Стихи. Вступительная заметка Кирилла Ковальджи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2006
Никогда не думал, что придется писать о нем в прошедшем времени. Он ушел внезапно, скоропостижно, в одночасье — ночью 5 сентября нынешнего года. Сердце… Сердце истинного поэта часто не выдерживает собственного перенапряжения. Оставил боль, память и стихи…
Анатолий Кобенков пришел к нам издалека. Родился в 1948 году на Дальнем Востоке, жил и работал в Восточной Сибири, возглавлял Иркутскую писательскую организацию СРП, недавно перебрался в столицу — Москва стала узнавать в нем значительного и самобытного поэта. В жизни он был незаслуженно скромен, излишне отзывчив и добр, а в творчестве строг и требователен, знал силу слова и свою собственную. Поэзия отвечала ему любовью за любовь, открывала ему свои тайны.
Пронзительный лирик, чистый и честный человек – его жизнь продолжается в русской литературе. В пику сегодняшнему “непоэтическому” времени он будет находить всё новых и новых благодарных читателей.
А я был его другом и мне больно, что его самого уже нет…
Кирилл Ковальджи
* * *
И шпилек пробормот, и бром из чайной ложки,
и сани у ворот, и кучер под окном,
и обморочный бал, где с шаловливой ножкой
рифмуется паркет пиитом–шалуном;
и рифмы “кровь-любовь” святая непременность,
и в пажеский парик затолкнутый мужик,
и эти ох и ах, и эта парфюмерность
ужимок и усищ, мужланов и музык…
И Хлоя — на ушко, и Немезида дразнит,
и мушка на щеке, и мушка меж бровей…
и, боже мой, продлись вовек, губернский праздник,
с губернской мошкарой в губернии моей!..
Я вспыхну, как пиит, вздохну, как арендатор,
я губы облизну, и кончик языка
от жалости замрет: гобой и губернатор
горчливы, как чабрец, но, боже, как сладка,
вся в молниях смычка, виолончель в коленках!
Как солон кларнетист, как валторнист обжог
слагателей беды губернского конвента —
и Брута, и меня! Как тычется снежок
в широкое окно… Помедли, мой подельник,
печаль не торопя, упрячься в воротник…
Продлись до склона дней, губернский понедельник,
с санями под крыльцо, с валторной под язык…
* * *
Осенних сумерек купорос,
объява про перенос
концерта: выходит, что Берлиоз
не вскрикнет, и вот Ковалевский нос
целует девку, а ту всерьез
терзает гамлетовский вопрос…
И мэрия меж берез.
Не мэр ли выглянул из нее
и тычется коготком
в мое истекшее бытие
с запекшимся угольком?
Не мэрша ли вышла за ним, строга,
и входит на каблуках
в мои троллейбусные рога
и парк о семи ветлах?
Березовый ветер, березовый гул…
Возможно, исподтишка
туман березовый обманул
глаза моего стишка:
и ветви выгнул, и лист свернул,
и даль перегнул слегка?
А все-таки: едет к нам Берлиоз —
в крылатке своей летит,
и мэр на гамлетовский вопрос,
который “задел” Ковалевский нос, —
плевал, и с Гектором меж берез,
как равный ему, стоит.
Лети — осыпай мой березовый чек,
березовая пыльца,
гляди из-под лезвия, век-дровосек,
как маются до конца
провинция, улица и человек
с авоськой, но без лица…
* * *
Бабушка хватается за сердце:
свет не погасили в коридоре!
Дедушка хватается за сердце:
— Стоило ли книжку покупать?
Ласточка хватается за сердце:
грозовая туча набегает.
А у тучи сердце бьется ровно —
как у космонавта в выходной.
А у жизни — той, что родила их,
сердце, как ребенок, веселится:
свет не выключают в коридоре,
книжки ничего не объясняют,
грозовые тучи бессердечны,
космонавт проходит по земле…
* * *
Звезда мерцает и птица спит —
мог бы уснуть и дом,
но мы купили веселый спирт,
который, как воду, пьем:
подносишь спичку к нему — горит,
а в глотку забьешь — содом.
И кажется, вот они, друг и звук,
и верится — в каждый вздох
влагают персты свои хлеб и лук,
святители выпивох, —
и — “ах”, говорит нам луковый луг,
а поле ржаное — “ох”.
Потом мы спим и, покуда спим,
как повелел Господь,
и курева дых, и отечества дым
слетаются в нашу плоть…
Обращение к дедушке
На веселый случай,
на один глоток,
дедушка-голубчик,
сделай мне свисток —
чтобы он со свистом
девушек будил,
чтобы он со смыслом
в девушек входил.
А на грустный случай,
на подмог стиху,
дедушка-голубчик,
сделай мне блоху —
чтоб ее подковки
разбивали враз
Фрейдовы подкорки,
мучащие нас.
А на всякий случай,
бесу на рожон,
дедушка-голубчик,
сделай мне ружье —
чтоб оно гудело,
в страхе подержав
вражеское дело
вражеских держав.
А на главный случай,
на один молчок,
дедушка-голубчик,
сделай мне крючок —
чтобы на крючок бы
губы я замкнул,
чтоб на мой молчок бы
ангел завернул…
Бухгалтерия
…три-четыре книжки, и
ласточка, и три-четыре
строчки, то ли из Парни,
то ли — даже — из Псалтыри;
три-четыре встречи, два
(или три) летучих взгляда…
трижды мертвые слова
первомайского парада
…две подружки: Тишина
и Музыка; три сестрицы:
что из облака — Страна,
что из пены — Проводницы;
женщины — не сосчитать
всех, которым то и дело
предлагали погулять
то ли сердце, то ли тело
…три-четыре посошка
на Христовы Воскресенья
и бессонная башка
в нимбе головокруженья…
* * *
Говори, повторяй за струной Булата
воляпюк Вийона, ампир Арбата,
рококо вампира, в Сизифов камень
упирая пятки, к звезде Давида
прикасаясь темечком, тонкий месяц
Магомета — с крестиком и ключицей
сопрягая, связывая, рифмуя;
так и быть, повторяй за строкой Бориса,
налегая грудью на мат Мясницкой,
в чистопрудномартодушекруженьи
принимая Глебов смех за Борисов;
говори — повторяй за соседской Нюрой
эту улицу, шариковое отродье,
из подшипного цеха бегущее к пиву,
чьи душа и пена сорят Афродитой;
говори — повторяй за соседом Петей
череду столетий из черных кладбищ:
— Половина рода на Востряковском,
половина рода — никто не знает…;
так и быть — достраивай дом и космос,
разбавляй спиртягой гремучий хаос,
завалящей рифмой сласти пилюлю
из прабабкиной тумбочки прибежавшей;
так и быть — Троеручицей заручаясь,
так и быть — на Троицу уповая…
раздвигая коленками турникеты,
принимая троллейбусы за глаголы…
* * *
Думать о том, что жизнь на исходе,
вернее верного на огороде,
в котором дедка держался за репку,
бабка за — дедку, кипрей — за сурепку,
пемза редиса — за всполох салата,
хрен белотелый — за выдох солдата,
тяпка — за грядку, ну и так дале…
Если мне выпадет на пьедестале
неба держаться, то лучше — лопатой,
в образе тяпки или мотыги…
это вернее, чем в облике книги…
* * *
…и покуда со свечами
топчет паперть партактив,
и вчерашние сельчане —
в тачках — на аперитив
мчат, и всяк из них не лыком
шит, но лыком перешит,
и покуда гоп со смыком
нас с тобой не порешит, —
музыка гремит покуда,
обходясь музыки без —
шаркнем ножкою у чуда
из отлаженных чудес:
из подкрашенного парка,
из спасенных им берез
кажет вспыхнувшая арка
резервацию из слез:
из починенного крана,
из нелатаных корыт
штопка рдяного фонтана
в нашу штопку норовит
поцелуем ткнуться, чтобы —
как бы ни кричать ей “фу” —
страсть ее испанской пробы
переладила б строфу
на дыхание и шепот —
чтобы весь наш тарарам
перешить да перештопать
к будущим похоронам…
* * *
…нашедший подкову, подкове рад,
подковой этой живя,
он встал над жизнью, как конокрад —
над шушерой из жулья:
кривая железка, копытный нимб,
печатка степной глуши —
она распахнулась, сроднившись с ним,
в отдушину для души.
Глядит душа его сквозь ее
дырочки для гвоздей
и зрит развешивающих белье
голубку, пчелу, людей,
и столь ей по духу и дых и дух,
которыми налиты
с одной стороны — золотой петух,
с другой стороны — цветы,
и так ей сладок размах перил
барака в два этажа,
и вопли, которыми их покрыл
сапожник в три этажа,
и конюх, который еще не пьян,
но грудью своей налег
на песню, которой его баян
обвил его поперек,
и Сима, что краше всех прочих Сим
украшена-завита,
и лошадь, которая рядом с ним,
как Симина красота…
* * *
Четыре вилочки, три стакана
(один разбили аль унесли);
окно со сколком из Левитана —
его просторы и ковыли…
Две великанши, два великана
туда — хотели, но не дошли.
Вчера здесь было: гульба, попойка —
не расставались два кратких дня
замзавстоловой, посудомойка,
преподаватель труда и я.
Сегодня — тишь. На поле халата
— не столь удобно, как на столе —
остатки праздника, двух салатов,
из помидоров и оливье.
И хорошо — разве это плохо —
две трети жизни пропив на треть,
с посудомойкой лежать и охать,
и позволять ей себя жалеть?..
А завтра — праздник: замзавстоловой
и наш учитель — часам к семи
решили жизни начать по новой:
оставив семьи, сложить семью.
Они сойдутся — он будет с койкой,
она — с бельишком, и — грамм по сто…
И мы гадаем с посудомойкой,
что мы подарим им и на что?
Само собою, нальем рюмашку,
но чтобы каждый из них был рад —
ему, наверно, мою рубашку,
а ей, быть может, ее халат.
И хорошо — да и плохо разве,
когда мы сходимся за столом,
когда вчера мы свернули праздник,
а завтра заново развернем?
И хорошо — разве плохо ночью,
закрыв глаза, говорить “люблю”?..
Я сплю, а женщина спать не хочет,
она засыпает, а я не сплю. —
я думаю: жизнь — это свет в бараке
от спелой женщины спелых лет,
а смерть — наверное, буераки
с полкилометра, кресты, собаки
и тот, которого больше нет…
* * *
Прошествовав путем своим железным,
железный век оставив позади,
они в буфете железнодорожном —
с огнём в глазах и местию в груди.
Я душу разорившуюся торкну,
скажу, очнись и накажу ей, глянь:
последний слесарь и последний токарь
выходят на последнюю тарань.
Им хватит сил, чтоб кружки обслюнявить,
мгновения — чтоб махом угадать,
с кем песню спеть, чтоб Сталина восславить,
предать детей и разум потерять.
А я смолчу. Но вздрогну я, как только
в одну из патетических минут
последний слесарь и последний токарь
к последнему поэту подойдут…
Промчалась жизнь, на выдумки — не дура,
на месть — хитра, а перед смертью вдруг
дает мне шанс: я думаю, как думал
поэтов бог и гегемонов друг:
“И я бы мог…”… Прямой его наследник,
и свет его растративший, и стих —
и я бы встал, как самый распоследний
среди последних, страшных и родных…
Мой брат по кружке, может быть, по строчке,
мой друг по боли, может быть, смешной,
он дотянул — единственный — до точки,
чист пред страной и грешен пред женой.
Иди и виждь: с животным интересом —
стакан к стакану и лицо к лицу —
последний токарь и последний слесарь
ему еще внимают, как певцу.
Он молвит “ночь” и токаря рыданья,
мешая ему вымолвить “тиха”,
подъемлют пыль и вышибают зданья,
и душат птиц — от кур до петуха.
Он молвит: “друг”, он — “мой”, — чуть слышно молвит,
и слесарь, преходящему вдогон,
с огарком сыра, чрез кладбище мойвы
швыряет печень под одеколон.
И плачу я, средь малых и последних,
питая к ним наследный интерес,
в компьютерном безмолвии — посредник
в извечной встрече бесов и небес…
* * *
Сезон стихов и сезон дождей
пришлись на сезон грибов —
пора в сортирах мочить вождей,
из мглы выкликать богов;
пора тетрадочки доставать,
оттачивать карандаши,
пора бы веников навязать
для бани и для души…
Сезон амфибрахиев и опят,
когда с головы до пят
один — русопят, а другой — распят,
а третий в том виноват…
Грибы с глазами и их едят —
притом, что они глядят.
Вожди безглазы, но — захотят,
не глядя, тебя съедят.
А боги безмолвны, но так летят,
как лебеди меж утят…
* * *
Не печалуясь нимало,
но отвлекшись от забот,
проводили мою маму
дождик, солнышко, народ.
Проводили, хлопотнувши:
кто — усами, кто — губой
по над прядкою потухшей.
и над крышкой гробовой…
Отмантулив на державу
вымирающих идей,
как она тогда лежала
меж цветочков и людей,
как светил ей берег дальный,
славя инобытие,
как мы в спальне коммунальной
обревелись за нее,
как мы к ней тогда припали,
как испачкались в земле,
как локтями посшибали
ложки-вилки на столе…
Гадом буду — не забуду,
как малиновый пенал,
на могильную остуду
налетев, затрепетал…
Не забуду — буду гадом,
как, лопатами звеня,
наповал могильным смрадом
смерть ударила в меня…
И хотя мы пили мало,
но под утро началось:
в небе — мама, в горле — мама…
птичья лапка, рыбья кость…
Вот и лажу телеграмму,
телеграфных злючек зля:
“Мама, ты и, правда, мама —
небо, солнышко, земля.
Ибо враз, на всякий случай —
разноцветною гурьбой
мчат по жизни неминучей
все, рожденные тобой:
ветер, листья, дождик, тучи,
донник, клевер, зверобой”…
* * *
Отбросишь книжку, выглянешь в окно —
набьешь синяк на дембельской гитаре,
и песенка, как пьяное вино
залепит в глаз и в дыхалку ударит,
откинешь двери, вылетишь во двор —
сухая прядь акации ворсистой
втолкнет в такси и вышвырнет в простор,
наструганный из дембельского свиста,
запнешься на слюнявом кабаке,
забудешься — картинку набормочешь:
тягучий вечер, парус вдалеке
дыряв, как дым, а ты под ним хохочешь…
* * *
Песенка — народная погудочка,
школьная зазывка на урок…
Это вы — то скрипочка, то дудочка:
дырочка, струна и хоколок.
Зря вы от меня сбежали, дурочка.
Впрочем, мне достаточно того,
что музыка всякой вашей дырочки
достигает слуха моего.
Более того, на каждой станции
ваши “трень” и “брень”, как и “трень-брень”,
лакируют мглой моцартианскою
мглы и мглы российских деревень
Значит, вы — и дали наши дольные,
и на наших пастбищах вразброс
кони и коровы многодойные —
их потомство, млеко и навоз.
Значит, вы малина и смородина —
выше крыши, то есть головы.
Значит, вы — страна моя, а родина —
со вчера не родина, а вы.
Это вы гремите мне подойником,
это вы струите мне ручьи.
Это вы, которую я школьником,
как ни упирался, заучил.
Это вы — уснувшая под ковриком,
на котором лебеди плывут,
держите меня на подоконнике
тыщу лет и несколько минут…
* * *
Поздняя осень, пора распродаж,
время стихов о весне.
Тяжко брести на четвертый этаж
старому псу и жене.
Тянется тьма — за пролетом пролет,
выбиты окна — сквозит,
грустно и сыро, но, мнится, поет
то, что обычно скрипит:
скрепка перильная, скрепы окна,
миска для нищих котят…
Смотрят на все это пес и жена
и умирать не хотят…
* * *
То молитва, а то и оюшки,
в плач племянница, в рев свекровь…
Запах хлебушный, запах коюшный —
задремавшая, но любовь.
Мы с ней спелись, сердцами сладились,
где какое — не угадать,
и чаевничать с ней наладились,
и, конечно же, помирать…
А на крыше — куда уж выше нам! —
по-над матицей — невзначай —
запах мятошный, запах вишенный,
мать-и-мачеха, иван-чай.
И не холили и не гладили —
обходили их, как цыган,
но чаи свои к ним приладили:
по щепоточке на стакан…
Некрасивые, конопатые,
при салфеточках кружевных,
станем слезы лить виноватые,
виноватые из-за них…
* * *
Многое не принимая, я бы грустил не слишком
из-за того, что ангел дорогу к нам призабыл:
мир — это сплошь одиночество, вроде хорошей книжки,
которую — кто читает, если и приоткрыл?
Правда, там, где ей весело, некуда притулиться
нашему взгляду, там же, где у нее болит,
можно сыскать местечко, но есть и такие страницы,
куда стучаться не стоит — холодом просквозит…
Бедная наша родственница — к сердцу ее не прижали,
в душу не запустили, а, между прочим, свет,
которым она поддержана, мог бы согреть державу…
Впрочем, уже и державы, как и читателя, нет…