовскими тонами фрагмент коммуналки.
— Дома? — спросила Нина, выныривая из-за Риты.
Надежда Петровна Почебут, или Просто Надя, предусмотрительно попридержала носком ноги дверь.
Фальзина надавила с другой стороны:
— Тогда мы подождем!
Междверная стычка окончилась победой автомобилистки.
Пока компания заполняла прихожую, Просто Надя растерянно пятилась. Уловив перемены в облике выступившего вперед Мишки Ларговского, связанные с его недавним обрезанием, соседка мало-помалу пришла в себя. Решительно сорвала со стены тетрадный листок, висевший над телефоном, и торжественно зачитала:
— Новогрудскому Илье! Ввиду того, что я нахожусь в затруднительном материальном положении и сил моих нет больше ждать, настоятельно прошу вернуть мне в ближайшие же дни: две бутылки водки украинского разлива…
— Украинского разлива?! — Подхватил Ларговский, будто ему указали направление к Торе.
Дальше у Нади шли блок сигарет “Родопи”, пачка “Салема” (“хм-хм, с ментолом”), банка маринованных огурцов…
— Сама закручивала. Сколько даст — столько даст…
Мишка все повторял эхом, пока соседка не смахнула со стены здоровенного прусака и не вмазала его с хрустом в пол.
А тем временем Нина, препровожденная на кухню котом Значительным, нашла в ящике стола, под примятой бумагой, спрятанный мною ключ, и друзья, преодолев последнее препятствие, просочились в комнату, снимаемую мною за шестьдесят еще дореволюционных рублей у мужа моей кузины.
Шкаф, топчан, письменный стол, круглый обеденный стол, два стула, кресло американского ракетчика, маленький туристический телевизор, карта Средиземноморья, исчерченная крылатыми изречениями… Как хорошо я помню эту спартанскую обстановочку, как тоскую иногда по ней у себя на краю Москвы, в квартире, случайно доставшейся мне в результате строительства третьего автодорожного кольца. Вот и Нина, моя Нина, еще ничего не зная, оглядывается по сторонам: она еще не родственная душа, она еще не мать моих детей, но уже чувствует неизбежность сращивания наших судеб.
А вот и я, возвращаюсь с опозданием на вечность, как та река в родное русло. Сейчас лучше на меня не смотреть: весь вышел за то время, что Алик в Москве.
Я волоку на себе вдрызг пьяного Гинсбурга, я вползаю в комнату и сбрасываю на кровать друга, навязанного мне сверху в качестве мученического венца.
Смотрю на Нину… Нина, Нина!.. Внутри все обрывается и куда-то летит… Что это за экзамен такой и почему я все время оказываюсь не готов к нему: Нина — снова другая, непохожая на себя. Уезжал от рыжей, почему же, возвратившись, готов упасть к ногам коротко стриженной брюнетки в белой мужской рубашке со старинными гранатовыми запонками? И почему эта брюнетка, голову чуть набок склонив, глядит на меня грустными зелеными глазами: все уже знает?! А может быть, коротко стриженные черные волосы — дань аскезе?..
Затянувшуюся паузу прерывает Серж:
— Откуда такие?
— У нас в Детройте… — Гинсбург уже в шестой раз за этот день пробует сказать что-то исключительно глубокомысленное.
— Алика на Патриках в себя приводил. Как приехал, не просыхает. А вы откуда?
— Ты же знаешь — в ЦДЛ в восемь тушат свет. — Мишка всегда был недоволен администрацией писательского дома.
— Бухло взял? Бабки есть? — неожиданно вскинулся Алик.
Американец лезет в карман, результатом чего являются матерные слова и разлетающиеся по комнате доллары.
— Пошли на “Пушку” телок снимать.
— Не видишь, ко мне люди пришли.
Он поднимается с кровати, качаясь, подходит к Ларговскому. Лицо его субботним покоем не отмечено, потому я, на всякий случай, готовлюсь к прыжку.
— И этого шмока ты называешь человеком?!
Хватаю американца за прочный ворот джинсовой рубашки и тяну на кровать.
— Это и есть Алик? — спрашивает Нина, которой больше бы сейчас подошло имя Нино. — Вот это и есть “мы с Аликом”? Это с ним, Илья, вы когда-то учились в одном классе?
— И бегали по одним и тем же бакинским отроковицам с миндалевидными глазами. — Не унимается ученик “Альтиста Данилова”, получивший в свое время отставку у Нины, несмотря на баскетбольный рост, густую бороду и неуемное стремление к созданию очередной прочной семьи при живой жене.
Алик снова вскакивает с кровати, на сей раз объектом его внимания оказывается моя будущая супруга.
— А на тебе, ведьма зеленоглазая, я вообще не женюсь. В том смысле, что в Америку не увезу. У нас в Детройте…
На подмогу Нине кидается автомобилистка, одно лицо с климтовской Еханной Штайд.
— Может, его в чулан? — предложил Ларговский.
— Там моя штанга и Надины огурцы, — вспомнил я.
— Я сам!.. — Алик посмотрел на меня героическим взглядом, будто это он много лет назад открыл кингстоны на славном крейсере в Японском море, после чего тихо улегся, не снимая кроссовок, сложив на груди руки и ожидая погружения в сон.
Уснул он с первой же попытки. Иногда высекал искры во сне обрывками фраз, шокировавших всех, кроме меня, много повидавшего в Одессе, — но вскоре все попривыкли, включая напуганного по первости двухметрового Сергея Нигматуллина.
Я не стал рассказывать ребятам, как, вернувшись из Баку, тут же уехал в Одессу, встретиться с Аликом, как, побыв в Одессе, вернулся с ним в Москву. Вместо всего этого я предложил девочкам отведать бананов: пусть покажут, как умеют их эротично есть:
— И это у них — эротика! — стараюсь я сбить напряженность.
— А у нее — лучше получалось?! — Нина вскочила, ткнула пальцем в фотографию бакинского бульвара.
Я пригвоздил Нигматуллина взглядом, полным презрения.
— Площадной барабанщик! — влепил я ему.
— Я уже разлил за солнце, за море, за минареты и московских красавиц! — Попробовал успокоить всех миротворец Ларговский.
После стакана вина Нина-брюнетка собралась читать новую пьесу “Усталые люди целуют черепах”, которую в общих чертах успела обрисовать мне Нина-рыжая в день обрезания Британика.
Вроде читала Верещагина не так уж и громко, а Алика все же подняла. Мы думали, он опять что-нибудь выкинет, но он, смерив окружающих высокомерным взглядом, намекавшим об известном одному лишь ему исходе мировых революций, пошел к моей соседке.
Когда Нина кончила читать заключительную сцену гибели черепашки (однопалатники Марата — Робеспьер и Дантон отсекают ей голову с возгласом: “Кончай Шарлотту!”), начальник отдела кадров нашего института, крутивший над головой Ритин зонтик во все время чтения, воскликнул:
— Значит, закончила-таки пьесу?
— И заметь, — сказал Ларговский-Британик, — новоиспеченному Питеру Вайсу надо бы немедленно сыскать Питера Брука.
Рита метнула фисташку в купол вращающегося зонтика, которым защищался Нигматуллин, подрабатывавший театральными рецензиями и критическими статьями в свободное от запоев и кадровой работы время.
— Ритка, уймись, — сказала Нина, перевязывая тесемочки на папке.
— Так вот почему с тех пор, как я приехал из Баку, — не могу до тебя дозвониться, — сказал я и встал из-за стола, намереваясь попросить у соседки немного сыра в долг.
— Если бы хотел — дозвонился. Пьеса тут ни при чем. Другие вот дозваниваются.
Зря это она о других: сколько мы уже в браке, а я все не могу забыть эту ее фразу.
Я поспешил выйти из комнаты, чтобы ничем не выказать ревности, не сказать, что звонил ей домой, как только вернулся из отпуска, что ее седобородый Григорий Алексеевич любезно сообщил мне, где на данный момент обретается юная черепашница.
Было в советских коммуналках немало преимуществ, например, шел ты в места не столь отдаленные, или поставить на плиту чайник, или еще по какой нужде, и вдруг… прихватывал у полуоткрытой соседской двери любопытный кусочек радиопьесы:
— Алик, перестаньте!..
— Разве тебе было плохо со мной?
— Вы лучше горячего… Вам сейчас нужно.
— Да я пятнадцать лет такого борща не ел.
— У вас в Америке что, нормальных женщин нет?
— А то б я сюда за невестой!
— Так вам ведь жидовочку подавай.
— У меня первая русская была из Одинцова.
Тут зазвонил телефон, я опередил ворчливую соседку: “Я здесь как секретарь в ельцинский приемной”.
Вкрадчивый женский голос попросил американца.
— Кто там? — интересуется наш теперь уже общий с соседкой гость, ковыряя в зубах зубочисткой, — очередная бабель по твоей наводке?!
Он говорил по телефону, продолжая лениво исследовать зуб мудрости.
— Лия, от Софьи Самуиловны? — хлопнул себя по лбу. — Ах да, объявление!.. Ну, и что мы имеем? Это где? А — рост, понятно…
Когда он кончил жениховаться, я попросил его добыть у Нади немного сыра к вину.
— Я с тебя тащусь, чувак, бросаешь корефанция в постель к матери-одиночке, чтобы затем объедать несчастную вместе с такими же хроническими лузерами, как сам?!
Когда вернулся в комнату, там уже вовсю бушевало обсуждение пьесы. Сережка придрался к сцене прощального застолья, которое устраивала жена Марата на деньги друга семьи. Сержу казалось, — евреи, “среднестатистические московские евреи”, накануне отъезда в страну обетованную не могут петь “Лучинушку”, ибо помыслы их устремлены к самоидентификации, к обнаружению в себе частиц еврейского начала. Евреи за столом дружно запротестовали, Ларговский спросил, с чего он так решил, “разве поступающий таким образом порождает пустоты внутри пространства Божьего, нечто изымает из частной жизни и переносит в ареал общественной?” Возразить Ларговскому мало кто мог в институте — на то он и Британик, тем более когда Мишка призывал на помощь из других миров Беме, Хюсси, Шпенглера… Сейчас он сорил цитатами из Ребе Менахема-Мендла Шнеерсона. Нигматуллин был повержен, но еще дышал. Тогда я добил его окончательно:
— Хорошо, взгляни на Алика.
И тут появился Гинсбург, словно жил за дверью, он вошел в кроссовках и с полотенцем на широких еврейских бедрах. Он нес нам на макдоналдском подносе плавленый сыр “Дружба”, открытую банку шпрот и початую бутылку “Столичной” ноль семьдесят пять, — судя по тем перегрузкам, которые отпечатались на его лице, все было им честно отработано.
— Слушай, сейчас тут одна звонила, жаждет познакомиться. Между прочим, страстно увлекается туризмом, спелеолог! Ты не знаешь, что это такое? — спросил он меня, не желая замечать остальных, опрокидывая полстакана водки и занюхивая потухшей сигарой.
— Между прочим, — сказал я, — тебе на голову когда-нибудь сосулька падала?
— Пожалуй, год Свиньи мне не подходит. — Запрокинув голову и поймав ртом шпротину, Алик вытер рукой щетинистый масляный подбородок, попробовал прикурить от моей сигареты свою сигару, обозлился, взял со стола бутылку и ушел, придерживая локтями полотенце.
— Он так и будет прыгать туда-сюда? — поинтересовался Мишка.
— Видишь ли, он считает, что ему несказанно повезло: в одной комнате друг детства, в другой — домоводка, умеющая готовить борщ.
На кухне будто что-то вздулось и лопнуло… Затем!..
Я выскочил из комнаты на истошный крик.
Надежда, собирая воду тряпкой, слезно просила помочь отправить друга за океан.
— Сил моих нет такой сюрприз терпеть. Зря я, что ли, у Белого дома три ночи простояла. Все ему прощу. Сама билет куплю!..
— Иди-ка сюда, “Голос Америки”! — Я двинулся на Алика, решая одним махом прикончить в тесной кухне эту нереальную, как в дурном сне, атмосферу.
— Илья, особо не разгоняйтесь, — посоветовала Верещагина, вбежавшая на кухню следом. — Мебель и рояль все равно придется выносить вам!
И хоть я особо не “разогнался”, Алик все-таки рассмотрел в маем взгляде нечто столь темное и пещерное, что заставило его немедленно взвыть. На Аликовы завывания слетелись все, кроме начальника отдела кадров нашего института, который, видимо, решил поберечь пока свои атлетические формы для жены и лучших времен.
— Я же не могу в родной город съездить. Баку — это же теперь — заграница! Вы чем тут занимались? Такую Родину просрали!.. Белого дома им захотелось, свободы…
Нина выступила вперед укротительницей заморских невропатов. Она обняла Алика, сказав, что сейчас самое время “нарушить территориальный императив”:
— …То есть, я в том смысле, что неплохо было бы сбить ваше настроение танцами, товарищ Гинсбург.
Лично я в том далеко не был уверен, потому и предостерег Верещагину от возможных последствий.
— Вы бы в Баку так за меня переживали, Новогрудский.
Первый раз я наблюдал за людьми, танцующими без музыки. Было в этом что-то фильмовое, будто сам маэстро Феллини с маэстро Антониони приступили к совместным съемкам у нас на Патриарших. Впрочем, танцем это шарканье на месте можно было назвать с большой натяжкой.
— …Бакинское небо, точно в табачной дымке с четко очерченными контурами домов. — Бубнил Алик, склонив напомаженную голову на Нинино плечо. — А весной от домов падают синие-пресиние тени. Весной в Баку цветет сирень, и минареты тянутся к небу…
— Весной и в Москве цветет сирень.
— Минареты — фаллический символ. — Никак не мог успокоиться я. — Окаты мечетей повторяют женские груди. В Баку весной женщины ходят в танцующих платьицах и улыбаются сами себе.
— Улыбаются, улыбаются… — согласно закивал Алик.
— В Москве женщины тоже улыбаются… — включилась Рита Фальзина. — С крыш падают секунды. Женщины улыбаются сами себе и ловят случайные взгляды мужчин. И сразу так много всего хочется… — Моментально возбудившись от своих слов, она забралась на колени к Ларговскому.
— В Баку весной глаза женщин говорят больше, чем могут сказать глаза… — поспорил я с Ритой. — Они выдыхают все чувства шепотом… и ощущение счастья не дает им уснуть по ночам…
— Товарищ Гинсбург, расскажите еще про Баку. — Зеленоглазая брюнетка уколола меня зелеными лучиками. — Я хочу увидеть этот город вашими глазами.
“Ах, вот как!..” — подумал я.
— Чернявая, давай свалим, в смысле дернем отсюда. — Предложил моей возлюбленной Алик, будто меня не то чтобы в этой комнате, в помине не было.
Нина воззрилась на Алика.
— Что это у вас… с головой?!
— “Вилкинсон” — гель для волос! — отчеканил он. — Летом в Баку хорошо на бульваре. Прохладно. Бриз. Половозрелые девочки в джинсе…
— Кстати, о половозрелых… что это за фрау Шрам такая? — Нина остановила воображаемый бакинский блюз, выдержала паузу, церемонно взяла Алика под руку и вывела из комнаты.
— Молодой человек, — обратился ко мне Нигматуллин, как только они вышли, — никогда еще бурное прошлое не спасало нас в минуты одиночества.
— А не пошел бы ты!.. — начальник отдела кадров нашего института, несмотря на свои атлетические данные, всегда был готов отправиться в какую угодно даль, но сейчас, нервно теребя бороду, посмотрел на меня глазками опоссума. Неужели и он ревновал?!
Пока Нина занималась сбором информации, а я высказывал Нигматуллину свое мнение касательно разглашения маленьких мужских тайн, сработало охранное устройство на Риткиных “Жигулях”.
— Опс! — Фальзина кинулась к окну.
Далее она разразилась темной готической тирадой по случаю увиденного, основным связующим звеном коей были скелеты в шкафах.
Заинтригованные, мы свесились из окна вниз.
На капоте Ритиных “Жигулей” восседал, скрестив на груди руки, главный графоман нашего института и главный энтузиаст института брака — Фимка Губерман.
— И зачем он хочет все знать? — Нигматуллин перекрестил улицу вместе с Фимой.
Фима еще не поднялся наверх, а бросившая курить Рита уже прикончила Нинкин “Житан”.
Дверь Фиме открыл Алик с голым торсом и в подтяжках.
— Еще один потц нарисовался, я в том смысле, что еще один шмендрик появился. — Алик крутнулся вокруг застывшего почти на пороге Фимы, как на собачьей площадке криволапая драная шпана вокруг домашней аристократии. — Ты кто?!
Губерман не испытывал ничего, кроме абсолютного остолбенения. Уже тогда смотревший на мир как человек, готовый многому учиться у мировых катастроф, он не придумал ничего лучшего, как ответить:
— Я — Фима. Я к Илье… в гости.
— В отстой тебя, Фима, а не в гости, — Алик радостно хлопнул подтяжками, от удовольствия даже зажмурившись. — Ты у нас на косяке, Фима, или на стакане?
Я подоспел вовремя и то с большим трудом перевел интерес американца с Фимы на Просто Надю: соседка моя куда-то испарилась, не подавая признаков жизни. Алик страшно обиделся: “Не откроешь, в туза выхарю, Почебутка!”, и кинулся прямиком в чулан на поиски припрятанной Надеждой Петровной водки.
Тем временем согбенный под грузом семейных обстоятельств, Фима Губерман благополучно прошествовал в комнату. Фальзина встретила мужа взглядом, полным озабоченности, отчаяния, ненависти, пассивного интереса и, наконец, абсолютного презрения…
Я налил Фиме стакан вина. Он отказался даже пригубить, ссылаясь на “недомогания в области сердца”. Фима действительно имел вид покусанного шпица.
Фальзина все вышептывала безостановочно: “Клоун!..” и раскачивалась из стороны в сторону.
Но я почему-то пожалел не Риту.
— Фима, не давай трагедии раздавить себя, — я пожалел Фиму во-первых и во-вторых тоже: ревность слепа, как мог он до сих пор считать меня главной причиной семейных неурядиц, меня, а не Риткину, так сказать, альтернативность.
— Ты следил за мной? — спросила Фальзина и тут же утвердительно добавила: — Конечно, следил!
— Какая разница? — морщился Фима. — Шел мимо, увидел твою машину.
— Большая. Мне — на Сокол, а тебе — в Сокольники.
Дальше пошло по известной всему институту схеме — танец с длинными медными трубами и черепами в руках: Фима хватался за сердце, Ритка, как истинно роковая женщина, цинично нажала на педальку “презумпции невиновности”, кричала, что за все время их брака ни разу не давала повода для ревности (я в тот момент, признаться, дал-таки слабину: опустил глаза долу, что было тут же примечено Верещагиной, Губерманом и на всякий случай взято на заметку учеником “Альтиста Данилова”). Разумеется, ни о каком продолжении посиделок не могло идти и речи. Мы еще с полчаса поговорили о том, о сем, после чего мои гости решили расходиться.
— Да, по домам! — сказала Нина. — Каждый выйдет отсюда и пойдет к себе домой…
Долго прощались в прихожей. Дело в том, что Британик отвел Нину в сторону и о чем-то шептался с ней, о чем именно, я до сих пор не знаю, но по результату их переговоров между туалетом и ванной комнатой догадываюсь, потому что Нина вдруг решила остаться, чем страшно удивила всех, включая меня, а кое-кого даже сильно огорчила.
— Держись, до двадцать первого века каких-нибудь девять лет, — подмигнул мне Мишка, пожимая руку и осторожно поглядывая на Гинсбурга, тоже участвовавшего в затянувшихся проводах. Он сказал это так, будто в двадцать первом веке должно было случиться нечто такое, о чем нерадивое человечество не могло и мечтать.
— Держись не держись, а в России двадцать первый еще долго не наступит, — категорично возразил Алик, которому Ларговский активно не понравился: — Вот у нас в Америке уже да, уже наступил, у нас в Америке… компьютеры в каждом доме, как у вас — пылесосы!..
— У нас тоже есть компьютеры! — Вспыхнула разгоряченная скандалом с мужем Ритка Фальзина. — У состоятельных людей, конечно. Подумаешь, компьютеры!.. — Она пока еще не знала, что ей не след было бы так горячиться: до Ритиного развода и отъезда в Штаты оставалось полтора года. Она пока еще не знала, через что предстояло пройти ей за водами Атлантики: “И снова ложью прорастает, Твой пестрый сев, Нью-Йорк ночной, А жизнь идет, и джаз играет В “американочку” со мной”.
Мы остались одни. Нина ставила посуду на поднос. Я хотел помочь, она сказала:
— Не смейте подходить… ко мне! — Мне ничего не оставалось, как сесть в кресло под картой Средиземноморья и закурить. Я курил и думал о том, что жизненный опыт ничему не учит, ничего не подтверждает, он, если угодно, — вторсырье. (Мне так казалось тогда, а сейчас я, как отец двоих детей, конечно, несколько иного мнения.)
Нельзя сказать, что я прямо сгорал от стыда, — Нина пока еще была замужем, хоть и собиралась развестись, и каждый из нас еще продолжал по привычке жить своей старой жизнью, — но чувствовал я себя, надо заметить, прескверно. И почему-то думалось мне, что каждый в этом мире чем-нибудь да жертвует, жертвует по-своему, и, чаще всего, о том совершенно не ведая.
Нина входила и выходила, не обращая на меня никакого внимания. Она даже сняла при мне свои строгие черные джинсы, будто я — участковый врач в поликлинике или тот самый усталый муж-революционер из черепаховой пьесы. Я спрашивал себя, почему Нина осталась, почему не ушла к своему заботливому Григорию Алексеевичу, с кем была она в Переделкине, пока я “сбрасывал лишнее” в Баку и спасал друга от психического расстройства в Одессе, с Нигматуллиным или со своей мужеподобной подругой? Неужто и впрямь — только правила и вычитывала пьесу, и, наконец, зачем ей мои домашние тапочки, чемодан, набитый рукописями, и эта бакинская история, которую ей еще предстояло пережить вместе со мной?..
— Постели-те мне на полу, Илья. Окно не закрывай-те. — И ушла в ванную.
Я послушно снял с шифоньера брачный матрас, развернул его, вспоминая, при каких обстоятельствах матрас стал таковым и при каких перестал. Постелил себе — на полу, ей — на кровати.
Она пришла минут через десять—пятнадцать в моей ковбойке с засученными до локтей рукавами.
— Я же сказала — на полу лягу я! — Высокая грудь заметно колыхнулась под хлопком.
Я не мог не полюбоваться открыто ее стройностью, какой-то особой ладностью движений: все выходило овально-округло, замыкалось на высокой тайне бытия. Почему-то первым, что пришло в голову: “В таком виде ее же мог увидеть Алик!”, вторым, именно вторым, а не первым: “Как же спасти наши отношения?!” И тут Кто-то, радеющий за мое московское будущее, шепнул, подсказал голосом Мишки Ларговского: “Старик, ты просто делай пока все, что она говорит”. (Это “пока” растянулось на долгие годы, это “пока” — ключ нашей совместной жизни, но я ни о чем не жалею, и по воскресным дням, когда есть время курить и смотреть на реку, неизменно воздаю хвалу Тому, кто говорил со мной голосом Ларговского.)
Уснуть конечно же не мог, да и Нина, по-моему, не спала, только делала вид, что спит. Наконец я решился, я набрался храбрости, мгновение — и… я уже на полу, под ее одеялом. Странно, но меня трясло, как малярийного, я никак не мог унять дрожь, я винил в том открытое настежь окно и призывал на помощь всех святых. Я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов… Помогло, — но не сразу.
— Нина, прости. — Ткнулся я носом в ворсистую клетку ковбойки. — Ты меня слышишь? — Осторожно положил на ее теплое шелковистое бедро руку.
Новая женщина, из будущей моей жизни, повернулась ко мне лицом, и тут же что-то острое кольнуло меня. Я хотел исповедаться, — но только начал, как Нина сказала:
— Завтра же уеду в Путятино, буду пить парное молоко и считать, что тебя никогда не было. Ты — не я, я — не ты!
Никак за окном дьявол постучал тростью по водосточной трубе: я, вместо того чтобы обратить внимание на то, что Нина впервые за все время нашего знакомства обратилась ко мне на “ты”, вместо того чтобы сражаться за эту новую женщину, дабы явить ей свое истинное чувство, я не нашел ничего лучшего, как одеться и пойти на кухню, коротать ночь.
Маркиз нес вахту на трельяже. Заметив меня, кот спрыгнул. Он шел за мной оказывая всяческие знаки внимания. Такого с ним не было никогда. “Вот видишь, Нина, — подбодрил я себя, — все-таки я пока еще существую, хотя бы для черных котов!”
— Не включай свет. — За те дни, что мы были вместе, я, пожалуй, впервые видел его относительно трезвым. — Поехали!.. — сказал Алик, стоя у раскрытого окна. — У меня такой дом!.. Бассейн, солярий, в подвале бильярдный стол, шары настоящие костяные. Американочку разобьем. — Со спины была особенно заметна его лопоухость. — Дался тебе этот музей революционной славы… Не надоело еще жертвующего играть?!
Я не ответил ему: во-первых, ни о каком отъезде и речи не могло идти, во-вторых, мне казалось, слова его, произнесенные во мраке ночи, будут иметь для меня какую-то побочную выгоду, если я оставлю их без внимания. К тому же голова моя была занята иным, оставив Нину в комнате одну, я словно потерял Режиссера и, не находя предлога вернуться и боясь разоблачения чувств, сравнивал революцию с любовной горячкой. Это, наверное, потому что моя любовь и моя революция были ровесниками, и мне казалось, что именно август 1991-го бросил кости — свел и открыл нас друг другу…
С неподдельной грустью глядел Алик на разноречие высоко сидевших звезд, на крыши домов, на облитую светом фонарей Малую Бронную. Я думал, он сейчас скажет непременно что-то лирическое, что-то значительное, то, что хотел и не мог сказать со дня своего приезда, и то, что останется в памяти уже после того, когда
он — наконец-таки! — уедет в Америку.
— Водка-то кончилась, — Алик с сожалением цокнул языком, — а от сухача вашего — одна изжога.
— Похоже, сегодня все кончилось.
И был я не прав, глубоко не прав: в ту летнюю ночь все только начиналось, по крайней мере, для меня и Нины, в нашей новой стране, с ее собачьей верностью к прошлому. И хоть я так и не научился отличать Алеф от Аина, героическая живопись Ривейры меня больше не увлекает, сейчас мне гораздо ближе наскальные человечки, похожие на тех, что рисуют мои девчонки. Жаль, конечно, упущенных возможностей, на которые мы принуждены теперь взирать из третьего тысячелетия под все тот же слегка отредактированный александровский гимн, но разве не эти “упущенные возможности” помогли выжить, нам, не пожелавшим сменить своих убеждений, разве не они после того судьбоносного лета позволили мне сохранить веру в то, что ничего непоправимого не случится, даже если дьявол примостится на твоем подоконнике, а друг детства, нынче оранжевый революционер, отошлет назад птиц, которых ты незамедлительно поднял ему навстречу.