Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2006
Математики подсчитали: если подыматься по ветвям родословного древа, удваивая с каждым коленом число прямых предков (и углубляясь соответственно в глубь времен), то через дюжину колен (это не так уж много: лет триста) родственниками и свойственниками окажутся все граждане страны средне-европейского масштаба, например, Франции.
Наверное, сама эта идея пришла на ум именно французам, жаждавшим узреть острый галльский смысл в тупых безумствах истории, — Россию таким древом, конечно, не охватишь.
Всю — не охватишь. Но Россию дворянскую, помнящую свои гербовые и церковные книги, охватить можно. Нити родства и свойства, связи матримониальные, подкрепленные отношениями дружества и солидарности, твердеют в памяти легендами, за которыми встает реальность, куда более глубинная, одухотворенная и прочная, чем победоносные смены режимов и судорожные их усилия удержаться.
В принципе для древа Раевских достаточно того бессмертного эпизода, когда генерал берет за руки своих юных сыновей и идет с ними в атаку. Но и все родословие, возрождаемое из пепла, в который превращала подобную древесность революционная эпоха, соизмеримо с самой историей.
Вот перечень фамилий, связанных с Раевскими родством и свойством. Даю по алфавиту, дабы желающим легче было последовательно, по энциклопедиям, прощупать значимость этих родов. Впрочем, две фамилии вынесу вперед по причине специфической значимости: Глинские и Нарышкины.
Далее, от А до Я: Бибиковы, Бобринские, Глебовы, Голицыны, Давыдовы, Евреиновы, Кристи, Ломоносовы, Лопухины, Михалковы, Муромцевы, Неледицкие-Мелецкие, Мордвиновы, Новосильцевы, Оболенские, Самарины, Толстые, Трубецкие, Турнемиры, Унковские, Урусовы, Хвостовы, Хованские, Хрущовы, Юрловы…
Люди, склонные к фиксации знаменистостей литературных, могут не сомневаться, что Толстые здесь — самые неподдельные, конкретно: из колен Льва Николаевича. И Мелецкие — из тех, чьим тщанием увековечен “сизый голубочек”. И Турнемиры — из коих прославилась беллетристка, которую Лесков запросто звал “Сальясихой”. И от Муромцевых тянется дорожка к Ивану Бунину, а от Оболенских — к Константину Симонову, а от самих Раевских — к Анатолию Жигулину, Раевскому по материнской линии.
Чтобы дополнить круг литераторов деятелями культуры, то, не говоря уже о Евреиновых, Кристи, Михалковых и Юрловых, вспомним, что адмирал Мордвинов вплыл в русскую словесность “Полными собраниями” о навигации, эволюции и экзерциции флота, а другой адмирал, Унковский, командовал фрегатом “Паллада”, на котором обогнул земной шар автор “Обломова”, что Григория Мелехова сыграл в фильме “Тихий Дон” Петр Глебов, а среди Урусовых историки литературы числят не только с полдюжины писательниц, но и деятелей, оставивших по себе память на почве веры, один из которых писал замечательную церковную музыку, а другая была не менее замечательная староверка, увековеченная на полотне Сурикова. А уж военные историки не пропустят ни одного из Раевских.
Словом, взявшись за одно звено такого родословия, вытягиваешь “цепь великую”.
Два имени в заключение списка: Арсеньевы и Столыпины.
Что мгновенно вспыхивает в сознании, когда произносишь две эти фамилии? Да то, что гибель насильственная висит над их памятью. Мартынов, угробивший великого поэта, — хоть приятель был, сосед, сослуживец, на равных дрался (“Мальчишки! Что наделали!” — ахнул генерал, их общий начальник). А никому не ведомый Богров откуда? Темный киллер, нанятый то ли охранкой, то ли террористами (революционерами, по тогдашней терминологии), сзади подкравшийся, чтобы застрелить великого государственного деятеля… Рок, что ли, висит над Россией?
Висит. И в войны, и особенно в революционные периоды (с войнами связанные зримо и незримо) пуля, петля и топор сторожат людей, в том числе и тех, чьи имена заносятся потом в анналы.
Иногда судьба, словно в насмешку, казнит какое-нибудь семейство, благополучно бежавшее от пролетарской секиры в мирную Францию: “В семье Оболенских… третья сестра, Анна, трагически погибла 14 июля 1931 года, упав с Эйфелевой башни”. Нашла способ… Чаще — другое: эскадрон белых идет в атаку на позиции красных, те обрушивают на атакующих шквал огня, пуля пробивает Алексею голову… Стальная неотвратимость. Как и то, что Георгий Раевский, родившийся в Петергофе в 1910 году и выросший в эмиграции, в 1943 году гибнет под Старой Руссой в рядах вермахта…
Страшна история, не желающая видеть, кто в каких рядах.
Однако вот “счастливец”. Прошедший этот костоломный век живым, всему столетию ставший свидетелем, трех лет не добравший до ста лет: Сергей Петрович Раевский, родившийся в 1907 и умерший в 2004-м. “Счастливец” он — в кавычках, разумеется. Потому что не избежал ни экспроприаций в годы военного коммунизма, ни лагерей в сталинское время. Двадцати восьми лет от роду попал в ГУЛАГ, но выдержал, вышел и написал историю своей жизни. И своей фамилии. Повесть, поразительная по эмоциональной достоверности (о фактической я и не говорю), она открывает теперь в “Вагриусе” новую издательскую серию: “Семейные хроники”.
Яростью обожжено Древо. Ненавистью обуглено — даже там, где обходят героя пуля и топор. Еще “инженеры-вредители” и “троцкисты-уклонисты” не заняли главного места в пылающих приговорах сталинской эпохи, а уж вовсю идет выдавливание на тот свет дворянских контрреволюционеров, недавних притеснителей трудового народа.
Притеснители из поместий переселяются в коммуналки. Пристраиваются обучать пролетариев иностранным языкам, благо сами при проклятом царизме успели хорошо выучиться. Если преподавать нельзя, идут работать: не только в конторы, но и к станку, и в поле. Крутят хвосты волам. Сергей Унковский при старом режиме держал конный завод, выращивал скакунов английской чистокровной породы. После революции, естественно, всего этого лишился. Ему разрешили взять из конюшни одну лошадь, и он зарабатывал на жизнь легковым извозом. Хорошо еще, чекисты не пресекли сразу этот частный бизнес. Как правило, пресекали. Бывшая начальница Александровского женского института, когда попыталась продолжать свою деятельность в новых условиях (то есть давать уроки), была сослана из столицы в Свердловск, но там развернулась так, что стала педагогической знаменитостью и дожила в почете до мирной своей кончины в 1947 году: то ли уральские чекисты оказались умнее столичных, то ли случай такой выпал…
Конечно, случай. И нечастый. Чаще “бывших” упекали-таки за решетку. Но что интересно: политические “дела” им навешивали уже в застенках, а попадали они туда, как правило, по доносам, а доносы писали обыкновенные люди, жильцы-соседи, которые надеялись “оттяпать” у “лишенцев” жилплощадь, “тряхануть яблоню”, вдруг что перепадет. Как проницательно заметил о том времени Михаил Булгаков, людей испортил квартирный вопрос.
Комнату в коммуналке Сергей Раевский меняет на камеру в Бутырках, потом на барак в Воркуте.
Интуицией русского человека, за плечами которого стоит шестнадцать поколений (по другим источникам девятнадцать), он понимает, что никакой законности от пролетарской власти ждать нечего и ни о какой справедливости вспоминать не надо. Надо выдержать то испытание, которое “послал Господь”.
Гулаговские главы в хронике Раевского не только не повторяют общеизвестных книг Шаламова, Солженицына, Жигулина, но высвечивают в этой горестной эпопее малоизученный аспект. Как правило, литература о лагерях окрашена у нас в цвета ненависти, возмущения, бунта; написана она от имени зеков, вбитых в рабское состояние и не примиряющихся с такой участью: от этой литературы остается ощущение апокалипсиса: тупая сила сверху и испепеляющая ненависть снизу.
Сергей Раевский все это видит, знает, испытывает на своей шкуре. И даже пишет иногда (и всегда вскользь) о наиболее озверелых следователях и охранниках, что такие люди ему “неприятны” и что звереют они “непонятно” отчего. Он охотнее всматривается в других: в интеллигентных, добрых, попавших в лагерь как в беду и старающихся помочь кому могут.
Поэтому лагерь уничтожения, знакомый нам по разоблачительной печати
90-х годов, высвечен у Раевского с малознакомой стороны: зверскими методами здесь все время что-то воздвигается, строится, возводится, сооружается. В “прямой видимости” от расстрельных команд легендарного палача Кашкетина устраивается что-то вроде инженерной “шарашки” (хотя в 30-е годы такого слова, кажется, еще нет), где заводится лаборатория мерзлотоведения, и там специалисты с логарифмическими линейками в руках (а то и с арифмометрами, как учил их работать Флоренский) исследуют пробы грунта для котлованов и плотин, возводимых на костях зеков.
Таковы координаты апокалипсиса: с одной стороны — Кашкетин, с другой — Флоренский, и между этими полюсами — промерзшая земля, на которой бывший дворянин, ведущий свое родословие с XVI века (по другим источникам с XII), валит лес, потом копает шурфы, потом берет пробы грунта… и, уже отбыв срок, еще несколько десятилетий колесит по стране, строя гидростанции.
…А выйдя на пенсию и обложившись старыми справочниками, описывает историю своей жизни так, что она входит, как камень в стену, в историю отечества.
Завершает он свою семейную хронику словами: “Мы не сетуем на свою судьбу и благодарим Бога за все блага, дарованные Им нам и нашему потомству”.
Потомство: сын, выросший в 30-е годы на руках родственников (когда отец вкалывал на Воркуте, а мать получила “десять лет без права переписки”, то есть была втихую расстреляна). Другой сын, родившийся уже после войны от второго брака. Их дети, внуки — “девятнадцатое колено родословной Раевских…”
Хроника семьи. Хроника страны. Хроника бедствий и мужества.
Один яркий эпизод побуждает задуматься о психологической причине этих потрясений, укрытой кружевом политических, идеологических и прочих хитросплетений. 1917 год, будущему мемуаристу десять лет от роду, и живет он еще в имении, в селе Бегичевка Тульской губернии. Еще ни о каких государственных потрясениях в семье не говорят. А говорят о войне, длящейся третий год, о том, что “страна набирала силу, стремясь стать первой из великих держав Европы”, но не дал “немец”, который, “видать, во всем виноват”.
Немец, конечно, не хотел допустить Россию на первое место в Европе и, стало быть, “виноват”. Но преуспел немец в развале России потому, что огромное количество русских ненавидело свою же власть: от таких интеллектуалов-пораженцев, как большевики, до таких черноземных бунтарей, как эсеры, все хотели, чтобы немец помог переломить хребет старой России.
Почему это и удалось.
Десятилетний отпрыск тысячелетней фамилии этих геополитических раскладов не воспринимает. Но чувствует что-то новое, когда сверстники, с которыми он играет, вдруг начинают курить, сначала тайком, потом открыто. И еще: идут в их сад рвать яблоки, “чего никогда раньше не было”.
Встретив у ворот ватагу деревенских малолеток, возглавляемую большим парнем, хозяйка сада (знающая и этого парня, и этих малолеток, и их родителей, — у нее с крестьянами вообще отличные отношения, хотя для них она все еще “барыня”, для будущего же мемуариста — просто “мама”) — мама спрашивает юного коновода:
— Зачем ты идешь в сад?
Тот отвечает:
— За яблоками! Не одним вам их есть, теперь слабода! — И, оборачиваясь к стоящим в нерешительности малолеткам: — Идем, ребята! Тряханем яблоню!
— Ребята, не ходите, не слушайте его, — говорит мама. — Я вам дам яблок сколько захотите, не ходите в сад!
Парень, наглея, поднимает с земли камень и с угрожающим видом проходит в сад мимо хозяйки. Трясет. Яблоки падают на землю.
Мама посылает за начальником милиции, чтобы составить протокол.
При слове “протокол” воцаряется общее молчание. Мама останавливает посланного и обращается к ребятам:
— Идите домой. Я пришлю вам яблок.
Малолетки расходятся. Их предводитель молча набирает за пазуху яблок и тоже покидает поле брани.
Эпилог этой конкретной истории таков: мать нахального парня прибегает в контору умолять, чтобы ее сына простили. Мать будущего мемуариста успокаивает ее и закрывает дело. Вопрос о том, что в конце концов остается на душе крестьянки: умиление от великодушия барыни или ненависть к ней за пережитое унижение, остается открытым.
Эпилог этой истории в свете истории страны можно попробовать домыслить. Интересно: что стало с этим парнем? Шлепнули его каратели в ходе очередного усмирения? Или он сам научился ставить к стенке ту или эту контру? Прибился ли к эсерам и был добит большевиками в чекистском подвале? Или в ходе ленинского призыва стал большевиком? И пускал в расход зеков под командой какого-нибудь очередного Кашкетина? А может, сам катал тачку под прицелом охранника с вышки? Пошел ли в штрафной батальон с началом войны и сложил голову где-то подо Ржевом? Или воевал успешно и, увешанный наградами, кончил войну где-то под Берлином? А потом доработал до заслуженной пенсии и, повинуясь непонятному велению души, попробовал писать мемуары? Впрочем, может, засел за них просто от нечего делать…
Вспомнил ли он мать, ходившую выручать его из-за проклятых яблок?
А то и отца вспомнил? И деда? А прадеда… вряд ли. Родословных хроник по крестьянским избам не писали. И если хоть на мгновенье пожалел об этом доживший до старости потрясатель, может, вошла, наконец, в его буйную голову мысль о том, с какого Древа падают яблоки, которые так хочется поскорее сожрать.