Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
…И вот я очутился на кладбище.
Однажды был в гостях у своего знакомого дурака. Общались попусту, смотрели в телевизор, он изнывал от желания хоть как-то себя развлечь, я лежал на его прокисшем диване.
Дело было в общаге на пятом этаже.
Тут в его неприкрытую, в пинках и пятнах, дверь влез котенок мерзкого вида, как будто всю жизнь обитал в помойном ведре.
На него мой знакомый и обратил свое дурацкое внимание.
— Это ты, зассанец, — поприветствовал пискнувшее животное и взял в руку, разглядывая неприязненно.
Мы только что курили, отплевываясь в осеннюю сырь, и окно было открыто.
Когда я отвлекся от телевизора, котенок уже висел, цепляясь лапками за подоконник, собирая кривыми коготками белые отколупки краски. Удивительно было, что зверек не издавал ни единого звука, сползая в свое кошачье небытие.
Вспомнил некстати, что у какого-то поэта на том свете пахнет мышами. Нашему котенку понравилось бы, если так. Но, кажется, ни черта там не пахнет.
Дурак мой завороженно смотрел на котенка.
В какую-то секунду котенок вдруг зацепился из последних своих сил за невидимую щербину подоконника и недвижимо завис, таращась глазами.
Дурак сделал легчайшее движение указательным пальцем — так касаются колокольчика или рюмки, желая услышать тонкий звук, — и ударил котенка по зацепившемуся коготку.
Когда я спустился вниз, впервые назвав дурака его навек настоящим именем, котенок висел на лавке, успокоенный и мягкий. Задние лапы его свисали с лавки как тряпичные.
Так и меня ударили, легчайшим движением, по коготку.
Зато у меня были веселые друзья.
Вадя, красивый, улыбчивый блондин, глаза в рваных прожилках начинающего, но уже неповоротного алкоголика. Вова, самый здоровый из нас, гогочущий, мясной, большое красное лицо.
Это была самая поэтичная зима из встреченных мной в жизни.
Я тогда наконец бросил писать стихи и больше никогда впредь всерьез этим не занимался, уволился с одной работы, не попал на другую, потом меня, говорю, ударили по коготку, и я обнаружил себя в могиле.
— Ну, ты вылезешь, член обезьяний? — звал меня Вова, стоя сверху. Из-под ног его сыпались в могилу земля и грязный снег.
Я перехватил лопату и замахнулся с честным намерением ударить Вовку по ноге как можно больнее, а желательно сломать ее. Вовка, гогоча, отпрыгнул, в одной руке его была бутылка водки, в другой стакан.
— Нет, ты будешь пить или нет? — спросил он, обходя вырытую могилу стороной, выдерживая расстояние в длину моей лопаты.
— Хули ты спрашиваешь, Вова.
— Так вылезай.
— Я здесь выпью.
Вова, проследив, чтоб я поставил лопату в угол, присел возле четырехугольной ямы. Подал мне высокий стакан, налитый до половины.
Рядом с Вовой присел на корточки Вадик, привычно улыбаясь честной, ласковой улыбкой.
Мы чокнулись — парням пришлось чуть наклониться ко мне, а я поднял свой стакан навстречу им, словно приветствуя.
Я стоял без шапки, потный, довольный, в черной или, скорей, рыжей яме, вырытой посреди белого снега. Снег лежал на невнятных тропках, на памятниках и железных оградах, на могилах и растрепанных венках.
Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.
Как вкусно, Боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье.
Вова развернулся, чтобы еще принести закуси, и все-таки получил по заду совком лопаты.
— Ах ты, червь земляной! — закричал он весело и мстить не стал.
Вадик тоже смеялся. Во рту его виднелся белый непрожеванный хлеб, и это казалось мне красивым. У Вадика были хорошие, крепкие, белые зубы — и в зубах белый мякиш.
— Давай заканчивать, поехали за гробом, — сказал Вова. — Кто там у нас сегодня? Бабка?
Делая скорбные лица, мы вошли в квартиру.
Еще по дороге на четвертый этаж мы перестали разговаривать, чтобы хоть как-то себя угомонить. Иначе ввалились бы к покойнику потные, в розовых пятнах юного забубенного здоровья и двух на троих бутылок водки, зубы скачут, и в зубах клокочет гогот дурной.
Тихие, вдоль стен, бродили родственники, женщины — в черных платках, мужчины — в верхней одежде: часто курили в подъезде.
— Выносить? — спросили нас, словно мы были главные в этом доме.
— Да, — ответил я.
— Помочь вам?
— Нет, мы сами.
До недавних пор я по лестницам подъездов перетаскивал только шкафы. Теперь выяснил, что гроб ничем в сущности от мебели не отличается. Только его переворачивать нельзя.
Вова всегда шел первым и нес узкий конец, ноги. Мы с Вадей топорщились сзади.
За нами медленно ступали несколько родственников или близких. На их темных лицах отражалась уверенность, что мы вот-вот уроним гроб.
Но мы свершали свое дело бодро и почти легко.
У подъезда поставили гроб на табуретки. Выдохнули втроем.
— Не сфотографируешь бабушку? — спросил меня кто-то.
— Запросто, — ответил я, еще не переведя дыхание, как обычно удивляясь, на кой черт людям нужны изображения покойников. И куда они их, на стену вешают? “Видите, детки, это ваша бабушка”. Или вклеивают в альбом. “Вот мы на пляже, вот у соседей на даче, а это, значит, похороны… Я тут плохо получилась, не смотри”.
Мгновенный снимок я положил в карман, чтоб проявился, не зацепив зимнего солнышка и слабого снежка.
Подъехал автобус, вышел водитель, раскрыл задние ворота своей колымаги.
Родственники куда-то убрели, даже тот, кто просил меня сделать снимок.
— Ну, чего, грузитесь, — предложил водила.
Вадя пожал плечами: он опять улыбался.
— Слушай, давай загрузимся, пока нет никого, — предложил мне Вова. — У меня уже ноги замерзли. А то выйдут… будут топтаться тут…
Родственники вышли прощаться действительно не ранее чем через четверть часа, а бабушка уже была в автобусе.
К тому времени мы успели поругаться с водителем, требуя у него включить печку; он смотрел на нас как на придурков и не включал.
— Не скучай, бабка, сейчас поедем, — вполне серьезно говорил я, но моих дурных братьев, притоптывавших ледяными ногами в окаменевших от мороза ботинках, это несказанно смешило.
— Что ж, и проститься нам не дадут? — сказал слезливый женский голос. Вслед за голосом открылась дверь, и мы увидели маленькое заплаканное лицо, едва видное в черных кружевах, настолько обильных, что уже неприличных.
— Нам опять ее на улицу вынести? — нагло спросил Вова.
— Да чего уж… — ответила женщина.
К нам заскочил какой-то мужик, видимо, очень довольный, что гроб вытаскивать не стали.
— Замерзли, пацаны? — спросил приветливо.
— А то…
Вот чего я никогда понять не могу, так это речей у могилы. Стоишь с лопатой и бесишься: так бы и перепоясал говорящего дурака, чтоб он осыпался, сука, в рыжую яму. Стыдно людей слушать, откуда в них столько глупости.
Забивать гробовые крышки длинными, надежными гвоздями я тоже отчего-то не люблю: но, скорей, просто потому, что у меня это не получается так же ловко, как у Вовы. Он вгоняет гвоздь с трех ударов; красиво работает…
Опускать гроб куда больший интерес: что-то в этом есть от детских игр, от кропотливой юной, бессмысленной работы. В этом деле нам всегда помогает кто-то из мужиков, пришедших проститься: потому что нужны не три, а четыре человека.
А засыпать и вовсе весело… Скинем куртки, по красивым нашим лицам стекает радостный, спорый пот, взлетают лопаты. Сначала громко, ударяясь о дерево, а потом глухо падает земля. Все глуше и глуше. И вот уже остается мягкий холмик, и всю свою утреннюю над промерзлой землей работу мы свели на нет.
Здесь остается время хорошо покурить, пока все неспешно расходятся. Мы курим, слизывая с губ замерзающую соленую влагу. Сейчас нас отвезут на поминки, в какое-нибудь затрапезное кафе, и мы напьемся.
Мы всегда рады, что сажают нас куда-нибудь с краю, а лучше за отдельный стол.
Я люблю дешевые кафе, их сырой запах, словно там круглые сутки варится суп, и в супе плавают уставшие овощи, чахлый картофель, расслабленная морковь и, кажется, в числе иного еще случайный халат поварихи, если не весь, то хотя бы карман…
В дешевых кафе темные оконца, на них потные изразцы, и подоконники грязны. Стулья, когда их отодвигаешь, издают гадкий визг по битым квадратам плитки, и столы раскачиваются, поливая себя компотом. У нас на столе компот, мне он не нравится, но я его выпью.
Сначала мы ведем себя тихо, съедаем все быстро, поэтому новые блюда начинают разносить с нашего стола. Он всегда пустой, наш стол, через две минуты на нем нет даже горчицы, ее Вова выскреб своими тяжелыми, потрескавшимися пальцами; только серая соль комками осталась в солонке. Соль насыпали бы на хлеб, но хлеб мы съели, едва рассевшись.
Через полчаса поминки становятся шумны, и нас уже никто не слышит и не видит. Иногда только кто-нибудь подсядет, скажет, что хорошая бабушка была. И мы выпьем с ним не чокаясь, хотя он норовит боднуть наши стаканы своим. Не привык еще, у него это, быть может, первая бабушка, а у нас уже никто не вспомнит какая.
Вова, наглая его морда, сходив отлить, уже разузнал, где стоят ящики с водкой, числом два, и ухватил там бутылку без спроса — нам долго не подносят, а еды еще много, мы привыкли ее расходовать бережно.
Только поняв, что родные уже значительно поредели, и нежданно начав различать наши юные, непотребно веселые голоса в опустевшем зале кафе, мы догадываемся, что надо собираться уходить.
Глотаем пищу, засовываем надкусанный пирожок в карман, новую бутылку, разлив чуть не по целому стакану, выпиваем залпом и выбегаем на улицу, горячие головы остудить.
Курим, толкаемся, вглядываемся друг в друга нежно. Каждый не желает расходиться и ждет, что события сами по себе примут какой-нибудь замечательный оборот.
— По домам пойдем или что? — спрашивает Вова, и я слышу в его голосе лукавство.
— Неохота пока, — отвечает Вадя, показывая, как приветливый конь, белые зубы.
И тут Вова достает из-за пазухи бутылку.
— Своровал, гадина! — смеюсь я. — Обокрал старушку, студент!
— Сам ты студент, — отвечает Вова весело; его слова не лишены уважения. Меня в нашей компании почитают за самого умного, хотя образование у меня такое же: скучная школа и тройки в аттестате.
Нам нужно найти себе место, и мы начинаем свое кружение по городу, все меньше ощущая сырость в ногах и ледяные сквозняки, все больше раскрывая воротники, задирая шапки, ртами снег ловя.
Мы не застали дома случайно помянутого дружка Вовы, то ли Вади, который вряд ли порадовался бы нам, но приютил бы на час; Вадина, то ли Вовина тетка погнала нас, не открыв дверь; а шалавая подруга и Вади и Вовы, как выяснилось, съехала.
— Куда? — спросили мы у глазка.
— В деревню свою, — ответили нам из-за двери. — Из-за таких, как вы, коблов ее из техникума выгнали…
Мужчина, сказавший нам это, ушлепал тапками в глубь квартиры, не попрощавшись.
Вова позвонил еще раз и, дождавшись ответа, склонил красное лицо к глазку.
— Сам ты кобел, — произнес Вова раздельно.
Вряд ли кто-то еще ждал нас в этом городе, и поэтому мы примостились на ступенях подъезда, расположившись в кружок на корточках: промерзший бетон ступеней был невыносим, даже если куртка стягивалась к заднице.
Вова извлек из куртки кусок колбасы, в треть батона, и ровно разрезанную наполовину буханку хлеба.
Настроение вновь расцвело, и сердце побежало.
Торопясь, мы выпили, передавая бутылку друг другу, порвали хлеб на части, по очереди вгрызлись в колбасную мякоть. Прихваченный с поминок пирожок пригодился.
Загоготали, вперебой говоря всякую ересь, вполне достойную стен этого подъезда.
Заворочался в железном замке ключ, и вышел мужик, общавшийся с Вовой.
Вова сидел к нему спиной и не обернулся — он в ту минуту снова тянул из горла и от такого занятия никогда не отвлекался.
— Может, кружку вам дать? — спросил мужик.
— Запить принеси, — попросил Вова сипло, оторвавшись от бутылки, но так и не обернувшись.
Я пил уже четвертый месяц, и делал это ежедневно.
Дома — там, где обитал я, — жила моя мать и сестра с малым ребенком, разведенка.
Утром я не поднимался, чтобы не столкнуться с матерью, спешившей на работу. Она всегда оставляла мне на столе готовый завтрак, который я не ел. Не умею есть утром с похмелья.
Лежа на кровати, мрачный, с раздавленной головой, я гладил руками свой диван и замечал, что лежу без простыни. И одеяло без пододеяльника.
“Опять обоссался…”
Зажмурившись от дурного, до спазмов в мозгу, стыда, я вспоминал, как ночью меня ворочали мать с сестрою, извлекая из-под меня простынь. А потом, с мягким взмахом, мое пьяное тело спрятали под другое, взамен промокшего, покрывало.
Пролежав час или около того, я выходил из комнаты, примечая, как сестра кормит грудью свое чадо, и быстро прятался в ванной. Там я не мылся, нет, я чистил зубы, с ненавистью, но не без любопытства разглядывая себя в зеркале.
“Вот ведь как ты умеешь, — хотелось сказать. — И ничего тебе… И все тебе ничего”.
Это началось в декабре, который был на редкость бесснежным. После того, как выпал первый обильный, ноябрьский, липкий снег, — все стихло, стаяло, вновь зачернели дороги, и торчали гадкие кусты, худые и окривевшие от презрения к самим себе. Утром лужи покрывались коркой, а снега все не было.
Помню, тогда еще сестра вывозила ребенка в коляске, одев его в сто одежек и обернув тремя одеяльцами. Он лежал там, не в силах даже сморщить нос, и дышал хрустким бесснежным морозцем.
Как-то раз я вывозил коляску в подъезд, еще без ребенка, которого, вопреки недовольному кряхтенью, одевала сестра.
Нажав кнопку лифта, я вспомнил, что не взял пустышку, хотя сестра только что говорила о том.
Вернулся в квартиру, схватил соску с кроватки и, выскочив в подъезд, увидел, как незнакомый мне мужик, нагнувшись из раскрывшего двери лифта, быстро рылся в нашей коляске. Он подбрасывал пеленки, ворошился в подушечках и задевал обиженные погремушки.
— Ты что, сука? — спросил я опешившим голосом.
— А чего вы ее тут поставили, — ответил он, ощерившись серыми зубами.
Подбегая к лифту, я заметил, что в кабинке он стоит не один — рядом, видимо, жена и за спиной — дочь лет девяти, с тупыми глазами.
Он нажал на кнопку, и лифт поехал куда-то вверх.
Дурными прыжками я пролетел этаж и, припав лицом к дверям лифта, заорал:
— Откуда вы беретесь такие, черви?!
Мимо, я видел в щель лифта, тянулся трос; горел слабый желтый свет. Кабина лифта не останавливалась.
Я пробежал еще два этажа, надеясь догнать. Вылетел к лифту и снова не успел: лифт поехал куда-то выше, хотя только что внятно послышалось, как он с лязгом встал.
— Как же ты живешь, гнилье позорное? — заорал я в двери лифта.
Так я, крича на каждом этаже и срывая глотку, добежал до девятого, сел там на лестницу и заплакал. Лифт уехал вниз.
Спустился я минут через семь, с сигаретой в зубах. Сестра укладывала ребенка в коляску.
— Ты куда делся-то? — спросила. Я ничего не ответил. Еще раз нажал на кнопку лифта.
Мы вывезли коляску на улицу и пошли.
Разглядывая малыша, я заметил что-то на его красной, веселой шапке.
Наклонился и увидел, что это прилип смачный, жуткий, розовый плевок, расползшийся на подушечке.
Этот человек не поленился остановить лифт на втором этаже и плюнуть в коляску.
Я вытер рукой.
Допив бутылку водки, мы занялись привычным делом: стали собирать мелочь и мятые, малого достоинства купюры в своих карманах. Выкладывали все на ступени.
Это было одно из наших личных, почти ежедневно повторяющихся чудес — отчего-то мы, казавшиеся сами себе совершенно безденежными, каждый раз, выпотрошив себя до копейки, набирали ровно на бутылку. И даже еще рублей несколько оставалось на самые дешевые и дрянные сухарики.
У нас была своя норма, и, как правило, не выполнив ее, мы не расставались. Норма составляла три бутылки на человека. Втроем мы должны были выпить к полночи или чуть позже девять бутылок. И только потом начинали разбредаться по домам, не имея уже слов для прощания и сил на дружеские объятия.
Сегодня мы — все еще достаточно трезвые и куда более веселые, чем час назад, — выпили… мы собрались с силами и пересчитали… да, выпили только шесть бутылок.
Две, пока рыли могилу. Три на поминках. И еще одну в подъезде.
Вот набрали на седьмую и пошли искать ее на улицу.
Мы нашли магазин и приобрели там все, что желалось. Водка исчезла в безразмерной Вовиной куртке, сухарики я положил себе в карман, перебирая пальцами их шероховатость.
— Я не хочу больше пить на улице, — сурово закапризничал я.
— А кто хочет? — ответил Вова. — Что ты можешь предложить?
Предложить мне было нечего, и мы какое-то время шли молча, постепенно теряя тепло, накопившееся в подъезде, где хотя бы не было ветра.
— Слушайте, у меня где-то здесь одноклассница жила, — вдруг оживился Вова.
— Ты когда в школе-то учился, чудило? — спросил я.
Вова ничего не сказал в ответ, разглядывая дома. Они стояли в леденеющей полутьме, повернувшись друг к другу серыми боками, совершенно одинаковые.
Несмотря на холод, выпитая в подъезде водка медленно настигала: но опьянение не приносило уже радости, его приходилось, как лишнюю ношу, носить на себе, вместе с ознобом и сумраком.
Даже не верилось, что еще может быть хорошо; что существует тепло и свет; тоскливо желалось прилечь куда-нибудь. Только домой не хотелось, там на тебя будут смотреть страдающие глаза.
Вова водил нас по дворам, ссутулившихся, молчаливых, упрятавших головы в куртки; черные шапочки наши были натянуты на самые носы.
Самому Вове все было нипочем, он по-прежнему носил свою красную рожу высоко и весело.
— Все! — воскликнул он. — Здесь!
И угадал. Нам открыла дверь маленькая, черненькая, но взрослая уже девушка, и, чего мы совсем не ожидали, хорошо нам улыбнулась.
Вова ее как-то назвал, но я не зафиксировал, как именно, просто ввалился в квартиру и сразу заметил, что там вкусно пахло.
На самом деле ничего особенного — просто парил горячий борщ на кухне. С мороза кастрюля красного борща вполне обоснованно кажется ароматным волшебством, а то и божеством. Что-то есть в ней языческое…
Мы разделись, с трудом двигая деревянными руками, стянули ледяную обувь и прошли в большую комнату, где сидел какой-то парень. Увидев нас, он сразу засобирался, и никто его не попросил остаться.
Вову, похоже, ничего не смущало. Ему было все равно, что мы пришли незвано, расселись как дома и ничего с собой не принесли.
“Как же не принесли, — так рассуждал бы, если б умел, Вова, — а вот водка у нас”.
Он сходил за бутылкой, до сей поры спрятанной в куртке (не извлекал, пока этот, неведомый нам парень не ушел прочь), и показал водку своей однокласснице.
— Выпьешь с нами? — предложил Вова, улыбаясь наглой мордой.
— Я с вами с удовольствием посижу, — ответила она с необыкновенной добротой, и мне захотелось немедленно сделать для нее что-нибудь полезное, так, чтобы она запомнила это на всю жизнь.
— Борщ будете есть? — спросила она, переводя взгляд с Вовы на меня, но так как я ничего не смог ответить, пришлось возвратиться взором к Володе.
— Обязательно! — ответил он уверенно.
Девушка вышла, и послышалось звяканье расставляемых на столе тарелок.
— Ты что какой похнюпый? — спросил меня Вова.
— Какой?
— Похнюпый.
— Что это значит?
— Ну, грустный. Прокисший. В печали.
Я всегда был готов полюбить человека за один, самый малый — но честный поступок. И даже за меткое, ловко сказанное словцо. Вову я давно уважал, но тут он так замечательно определил мое самочувствие, что теплое чувство к нему разом превратилось в полноценное ощущение пожизненного родства.
Прав ты, Вова, никакой я не печальный. И даже не уставший. Я — похнюпый, с отвисшими безвольными щеками, мягкими губами и сонными веками.
Здесь мне снова стало весело, и мы пошли есть и пьянствовать. Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного.
После второй рюмки мы забыли о Вовиной однокласснице и балагурили между собой. Никогда не вспомнить, что веселило нас в такие минуты, тем более что в трезвом виде мы общаться толком не умели: до первого жгучего глотка не находилось ни единой темы для общения.
Она сидела чуть поодаль от стола, неспешно ела наши сухарики, которые я ей торжественно вручил.
Играла ненавязчивая музыка, и Вовина одноклассница иногда кивала в такт маленьким подбородком. Она была совсем некрасива, но это ей не мешало быть замечательным человеком, который нас принял и никуда не гнал.
К концу бутылки я почувствовал, что опять становлюсь пьяным, и пошел посмотреть на себя в ванную, заодно ополоснуть лицо ледяной водой: иногда помогало.
Не найдя, где включается свет, я оставил дверь открытой, включил кран, наполнил ладони водой, прижал к лицу. Наклонился над раковиной.
Из коридора падало немного света, и я осмотрелся. Отражения в темном зеркале мне было не рассмотреть, зато я приметил, что перекладина, на которой прицеплена клеенка, не дающая выплескиваться воде из ванны, висит как-то криво.
“Сейчас я все тебе починю, милая моя, — подумал я с нежностью. — Надо отвертку попросить, там, наверное, все на шурупчиках… Вот только гляну, как крепится, и… попрошу отвертку…”
Держась за клеенку, я встал на край ванны. Попытался, балансируя на одной ноге, приподняться в полный рост, и тут перекладина, не выдержав моего веса, обрушилась.
Сам я слетел с края ванны, при этом все-таки успев поймать железную трубку перекладины, прежде чем она смогла удариться о мою голову. Одновременно, с жутким шуршанием и шорохом, меня накрыло клеенкой.
И так я стоял посреди ванной комнаты… с перекладиной в руке… с головой запахнутый клеенкой, будто человек, спасающийся от ливня…
А может быть, это началось раньше. Я возвращался в свой пригород из большого города, электричка гудела и неслась сквозь вечернюю, пополам со снегом, морось. Влага зигзагами липла к стеклам.
Выйдя из электрички, я долго стоял на перроне, насыщаясь сквозняками, словно надеясь, что они выметут всю мою нежданную немощь.
Последнее время во мне поселилось ощущение, так схожее с влажной ломкой мужающих мальчиков.
Как ни странно, в ранней своей юности, прожив полтора десятилетия на земле, эту ломку я быстро миновал. Расстояние от внезапно кончившегося детства до того, как со мной стала общаться самая красивая девушка в школе, было незаметным и смешным. Я не помнил этого расстояния.
И, значит, почти не пережил свойственного всем моим сверстникам унижения, возникающего от несоразмерности своих разбухших желаний и нелепых возможностей для их воплощения.
Зато теперь чувствовал себя так, словно меня настигла подростковая вялость и невнятность.
Каким-то нелепым сквозняком меня понесло в окраинный дом моей школьной подруги, которая, говорю, была замечательно красива и которую я никогда не любил.
Я добрался туда на вялом троллейбусе, в пустом салоне, вдвоем с кондуктором, и присел в душном подъезде, под лестницей на первом этаже, безо всякого вкуса вспоминая, как здесь впервые коснулся женского лобка, и волосы на нем мне показались удивительно жесткими.
Мы, вспомнил я еще, тяготясь портфелями, перемещались с подругою с этажа на этаж, убегая от вездесущего лифта, с грохотом раскрывавшегося и вываливающего в подъезд шумных людей.
“К чему я это вспоминаю?” — думал без раздражения.
Иногда из подъезда выходили люди, не замечая меня, и это казалось унизительным.
Потом я курил, медленно выдыхая дым и разглядывая сигарету. С таким видом курят люди, недавно узнавшие табак.
Мне наивно казалось, что в подъезде еще живы духи моей юности, и мне нравилось, что я равнодушен к ним, и они, наверное, тоже равнодушны ко мне, быть может, даже не узнали меня, обнюхали и улетели.
Не признала меня и крупная собака, которую выгуливал смурного вида человек. Они вошли в подъезд, внеся в его затхлую тишину сырой запах улицы, шум одежды, хлопанье и скрип дверей. Собака мгновенно увидела меня и сразу же кинулась мне в ноги, благо, что была на поводке.
Она залаяла в упор, в лицо мое, вытягивая шею, и казалось, что хозяин не очень старался удержать свое свирепое чудовище.
— Убери собаку, ты! Убери! — крикнул я. — Она сейчас мне голову… голову откусит!
Я вжимал затылок в стену и чувствовал смрад собачьей пасти, видел ее небо и влажный язык.
Человек не торопился и подтягивал собаку к себе нарочито медленно. Она рвалась и брызгала слюной.
— Ты больной! — закричал я, прикрываясь рукавом.
— Ну-ка, проваливай из подъезда, — ответили мне. — Пошел отсюда, бродяга!
Держа собаку на поводке и показывая мне готовность спустить ее, мужчина дождался, пока я встал и вышел на улицу.
Он кричал мне вслед, но слова его было не разобрать за лаем.
Не без ужаса я представил, что неосторожно вырвал перекладину из стены и теперь там, над плиткой ванной комнаты, зияют два рваных, в сыпучей известке и побелке, отверстия.
“Что я скажу Вовиной однокласснице? Что я натворил!”
Кое-как высвободившись из-под клеенки, я всмотрелся в то место, где только что была перекладина, и с чувством необыкновенного облегчения понял: ничего страшного не случилось.
Перекладина крепилась на пластмассовых ушках, одно из которых просто перевернулось, выронив на меня железную трубку вместе с крепившейся на ней клеенкой.
Я водворил перекладину не место и вышел из ванной. Никто ничего не услышал.
Вова просил у своей одноклассницы взаймы, она отвечала, что у нее нет денег.
У меня не было сил разговаривать. Я сел за стол и сидел молча, совершенно отупевший.
В тарелке, с красной накипью по краям, лежал лепесток вареной капусты.
Друзья мои стали собираться, а я никак не мог собраться с духом, чтобы встать.
— Эй, увечный, подъем! — позвал меня Вова спустя несколько минут.
На кухню зашла его одноклассница, стала собирать посуду.
Мне отчего-то захотелось ей рассказать, что у меня и у моих товарищей — у нас нет женщин, давно уже нет, почти три месяца. И до этого у меня их долго не было, может быть, еще целый месяц. Но тогда я еще помнил о них, а сейчас совсем забыл, и мне стало гораздо легче.
Мы никогда не говорим о женщинах и не обращаем на них внимания, если идем по улице. Мы все время куда-то идем.
Но я не стал говорить об этом, вспомнив другую историю, очень трогательную. Как однажды, вот этой зимой, в самом ее начале, вышел из подъезда и увидел маленькую девочку на качелях.
Мне захотелось ее покачать. Именно так я говорил, глядя в тарелку и невыносимо трудно произнося слова: “мне… за… хотелось… ее… по… качать… а она ответила…”
Она ответила:
— Не трогай меня. Ты некрасивый.
Договорив, я все-таки встал и пошел одеваться. Долго натягивал ботинки, слушая плеск воды и звук расставляемой вымытой посуды.
Потом искал рукава куртки, почему-то находя то всего один рукав, то сразу три. Пацаны уже курили в подъезде, ожидая меня.
Помыв посуду, она вышла закрыть за мной дверь, но я не выходил и молча смотрел ей в лицо, которого не различал сейчас и никогда бы не вспомнил потом, если б захотел.
— Я дам тебе телефон, а ты мне позвонишь, — сказал я твердо, чувствуя, что меня тошнит.
Она пожала плечами, уставшая.
Я порылся в кармане и достал квадратный твердый листок.
— Дай мне… фломастер… я напишу.
Она взяла со стойки у зеркала карандаш и подала мне.
Послюнявив грифель, я вывел номер, понимая, что немного забыл свой телефон и наверняка ошибившись в трех цифрах из шести.
— На, — отдал я ей ровный квадрат с начертанными криво цифрами.
— Что это? — гадливо сказала она и бросила поданное ей на пол.
На другой стороне телефонного номера был мгновенный снимок мертвой старухи. Старуха крепко сжала губы. Четко виднелись ее коричневые веки и белые впавшие щеки.
— Какая гадость, — сказала девушка брезгливо, глядя на фото. — Откуда это у тебя? Зачем ты это носишь в кармане? Ты сумасшедший. Забери немедленно!
Я уже не знаю, откуда мы снова нашли денег; кажется, они обнаружились после драки у ночного ларька.
Помню, что Вова, наделенный непомерной силой, уронил двух парней, хватая их за шиворот и кидая на асфальт как немощных.
Мы пили водку в подземном переходе, и наш хриплый хохот продолжало, кривляясь, ломкое эхо.
Вадя куда-то запропал, и мы уделали всю бутылку вдвоем с Вовой. Из закуски у нас была одна крохотная ириска, которую я нашел в кармане, всю в табачных крошках и мелкой шерстке — от подкладки.
Ириску я раскусил надвое и вторую половину отдал Вове. Глотнув, мы едва откусывали от сладкого, хрустящего на зубах комочка и кривили лица.
— Вова, ты никогда не думал… что каждый год… ты переживаешь день своей смерти? — спросил я.
— Может быть, он сегодня? Мы каждый год его проживаем… Вова!
Вовка крутил головой, не понимая ни одного моего слова.
Потом вернулся Вадя, и мы пили еще, но я совсем чуть-чуть. Набрал в рот несколько глотков и почти все выплюнул.
Я вышел на улицу и залил железную стену ночного ларька дымящейся мочой. Застегнув штаны, увидел, что рядом на корточках сидит женщина. Она встала, натянула брюки и вернулась в ларек, закрыв за собой тугую дверь. Мы нисколько не удивились друг другу.
Забыв о своих товарищах, я побрел домой. Денег на такси у меня не было, трамваи уже не ходили, и я шел пешком, еле догадываясь, куда иду, иногда лишь возвращаясь в рассудок и опознавая приметы своего района.
Дорога к дому лежала через железнодорожные пути. До сих пор не помню, сколько их там, три или четыре: все в гладких, тяжелых рельсах, которые то сходятся, то расползаются.
В одном месте по рельсам был выложен деревянный раздолбанный настил.
Еще подходя к путям, я услышал грохот приближающегося поезда, товарняка. Иногда мне приходило в голову считать вагоны товарных поездов, но, досчитав до пятидесяти, я уставал.
“Если я не перейду пути сейчас же, я упаду, не дождавшись, пока он проедет, тягостный и долгий… Упаду здесь и замерзну!” — понял я, не проговаривая это, и, собрав силы, побежал.
Грохот надвигался.
Запинаясь о шпалы, не найдя настила, я бежал наискосок, чувствуя стремительно надвигающееся железное тулово, гарь и тепло.
В правом зрачке моем отражался фонарь с белым длинным светом.
Скользнув ногою, я упал на бок, в гравий насыпи, и сразу, в ту же секунду увидел, как перед глазами со страшным грохотом несутся черные блестящие колеса.
Я перебирал в ладони гравий, чувствовал гравий щекой и несколько минут не мог вздохнуть: огромные колеса сжигали воздух, оставляя ощущение горячей, душной, бешеной пустоты.