Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2006
Мария Рыбакова — прозаик. Дебютировала романом “Анна Гром и ее призрак” (“ДН”. 1999. № 8). С тех пор является постоянным автором нашего журнала.
Обернись, говорю, лицом.
Посмотреть на тебя хочу,
сновиденье с плохим концом.
Я заплачу, что различу
через десять минут, где явь.
Мне оттуда — ни вброд, ни вплавь.
Но пока что (еще глаза
чуть слипаются) я тебе,
уходящему быстро за
горизонт по слепой тропе,
говорю: Обернись…
1
Вначале был голос, ничего, кроме голоса.
Ей сказали:
— Это новый помощник, Тим.
Тим сказал:
— Здравствуй, Энкарнасьон.
Голос был еще юным, ломавшимся, с эхом подростка, но уже медленным, старающимся быть низким, сознающим свою ответственность перед незрячими, — голос-прикосновение, голос-поводырь.
— Тим будет играть с тобой в игру. Он кидает тебе подушку, а ты лови.
— А ты лови! — повторила девочка, ни к кому не обращаясь, и покачалась из стороны в сторону. — А ты лови!
К подушке был привязан колокольчик, и Энкарнасьон вытягивала руки к летящему перезвону, потом кидала подушку обратно Тиму, но она не знала, где Тим, а руки у нее были сильные, и подушка летела в угол и шлепалась со звоном. Энкарнасьон, уже взрослая девочка, которая через несколько лет кончит школу, радовалась, потому что ей редко удавалось прыгать и махать руками. Подушка изнемогала, исходила белыми перьями, застревавшими в черных кудрях Энкарнасьон. Когда-то она застрелила кудахтавшую курицу из отцовского ружья. Она умела находить мишень по звуку, но об этом здесь никто не догадывался.
Она знала, что он ждет ее прикосновений. Но она не решалась.
Потом Тим звонил ей в школьное общежитие. Заслышав телефонную трель, она надевала тапочки и выходила в коридор, где в самом конце его на столике стоял аппарат. В другой комнате играла музыка, один и тот же шлягер, Энкарнасьон запомнила его, как голос Тима в тот год, как шершавые стены коридора, за которые она держалась, пытаясь быстро дойти до телефона, пока Тим не опустит трубку. Она знала, что это он, потому что он всегда звонил в одно и то же время, это было ее время: она уже поужинала, она была в своей комнате, где часы успевали восемь раз пискнуть. Кроме него, ей больше никто не звонил.
Наверное, ему нельзя было набирать этот номер, он не должен был завязывать слишком близкой дружбы ни с кем из подопечных, и если бы учителя слышали его медленный, бессмысленный шепот, то запретили бы Энкарнасьон брать трубку. Она не знала тогда, что он часто одурманивает себя снотворным и звонит ей в блаженной полудреме, ожидая, когда придет затмение. Она слышала только, что голос его был низким и усталым. Под влиянием таблеток он иногда заговаривался и следовал недоступной бодрствующим логике сновидения. Но Энкарнасьон искала смысл в его фразах. Порой он засыпал, и она завороженно слушала его дыхание, надеялась, что он проснется, но не осмеливалась разбудить, опускала трубку.
Потом она кончила школу и переехала к монахиням.
2
Тим поднимается по лестнице. Он уверен, что Энкарнасьон уже ждет его. Она как собака. У нее чуткие уши; чуткие ноздри трепещут. Он стучится в ее комнату. Она тут же открывает, как будто стояла под дверью.
Он обычно приходит в шесть часов утра, и красный диск встающего солнца сопровождает его по пути. Стрелки теней бегут вспять, запахи города еще свежи.
Энкарнасьон живет теперь с монашками, в “убежище для молодых девушек”, которое они содержат. Тим — единственный мужчина, которому дозволяется сюда входить, потому что он посещает слепую, убогую. Монастырь и Убежище находятся в четырехугольном здании, где ни один угол не прям и все пропорции искажены, так что один бок дома намного шире другого. Коротко стриженная сестра в очках и с крестом поверх серого платья пропускает Тима кивком головы в эту обитель бедных девственниц (многие из которых имеют любовников в городе). Обитательницы узнают его и здороваются, если встречают на лестнице. От этого ему каждый раз начинает казаться, что он стал немного меньше мужчиной.
В сером свете утра лицо Энкарнасьон выглядит еще темнее обычного. Ее лицо повернуто к Тиму, как будто она смотрит на него (чуть мимо него) невидящими глазами: она улыбается. По утрам Энкарнасьон пахнет кипарисом — войдя к ней, Тим оказывается на юге, у моря. От ее близости (близости юга, моря) у него шумит в ушах. Он мечтает прийти как-нибудь затемно, застать ее спящей, смотреть на слепой сон. Но она почуяла бы его приближение и проснулась.
Комната Энкарнасьон была как пенал или чуланчик. Раскинув руки, Тим мог бы дотронуться до противоположных стен. У двери посетителя встречали умывальник и биде. Тиму казалось, что у религиозных сестер не должно было стоять биде, тем более на таком видном месте. Но оно напоминало, что плоть грязна. Зеркало над краном умывальника мутнело оттого, что в него никто не смотрелся в этой комнате. Сжалившись над ним, Тим, проходя, бросал взгляд на свое отражение.
Энкарнасьон находила протянутую руку. Вставая на цыпочки, она научалась определять, где его щека. Раньше он читал ей Терезу Авильскую и Иоанна Креста, витиеватые католические трактаты, на которые даже в Обществе помощи слепым смотрели с подозрением. Но Энкарнасьон просила его прочитывать том за томом, ей очень хотелось жить феерически, только духом, потому что тело — слепое тело — обмануло ее. Она сердилась, если догадывалась, что он, заскучав, начинал пропускать строчки, и заставляла его повторить всю страницу целиком. Она была строгой, хотя и слепой, она повелевала Тимом и зависела от него одновременно. Изредка она кивала и приговаривала:
— Так, точно так. Именно так!
В голосе слышалось эхо ее родного испанского.
Механически читая и не вдаваясь в смысл, Тим удивлялся: где она научилась кивать и отрицательно мотать головой?
— Меня отец в детстве научил. Сказал: если согласна, делай вот так. Взял мою голову и наклонил подбородок к груди. А если, мол, отказываешься, делай вот так. Тут он подергал меня за уши, и голова замоталась. Улыбаться же и плакать я сама научилась, не знаю как. Ты читай, читай.
Темная кожа Энкарнасьон волновала Тима, как волнует любая загадка. Он опять читал про чудеса, потерянность, спасение, полеты в экстазе. Однажды не выдержал:
— Энкарнасьон, ты сколько ни молись, летать не будешь.
— Летать не будешь? Летать не буду?
Она обиделась. Чтобы задобрить ее, он читал вирши собственного сочинения. Энкарнасьон хлопала в ладоши и спрашивала:
— Неужели это ты сам написал?
Больше у него не было таких благодарных слушателей. Тим стал приходить к ней каждое утро.
Энкарнасьон сидела обычно на койке, а ему предлагала одинокий стул. Еще в комнате стоял столик и вделанный в стену шкаф, который Энкарнасьон боялась открывать, потому что скрип дверцы мог помешать соседкам. Перегородки были тонкими, и если Энкарнасьон неловко поворачивалась на постели и ударялась об стену, соседка начинала стучать. Слепая могла бы переехать в какое-нибудь место получше, но она привыкла жить у сестер.
Иногда вместе с Тимом они спускались на завтрак. Сонная сестра Розалия выдавала им кофе и булочки с джемом. Энкарнасьон спрашивала шепотом:
— Как она выглядит?
— Большие глаза. Лицо удивленное, как у ребенка. На подбородке черные волосы.
Энкарнасьон хихикала и отдавала Тиму свой джем, потому что она не любила сладкого. Столовая была похожа на зал в начальной школе. Тиму часто казалось, что он здесь самый старший, потому что у сестер все было не всерьез — либо со смехом, либо с наигранной озабоченностью.
В комнате Энкарнасьон держала электрическую кофеварку и банку кофе (когда он бывал свеж, его аромат мешался с кипарисным запахом самой Энкарнасьон). Тим расспрашивал ее о снах — снах слепой. Она обычно отмалчивалась.
Тим знал за собой две способности: умение хорошо читать вслух и спать двенадцать часов подряд. Второй дар был поддельным. В детстве его сны были яркими, но обрывались на полуслове или полулице. Когда ему было пятнадцать лет, он захотел продлить ночной сеанс и стащил снотворные таблетки у матери. Тогда же он начал помогать в школе для слепых. Приходя домой в шесть, он сразу ложился спать, так что день оказывался разделенным строго пополам — школа и сон, — и ничто больше не тревожило его. Сновидения стали четче и длились дольше. Проснувшись, он записывал их на клочках бумаги и читал потом Энкарнасьон. Она смеялась над ним, говорила, что он как святой Петр Люксембургский, только тот записывал не сны, а грехи для чтения исповеднику, которых у него было множество и все какие-то ничтожные (“почесался на молитве”). Она обиделась, впрочем, когда Тим предположил, что слепые не видят снов.
— Энкарнасьон, сегодня я буду тебе читать про пещеру.
— Про пещеру? Про пещеру?
Она делает знак рукой: садись. На самом деле он уже сидел на стуле.
— Я приготовлю, приготовлю кофе.
Тим лучше бы управился с кофеваркой, но слепая любит все делать сама. Из окна сильнее льется свет. Налив кофе в две крохотные чашечки и не пролив ни капли, Энкарнасьон протягивает одну ему и садится, подавшись вперед, упирая локти в колени.
— “Мне нужно было поскорее выбраться из дому и взять напрокат велосипед. Ночью я спал плохо. Во дворе каждый час кукарекали петухи, а за ними поднимали вой собаки. Покрываясь испариной, я ворочался с боку на бок. Я боялся, что в темноте грабитель сорвет слабый замок с двери. С благодарностью я встретил приближение утра. Страхи рассеялись, я был бодр и полон сил. Дорога к горе казалась красной от глины…” — тут Тим покосился на слепую и пожалел, что вставил слово “красный” в свой рассказ. — “По обеим сторонам стелились рисовые поля. Острыми пластинами горы вставали из-под земли. Оставив велосипед, я карабкался по крутому склону, чтобы достичь входа в пещеру. Внутри мне открылся обширный свод, чей дальний угол терялся во тьме. Посередине на каменном ложе покоился бог. У ступней его стояли свежие цветы”.
Энкарнасьон слушает, иногда шепотом повторяет слова “по крутому склону”, “терялся во тьме”, “покоился бог”. А Тим гадает, какие странные формы проплывают сейчас, должно быть, перед ней.
3
Тим доводит Энкарнасьон до входа в метро, откуда она едет на работу в массажный салон. Пока еще людей на улицах мало. Она опускает жетон и гордо проходит на платформу — так дама входит в театр. Энкарнасьон любит метро.
Двадцать шагов направо, повернуться, нащупать палкой скамью. Справа сидит явно мужчина с одышкой, читает шелестящую газету. Резко встряхивает листки — наверное, чем-то недоволен. Слева — девушка с резким голосом. Кому-то объясняет, что стол не помещается в кухню. Говорит с надрывом, как будто собеседник далеко; он не отвечает. Значит, у нее мобильный телефон. Эти приспособления раньше смущали Энкарнасьон. Вообще она любила слушать чужие беседы, всевозможные утверждения, возражения, вопросы, высказывания, проклятия, ругательства, шепот, мяуканье голосочком, подделывающимся под детский. Но все чаще и чаще голос был одинок, говорил в пустоту, и уши Энкарнасьон тщетно искали ответов и возражений. Со временем, однако, ей даже понравилось самой искать ответы, подавать недостающие реплики (про себя, конечно, мысленно). Она даже просила Тима принести ей историю о слепом детективе, когда он пробовал читать ей Агату Кристи вместо трактатов о душе, но такой книги не оказалось. Жизнь Энкарнасьон в любом случае состояла из угадывания. Ах, если бы они все придвинулись, думала она иногда, и дали бы себя пощупать! Я знаю: они здесь, они манят незримым своим присутствием; в детстве она так поражалась, что отец знает, что кто-то прошел по улице, а она не знает, и добрая старуха, что помогала отцу по хозяйству, говорила ей: ай, какое на тебе платье рваное, — и не дотрагивалась до дыры. Как она могла знать? Ей объяснили, ей положили ладони на два вращающихся шарика, две мягкие подушки у носа и сказали: они у тебя не работают. Таинственный механизм сломался на лице Энкарнасьон.
Поезд свистнул, подбираясь к станции, и платформа завибрировала под ногами. Энкарнасьон подставила лицо под налетевший удар воздуха. Вагоны, брякнув, остановились. Она услышала, как раздвинулись двери, и, поводя палкой, осторожно вошла. К ее счастью, пассажиров было еще совсем мало: в часы пик всем досаждала ее медленная походка и шарящая палка.
Энкарнасьон не садилась. Она держалась за поручень и медленно раскачивалась в такт поезду. В пещере было темно — то есть там зрячему было так же, как ей всегда. Он сфотографировал бога, не спросив разрешения, и в отместку пещера не выпускала его. Фотография — знаю. Щелчок — и уносишь с собой пространство. Плоское.
В пещере было холодно и сыро. Тим — нет, не настоящий Тим, а некто — сломал ногу и не мог выбраться. Он боялся, что останется там навсегда, но вот Энкарнасьон всегда одна в темноте, и она не боится. Долгое время она даже не знала, что чем-то отличается от других. Когда была ребенком, говоря по правде, вообще не понимала, что голоса, которые слышишь, и прикосновения, которые чувствуешь, — это другие.
Кто-то, читал Тим, нашел его, вынес, он заснул в теплой хижине… Но проснулся снова в пещере и закричал от кошмара. Не пещера, а спасение было сном.
Вторая остановка. Ей выходить. Она заучила шаги, маршруты, как учила когда-то молитвы и стихи. Отец танцевал с ней — он хотел, чтобы она веселилась, несмотря на убогость. Он ходил с Энкарнасьон на праздники в деревне, вдовец со слепой дочерью, только с ней и плясал. Она была тогда такая маленькая и легкая, что он зачастую просто носил ее с собой. Она говорила: “Отец, когда я вырасту, мы с тобой обязательно поженимся”. Он смеялся.
Эскалатор наверх, выход направо. Десять шагов, поворот налево. Ждать, пока движение остановится, и перейти улицу. Еще пятьдесят четыре шага по тротуару.
Энкарнасьон обучили массажу, чтобы она могла зарабатывать себе на жизнь. Ее научили проводить руками по теплому телу человека, чувствовать, где напряжены мускулы, и расслаблять их плавными движениями.
— Это как тесто. Чтобы взошла опара, надо хорошенько замесить. Из-за силы тяжести тело все книзу идет, а ты его кверху гони. Бери руку — и к плечу. Ногу — и к ляжке. Потом, смотри, вот так надо щипать. На спине хватай побольше кожи. А у шеи поменьше, там нежненько. Теперь кулаками: бум-бум-бум. И ребром ладони, как будто пилишь: чик-чик.
Энкарнасьон лепила чужое тело как статую из глины. Она любила трогать людей и не переставала удивляться, какие они разные. Ей приходилось разбавлять ароматические масла сильнее, чем зрячим массажисткам, потому что запахи ошеломляли ее.
Пальцы легко скользят по намасленным, жарким спинам, и это хорошо, но не таких прикосновений ищет Энкарнасьон. Она ждет ангела с пламенным лицом — она увидит его тем зрением, которое в равной мере дано зрячим и слепым. Ангела, какой явился святой Терезе и воткнул ей в сердце копье. Она предвкушает боль настолько сильную, чтобы от нее невозможно было отказаться. Она жаждет: насквозь.
4
Если была хорошая погода, то вместо того, чтобы ехать на метро, Энкарнасьон шла до работы за руку с Тимом. Он останавливал ее иногда на мосту, где ветер всегда дул в лицо, и спрашивал:
— Что ты видишь?
— Дома высокие на берегу, свет в верхних окнах, на реке три яхты.
— Нет, на реке никого, только легкая рябь, а в домах огни погашены, потому что на улице уже совсем светло. А кто идет мимо нас?
— Кажется, женщина с двумя детьми. Она толстая, мальчик тоже сытый, ленивый, а девочка бежит вприпрыжку.
Иногда Энкарнасьон угадывала, иногда нет. Тим часто играл в эту игру: сначала заставлял ее описать, что она будто бы видит, потом поправлял ее. Но если на улице было особенно красиво, игра казалась ему жестокой. Тиму запомнился один летний вечер, он повел Энкарнасьон гулять часов в семь (он всегда думал про себя, что он “повел ее гулять”, а она считала, что они “пошли гулять вместе”, потому что в ее мыслях не было места для слепоты). Солнце палило сначала, а потом стало закатываться желтым шаром, преображая воду в реке. Скоро от него остался огромный, вытянувшийся вдоль неба красный дракон и его бледный близнец в воде. Дома, встававшие на пути заката, казались черными, огромными и мрачными, каким, должно быть, вставало будущее в двадцатых годах. Тим залюбовался и даже забыл об Энкарнасьон, а потом вспомнил и сильно пожалел ее. Пусть она прислушивается и подставляет лицо воздуху, но, сколько бы Тим ни рассказывал ей, она не может представить себе и толики этого вида. Однако возможно, что и Тим видит лишь чуть-чуть, смутно, как бы сквозь стекло. А то, что есть на самом деле и что недоступно его зрению, — во много раз прекрасней.
Он решил объяснить ей про свет и поднес зажигалку к ее лицу. Она подняла руку, как бы защищаясь, потом поднесла ее ближе к огню, так, что пламя коснулось подушечек пальцев, вскрикнула и заулыбалась. Когда что-то горит, все проясняется, и мы можем видеть, то есть щупать глазами, говорил Тим. Мы, но не ты. Наши глаза могут прикоснуться сразу ко всему.
— Я понимаю, — отвечала Энкарнасьон.
На выходных он водил ее иногда в кино. Ранние сеансы были дешевые. Они ходили в обветшалый кинотеатр, всего с одним залом, которому было уже лет восемьдесят, а то и больше, и где по стенам все еще сохранялась лепнина. У экрана даже стояло пианино, старое и расстроенное, на котором тапер когда-то сопровождал немые фильмы. Садились они всегда в первом ряду, чтобы своим шепотом не мешать другим. Лучше всего было ходить на старые, черно-белые ленты, потому что в них было больше разговоров, чем действия, и все происходило очень медленно, так что Энкарнасьон о многом догадывалась сама, хотя Тим нашептывал ей:
— Женщина поднимается по лестнице, заходит в комнату, вынимает пачку писем, рвет их…
Энкарнасьон кивала. Если он увлекался фильмом и забывал шептать, она не теребила его, а молча прислушивалась. В конце всегда раздавалась музыка.
Рядом с кинотеатром было шоколадное кафе Бердика, куда Тим смог повести Энкарнасьон несколько раз. Много лет он лишь проходил мимо манящего, тесного, освещенного желтым светом помещения. Там продавались разных сортов конфеты, которые лепились вручную, и горячий шоколад в разлив. Тим сомневался, есть ли у него право туда зайти, потому что кафе не подходило ни этому городу, ни самому
Тиму — оно было слишком уютным и каким-то “прикаянным”, что ли. Мою сумятицу, думал Тим, я никак не могу туда внести. Но с Энкарнасьон — другое дело; с ней они могли занять столик на двоих.
Тим садился всегда напротив зеркала на стене, к которой Энкарнасьон сидела спиной. Он не мог удержаться от того, чтобы украдкой не бросить взгляд на свое отражение за головой подруги. Тиму нравилось, что кафе носило человеческое имя — Л.А.Бердик, должно быть, в честь основателя или владельца, который представлялся Тиму бородатым хозяйственным гномом. Кто из нас, думал Тим, не мечтал организовать что-то такое, магазин или агентство, и назвать своим именем? Конечно, сам бы он никогда этого не сделал, однако было бы приятно увидеть свое имя на вывеске. И тут же, обращаясь к себе, он спросил: почему я так забочусь о своем имени? Во мне есть что-то, что хочет заставить людей замечать меня. Это совсем не то, что надо. Нужно хотеть раствориться без следа, растаять, как пар над горячим шоколадом. В этом счастье и в том, чтобы водить за руку Энкарнасьон, которая никогда меня не увидит.
Иногда вместо обычного официанта шоколад подавала девушка с правильным, но никогда не улыбавшимся, сердитым лицом, и это портило Тиму настроение (даже Энкарнасьон чувствовала что-то). Все искупал, впрочем, первый глоток шоколада, еще с пенкой, — и остальные глотки были эхом того, первого. Тим заставлял Энкарнасьон пробовать конфеты разного сорта: марципан, трюфели, круглые и квадратные шоколадки, темные, светлые, причудливые. Иногда он клал ей конфеты в рот и просил угадать форму. Энкарнасьон замирала на секунду, когда его пальцы касались ее зубов или когда он вытирал салфеткой ее губы (теплый шоколад был на один тон темнее кожи). Ощупав конфету языком, она с удивлением произносила: “Мышь!” или “Пингвин!” — и отгадывала. Она знала пингвинов: у нее была игрушка.
Тим попробовал представить себе, что чувствует слепая. Он закрыл глаза, сжимая фарфоровую чашку, вдыхая сладкий запах, прислушиваясь к разговору за соседним столиком. В этот момент Энкарнасьон дотронулась до его руки, и он вздрогнул как ужаленный. Он ощутил ее пальцы гораздо явственнее, чем если бы глаза его были открыты в ту минуту.
Проводив Энкарнасьон, Тим шел обычно в книжную лавку листать тома. Он давно решил, что работать по-настоящему, с девяти до шести вечера, не будет никогда. Порой ему хотелось стать путешественником: он читал путеводители, учил языки по самоучителю, но отправлялся только в пригород — к родителям, раз в два месяца просить денег. Те сперва отказывались давать, но потом смирились с судьбой. Отец сразу уходил к себе в комнату, а мать выносила наличные в стыдливом конверте и сидела с Тимом на диване, но говорить было не о чем, кроме как пересказывать истории прадедов, армян из Турции, от которых во внуках остался восточный профиль, но язык пропал и знание таинственных букв исчезло, а истории Тим слышал в детстве и скучал. К тому же мать повторялась, и рассказ ее беднел от раза к разу, она забывала подробности, сын мог бы поправить ее, но не осмеливался, он брал деньги, но никогда не перебивал, молча слушал, кивал и уходил, поцеловав мать, желая взглянуть на отца, не позвав его и не обидевшись. Тим сознавал себя паразитом, и в нем было смирение.
Носил он всегда одну и ту же одежду, студию, в которой жил, никогда не убирал и не проветривал, отчего там установился легкий звериный запах. На носу имел очки, по утрам забывал побрить низ подбородка, и хотя ему было всего двадцать лет, выглядел иногда старикашечкой. У матраса, постеленного прямо на полу, держал пузырек снотворных таблеток, а с другой стороны — бумагу и ручку, чтобы записывать дурманы. Римские историки завершали повести об императорах описанием их внешности, с чего, как, казалось бы нам, им следовало начать. Хотя Тиму было совершенно все равно, как он выглядит, он смотрелся во все зеркала, мимо которых проходил, просто желая удостовериться, что существует на самом деле. Один из армян был византийский императором. Он не был предком Тима.
5
— Энкарнасьон опаздывает!
Руки Марии взметаются, как две змеи. Руки, пальцы с ярко накрашенными, но короткими ногтями, пальцы массажистки — без колец — живут своей, отдельной жизнью, когда она разговаривает. Ожерелье на шее: дзынь-дзынь… В ушах длинные серьги: донг-донг… Цепь на талии: и-и-динь…
— Энкарнасьон опаздывает!
У слепых есть тайная сила, думает Мария, они все колдуны, как та старуха, что прорекала болезни. Энкарнасьон знает прошлое (боится Мария), она может предсказать будущее (содрогается Мария), пусть бы приворожила мне жениха, того высокого, красивого, с кем познакомилась в четверг.
— Энкарнасьон опаздывает!
И где она — неизвестно, как непонятно, почему судьбу читают по картам, почему жизнь начертана на звездах, откуда приходят цыгане и куда улетают неопознанные объекты, что же странного в том высоком, красивом, с кем познакомилась в четверг, может, он разведенный, может, у него судимость, или он слишком хорош для нее, что-то мучает, что-то не пускает.
— Энкарнасьон опаздывает!
Как хорошо было в деревне, бедно только очень, праздники были каждую неделю, нет, очень было плохо, предписания на все случаи, чтобы знать, как жить, того не делай, ходи так; в городе все по-другому, в городе что хочешь, то и делай, всем безразлично, а в деревне по луне определяли, когда сеять, когда жать, когда жениться, а тут живешь и ничего не знаешь, вот-вот, кажется, поймешь, а оно убегает, и ты опять ни с чем.
— Ладно тебе, она убогая.
Лиза всегда такая спокойная, думает Мария, прямые волосы в пучок забраны, пилочкой ногти равняет, ей бы учительницей быть, все у нее в голове правильно, все расставлено по местам, раньше, в другой стране, она работала на почтовой станции.
— Для слепой по улице пройти все равно как для тебя, Мария, сквозь темный лес пробраться.
Да мы знаем, знаем, что ты думаешь: у каждого, мол, в этой жизни должен быть шанс. Наедине с собой ты говоришь: “Ах, у меня такое доброе сердце” или, обращаясь к невидимому собеседнику: “Лиза — она добросердечная!” Ни одного выпуска новостей не пропускает. Переживает, если где гражданская война, если где террористы (теперь они везде; но она “боится не за себя!”). Развила в себе мировую отзывчивость, даже плачет иногда. Это все потому, что одна живет. И я, может, такая буду, думает Мария, не дай Бог. Лиза старше меня, старше слепой. Ей, наверное, кажется, что она старше всех в мире: ведь больше-то она никого не знает.
— Помнишь мальчика, который привел Энкарнасьон?
— Который задыхался? — засмеялась Мария.
Не задыхался,
но вдыхал воздух перед тем, как заговорить, думает Лиза.
Несколько вздохов без выдоха, как будто сейчас взлетит.
И собеседник прислушивается,
настораживается, готовится поймать фразу,
но Тим, передумав, не говорит ничего.
Это Лиза любит легкими
и задыхается, когда ее не желают.
На шнурке вокруг шеи носит монетку, свой символ, отвергнутый дар.
В голове — память о разрушенном городе, откуда уехала с одним чемоданом.
В руках — забота о клиентах, забота о цветах, которые разводит дома.
— Почему же тогда все хотят к Энкарнасьон на массаж? Она их привораживает. Мария проницательно щурится, как Ленин на картинке. Ее отец в молодости прослышал о русской революции и, полный воодушевления, назвал первенца Владимиро. Владимиро вырос большим, перебрался в Лос-Анджелес и, если бы не шальная пуля, стал бы главарем банды. Отец еще до смерти сына разочаровался в диктатуре пролетариата и стал делать сахарные черепа и алтари на продажу.
— У нее руки совсем другие, она ими больше чувствует.
— А как та слепая бабка прошлое узнает? Я видела про нее передачу. Где-то в Европе живет.
— Ну кто знает. Может быть, существует какое-то другое зрение, инфракрасное излучение там или физические токи, — говорит Лиза. — Интуиция! Ведь бывает так, что встретишь кого-то в первый раз, а кажется, уже давно знала, — как жирную кляксу в конце письма, уронила банальность.
Когда она увидела нервного мальчика с Энкарнасьон, она хотела завести его в другую комнату и встать перед ним на колени. Он не смутится, не уйдет, даже если его будет бить дрожь под тонкой рубашкой. Она встанет с колен и положит руку ему на грудь с левой стороны.
— Знаю, бывало… — мечтательно вздыхает Мария. — А все-таки, думаю, ненормальные — они и есть ведьмаки. У кого отнимается, тому многое дается.
Дверь открылась, и вошла Энкарнасьон. Обе массажистки замолчали. Она попыталась им улыбнуться, угадав, что они на нее смотрят, и хотя она вошла твердым — для слепой — шагом, с этой робкой улыбкой вся уверенность исчезла. Темная и одновременно бледная, она была, возможно, красивее всех в этом городе. Только руки, развитые за годы массажа, принадлежали, казалось, не хрупкой девочке, а другому существу: широкие ладони, сильные пальцы, мускулы на предплечьях.
Ее присутствие накатывалось на незнакомцев двумя волнами. Сначала она вносила красоту, о которой, будучи слепой, не подозревала. Потом человек замечал ее блуждающие зрачки и понимал, что никогда не отразится в них. Но иногда они останавливались на нем, пугая подобием взгляда.
За всю жизнь — ни одного резкого движения, думала Мария, глядя на слепую. Медленное, осторожное бытие. Топтание впотьмах. Мы для себя — плоские картинки, лица. А она (закрыв глаза, Мария проводила руками по телу) для себя всегда — плоть. Близко ли другой, можно понять только прижавшись. А кто отстранится, тот исчезает.
Лиза глядела на Энкарнасьон:
и если бы она случайно повстречала ее на улице,
то Энкарнасьон прошла бы мимо нее, не заметив
(может быть, запах ее духов мог заставить Энкарнасьон обернуться,
но Лиза редко пользовалась духами).
Слепые существуют для нас,
мы же для них не существуем.
Есть такие, которые не видят и не слышат, и, как бы мы ни старались, мы никогда не будем для них реальностью.
В салоне слепая или отсутствует?
Если мы не закашляемся, если не скажем “привет”, нас для нее не будет.
Философская мысль, говорит себе Лиза,
но мне некогда додумать ее до конца.
Надо завернуть рукава халата.
Лучше бы стала учительницей,
для этого были все данные,
проучиться три года, получить диплом.
Только вот акцент, но у Марии тоже акцент и даже у Энкарнасьон.
Если бы Лиза была немая, никто не догадался бы, что она приехала из разрушенного города с одним чемоданом.
Но тогда сказали бы: немая. Да ну их всех, подумаешь, акцент, пробормотала Лиза.
У меня история, история Европы!
Когда-то я перебирала письма ее жителей.
6
Надо пойти к Энкарнасьон, думала Мария недели три назад, надо пойти, попросить, помолить ее об услуге. И Мария надевает пеструю юбку, облегающую бедра, застегивает блузку, оставляя верхнюю пуговицу расстегнутой, красит губы ярко-красным, собираясь выйти на улицу. Она хороша, она идет по улице, быстро и мягко покачиваясь, пусть невысокая, зато рельефная барышня, у нее дело к Энкарнасьон, слепая может помочь в этом тайном, страшном, частном деле.
— Здравствуйте, сестра Аннета! — говорит Мария. — Пропустите меня, пожалуйста, наверх. Я хочу навестить Энкарнасьон! (А у самой сердце замирает от греховности ее предприятия, вон как монашка строго глядит, подозревает в чем-то, наверное.) Мария поднимается по лестнице, ток-ток-ток стуча каблучками, и костяшкой пальца — тук-тук в дверь Энкарнасьон. Та открывает, доверчиво глядя перед собой в пустоту.
— Это я. Мария. — Не дожидаясь приглашения, она быстро прошла в тесную комнату. Энкарнасьон все еще стояла у двери, потом повернулась с улыбкой на слепых губах.
— Энкарнасьон, ты должна мне помочь. Ты знаешь как.
Лицо слепой сделалось серьезным:
— И тебе не стыдно, Мария! Здесь, при сестрах. — Мария обернулась, испугавшись, что монахини каким-то образом оказались в комнате, но их не было. — И зачем? Гораздо лучше, чтобы все получалось честным путем.
— Энкарнасьон! — засмеялась Мария, опустившись на кровать и откидываясь на подушку. — А кто говорил: “Если мне сделают операцию и я прозрею, стану карманницей…”
— Это я в шутку, — насупилась Энкарнасьон.
— “Буду ездить в публичном транспорте, буду прижиматься к гражданам и вытаскивать кошельки. Пальцы-то у меня ловкие”.
Энкарнасьон садится на кровать рядом с Марией и сама заливается смехом. Они хохочут вместе, обнявшись, потом обе утирают выступившие от хохота слезы, и Марии странно видеть слезы на слепых глазах, как будто бы глаза, которые не могут видеть, должны быть не способны производить влагу.
— Но в этом нет никакого проку, Мария. Все эти куклы только игрушки. Бабка приходила отцу помогать, она ворожила, я от нее это знаю, но только это все суеверия, это ни на что не влияет.
— Я верю, и потому повлияет, потому все изменится. Не хочешь помочь — так и скажи, но я тебя очень прошу.
Энкарнасьон вздохнула.
— Я тебе помогу одеться, — заторопилась Мария, и слепая позволила натянуть на себя кофту. Взяв палку в одну руку и обхватив пальцами другой предплечье Марии (чуть выше локтевого сгиба — она чувствовала пульсирующий мускул), Энкарнасьон вышла на улицу. Мария повела ее к большому магазину, очень-очень большому магазину, там есть совершенно все, в нем просто жить можно, как писала она в письмах родственникам, а ей отвечали, что в ближайшем городе тоже открылся такой магазин. И там есть все? — удивлялась Мария. Все-все, — отвечали ей. И лампа, что зажигается от прикосновения к абажуру? И лампа, — отвечали ей. И стеклянный горшок, который можно ставить на огонь, но он не лопнет? И горшок, — отвечали ей. А все-таки у нас лучше, — писала Мария, и ей верили, потому что писала она крупными, круглыми буквами и от себя добавляла мудрость, например: “Бог любит того, кто сам о себе заботится”. Ну как можно было этому не поверить?
— Значит, так. Что нам нужно? Будем обходиться подручными средствами. Мария! Пластилин.
— Какого цвета?
— А мужчина какого цвета?
— Белого.
— Тогда белого.
— А если белого нет?
— Розовый тогда.
— Почему розовый?
— Я слышала, что розовый — он как белый, только красный.
По счастью, в коробке с семью разноцветными брикетами пластилина оказался белый (пришлось брать все).
— Теперь надо бисера на глаза. Они у него какого цвета?
— Не помню…
— Глупая Мария! Мы теперь не сможем сделать куклу. Нужны глаза.
— Давай ему вставим голубые, а чуть пониже черные.
— У него будет четыре глаза?
— Ну чтоб не ошибиться: а там пусть подумают, что это два глаза, две родинки.
— Где — там?
— Ну там, — прошептала Мария и постучала туфлей по земле.
— Хорошо, ладно, покупай и голубого, и черного. Нужно еще соломы — на юбку.
— Какую еще юбку? Он штаны носит, как все.
— Бабка всегда делала кукле юбку из соломы, — задумчиво проговорила Энкарнасьон. Ей и самой показалась странной сейчас эта юбка. — Солома обязательно нужна. Ах, Мария, у нас ведь и пластилина-то не было. Мы всю куклу делали из соломы, а скрепляли глиной.
— Энкарнасьон, нет тут соломы. Пожалуйста, давай обойдемся без нее.
— Ладно, хорошо. А у тебя есть что-то от него? Волос там, ноготь?
— Волос есть.
— Отлично! Покупай теперь иголки. Большие.
Энкарнасьон, видимо, понравилось командовать. Когда Мария, обвешанная покупками, снова подала ей руку, слепая проговорила:
— Теперь пошли к тебе мастерить. У монахинь нельзя.
— Хорошо, — ответила Мария и повела ее к себе. Как медленно идет слепая, тут уж бедрами не повиляешь, приходится тащиться как черепаха. Почему Энкарнасьон не может идти побыстрее? Ковыляет так доверчиво. Можно завести куда-нибудь и бросить. Но Мария ко всем добра, и мир воздаст ей рано или поздно за ее доброту, а если он окажется неблагодарным, то она подаст жалобу Богу, а если Бог окажется несправедливым… Но об этом нельзя было думать, к тому же Мария надеялась, что Бог в этот момент не видит ее. Как же медленно, как же долго, состаришься, пока с ней дойдешь. Мария отпирает два замка (она боится взломщиков, потому что живет на опасной улице). Она помогает Энкарнасьон сесть на диван, к которому сложно было пробраться сквозь табуретки, столики и деревья, росшие из кадок.
— Теперь лепим фигурку, лепим фигурку! — Слепая, казалось, совсем забыла, что час назад отказывалась помочь. Она взяла из рук Марии пластилин и принялась быстро-быстро орудовать пальцами. То, что у нее получилось, было и похоже на человека, и нет (как если бы инопланетянин решил прикинуться жителем Земли и допустил ошибку во внешности). — Ты сделаешь все остальное.
Мария вставила четыре глаза и прикрепила сохраненный волос. Потом она нерешительно протянута Энкарнасьон иголки, проговорив: “Вот иголки” (она взяла руку слепой в свою и бережно обернула ее пальцы вокруг них).
— Как его зовут?
— Ричард.
— Я пронзаю лоб Ричарда, чтобы он не думал ни о ком, кроме Марии, — торжественно произнесла Энкарнасьон и воткнула большую иглу в лоб пластилиновой фигурки. Мария вся сжалась. — Я пронзаю глаза Ричарда, чтобы они не видели никого, кроме Марии, — подушечкой пальца Энкарнасьон нащупала бисер и воткнула иголку рядом. — Я пронзаю сердце Ричарда, чтобы оно пылало страстью к Марии. Я пронзаю его половые органы, чтобы они стремились к Марии. Аминь.
Мария взяла из рук слепой утыканную иглами куклу, на которую больно было смотреть.
— Теперь пойдем закопаем его на кладбище. Уже стемнело.
Мария выглянула в окно:
— Да.
— Хорошо. Ты можешь одна пойти. Мне незачем.
Мария завернула куклу в шарф и положила в сумку. Она вышла на улицу вместе со слепой и довела ее до Убежища (“Она прогулялась со мной до Убежища”, — подумала Энкарнасьон). Распрощавшись, Мария направилась на кладбище.
В этой стране все вещи новые, думала она, даже могилы, даже покойники, все как будто из пластмассы, ни тебе руин, ни тебе пирамид, как будто люди не существовали испокон веку, а налетели, как птицы перелетные, облетели, как листья. Потому и все время торопятся. И все вокруг них ненастоящее. Разве это дом? Разве это семья? Разве это улица, разве это кладбище? Но в этот вечер все приобрело иное, тяжелое значение, кладбище было кладбищем, мертвые — мертвыми, любовь — любовью, и Мария была напугана.
Если идти налево вдоль кладбищенской стены, будет могила ее тезки, Марии Гомес. Это совпадение завораживало и сердило ее. Жаль, что фотографии не было на могильном камне. А может, это и к лучшему — чего бы она хотела? Взглянуть на себя?
Здесь она решила зарыть куклу (дух той, что носила ее имя, будет ей лучшим покровителем). Рыть надо было глубоко, чтобы какая-нибудь собака, ненароком забежавшая на кладбище, не разрыла и не уколола морду. Засыпав фигурку землей (она жалобно как-то пропадала под комьями), Мария пошла домой быстро-быстро, не оглядываясь.
Есть ли законы против колдовства? Могут ли ее посадить? А что, если она случайно убила его? Сон ее был беспокойным, хотя и без сновидений. Проснувшись на рассвете, она поняла, что не может пошевелить даже пальцем.
“Меня разбил паралич, — ужаснулась Мария. — Это все ворожба. Меня связали невидимые нити”.
Она хотела закричать, но из горла не вырвалось ни звука. Ей ничего не оставалось, кроме как лежать и следить глазами за кружившей по комнате мухой (в этот момент муха казалась более совершенным существом, чем Мария).
Все, конец мой пришел, что же это такое, встать не могу, ох, мамочки родные, это все ворожба, ох ты, Господи, конец мой пришел, не могу подняться, пальцем пошевелить, что же это такое делается, и зачем я с куклами связалась, а как было хорошо позавчера еще, ходила везде, здоровая была, теперь не пошевелиться, тяжесть какая-то давит сверху, или мне только так кажется? Да нет, никак не встану, при чем здесь, что мне кажется….
Так я и буду лежать, пока не разложусь. Слеза сбежала по щеке. Неподвижно лежа, Мария потеряла счет времени. Возможно, она провела так пять минут, или пятнадцать, или уже целый час. Рассвет становился все ярче, солнце заливало окна, зрачки Марии двигались свободно от окна к комоду, от комода к вазе на столике, от цветка к журналу, и если это было единственное движение, которое оставалось для нее возможным, то оно, как поняла Мария, все-таки было достаточно широким. И даже если ее разбил паралич, она, пожалуй, согласится жить, пока способна смотреть.
Кто-то позвонил в дверь.
“Я не могу подняться. Даже если это Ричард, если магия призвала его — я не могу подняться”.
Кто-то со всей силы грохнул кулаком в дверь. Мария подскочила от испуга и, как была в ночной сорочке, пошла к двери, быстро перебирая коротенькими ногами.
На лестничной клетке стояла Лиза со щенком на поводке.
— Пойдем погуляем, — улыбнулась она.
(В воскресенье Лиза не заводит будильник; она просыпается в половине девятого; она идет варить себе кофе; она делает бутерброд; она съедает бутерброд, запивая кофе; она забирает из почтового ящика воскресную газету, читает ее, вырезает интересные статьи; вклеивает их в тетрадь; кладет тетрадь обратно в ящик и запирает его; делает уборку; снова пьет кофе; загружает белье в стиральную машину; идет на прогулку по большой улице, по маленькой, по бульвару, в парк, вокруг пруда и обратно; приходит домой; звонит подруге или знакомому мужчине, идет с ними в кино; возвращается порой одна, иногда не одна, порой занимается любовью; не забывает почистить зубы; возвращается обратно в постель, где кто-то ждет ее, а иногда нет; укрывается легким одеялом, и все было бы хорошо, если бы сон приходил моментально, если бы не было этих пяти, десяти минут, когда она подносит себя, как зеркало, пустой темноте.)
7
В шляпе, в отутюженных брюках и в рубашке, застегнутой, несмотря на жару, на все пуговицы, Рауль Мендес толкнул обшарпанную дверь гостиницы. Консьержка в темном вестибюле покосилась на одинокий его портфель на кожаном ремешке, перекинутом через плечо, взяла паспорт и протянула ключи. Мендес плохо знал английский и потому рад был, что она так неразговорчива.
Поднялся в номер. Раскрыв окно, он мог бы дотронуться до стены противоположного дома. Он зажег было лампу, но электричество так грустно влилось в блеклый дневной свет, что Мендес снова щелкнул выключателем, решив двигаться в полутьме.
В ванной отвернул кран и подождал, пока вода станет горячей. Стянув с себя рубашку и носки, он принялся ожесточенно тереть их мылом. Прополоскал, отжал, аккуратно развесил.
Вернувшись в спальню, он достал из кожаного портфеля бритвенный прибор, чистую рубашку и пару носков. В этом городе Рауль Мендес оказался единственным, чьи предметы обихода перешли к нему по наследству: бритвенный прибор покойного отца, портфель недавно усопшего дяди. У самого Мендеса в сорок лет не было детей, и непонятно было, кому достанутся портфель и бритвенный прибор после его смерти.
Мендес пошел обратно к умывальнику, поплескал воды на лицо, побрился и довольно подмигнул зеркалу. Застегнув рукава рубашки запонками и сдвинув шляпу чуть-чуть набекрень, он спустился в вестибюль. Когда он попросил у консьержки карту (“мапа?”), почувствовал себя малолеткой оттого, что она никак не хотела его понять. Но наконец поняла.
На улице он развернул карту и достал из портфеля тетрадный листок, на котором рука, не привыкшая к перу, вывела адрес. По пути в Штаты Мендес успел заучить его наизусть, но на всякий случай все-таки сличил листок с картой. Определив направление, Рауль Мендес медленно зашагал, сунув руки в карманы. Уже было поздно, и темный переулок не предвещал веселья. Завернув в подворотню, Мендес помедлил, чтобы выкурить сигарету. Задавил носком ботинка окурок и вошел в подъезд большого дома.
Поднявшись на два пролета по молчаливой лестнице, он распахнул дверь и неожиданно оказался среди света и звука. Нарядные люди заполняли зал, держась за руки и притопывая. Все они смотрели на сцену и повторяли чьи-то движения.
Мендес взглянул: на возвышении был его брат. Мендес узнал его тотчас, хотя брат, казалось, сильно помолодел с тех пор, как они не виделись. В брюках и расстегнутой на груди пестрой рубашке, брат двигался плавно, как змея. Плечи извивались, бедра подрагивали, ноги перекрещивались. Брат командовал залом: объяснял дамам и господам, как надо поворачиваться в танце. Иногда он вставлял, видимо, ироническую фразу, и публика с готовностью смеялась. Брат никогда не был шутником, а здесь, на иностранном языке, он почему-то мог острить. Лицо его было глаже и светлее, чем раньше (или так показалось Мендесу). Он заметил цепочку вокруг шеи и кольцо на пальце — оказывается, брат женился.
Хорошенькие женщины рьяно повторяли шаги брата, который, как принц, двигался над толпой. У мужчин были скучные, жадные лица — кроме одного подростка, что расслабленно сидел на стуле и облизывал губы мягким языком. Пары закружились в танце, и брат спустился с возвышения. Вокруг него сразу собралась толпа. Широкоплечий Мендес неловко протиснулся и потрогал брата за плечо. Тот повернул голову: “Да?”
Мендес молча смотрел и ждал. Струйка пота сбежала по виску. Не может быть, чтобы брат не узнал его. Сейчас они обнимутся. “Да?” — повторил учитель танцев, вопросительно глядя на Мендеса. Тот помотал головой и отошел.
У стойки бара он спросил рому, выпил залпом и потребовал еще. Он вез с собой достаточно крупную сумму, зашитую в подкладку пиджака, чтобы, встретившись, угощать брата в ресторанах. Но теперь было все равно, ибо брат отказывался узнавать его. Брат теперь шутник, брат теперь король, женился на ком-то, видимо, чтобы остаться здесь, семье ничего не сказал, подает о себе знать раз в пять лет.
Мендес неодобрительно поглядел по сторонам. Может быть, не все мужчины выглядели такими уж скучными и жадными и не все женщины были стары, но у Мендеса было плохое настроение, и он готов был презирать их всех (кроме подростка с мягким языком, который танцевал теперь с женщиной намного старше себя, положив ее руки себе на бедра). То ли дело — площадь в родном городе. Тут, конечно, Мендес нелеп, а там он хорош. Гитарист и скрипач наяривают, и Мендес в белой рубашке, с непроницаемым лицом, выделывает ногами кренделя. Брат, конечно, всегда танцевал лучше, но не по-мужски. У него плечи ходили ходуном, и весь он был как уж.
Мендес вспоминал шлюху, что приходила на площадь плясать по пятницам. Юбка из красных кружев просвечивала, обнаруживая сильные ноги. Шлюха закрывала глаза и накрепко прижималась к мужчине верхней частью тела. Отставленный зад раскачивался из стороны в сторону, как пламенеющий маятник, отсчитывая ритм желания.
Нужно было подгадать, чтобы оказаться ее последним партнером и предложить проводить до дому. Шлюха манерно соглашалась, позволяла взять себя под руку и, стуча каблучками по тротуару, рассказывала, как умел пробивать у ней слезу покойный гитарист дон Фернандо. У крыльца она спрашивала:
— Хотите зайти? Я обычно не такая, мне это не свойственно. Но луна вступила в орбиту Меркурия, и от этого мне так плохо, что я боюсь быть одна. Если сегодня ночью вы разделите мое одиночество, то, может быть, спасете меня от ужасной судьбы.
Она делала все, что пожелаешь, и даже сверх того, а поутру действительно была благодарна.
Мендес оглянулся и попытался представить себе, что было бы, если бы этот зал внезапно загорелся или кто-то начал стрелять. Сейчас он один и провинциален, а поднимись паника — вся разница между ним и наряженными танцорами исчезла бы. В страхе все равны, все одинаковы.
8
Женщина, родившая Энкарнасьон, умерла в самую жару. Деревья высохли, заголились, и вместо травы их окружал коричневый пепел. Все ждали дождя, и последним словом умирающей вместо мольбы о продлении жизни была просьба о дожде. Старому Родригесу казалось, что его жену высушили, что, если бы ливень пошел на пару недель раньше, она не умерла бы, а ожила вместе с полем и деревом. Родригес почему-то думал, что и слепота младенца произошла из-за отсутствия дождя, как будто падающая с неба влага промывает детям глаза. Бабки посоветовали ему завернуть недоноска в коровью шкуру, чтобы новорожденная девочка “дозрела” в шерстяной теплоте. Родригес смачивал платок в молоке и совал ребенку в беззубый сосущий рот.
Ливень застал Родригеса в кабаке, где, сидя за столом, он перебирал с приятелями масленые карты и выплевывал, обсосав, кости рыбешек. Ветер стукнул ставнем, опрокинул бутылку и заставил компанию пересесть от окна в глубь зала. Дверь оставили открытой и наблюдали, как струи отхлестывают землю, как упал дорожный указатель, как тонкое дерево клонилось и поднималось, но, не выдержав, рухнуло тоже.
Родригес оставил ребенка в доме одного. Ее колыбель была рядом с окном, и отец не без тайного удовольствия подумал, что после такого дождя младенец вряд ли долго протянет. Совершенно слепой ребенок без матери был ему бесполезной обузой. Родригесу едва исполнилось тридцать лет, но все давно уже звали его “старым” — может быть, потому, что говорил мало и был упрям каким-то старческим упрямством и тело его с широкой бычьей шеей было уже тяжелым, оплывающим к земле. “Даже будет хорошо, если Господь приберет младенца, — думал Родригес. — Куда мне с ней? Надо брать ей мачеху, а кто ж возьмется за убогой ходить?” Незрячий комок должен был исчезнуть вслед за весенней сушью, вслед за умершей женщиной и за первыми ливнями.
Приятели чокались маленькими стаканами с золотым ободком. Кто-то достал отсыревшие карты, но старый Родригес не стал играть. Он глядел на струи дождя. Он любил смотреть, когда что-то бушевало: ветер, ливень, прибой. Наверное, он угадывал свою судьбу — через двенадцать лет его поглотят волны, — и она влекла его. Родригес, чья рубашка никогда не закрывала пупка, чьи глаза навыкате от избытка чувств наливались кровью, гордился бы, если б знал, что “падет жертвой стихий”, как писали на надгробьях, воздвигнутых над могилами рыбаков, часто пустыми. “Когда бушует природа, Бог показывает свою мощь”, — думал он.
Старый Родригес понимал, что Господь сейчас наслал ливень, чтобы избавить его от дочери. Но упрямство вдруг подало голос: “А вот не будет так!” Ему захотелось выскочить из кабака и назло природе спасти младенца. Неизвестно из-за чего, по прихоти, человек иногда вдруг убивает случайного прохожего. Точно из такой же причуды, из противоречия обстоятельствам, а не из сострадания Родригес решил не отдавать смерти свою обузу, беззубого и незрячего ребенка.
Он вышел под дождь. Друзья кричали ему вслед, но он только махнул рукой. Ливень чуть ослаб, но все же стоял пеленой. Родригес попытался ехать на велосипеде, но колеса завязали в грязи, а руки надо было отрывать от руля, чтобы вытирать влагу с глаз. Он слез и потащил велосипед за собой, сняв с себя ботинки и привязав их к рулю.
Когда он подошел к дому, ливень кончался. Родригес подумал, что он опоздал. В комнате воды было по щиколотку: если бы, уходя, он закрыл ставни, то все было бы не так плохо. Родригес щелкнул выключателем, но света конечно же не было. Он прошлепал босыми ступнями к молчаливому свертку в углу, развернул влажные шкуры. Тельце было теплым, спящим. На лбу младенца блестела капля воды.
9
Мендес заснул под утро и проснулся после полудня. Тело ныло. Он стал было стараться выжать из себя наслаждение, но безрезультатно: рука устала. Мендес повернулся на бок, готовясь пролежать остаток дня в кровати, но решил не поддаваться тоске. Сел, помотал головой, издавая горлом собачий звук.
Хотелось, чтобы кто-то прикоснулся, погладил его (на самом деле хотелось плакать). Мендес достал со стола припасенную бутылку, отхлебнул, не утруждая себя поисками стакана, без удовольствия выкурил сигарету. Это сошло за завтрак; после завтрака он решил выйти из гостиницы и побродить по городу.
В детстве брат любил шататься, так и говорил: “Любимое дело — шататься по окрестностям”. А Мендес не шатался почти никогда, он то в лавке помогал, то делал уроки, которые у него туго выходили, то отводил старую тетку на рынок и помогал ей принести домой фрукты. Теперь, в чужом городе, его настигла юность. Придерживая шляпу, он смотрел на небоскребы. Увертывался от машин, провожал взглядом женщин, которым вслед никто не свистел.
Перейдя мост, Мендес попал в районы победнее, где одноэтажный домик, неловко примостившийся на углу, поманил его вывеской: “Массажный салон. Hablamos espanol”. Мендес слышал, что массаж — это что-то роскошное, может быть, даже развратное, но никогда не пробовал и решил зайти, тем более что там говорили по-испански (он убедился, что во многих заведениях этого города говорили на его родном языке, и это веселило).
Вестибюль сверкал чистотой. Мендес понял, что это не дом разврата, а нечто вроде приемной доктора. На родном кастильском наречии, вскормленном на берегу Карибского моря, он обратился к сидевшей за столиком барышне:
— Извините, сеньорита, можно мне массаж?
— Можно, как же нельзя! Какой желаете? — Улыбаясь, она принялась расписывать разные виды массажа. — Еще у нас есть слепая сотрудница, — и указала на девушку, которую Мендес не заметил. Она стояла у края стола с длинной палкой в руке. Зрачки ее медленно двигались, не останавливаясь ни на чем.
— Сколько стоит массаж у слепой сеньориты, барышня?
— Восемьдесят долларов, сеньор.
Мендес кивнул головой.
— Энкарнасьон, твой клиент, — сказала по-английски девушка, обращаясь к слепой.
— Следуйте за мной, сеньор, — проговорила та и быстро, как показалось Мендесу, пошла по коридору. Палку она держала перед собой, легонько прикасаясь то к полу, то к стене. Так жук, подумал Мендес, ощупывает усиками землю.
“Надо сделать глубокий вздох, — убеждает себя Энкарнасьон, — и голова перестанет кружиться”. Мускусно-сладкий пот его. Ром, звяканье стаканов, гул голосов. Запах табака щекочет ноздри. Низкий, темный голос говорит ей: “Буэнос диас!” — как будто обращаясь к ней впервые.
Справившись с собой, Энкарнасьон распахивает дверь кабинета, а потом плотно закрывает ее, боясь, что запах посетителя выветрится и улетучится ее мираж. И чтобы еще раз услышать хриплый, темный голос, она говорит: “Как вы себя чувствуете? — а, дождавшись ответа, прибавляет: — Вон регулятор освещения (находя пальцами на стене круглый рычажок), сделайте ярче или темнее, как хотите. Раздевайтесь, ложитесь, вот вам простыня. Скажите мне, когда будете готовы”. Энкарнасьон отходит в угол и отворачивается лицом к стене. Хоть она и незряча, ей кажется, что клиентам так будет удобнее.
Мендес поискал глазами гвоздь — куда бы повесить шляпу. Все мысли о разврате вылетели у него из головы. Ему было немного не по себе. Он знал, что она слепа, и все-таки она была девушка. Массажистка напоминала ему монашек-учительниц в школе. Он притушил свет, и полутьма похитила реальность у слепой в белом халате.
Энкарнасьон замерла, обхватив себя обеими руками. Клиент лег и проговорил: “я готов”. Медленно и неуверенно, как будто забыв все, что выучила за последние годы, она подошла к койке.
Руки легли ему на шею и заскользили по плечам, повисли в воздухе — и снова легли на спину. Энкарнасьон поняла, что у него было другое тело: короче, тверже. Люди не меняют тел. Или меняют? Может быть, в той области, куда он исчез, лишь голос и запах остаются прежними. А тело дается новое — чтобы жить вечно.
Никто никогда так не прикасался к Мендесу. Мать давала подзатыльники, а отец, потрепав по голове, отдергивал руку. Позже похотливые женщины кусались и прижимались. Он хотел выпить их всех — от жирной медсестры до худой азиатки, которую вспоминал до сих пор. Но это было по-другому.
Руки слепой искали недоступные уголки, растворяли его тело, очерчивали круги, причиняли сладкую боль… Массажистка поднесла масло в горсти и спросила, нравится ли ему запах. Он промычал что-то: мол, пахнет хорошо. Теплые ладони принялись обволакивать его, как будто пеленая в скользкий кокон. Они скользили к локтю, к запястью, к пальцам. Она сказала: “Расслабьтесь, сеньор”, и он полностью отдался ей. Рауль Мендес исчезал в своем теле, а тело было огромно, как ночь.
— Вам хорошо?
— Да, сеньорита.
— Спасибо. Вам не холодно?
— Нет, сеньорита.
— Спасибо. Перевернитесь, пожалуйста, на спину.
Энкарнасьон выпростала его ногу из-под простыни. Сильными движениями она начала словно бы гнать мясо кверху. Мендес вдруг почувствовал эрекцию. “Тьфу,
черт, — подумал он. — Хорошо, что она не видит. Хотя кто знает, что она там своим шестым чувством может уловить?”
К эрекции присоединился стыд за то, что ступни у него такие мозолистые. Слепая брала пальцы ног и тянула вверх, чтобы услышать легкий хруст. Мендес пугался поначалу, потом решил, что так, наверное, и надо. Наконец она закрыла ему ноги, и Мендес вздохнул с облегчением.
— Можно массировать вам лицо, сеньор?
— Конечно, да. — Он едва слышал собственный голос.
Девушка начала с волос и скальпа, затем потерла виски, щеки, провела пальцем по носу. “Это она познакомиться хочет! — догадался Мендес. — Видеть-то она не может. Вот почему спрашивала разрешения — дело очень личное”.
— Вы откуда сами будете, сеньорита?
Зачем он спрашивает, думает Энкарнасьон, разве он забыл наш остров, песок под ногами, почти всегда босыми, наши словечки, морскую соль, что мы слизывали с рук? Цикады трещали, и отец пытался объяснить ей (о, его голос, о, его запах), чем ночь отличается ото дня, если жара не спадает, и чем свет солнца отличается от света звезд, которых в небе бесконечное количество, и что такое бесконечное количество, и почему небо всегда сверху.
Отец увещевал: если людские голоса замолкают и начинают петь сверчки, значит, нужно ложиться спать. По утрам он спрашивал, что ей снилось. Он говорил соседям, что его слепая дочь видит сны — хотя, конечно, она ничего не видела, только как будто животные гладили ее мягкими шкурами и чей-то голос нашептывал непонятные слова.
Однажды отец отвел ее на каменистый пляж, решив объяснить про бесконечность. Он велел ей сесть и положил ее руку на гальку: “Считай камешки!” Она слушала, как волны набегали на берег и откатывались, шипя. Энкарнасьон считала, считала, потом сбилась со счета и просто перебирала камни. Она закричала: “Отец!” — но он не отозвался. Так он пропал в первый раз, но скоро вернулся (галька захрустела под тяжелыми ступнями). Поэтому когда он снова исчез, она все ждала его обратно.
Руки опустились на шею Мендеса, массируя то, что он называл своей “холкой” (“я как бы под ярмом вечно хожу…”). Он чуть не застонал от удовольствия: я бы на тебе женился, честное слово! Но сдержался, смолчал.
Энкарнасьон накрыла его теплым полотенцем и отвернулась к стене.
— Скажите мне, когда будете готовы.
Как будто очнувшись ото сна, он встал, медленно натянул штаны и рубашку, взял шляпу. Слепая подалась вперед и быстро обняла его за плечи, потом отстранилась. Она проговорила “до свидания” по-английски, тем самым уничтожая возникшую между ними близость.
Мендес расплатился в вестибюле, оставив изрядную сумму на чай (“как слепые различают купюры?”). Вышел, пошатываясь. Он так расслабился, что у него не было даже сил свистеть. Жмурясь, как кот на солнце, он сел на лавочку и закурил.
10
Несколько месяцев тому назад Лиза решила воспитать для Энкарнасьон щенка лабрадора.
Она шла в зоомагазин длинными улицами,
как коридорами большого здания без крыши,
залитыми светом солнца, которое вскоре садилось.
Она шла и мечтала о Европе, где когда-то жила
(но это казалось неправдой).
Что в этой европейской земле? Что
заставляет нас плакать об оставленном камне?
Этот камень, думает Лиза, он не слепой сын природы.
Он — либо статуя, либо колонна, либо остаток дома,
поэтому он — как мы.
Она зашла в магазин и двинулась между рядами животных. Мужчина с толстой живой змеей вокруг шеи глядел на мышей,
а те спали, и прятались, и бегали по клетке.
Лиза подошла туда, где продавали щенков, и выбрала одного, с толстыми лапами.
Она несла его домой, посадив за пазуху, и щенок скулил от удовольствия, но она все думала о змее,
как мужчина и женщина будут давать ей мышей,
смотреть и наслаждаться,
смотреть и наслаждаться.
Наслаждаться видом змеи, глотающей мышь.
Потом наслаждаться друг другом.
Дома Лиза почесывала зверю сытое брюшко.
Ей сказали не закармливать его, но она всегда была слишком добра, даже воду цветам наливала через край.
Щенок чавкал и пачкал в миске уши.
Его надо было как-то назвать, и Лиза испугалась ответственности: ведь и Энкарнасьон будет его звать этим именем. Пока Лиза называла его просто “собакой”.
Он все жевал: туфли, сумки. Но любой предмет радуется, когда становится игрушкой.
Лизе не хотелось облекать нежную шею щенка в ошейник, но пес заиграл, с любопытством взглянул на поводок и побежал по тротуару, нетерпеливо перебирая лапами.
Ночью щенок ворочался в коробке. Вдвоем они делили сумрак, вдвоем ждали рассвета. Зверь вздохнул. Пойду завтра куплю ему мячик, резиновую кость, чтоб жевал, и еще что-нибудь для развития, думает Лиза. Во сне собаки иногда перебирают лапами, будто бегут или охотятся. Проснувшись, животные, надо думать, не отличают сна от яви.
Слепая и Лиза будут любить одно и то же существо. Лиза научит его командам: сидеть, апорт, ко мне и всем специальным вещам, которые нужны для незрячих.
Пусть Энкарнасьон любит щенка, Лизин подарок.
Ведь слепая — продолжение худого мальчика, который так странно вздыхал,
перед которым хотелось встать на колени,
смотреть и наслаждаться,
смотреть и наслаждаться,
наслаждаться гибелью мыши.
У слепой будет собака-поводырь.
Юноша перестанет ее провожать.
Он будет ходить к Лизе,
он позволит ей прикоснуться к нему.
Она завистлива.
Ей больно смотреть на чужую дружбу, пусть так.
Но она не скармливает мышей змее,
а иногда ей становится жаль слепую почти до слез.
Но у той есть врожденное право на сочувствие,
ее постыдятся толкнуть или отобрать кошелек.
Ведь такое право должно быть у всех, да?
Но нас, обычных людей, все обижают.
Мы тянемся друг к другу темными сторонами души,
выставляем напоказ любимому свой стыд,
кормим змею мышами,
смотрим и наслаждаемся,
смотрим и наслаждаемся.
Но молодой человек бережно водит слепую.
Что в ней есть? В ней нет зрения.
Всего-навсего нет.
Она никого не видит, но ее видят все.
Она стучит палкой, и ее замечают.
А Лиза невидима, люди как будто ходят сквозь нее.
У Энкарнасьон есть друг.
Через год у нее будет собака.
Собакой Лиза ее очень обяжет.
11
На следующее утро Энкарнасьон медленнее обычного открыла Тиму дверь. Его испугали круги под невидящими глазами. Прохладные пальцы прикоснулись к руке. Тим непременно хотел прочесть ей, что написал накануне. Это был не сон, а греза, даже не мечта, а что-то пришедшее в темноте перед тем, как он заснул, что-то успевшее просочиться до снотворного дурмана. Он сел, раскрыл тетрадь и тут же начал:
— “Т. (это у меня так зовут героя, одним инициалом, так часто писатели делают), Т. шел вдоль реки, где увидел, как сплавляют бревна. Он позавидовал бревну: оно такое свободное, плывет, переворачивается. Если бы друзья узнали о тайной его мысли, они подняли бы его на смех. Надо же — позавидовать неодушевленному предмету! Вот соберу денег, думал Т., уеду в бедную страну, буду ухаживать за больными и умирающими. Для Т. существовал лишь один вид свободы — добровольное рабство…”
Ночью Энкарнасьон снилось, что она ехала в лифте. Кабина мягко покачивалась, поднимаясь все быстрее. От скорости у Энкарнасьон закладывало уши. Лифт остановился на последнем этаже. Потом надо было еще подниматься по крутой винтовой лестнице. Рука повисла в воздухе, и Энкарнасьон чуть было не потеряла равновесие. Ступени кончились, и мороз пронзил ее. Должно быть, она взошла на крышу многоэтажного дома. Ноги скользили. Она чувствовала, что находится очень высоко, ей было страшно.
— “Несколько лет Т. не ходил ни в бар, ни в кино, копил деньги на билет, и его мечта осуществилась. Он поехал в Азию, в шумный нищий город. Хотел пойти к бедным в первый же день, но промедлил — искал комнату в гостинице. Он съел что-то не то и на следующий день не мог выйти, потому что нехорошо себя чувствовал. К вечеру его рвало. Покрываясь испариной, он тихо-тихо лежал, чтобы резким движением не причинить худшей боли. Тело ни на секунду не давало забыть о себе, и только одна мысль билась: он хотел спасать других — неужели он прибыл сюда, чтобы погибнуть? За тонкой перегородкой кто-то ругался на непонятном языке…” Энкарнасьон, тебе нравится?
У слепых всегда отсутствующий вид, даже если они слушают очень внимательно, и поэтому Тим всегда спрашивал через абзац-другой, прислушивается ли она к нему.
— Да, очень, я заслушалась. Только знаешь, уже надо идти.
— Хорошо, пойдем.
По дороге Энкарнасьон молчит. “Под впечатлением”, — думает Тим, как все писатели, истолковывая молчание в свою пользу. У метро они прощаются.
Когда у Тима хорошее настроение, он представляет себе, что когда-нибудь женится на Энкарнасьон, станет ее глазами, центром ее мира. Он готов почти полюбить себя за то, что любит ее.
На самом деле он никогда не станет ей мужем, не будет возвращаться по вечерам в комнату, где ждет слепая жена, не будет выбирать ей платья, не будет дарить украшений, которых она не видит, но может потрогать. Они не окажутся в одной постели, не произведут на свет детей, не побывают в дальних странах, где он рассказывал бы ей, что вокруг, не состарятся вместе. У них не будет медленных воскресных утр, боя часов в полдень, завтраков в постели, ни ласки, ни жестокости, ни разговоров, ни ссор, ни “я о тебе думаю”, ни “я по тебе скучаю”, ни “а помнишь, как…”, ни “мы”, ни “без нас”.
Раньше Тим провожал Энкарнасьон до салона и ждал, гуляя или сидя в вестибюле, пока кончится ее рабочий день.
Лиза увидела его и прочла на лице — полюби меня, обращенное ко всем.
Она читала его лицо, она по нему гадала и, может быть, ошибалась.
Если бы он был марионеткой в ее руках,
источником ее наслаждения,
собеседником,
если бы он позволил до себя дотронуться,
смотреть и наслаждаться,
прислушиваться ко вдохам без выдоха,
она была бы счастлива.
У нее не оказалось клиентов в то утро, и она перелистывала журнал за столиком. Тим вжался в стул, хотя рядом стояло мягкое кресло, и поедал глазами страницы книги, которую держал в длинных пальцах.
— Что вы читаете?
Тим не ответил, но улыбнулся. Лиза пожала плечами и снова принялась читать журнал, а Тима слова уже больше не трогали, ему хотелось заговорить с Лизой, но он стеснялся. Она похожа на библиотекаршу, думал он, что разбранила его за порванную обложку, да так сурово, что слезы выступили у него на глазах. Но ему тем приятнее было смотреть на Лизу. Когда он встретился с ней глазами, не отвел взгляд.
Она сделала знак рукою: следуй за мной. Тим оставил книгу на столике, забыв заложить страницу. Массажистка заперла дверь кабинета и смотрела на Тима молча, в страхе. “Сейчас одиночество кончится, нужно только решиться”, — думала она и прикоснулась губами к его губам. Опустившись на колени, она стала расстегивать на нем брюки. Он отшатнулся, попытался открыть дверь, но не смог. Он стал дергать замок, дверь наконец поддалась, и, нервно прошагав через вестибюль, Тим вышел на улицу, оставив на столике книгу.
Лиза поднялась с колен. Ей хотелось крикнуть: вспомни меня лет через двадцать, когда будешь готов отдать все за поцелуй молодой девушки! Она криво улыбнулась, заперла кабинет и пошла в вестибюль, где все еще лежала забытая Тимом книга, “Отчаяние” какого-то скандального автора, но Лизе было все равно, она любила правдивые истории, как покоряли Северный полюс, как исчезали цивилизации, или про зверей, но не беллетристику, романчики, придуманные сказки для фантазеров.
Вспомни меня лет через двадцать.
А сама-то где была раньше? Стояла на темной улице, глядела в чье-то желтое окно. “Я не продвинулась ни на шаг”, — думает Лиза.
Она больше не видит в зеркале того лица, что считала своим.
Вечером она лежит на постели — и ледяной шар замкнул ее в себе.
А Тиму приснилось ночью, что он с Лизой наедине в большой комнате без мебели, но со звуконепроницаемыми стенами, и только на полу — толстый ковер. Лизе необходимо знать о Тиме все, и она велит ему говорить. Он вытягивается на ковре, обнаженный, и начинает рассказывать, как он жил, что он любит и чего — нет, кто его обижал, чего бы ему больше всего хотелось. Тим счастлив, хотя знает, что Лиза на самом деле хочет выпотрошить его и взять себе его облик, стать им, и потому конец его близок — но он счастлив переливаться в это почти незнакомое существо, что объемлет все его тело, всю его душу.
Однако днем был страх. Он не хотел больше подходить к салону.
12
Утром Мендес пошел посмотреть на океан и разочаровался. Белесая масса воды почти не пахла, как будто это не был даже и океан, а так, продолжение города. Мендес сдвинул шляпу набекрень и презрительно сплюнул. Пешеход покосился, и Мендес проводил его долгим взглядом (пешеход больше не смотрел). Сплюнул опять и улыбнулся. Туристический указатель перед ним одной стрелкой объявлял: “В центр города”, а другой — “В Аквариум”. Мендес отправился взглянуть на рыб.
Кажется, прадед его был рыбаком, а дед перебрался в город и открыл лавку. Отец и сам Мендес торговали, точнее, сидели за прилавком и обмахивались газетой, изредка перебрасываясь парой слов со случайным покупателем. Мендес и отец продавали все, от крупы до тетрадок, и почему-то не разорялись, хотя спрос был совсем маленький. Жара замедляла все, включая разорение, все, кроме прибоя. Брат не оставался в магазине, он уходил к морю, бродил вдоль кромки воды, прыгал на мокром песке и следил, как вода обвивает щиколотки. В четырнадцать лет его уже любили женщины (и бил отец). Он находил вещи, забытые иностранцами, — свитер с яркой надписью, кепку — и носил их, не снимая.
Внутри огромной банки Аквариума кругами пролетали рыбы, а посетители толпились вокруг, припадая к стеклу. Большая черепаха поворачивала “клюв” в сторону Мендеса, вытягивала морщинистую шею и не хотела уплывать. Рядом, в другом резервуаре, были настоящие драконы с длинными носами, похожие на водоросли.
В лавку к Мендесам иногда заходили рыбаки. Они верили в морскую дьяволицу и, рассказывая о ней, крестились жилистыми, мозолистыми от сети руками. Они просили: мне бы немного бумаги, письмо написать, сосед грамотный, он поможет.
Мендес перешел в комнату, которая показывала скрытую, тихую жизнь океанской бездны. Мелкие рыбы глубин слепо разевали рты. Они были бы уродливы, если бы не разбросанные по телу огоньки. Мендес присмотрелся: это были не живые рыбы, а их чучела, пригвожденные к стене. Эти рыбы выживают только под давлением огромных толщ воды, только под бременем многих миль моря. “Медузы забавнее, — подумал Мендес. — Хотя у них ни сердца, ни мозгов. Помню, их после шторма выбрасывала волна на берег. Они сохли, от них только пена оставалась. Как бы их так наловить, чтобы они не высохли, и продать сюда?”
Мечтая о будущей невозможной сделке, Мендес покинул Аквариум и понял, что проголодался. Ему хотелось чего-нибудь этакого, и он прочесывал улицы в поисках интересной еды. Он увидел японское заведение, чистое, беленькое, деревянное. Официантка с узкими глазами поклонилась ему (Мендес замялся, надо ли поклониться в ответ) и улыбнулась. Его посадили в дальний угол, за самый маленький столик, потому что он пришел один, но Мендеса это не рассердило. Меню было на твердой картонке и все блюда нарисованы, потому что никто, кроме японцев, не понял бы их диковинных названий. Мендес снял шляпу, выпил рисовой водки и заказал суши — мелко нарезанных сырых рыб.
13
Когда несколько лет назад Тим устраивался на практику в школу для слепых, он издали увидел высокую башню, должно быть, от собора. В детстве он страшно боялся ослепнуть, и потому незрячие очень интересовали его. Он хотел понять, как они живут, лишенные света, потому что знал, что сам ни за что не захотел бы продолжать жить, если бы потерял глаза (на самом деле, даже ослепнув, он продолжал бы видеть сны; но об этом он не думал). По школьному саду мимо него прошла слепая девочка. Он подумал: вот, я здесь всего одну минуту, а она целый год, но я уже знаю о школе больше нее. Я сразу увидел башню, а она никогда не сможет представить себе, что это такое. Рядом учитель помогал мальчику обнять липу, а потом клал его пальцы на прибитую к дереву табличку, где шрифтом Брайля было написано, как называлось это растение.
В кабинете директора была фотография начала столетия. Мальчик держал руку на специальной книге и, видимо, читал ее вслух. У слепых детей, что его слушали, были отсутствующие, парящие лица, как будто каждый из них был там в одиночку и рядом никого не было, даже фотографа. Директор хвалил Тима за то, что он пришел, жаловался, как сложно найти помощников “в наше меркантильное время”.
Его первой обязанностью было вместе с учителем объяснять детям, что вещи постоянны. Что когда выпускаешь из рук чашку или шарф, они не перестают быть шарфом и чашкой и возвращаются к тебе теми же, какими исчезали. Потом он лепил с ними фигурки из пластилина, и Энкарнасьон слепила птенца с человеческими ногами. Она была красивее и старше других детей. Украдкой Тим следил иногда, как, шаря палкой, она идет в оранжерею в маленьком школьном ботаническом саду. Там она садилась на деревянный ящик и глубоко дышала — она оказывалась в родной духоте.
Тима попросили организовать драмкружок (одно время он воображал, что станет режиссером). Он выбрал пьесу, и слепые его актеры довольно быстро запомнили роли. Но на сцене они стояли каждый в одиночку и декламировали, обращаясь лишь к самому себе. На самом деле незаметно для Тима они чувствовали присутствие других. Как-то раз два мальчика поссорились и, не переставая кричать, стали сближаться, махая перед собой руками, но медленно и неуверенно, как тени. Потом вцепились друг в друга и стали наносить удары, но с теми же отсутствующими лицами: их зрачки блуждали. Дерущиеся оказались очень сильными, и Тим с трудом их разнял.
И тогда, и потом, когда ехал с Энкарнасьон на такси, чтобы помочь ей найти массажный салон, Тим понимал, что сам он, как бы ни закрывал глаза, ни принюхивался и ни вытягивал пальцы, никогда не ощутит мир таким, каков он для слепых от рождения. Значит, никогда не осуществится его тайная фантазия. Положив руку на пальцы Энкарнасьон, Тим хотел быть ею. Ему хотелось, чтобы она стала им. Не физически, конечно, а в каком-то ином смысле. Отдать всего себя. Но он не знал — как. Отдать всего себя, это очень важно. Вот цель: отдать всего себя.
14
В обеденный перерыв Энкарнасьон решила зайти в церковь (слепые — еретики-иконоборцы; для них не существует священных сводов; но она чувствовала холод храма, запах воска, слышала эхо своих шагов). Окунув пальцы в ледяную воду, она перекрестилась и преклонила колени, как ее научили.
“Отче наш, — молилась она, но мысль убегала: отец!.. — Иже еси на Небесех… Или, может быть, ты на дне океана и морские гады глодают твое тело. Ты носил меня на руках, сажал на плечи, я утыкалась тебе в живот головой, гладила твое лицо (если бы я могла дотронуться до него еще раз, то уже не остановилась бы). И от этого тела остались только куски, косточки? Лицо в животе у акулы?.. Хлеб наш насущный даждь нам днесь… Я сыта, у меня есть дом. Я с нетерпением жду нашей встречи, ведь говорят, ты меня дожидаешься, но я никак не могу понять: где? В соли той воды?.. И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим… Прости меня, отец, за то, что я жива, что я дышу без тебя, что иногда улыбаюсь и что говорю о тебе в прошедшем времени… И не введи нас во искушение… ты всегда в моих мыслях, а во сне я прикасаюсь к тебе… Но избави нас от лукаваго… О чем это? Мир прост, и мы просты в нем. Я проклинала отца — как он смел умереть без меня! Мой отец огромен, и волна не сломит его. И в смерти я хотела быть с тобой, но ты учил меня быть послушной, и я смирилась. Когда-нибудь я обниму тебя, я буду твоим дуновением, я буду одним с тобой существом, и так до скончания века…”
Шаря палкой, Энкарнасьон пошла вперед, чтобы зажечь свечу, но остановилась, услышав шаги.
— Падре! — громко сказала она. — Падре!
Молодой священник взял ее за локоть и помог сесть. Наедине со слепой он растерялся, не зная, подводить ли ее к исповедальне. Он знал в себе недостаток смирения: он редко опускал глаза, предпочитая встречаться взглядом с собеседником. Но слепая не видела его, он не отражался в ее зрачках и не мог понять, видит ли ее на самом деле.
— Падре! Я думала, что мой отец погиб. Но теперь мне кажется, что он спасся. Значит, я молилась за упокой души живого?
— Это был бы великий грех.
— Лучше бы я молилась о всех плавающих и путешествующих. Как вы думаете, падре, Бог в Его бесконечной благости может вернуть мне отца?
— Неисповедимы Его пути. Он совершает чудеса.
— Так, так, падре! Ночью мне снилось, что я боюсь высоты, а раньше я даже не понимала, что это такое, когда люди говорили “высоко”. Благодать может снизойти так внезапно, что пугаешься, падре, голос дрожит, колени подкашиваются, и вот-вот, кажется, попросишь Господа забрать Его дар обратно. Правда ли, что наша жизнь есть упражнение в любви — и что стоит полюбить убогое и убийственное существо?
Священнику было не по себе. Ему стало казаться, что, кроме слепоты, в ней еще что-то неправильно, и если бы он понял что, то нашел бы в себе силу сострадать. Но он не понимал и не знал, что сказать. Он знал за собой грех: ему вечно чудилось, что уродцы — вовсе не те, кого есть Царствие Небесное, а, наоборот, Бог пометил их, чтобы люди остерегались. Священник сам себя стыдился и полгода проработал с инвалидами, чтобы в себе это отвращение преодолеть, но не смог, только притворялся, что любит их так же, как обычных людей. Иногда он молился, чтобы Господь послал ему несчастный случай или болезнь, чтобы самому стать таким вот — на кого оглядываются на улице — слепым, хромым или уродом — и тогда понять их наконец и, поняв, полюбить. Как можно полюбить, не поняв? Он ходил в тюрьму исповедовать бандитов, их он мог полюбить, потому что любое преступление силой фантазии мог уместить в душе, а слепоту — не мог.
— Какой на тебе грех?
(Энкарнасьон про себя: “Я общаюсь с мертвыми”). Вслух:
— Я никак не перестану горевать по отцу.
Священник поискал слов утешения, потом проговорил:
— Читай “Богородицу”, дочь моя. Святая Дева тебе поможет.
В детстве церковь казалась ему сказкой, когда подрос — пустой скорлупой, когда вырос — позабытым городом, в который он теперь вернулся. Его удивляло все, что происходит здесь, в каменном закутке Господа, полном Его светящихся, благоухающих глаз.
15
Тиму никогда не хотелось отойти и оставить Энкарнасьон одну на мостовой, чтобы она протягивала руки и растерянно мотала головою (в юности иногда чувствуешь странную тягу издеваться над беспомощными существами).
Она побывала у него дома только один раз. До этого они были в кино, смотрели запутанный фильм о несостоявшейся попытке убийства. Потом шли вдоль огородов — кому-то принадлежали эти огороды в центре города. Стояла жара, Тим чувствовал, как пальцы Энкарнасьон скользят вокруг его влажного локтевого сгиба. Она попросила зайти в магазин. Толкнув дверь, Тим увидел трех негритянок на стульях в полупустой лавке, одна из них поднялась, чтобы помочь Энкарнасьон, а Тим остался слушать разговор и, как во сне, иногда вдруг понимал что-то, а потом — ничего. Отдельные слова, же не сэ, бонжур, были как во французском, который он учил в школе, а затем наречие словно перемещалось куда-то. Тим решил, что так, должно быть, говорят ангелы, а наша речь — только тень того ангельского разговора, только смутное эхо, лишь обрывки. Но потом он догадался, что женщины говорили по-креольски.
Энкарнасьон попросилась зайти к нему, и он нехотя согласился. Она заперлась в ванной, а когда вышла, он увидел, что она умылась и постирала подол платья. У нее были красным накрашены губы. Он предлагал ей чай, пиво, но она от всего отказалась, посидела четверть часа и решила, что нужно идти, — тогда он проводил ее до Убежища.
Ночью ему приснился отвратительный сон. Он будто бы заходит в темную спальню, которая на самом деле его комната. Там на широкой кровати (или просто на матрасе — он не мог понять в сумраке сна) лежит Энкарнасьон, вытянувшись на спине, и простыня извивается вокруг нее. Он чувствует, что ее незрячий взгляд шарит по потолку. Тим садится на угол кровати и притрагивается губами к пальцам ноги Энкарнасьон. Они исчезают у него во рту. Медленно, начиная со щиколоток, Тим ест Энкарнасьон, а та ничего не чувствует и спрашивает в темноту: “Где ты, Тим? Тим, где ты?”
Она не может потрогать его лицо, потому что руки ее уже исчезли, превратившись в два обрубка. Тело уменьшается, остается беспомощный торс. Тим чувствует запах крови на языке, все вокруг липкое, но слепая продолжает спрашивать с тревогой, как будто он оставил ее: “Тим, где ты? Подойди сюда!”
Его страхи уходят: боязнь темноты, бандитов на улице, смерти. Он пожирает Энкарнасьон, а она и есть его страх — слепой, беспомощный, зависящий от Тима ужас.
16
Пока Энкарнасьон была в церкви, Мария и Лиза пошли обедать в кафе. Мария сразу разрезала сосиску на мелкие кусочки и принялась ожесточенно клевать их с вилки. Чем быстрее глотала еду Мария, тем медленнее, манернее ела Лиза. Утолив первый голод, Мария взглянула наконец на собеседницу и спросила:
— Почему от меня все убегает?
— Как все?
— Хотела шторы купить, а они как раз кончились. И вообще… Смотрю телевизор: говорят что-то, обсуждают, вот, думаю, сейчас пойму, в чем проблема! Уже где-то вертится на краю мозга. Но потом вдруг раз — и убегает, и ничего таки я не поняла в результате.
— Наверное, у тебя боязнь пустоты.
— Это как?
Лиза пожала плечами. Три недели тому назад она зашла к Марии: квартиру заполняли картинки, куклы, ненужная и сломанная мебель, фотографии и даже музыкальные инструменты, на которых Мария не умела играть. Усадив Лизу в кресло, Мария придвинула столик с чашечками, блюдцами, кофейником, молочником, сахарницей, ложечками и печеньем. Лиза взяла щенка на колени и чесала его за ухом, тот блаженно закрывал глаза, а ей на самом деле хотелось гулять, но Мария говорила не закрывая рта. Она объясняла, почему одна кинозвезда рассталась с другой кинозвездой, как надо обращаться с мужчинами (которые у Марии часто менялись), как воспитывать детей (которых у нее не было), каков характер Лизы, судя по ее знаку зодиака, и что кто-то непонятный живет у Марии за шкафом и суровым стуком предсказывает непогоду. Шкаф отодвигала, там никого не было, спрятался, значит.
— А как этот высокий, Боб или Билл, с которым ты познакомилась? — спросила Лиза, чтобы не объяснять про боязнь пустоты.
— Знаешь, Боб, — заторопилась Мария, обрадовавшись вопросу, — то, что надо: красивый, богатый, добрый. Брошь подарил! — Мария указала на крупную вещь на груди. — Только вот сижу я и думаю: что-то не так. Что, спрашиваю, не так? Как будто уже с ним где-то ходила, а сейчас только повторяю. Сидела возле него, глаза на минуточку закрыла и стала размышлять. И, знаешь, поняла, кажется (на этот раз не убежало). Просто слишком поздно. Я так мечтала вот о таком красавце, о такой музыке, о том, чтобы не плакать. Так хотела, так хотела, что в мыслях уже предусмотрела все, и, что бы ни случилось теперь, все будет лишь эхом. Желания выболели, как оспины.
А у меня нет, думает Лиза.
У меня не выболели желания, думает Лиза, расплачиваясь за обед. Тот мальчик, что приходил с Энкарнасьон, мальчик с книжечкой, мальчик с тетрадкой, разгадка ее судьбы.
В двадцать лет (ей было столько же, сколько теперь этому мальчику) она встретила жиголо. Он был теплым и тяжелым, вернее, казался таким, потому что ей так и не довелось к нему прикоснуться. Она влюбилась пятнадцатого ноября, в среду, и так разволновалась, что побежала покупать сигареты. Потом вернулась и смотрела на тяжелого, теплого жиголо. Его правильное лицо пока ничего не выражало, но в нем затепливался огонь — огонь, что подносила Лиза, что освещал незаметно для окружающих все его лицо. Вокруг города шла война, но звуки терялись в окрестных горах.
Вечером он был жиголо — днем он числился в почтовых клерках. Он любил певичек, слащавые мелодии, слезливые фильмы, весь дешевый мир иллюзий. Лиза помнит шорох бумаг в его мягких пальцах. Прошло два месяца, прежде чем она заметила родинку на правой руке, у основания безымянного пальца.
Ей нравились конверты, бумаги, почтовые марки с черной печатью — в детстве начинала было собирать коллекцию, но потом бросила, потому что взрослеть означало: отпускать и оставлять. Порой письма приходили из военной зоны. Вскрывая тайком, Лиза их жадно прочитывала и снова заклеивала. Иногда слова приходили в ее сны — развороченная земля, воронки на месте домов, оторванные головы, руки, застрявшие в проводах.
Лиза звала его жиголо, хотя не знала, действительно ли женщины ему платят, или он лишь притворяется, что имеет большой успех. В те годы Лиза верила всему и всегда, потому что сомневаться было скучно, а мечтать — весело. Предмет ее грез снимал комнату у старой аристократки с длинным именем и большой квартирой, где стулья разваливались от прикосновения. Каждый раз, когда очередная табуретка не выдерживала груза лет, мадам поднимала подбородок чуть-чуть повыше.
Война подступала к городским стенам, и Лиза поняла, что надо бежать. Не жизнь, а свобода была дороже всего, даже пухлых рук жиголо с родинкой у основания безымянного пальца. Перед тем как уехать, Лиза хотела подарить ему что-нибудь на память. Она разыскала в магазине у старьевщика потертую восточную монету с дыркой для шнурка.
На следующее утро Лиза вложила ее в мягкую ладонь жиголо (ему было тридцать, ей двадцать) и сказала, что вязь на монете означает слово и что он должен угадать его смысл. На следующий день, когда Лиза уже собрала вещи, он вернул ей монету, не сумев угадать слово, не желая об этом думать. Лиза хотела швырнуть ее в мусорное ведро. Но одумалась, продела нитку в отверстие и повесила на шею. Это будет ее талисман, сказала она себе, ее символ — отвергнутый дар.
Наверное, теперь, когда она видела Тима, ей хотелось, чтобы его влекло к ней, как она когда-то мечтала о близости с жиголо. И тогда она поняла бы, как можно отказаться от юного, грезящего о тебе существа. Но не вышло, с возрастом ничего не поменялось, никто не брал того, что она предлагала, она чем-то пугала людей, наверное, ледяным шаром, незаметно выросшим вокруг нее (так ей казалось).
17
Слепота Энкарнасьон была для отца тем же, чем годы спустя оказалась его смерть для нее — случайной ошибкой судьбы, но не судьбой (судьбы вообще для них не существовало, они верили в Провидение). Не смиряясь, Родригес ждал чуда, но дочь продолжала быть наполнена слепотой, как будто это был не недостаток, а дар. Ей было все равно куда ступать, вперед ли, назад ли, и отец, читая ей Библию, никак не мог объяснить про жену Лота, ведь Энкарнасьон не могла ни “взглянуть с любовью”, ни “взглянуть с тоской”. В другой стране Тим пытался рассказать ей древний миф о герое, который выводил свою жену из преисподней, но обернулся и взглянул: а ты, Энкарнасьон, хотелось ему сказать, кого угодно вывела бы из небытия, и слух у тебя столь тонок, что ты уловила бы шаги Бога и поступь тени.
Родригес баловал себя мечтами, что, может быть, дочь выучится петь, но в хор ее не взяли, потому что голос был слабенький. Волнуясь, что с ней будет, когда он умрет, он учил ее всему: находить дорогу, стирать, развешивать белье, зажигать огонь, торговаться. На полке у него было припрятано ружье, из которого уже лет двадцать не стреляли. Он достал его и во дворе показал Энкарнасьон, как заряжать и взводить курок. “Если услышишь чьи-то шаги, когда меня не будет дома, бери ружье и кричи ему, чтобы проваливал!” Конечно, слепая с ружьем почти так же беззащитна, как слепая без ружья, думал он и хотел было забрать оружие и спрятать обратно в старую одежду далеко на полке. Но дочь с улыбкой отвернулась и неожиданно выстрелила в угол двора, где, озабоченно кудахтая, проходили две курицы. Одна упала сразу. Другая, истошно хлопая крыльями и взметая пыль, попыталась спастись, но Энкарнасьон прикончила ее второй пулей.
— Дай сюда ружье! — закричал он. Поспешно разрядив его, он дал дочери пощечину, но та даже не заплакала, только перестала улыбаться. Вот какая у нее оказалась способность: находить мишень по звуку. Это было совсем не то, чего он желал для нее. Он всегда боялся за дочь, а теперь вдруг испугался ее самое, этого ее странного, темного дара. На следующий день он взял ружье в лодку и утопил его далеко от берега.
Они должны перебраться в Америку, думал он, многие с острова туда добрались, надо попробовать на плотах, хотя и опасно. Там, в Америке, он слышал, для слепых есть школы, есть даже специальные книги с пупырышками, или ей смогут сделать операцию, и она прозреет (тогда из нее исчезнет ужас, темнота). На что он копит деньги, не на приданое же ей, как раз хватит, чтобы их обоих взяли на плот, надо попытаться, надо рискнуть.
Через полгода в бушующих волнах за каких-то несколько минут он успел понять, что такое смерть. Кто-то знакомый и очень дорогой уходит. Ты думаешь: кто? И понимаешь, что это ты сам. Ты сам покидаешь себя. Ты, оставленный, плачешь.
18
Вместо того чтобы поспать днем, Мендес отправился снова в массажный
салон — очень уж ему понравилось в прошлый раз. Можно ли опять такой слепой массаж? Можно, как же нельзя. Проходите, пожалуйста.
Опять комната, темный свет, тихая музыка, прикосновения. Мендес вытянулся лицом вниз на белой койке. Теплые ладони слепой трогают его плечи.
— Зовут-то вас как, сеньорита?
— Энкарнасьон, сеньор.
Энкарнасьон, “воплощение”, плоть.
Ты рада мне, Энкарнасьон: ты склонилась надо мной как над священной жертвой.
Ты низко наклоняешься, вдыхаешь мой запах.
Ты могла бы быть моей сестрой, женой, дочерью. Я потерял брата, я на что-то надеялся, когда ехал сюда. Может быть, начать новую жизнь. Или, наоборот, обрести старую, вспомнить с братом прошлое, поговорить о детстве. Наверное, я старею, раз мне приходят в голову такие мысли. Нет, наоборот, я очень молод, я хотел все начать сначала, на новом месте. Пусть от прежнего Мендеса не останется ни следа — так я говорил себе в самолете. Но теперь я возвращаюсь домой, я снова вступаю в прежнюю жизнь, Мендес не изменился, он существует, не прерываясь.
— Послушайте, сеньорита, это мой последний день в вашем городе. Вы заняты сегодня вечером?
— Я свободна, сеньор.
Ты ответила слишком быстро — ты ждала этого вопроса. Может быть, тебя часто приглашают клиенты, ведь ты уже знакома с их телами?
— Хотите, я встречу вас после работы и мы зайдем куда-нибудь выпить стаканчик?
— С удовольствием, сеньор.
— Тогда я зайду в шесть, сеньорита, — говорит он и думает: — “Как слепые узнают время?”
Я люблю бой часов в вестибюле, хочет сказать Энкарнасьон. Я выброшена за пределы времени: я не вижу движений, ухмылок, морщин. Когда бьют часы, я понимаю, что живу.
Энкарнасьон освободилась в пять и провела час в мягком кресле вестибюля. Она сказала сотрудницам, что ее должен встретить “друг”. Наверное, за ней придет Тим, думала Мария и опять же, ставя печать пошлости, добавляла про себя: “Всякому свое счастье”.
Слепая прислушивалась к тиканью часов, к их ходу (ей несколько раз давали потрогать стрелки). Автомобили с приглушенным ревом проносились по улице. Комната была продолжением первобытной пещеры, слепота была продолжением темноты, предшествовавшей высечению искры.
В этой тьме Энкарнасьон убаюкивали звуки города. Она вспоминала, как с отцом они пытались добраться до Соединенных Штатов, как волна раскачивала плот. Отец привязал ее к сиденью и велел молиться. Мокрая от брызг, она читала Отче наш и Богородицу. Вокруг истошно орали попутчики, и отец тоже кричал. Сердце замирало от ударов и падений.
Люди шептали: “Энкарнасьон, молись за нас… Святая Дева любит убогих. Не погуби!” Энкарнасьон подумала: они кричали от страха, но обращались ко мне шепотом. Думаешь про себя, говоришь вслух, а шепот — он где-то посередине между мыслью и словом. Люди кричали все меньше, и слепая должна была догадаться, что это кричащих становилось все меньше, волна слизывала людей с их суденышка, но она ни о чем не думала, она даже не боялась, она молилась.
Плот качался все меньше и меньше. Крики стихли. Энкарнасьон звала: “Отец! Ана! Родриго! Ана! Отец!” Но никто не отзывался. Становилось жарко.
Что-то светлое вставало перед Энкарнасьон, мягкое и яркое наверху, белесое внизу. Она видела. Как еще было назвать этот запах без аромата, это прикосновение без руки? Мир неожиданно стал глубок и далек. Она видела! Энкарнасьон видела складки на темной глади и блестящую спину животного. Усилием она выпуталась из мокрых узлов, что привязывали ее к плоту. Энкарнасьон легла на живот у самого края, протянула руку и пощупала. Окружающая гладь оказалась водою.
Из глубины кто-то смотрел на нее и протягивал руку.
— Где мой отец? — спросила Энкарнасьон.
Смутный образ беззвучно шевелил губами.
Куда делись все? И сама себе ответила: они погибли, выжила только я. Или, напротив, я умерла и могу теперь видеть, ибо не существует незрячих душ. Мне все-таки кажется, что я жива.
Я жива и я способна видеть. Но я не увижу отца. Зачем же мне зрение?
— Для неба, для рыбы, для волн, — нашептывал Бог. Огромная зеленоватая масса простиралась до горизонта, а там навстречу ей спускалось небо, прозрачное и синее одновременно (кто сказал, что прозрачность — это отсутствие цвета?). Солнце исходило лучами, испускало их и таяло в воде. Все уводило Энкарнасьон от мысли об отце, все уводило ее от заботы и страха за себя. Мир был до того огромен и полон красок, что даже смерть в нем казалась деталью, была красивой, подобно тому, как прозрачность была наполнена синевой.
— Боже, забери свой дар и верни мне отца.
Энкарнасьон мучила жажда. Зрение являлось ей предвестием гибели. Смерть ярка, жизнь темна. Я хочу быть с отцом.
Плот снова стал раскачиваться. Энкарнасьон не боялась — она представляла себя на качелях. Струи дождя принялись хлестать лицо, она подставляла жадный рот, наполняла водою горло. Потом ничего не было.
Она очнулась в постели: ощупала подушку и простыню и поняла, что ничего не видит. Оказалось, что американская береговая охрана подобрала плот со слепым ребенком в забытьи. В газетах появились фотографии изможденной девочки, и на месяц она стала чем-то вроде знаменитости. Вскоре собрали деньги, чтобы отправить ее в интернат для слепых, кто-то хотел удочерить ее, кликнули было клич, чтобы собрать деньги на операцию и вернуть ей зрение, хотя непонятно было, возможно ли это с точки зрения медицины. Но тут случилось тройное убийство в штате Калифорния и отвлекло внимание публики. Энкарнасьон оставили в покое, и она тихо получала образование в школе для незрячих. Сбылось почти все, о чем мечтал отец.
Энкарнасьон скрывала от всех, что видела воду и небо. Но как-то раз, запинаясь, рассказала по секрету Лизе и Марии. Мария выдохнула: “Чудо!” — а Лиза предположила, что это была галлюцинация. Но дома перебрала газеты и нашла статью про слепого путешественника-рекордсмена, который в одиночку пересек океан на яхте. С ним в море случилось то же самое: он прозрел на полчаса, видел даже летающих рыб, а потом зрение пропало. На этих широтах что-то особенное с давлением, оно стимулирует сетчатку, и слепой глаз временно приобретает способность видеть.
— Понятно, Боже, — прошептала Энкарнасьон. — Я у тебя не одна.
19
В День всех святых Мария сооружает алтарь для своих мертвых. Ее отец был мастером таких алтарей, ходил из деревни в деревню и строил их для тех, кто заказывал. Часто Марию наряжали ангелочком и заставляли часами сидеть без движения возле причудливой конструкции отца. Здесь же у нее не будет ни свитков сатина, ни дорогих свечей. Она делает пирамиду из трех коробок на столе и ставит фотографию отца и матери.
В День всех святых Мария сооружает алтарь для своих мертвых. Утром она купила хлеб и шоколад, сигареты, которые курила ее мать, любимое виски отца. Она сходила на кладбище, американское кладбище, где не покоился никто из ее родственников, но где была могила ее полной тезки, Марии Гомес, о которой она не знала ничего, — и усыпала дорогу от могил до своего дома лепестками оранжевых ноготков. Мария Гомес была ее тенью, другой судьбой, Мария Гомес, которую сбила машина или пристрелил любовник; оттого, что Мария Гомес умерла, Мария Гомес могла жить.
Еще ребенком Мария сильно жалела “одинокие души” — потерявшиеся, заблудившиеся, погибшие от несчастных случаев, не имевшие родственников, которые поставили бы им алтарь. Мать говорила, что они прокляты, и все-таки зажигала им свечку на дороге, обложив ее кирпичами, чтобы не задуло ветром. Мария же всегда хотела зазвать их к себе в дом, но боялась, что ее покойные родственники с презрением отвернутся от незнакомцев.
В День всех святых Мария сооружает алтарь для своих мертвых. Рядом она ставит тазик с водой, кладет мыло, полотенце и зеркало, чтобы души, придя, могли привести себя в порядок. Первыми появляются дети. Мария вспомнила девочку с бледным лицом, подругу по играм. Она умерла, упав с карусели на ярмарке. Каждый год Мария ставила ей на алтарь пустую катушку от ниток с тряпичной головой — королеву их игр.
Так много цветов нужно мертвым, они по аромату находят дорогу к алтарю, наверное, они слепы или там, в ином мире, обоняние становится важнее зрения и запах есть признак жизни. Она вдруг вспомнила двух старух-сестер, которых видела в самом начале жизни, года в два, в три, а старухи были такими древними, их жизнь кончалась. Она вспомнила запах возраста, старческого пота или мочи, исходивший от одной из них, стоявшей на костылях, и вкус леденца, который ей протянула другая.
В День всех святых Мария сооружает алтарь для своих мертвых. Бутылка, сигареты, мамин веер, карты, в которые по вечерам любили играть родители. Тарелка пирожков, корзина с фруктами, даже фотография дворового пса Чико сохранилась у Марии. Она вынимает статуэтки скелетов, которые так пугают ее здешних друзей. А Мария очень их любит: один скелет играет на скрипочке, другой дудит в трубу, а двое танцуют в обнимку. Мария зажигает тонкие свечи по четырем углам алтаря. На самый верх она ставит изображения Спасителя и Мадонны, картинки до того безвкусные и приторные, что, если бы тени мертвых тут же не окружили алтарь, он мог бы показаться суеверием, игрушкой.
20
Лиза радовалась, что ей подвернулась левая работа, массировать богатого старика наверняка будет противно, зато платит он хорошо. Лиза мечтает накопить денег на поездку в Европу. Дом старика на холме. С моста она раньше часто смотрела на этот холм, где крыши кирпичных домов утопали в зелени, — странный старый остров в большом городе.
Улицы тут были узкие, некоторые даже мощеные. Фонари состояли из двух стеклянных конусов, соединенных широким основанием. Черные ветви деревьев соприкасались над мостовой, образуя арки. В богатых домах всегда очень прозрачны окна, кто-то, видимо, мыл их каждый день. И богатых людей можно было узнать по той особенной чистоте, с которой они одевались.
Было очень тихо. Маленькое объявление на клумбе гласило: “Дорогая собака! Пожалуйста, не надо”. Лиза подошла к дому, где ей назначили встречу. Прежде чем позвонить в дверь, она заглянула в широкое окно и увидела мертвый диван. Дверь открыла толстая женщина, вероятно, служанка, и попросила Лизу подняться наверх.
Они подошли к спальне. В кресле сидел старик, очень худой и, видимо, когда-то красивый. Его редкие седые волосы были аккуратно зачесаны назад. Он поднялся навстречу Лизе (полы его халата чуть распахнулись) и с улыбкой пожал ей руку, хотел пожать крепко, но вышло вяло и потно. Она успела заметить крупный перстень на пальце. Старик лег на специально приготовленную кровать и попросил Лизу приступить к массажу. Он лежал молча, закрыв глаза. Лиза не знала, может ли это старое тело еще что-нибудь чувствовать, но выражение его лица говорило: “Я наслаждаюсь”. Потом он не выдержал:
— А вы знаете, кто я? — и пошел рассказывать ей про свою когда-то важную, но законченную, убежавшую жизнь. Он рассказывал, как обеднели его родители; как он учился днем и работал по ночам; как выучился на адвоката; как женился на очень красивой женщине из “хорошей семьи, вы понимаете, о чем я, ее отец был тем-то, мать происходила из таких-то”, конечно, она не была единственной женщиной в его жизни, “вы понимаете, о чем я”. Он рассказывал, как баллотировался на свой первый пост и как — на второй, и как участвовал в политике, и как много раз обедал с президентом — с несколькими президентами — Соединенных Штатов, как ездил за границу, как общался с главами государств, как знаком был со знаменитостями. Он говорил медленно, чуть гнусавя, произносил слова торжественно, будто заклинание, будто тем самым мог остановить себя на пороге той бездны, где никакого “я” не будет.
Она слушает старика.
Она разглядывает комнату.
Золоченые рамы по стенам. Внутри –
легкие наброски карандашом. Массивные кресла, кровать.
В комнате пахнет одеколоном.
Тяжелые портьеры едва пропускают свет.
Она могла бы здесь жить.
Она видит свое отражение в зеркале, которое висит на стене соседней комнаты.
Через год в этом доме закроют все зеркала.
Она узнает свое будущее.
Старик под ее пальцами лепечет о прежних подвигах.
Она нужна ему,
ненужная жиголо,
ненужная худому мальчику с прерывистым дыханием,
ненужная даже самой себе.
Смотреть и наслаждаться.
Ничей дар не отвергнут.
Ничья жизнь не исчезнет.
21
Мендес берет Энкарнасьон за руку и выводит на улицу. Он говорит: “Оставьте палку, сеньорита, с ней нам будет неудобно. Ничего не бойтесь, я вас буду вести, обопритесь на мою руку”.
В первый раз в жизни он поддерживает слепую. Темнота опустилась на улицу, рассеялась в воздухе. Он ведет Энкарнасьон в бар, где танцуют.
Они заходят, и она чувствует, что вокруг много потных, грустных, сильно надушенных людей, но не видит их ищущих взглядов (“останься со мной сегодня!”, “останься со мной навсегда!”). Музыка такая громкая, что Энкарнасьон затыкает уши, боясь потерять равновесие. Но, привыкая, тело начинает раскачиваться в такт: этот ритм она слышала в детстве.
Танец ее ограничен невидимой клеткой слепых — она боится задеть зрячих. Ее спутник придвигает стул и помогает ей сесть. Затем снимает и кладет на стол шляпу.
— Сейчас вернусь, — говорит он. Энкарнасьон чувствует, что его больше нет рядом. “Не бойся! — уговаривает она себя. — Он уже много раз исчезал. Он всегда возвращался”.
Она ужаснулась бы огромному залу и яркому свету прожекторов, если бы видела их.
Мендес опять рядом. Он сгибает ее пальцы вокруг холодного стакана и предлагает выпить. Энкарнасьон ощущает на языке горечь; потом ей становится весело. Она хочет улыбнуться отцу, но улыбается в пространство.
— Хотите, потанцуем? — спрашивает Мендес. Она встает, и они отходят в полупустой угол танцплощадки. Раньше отец был высок, она мала, ей трудно было до него дотянуться. Ноги помнят шаги танца. Теперь отец стал гораздо ближе. На незрячие глаза накатывают слезы.
Все эти годы она чувствовала его отсутствие с той же четкостью, с какой другие ощущают присутствие человека: всегда была зияющая дыра за правым плечом. Оказалось, что ей не нужно исчезнуть, чтобы воссоединиться с ним. Он пришел сам, безболезненно, во плоти.
Плоть изменилась почти до неузнаваемости. Голос и запах остались те же. Тайну нельзя понять, нельзя произнести вслух. Он открывается ей и в то же время таится от нее.
“Вдруг шляпу украдут? — думает Мендес. — Да нет, кому здесь нужна моя шляпа? Устал что-то. Надо взять еще рома”.
Они возвращаются к столику, пьют — и снова танцуют. Мендес умело ведет легкую партнершу, движением пальцев заставляет ее кружиться. Многие вокруг пляшут, закрыв глаза, Энкарнасьон ничем не хуже. Только два раза наступила Мендесу на ногу, смутилась, потом рассмеялась.
“Хороша! Слепая, и так отплясывает. А сначала я подумал, что похожа на монашку. Ей не хватает взгляда, игры. Одно тело — отличное, впрочем, тело. Руки-то какие сильные, сжала мои пальцы. Интересно, была ли когда-нибудь с мужчиной. Я слышал, что слепые еще жаднее до этого дела, чем зрячие. Обычно сидит себе, небось, весь вечер в темноте. Они же свет не зажигают. Если б меня держали во мраке, я бы с ума сошел. А слепым вроде ничего…”
На секунду ему показалось, что в толпе, окружившей столики, он узнал брата. Тот как будто наклонился, завязывая шнурок. Мендес хотел было рвануться к нему, схватить за воротник рубашки, встряхнуть. Но вместо этого он взглянул на Энкарнасьон. Остановившись, она растерянно ждала его.
Он привлек слепую к себе и поцеловал в губы:
— Сделаешь мне массаж в гостинице? Это мой последний вечер…
Растерянно она кивает.
Вспотев и опьянев слегка, они выходят из бара. Мендес ведет Энкарнасьон по ночным улицам, обняв за плечи. Навстречу попадаются подростки, панки, обыватели. Мендес идет молча, так быстро, как только можно идти со слепой.
Однажды зимой Тим сводил Энкарнасьон на каток. Было очень холодно. Свет прожекторов выхватывал из тьмы снежинки. Опустившись на одно колено, Тим зашнуровал подруге коньки. Он помог ей добраться до бортика и попросил подождать, пока он будет готов.
Тим с детства умел хорошо кататься. Он подъехал к слепой и взял ее за обе руки. Потянув, провез ее за собой несколько метров — он видел, что ей страшно, однако она храбрилась. Кроме них почти никого не было на катке.
Тим заставил Энкарнасьон поднять руки, осторожно оттолкнуться коньком. Она упала. Села и, улыбаясь, стала водить руками по гладкой поверхности льда. Опираясь на руку Тима, встала, взмахнула руками и оттолкнулась уже увереннее.
Скользя рядом с ней, Тим следил, чтобы она не врезалась в бортик. Энкарнасьон запомнила периметр катка и двигалась все быстрее. “Интересно, летают ли слепые птицы? — думал Тим, перебирая лезвиями коньков. — Или они не выживают? Или они в полете чем-то еще управляются?”
Он очень гордился тем, что научил слепую кататься на коньках. Она много раз потом хотела опять сходить на каток, и он мечтал ее туда отвести, и, хотя они так и не собрались, оба знали, что “умеют держаться на льду”.
Через несколько дней после того зимнего вечера Тим, приняв горсть снотворных таблеток, увидел сон, как будто бы они с Энкарнасьон находятся возле бассейна. Тим не хочет купаться, а подруга тянет его. Под ее ногами вода покрывается тонким слоем льда. Раскинув руки, Тим начинает скользить рядом с ней, как бы против желания.
Чтобы не потерять равновесия, он смотрит все время перед собой. Но случайно взгляд его опускается, и он видит подо льдом тела людей, уложенные рядами. Испугавшись, он пытается заставить Энкарнасьон уйти. Она соглашается, однако сначала опускается на колени и целует чье-то мертвое лицо через ледяную прослойку. Затем их обоих заставляют поставить подписи под каким-то документом, но там, где расписывается Тим, закрашено черным.
22
Войдя в спящую гостиницу, Мендес, не выпуская плечи Энкарнасьон, сует консьержке двадцать долларов. Та глядит на него с непониманием, немного даже с негодованием, но рука уже кладет бумажку в сумочку.
“Где я, — думала Энкарнасьон, — в какой ад — рай — ведет меня отец? Обманывают ли меня? Умру ли я сейчас?” Где-то капает кран. Сырой запах. Здесь никто постоянно не живет. Рука (чья рука, отца ли?) подталкивает ее легонько в спину. Ключ поворачивается в замке. Скрипя, открывается дверь.
Мендес зажигает лампу на тумбочке возле кровати, лампу с густо-желтым светом, и усаживает Энкарнасьон на постель. Ему хочется, чтобы девушка взглянула на него. Она поворачивает голову почти к нему, чуть-чуть вбок.
Достав початую бутылку и стаканы, Мендес наливает себе и Энкарнасьон, затем ставит бутылку на пол. Зрячий выпивает залпом, слепая слегка пригубливает. Он берет стакан у нее из рук, ставит на тумбочку. Он привлекает ее к себе, в его руках она жаркая и влажная от пота. Неожиданно она покрывает его лицо поцелуями, неловко тыкается поначалу, но потом становится все жаднее. Страсть, думает Мендес. Он проводит рукой по ее лицу. Ненужные глаза мокры.
Он опрокидывает ее навзничь и расстегивает на ней блузку. Слепая замирает, как будто желание внезапно покинуло ее. Мендес целует шею, кости под кожей, зажимает грудь слепой в горсти: что-то твердое в мягкой оболочке перекатывается у него под пальцами. Он и забыл, какая упругая у двадцатилетних кожа. Он пробует ее на язык. На коже остались блестки, в баре разбрасывали конфетти.
Мендес снимает со слепой юбку и проводит ладонями по ее ногам, вспоминая, как она гладила его на массажном столе. Раздвинув ее колени, он целует нежную кожу на внутренней стороне бедра. Он ждет стона или вздоха, но слепая не шелохнется. Только жар бедер выдает жизнь. Мендесу хочется, чтобы она закрыла глаза, спрятала бессмысленно шарящие зрачки, чтобы в эту минуту была как все. То, что привлекало его, становится преградой. Тяжело дыша, он шепчет: “Обними меня”, и она слабо обвивает его руками.
Ему не хочется раздеваться донага. Пусть рубашка трется об это голое слепое тело, придавленное его весом. Слепая не издает ни звука. Мендесу уже все равно, он в горячей, влажной утробе, в тайном пространстве пола. Тело слепой подается навстречу его толчкам, но она молчит. “Я заставлю тебя закричать”, — думает он и двигается все сильнее. Раж овладевает им. Голова кружится, чресла дрожат крупной дрожью. Мендес не может больше сдерживаться и падает в исступлении. Несколько минут он не существует.
Придя в себя, он целует губы Энкарнасьон, грудь, живот, плечи, усыпанные галактикой блесток. Слепая тихо-тихо дышит. “Вот вселенная, — думает Мендес. — Она слепа, нема и не слышит. Она не чувствует моих прикосновений. Экстаз, нежность, отчаяние? Я просто муха, что копошится на ее теле. Не шелохнувшись, она позволяет мне жить, и так же равнодушно она убьет меня”. В эти минуты он стал поэтом.
Мендес нащупывает бутылку на полу:
— Хочешь?
Энкарнасьон молчит. Мендес делает несколько глотков. Он очень устал. Утром он отведет ее обратно. “О черт, шляпу забыл в баре. Надо будет зайти перед отъездом. Брата видеть не хочу. Брат в баре. Брата и шляпу забыл в баре…”
Мысли путаются. Мендес поворачивается к слепой и прижимает ее к себе. В темноте, в незнакомом городе, в жизни без брата и без шляпы, в слепоте и глухоте мира есть постоялый двор, и влажная утроба женщины, и недопитая бутылка на полу. Гибель не узнает.
23
Тим у себя в комнате бродит из угла в угол. Тело трепещет. Он не принял снотворного и потому не может спать. Луна заглядывает в окно, нагло ухмыляется. Тим садится на подоконник, зажигает сигарету и смотрит на черные ветви деревьев во дворе, на склизкие крыши домов. В ночном небе горят две звезды как неровно посаженные глаза. Осколки бытия вдруг сложились в мозаику. “Сиди тихо, — говорит себе Тим. — Такое бывает раз в миллион лет. Скоро все опять смешается”.
Он смотрел на молчащий город и думал, что сам никогда больше не произнесет ни слова. Тишина была полной, щемящей. Тим не мог пошевелиться. Раньше он всегда был чем-то занят: читал, засыпал, провожал Энкарнасьон, а сейчас погрузился в ночь. Ему стало не по себе. Лучше почитать что-нибудь. Он вспомнил библиотеку, стеллажи, убегающие в темноту. “В одной из этих книг спрятана убийственная
фраза, — говорит библиотекарша, прищурив глаза за толстыми стеклами очков. — Смотри не прочти ее”, — и улыбается уголками стародевических губ с темными волосками.
Тим чуть покачнулся на подоконнике, испугался и слез. Он перебрался на матрас, вытянулся ногами к подушке и раскинул руки. Если он произнесет убийственную фразу про себя, погибнет только он, а если прочтет ее вслух, то погубит и собеседника. Надо будет рассказать Энкарнасьон. Она станет бояться, что случайно сложит убийственную фразу, ведь она говорит по-другому, чем зрячие, и потому случайно может произнести то, чего никто еще не высказал. Ночью, лежа без сна, она будет невольно составлять предложения: “кран и часы обмениваются секундами”, “щека горит утром” — и замирать после каждого, ожидая смерти, играя с ней и боясь.
Кто-то на верхнем этаже хлопнул окном; другой спустил воду в туалете. “Я смогу произнести множество слов, — подумал Тим. — Они будут просто звуками бытия: водой по трубам, стуком оконной рамы”. Но, как окурок, они обожгут ему рот.
24
Энкарнасьон узнает тихое похрапывание. Когда-то в доме отец храпел, и стрекотал сверчок, и выл пес на улице. Но здесь нет ни собак, ни цикад. Энкарнасьон ждет, замерев. Отец мирно спит рядом, рука расслабилась и больше не обнимает ее. Она утыкается носом ему в плечо, чтобы как можно глубже вдохнуть запах.
Энкарнасьон почти трезва. Она собирается с силами. Сев на кровати, она берет подушку, потом легонько прикасается к отцовской щеке, тихо-тихо, чтобы не разбудить.
Она обманула себя.
Хрипотца в его голосе была гораздо сильнее, чем раньше, и запах сдвинут на одну ноту, хотя ром и табак мешались в прежней пропорции.
Когда очень хочешь во что-то поверить, то не задумываешься о чем-то маленьком, что противоречит твоей вере, потом еще о чем-то столь же незначительном и столь же неподходящем. Но поскольку весь мир сложен из маленьких кусочков, ты их все постепенно заменяешь, ибо одна замена влечет за собой другую. И перед тобой не мир, но измена миру: марево.
Если бы можно было долго трогать, внимательно прислушиваться, вдыхать запах во всю силу легких, то я бы не обманулась, думает Энкарнасьон. Но желание поражает органы чувств. Оно заставляет ощутить чуть больше тепла или боли, чем есть на самом деле. А я-то думала, что любовь и вера открывают глаза даже незрячим.
И опять: не может быть, чтобы Господь так посмеялся надо мной. Человек, за которым я пошла, должен был оказаться моим отцом, хотя бы на минуту.
Бог же снова нашептывал, что другое, другое Он дает ей: что мужчина рядом с ней в постели хочет любить ее; что он одинок; что он говорит на ее языке; что в эту минуту, согревшись у ее тела, перенесенный сном на песчаный берег моря, он счастлив; что она может прижаться к нему. Бог нашептывал, что у нее есть Тим и подруги, что, совершив непоправимое, она пожертвует ими всеми ради того, кто давно потерян.
Но она не стала слушать. Она хотела обратно к отцу, и он вернулся к ней, но чудо оказалось чудовищным, чудо было смертельным. “Ты не от Бога, — шепчет она спящему на ухо. — Ты не от Бога”. Он должен умереть и опять явиться. В новом, чистом обличье, с новым голосом, новым запахом, новым телом. В новой, чистой любви.
Он должен погибнуть, потому что она только что умерла. Он воскреснет и вернется к ней, и оживит ее.
Она кладет подушку ему на лицо и надавливает со всей силой. Тело начинает биться, но она не отпускает. Ее руки — как два металлических прута. Последние судороги, и он весь обмякает, но слепая продолжает душить, не давая ему вздохнуть.
Руки начинают болеть от напряжения. Отец (не отец уже) неподвижен. Она убирает подушку, ждет, потом подталкивает тело, чтобы удостовериться в его неподвижности.
Слепая нащупывает одежду и, приведя себя в порядок, выходит. Держась за стену, она медленными шажками идет по коридору. Так же осторожно она спускается по лестнице. Сонная консьержка бурчит:
— Дверь налево. Слепая, что ли? Налево, говорю!
Энкарнасьон выходит на улицу, где беспомощно ждет. Город пустынен, необъятен и незнаком. Она садится на тротуар, потом, замерзнув, встает.
Наконец она слышит чьи-то медленные шаги. Слепая оборачивается и просит:
— Отведите меня домой, в Убежище на Грин-стрит, дом номер семьдесят пять.
25
Вся жизнь Родригеса (как и жизнь любого человека) состояла из поистине прекрасных мгновений, но он об этом не знал. То утро, например, когда он сидел в комнате, которую заливал свет, оставляя промежутки тени между окнами. Старый Родригес раскрыл Библию на столе и перечитывал то место, где Христос исцеляет незрячих: “Когда Иисус шел оттуда, за Ним следовали двое слепых и кричали: помилуй нас, Иисус, сын Давидов! Когда же Он пришел в дом, слепые подступили к Нему. И говорит им Иисус: верите ли, что Я могу это сделать? Они говорят Ему: ей, Господи! Тогда Он коснулся глаз их и сказал: по вере вашей да будет вам. И открылись глаза их; и Иисус строго сказал им: смотрите, чтобы никто не узнал. А они, выйдя, разгласили о Нем по всей земле той”. Благоухание сада проникало в комнату, и все (казалось старому Родригесу) было напоено ожиданием чуда. Родригес посмотрел на спавшую дочь: ее кровать стояла у окна, но луч был неспособен разбудить ее. Энкарнасьон и свет не существовали друг для друга.
Ее, впрочем, могла потревожить скрипнувшая половица, щелкнувшая на стене ящерица. Дочь всегда подсчитывала, сколько раз ящерица щелкнет раздутым зобом. Родригес поймал одну и положил дочери в руки. То, что было бы противно обычной девочке — сухая кожа юркой ящерицы, — понравилось Энкарнасьон, и она стремилась удержать существо, силившееся увильнуть и вскоре спасшееся бегством. Семь щелчков означали удачу. Иногда приходила другая ящерица, несчастливая, с иным звуком. Она шипела и цокала, и надо было цокать ей в ответ, чтобы отвести от себя порчу.
Дочь просыпалась и вдыхала запахи сада. Потом, в Америке, запахи потеряли свою густоту, к тому же Энкарнасьон никогда не могла согреться, даже если струйки пота начинали сбегать по спине. Дома, вспоминала она, запахи были теплыми. Опустив ступни на дощатый пол, она протягивала обе руки и знала, что отец подойдет и перенесет ее на стул. Когда он поднимал ее, она утыкалась носом в его мягкую, теплую шею. На завтрак почти всегда было молоко. Оно пахло изможденной коровой, маленькой птицей между ее рогами, водоворотами у копыт, оббитым бидоном. Когда в молоко попадали комары, Энкарнасьон стряхивала их ногтем с губ. К молоку иногда бывала конфета, завернутая в фольгу. Обертка шуршала; ее можно было разглаживать подушечкой пальца. Тем утром отец в первый раз показал ей, как это делается. “Нужно осторожненько, осторожненько… Если хочешь что-то сделать хорошо, делай медленно”. И своим большим неловким пальцем порвал обертку. На секунду Энкарнасьон стало жаль фольги, а потом, гораздо больше, — отца. Тогда она осознала, что любит его, что эти неловкие пальцы и его стыд за порванную фольгу заставляют ее дрожать.
Старый Родригес каждое утро тайно надеялся, что дочь проснется зрячей, он абсолютно верил, что в их доме, полном света и ящериц, чудо может произойти. Он очень хотел, чтобы в этой жизни дочь хотя бы раз его увидала. На самом деле зрение ничего не изменило бы в ней, но Родригесу как любому зрячему трудно было поверить, что его любят, когда на него не смотрят.
Ребенок с любопытством ощупывал кровать и стулья, чашки на столе, ступени крыльца, куст во дворе, теплый бок равнодушной коровы. Это шарящее руками существо временами было больше похоже на зверя, чем на человека. Но отец говорил названия предметов, рассказывал про них истории — он, окончивший семь классов школы, дивился себе, сколько всего он, оказывается, знает. Если бы не дочь, он никогда не понял бы, что все многообразие мира хранится в его голове. Но, конечно, многого он не мог ей объяснить. Цвета, например. Как объяснить ей про цвета? Объяснить про цветы было гораздо легче. Принеся домой охапку и давая ей понюхать каждый цветок по отдельности, он говорил, что цвет — это как аромат, но только его улавливают глазами.
За год до их бегства с острова у дочери появился новый интерес. Она пыталась понять, кто она такая и чем отличается от других, и это было трудно, ведь она не могла посмотреться в зеркало. Она то раскачивалась, то била ногой об землю, пытаясь нащупать границу между собой и не-собой. Она изучала прикосновения, щекотку, щипок, удар ладонью о колено. Один раз руки ее нащупали место, которое оказалось источником ошеломительного удовольствия. Инстинктивно она поняла, что отец ничего об этом знать не должен и что те места из Библии, которые казались ей загадочными, каким-то образом относятся именно к этому чуду, с которым, говоря по правде, ничего не могло сравниться, по крайней мере в доступной Энкарнасьон темноте. Она дала себе обет, что будет испытывать чудо всего раз в день, под одеялом, перед сном, потому что иначе, сказала она себе, сладость этих судорог навсегда поглотит ее. Она знала, что совершила настоящее открытие, подобного которому в ее жизни уже не будет, и гордилась собой не меньше, чем Колумб, доплывший до Америки. Этот источник радости не покидал ее больше никогда, где бы она ни находилась. Стоило только прикоснуться к себе, и она оказывалась у Бога.
26
Через много лет у Тима появилась мастерская с тяжелыми ставнями, которые летом защищали от пронзительного солнца, и с маленькой плиткой, на которой он варил кофе. Но иногда он боялся, что все это только притворяется кофе, плиткой, ставнями; что на самом деле некая аморфная субстанция мгновенно затвердевает в предметы, стоит ему взглянуть, и снова растекается, если он отвернется.
Тим сочинял каждый день с десяти до семи, даже если не было мыслей, высиживал что-то, рисовал смешные картинки на листах бумаги, комкал их, бросал в мусорную корзину. Переписывал то, что придумал неделю назад, улучшал, “придавал выразительность”: иногда получалось хуже, чем в первый раз.
Он бросил снотворные и приобрел здоровый цвет лица. На него теперь заглядываются женщины, которым он рассказывает о прошлом. Иногда заводит интрижку, маленькую, страстную, без обещаний, но с намеками. Десять лет назад не поверил бы, что его ставки так возрастут. Собственное тело не подводило его, слушалось как отлаженный механизм. Его крепко держала Лиза, и женщины, побывавшие в его постели, с грустью исчезали.
Вечером он шел домой и с улицы заглядывал в освещенное окно. Лиза ждала его, причесываясь или лежа на диване с книгой. Целовала с чмокающим звуком и медленно накрывала на стол. Она хорошо готовила, но делала это с мечтательным, потусторонним равнодушием. Пополнев, она стала красивой и медленной: ее присутствие, как присутствие кошки или хорошей картины, полностью изменяло дом.
Старик когда-то привлек ее к себе и попросил остаться. Она согласилась не столько из корысти, сколько просто от любопытства. Тянувшийся к ней старик, старик, гордившийся подвигами, тогда впервые осознал свое бессилие и разрыдался. Она обняла его. Не зажигая света, они пролежали вместе всю ночь. Он прошептал: “Всю жизнь я надеялся на лучшее, каждую минуту”, — и она не знала, о чем он. У него было холодное тело и дряблая кожа. Он всхлипывал как ребенок, и все в нем было предчувствием того небытия, о котором постепенно забывают младенцы. Он прижался головой к Лизиной шее и дыханием нагрел восточную монету на шнурке.
Старика больше не было, и Лизе остался его дом. Ей не нужно было больше работать, и она почувствовала себя совсем юной, какой будто и не бывала никогда. Волосы ее начали виться, она больше не читала научно-популярные журналы, даже в постели не ворочалась с боку на бок, а засыпала рядом с Тимом. Он больше не убегал от нее, он не мог убежать.
Мария приходила редко, когда не было других посетителей, предпочитала пить кофе в кухне, а не в гостиной, и, если они собирались втроем, никто не говорил об Энкарнасьон.
Гости, новые друзья, находили, что все здесь несло на себе отпечаток Лизы (на самом деле все было от старых хозяев): тонкие чашки из фарфора, глубокий диван, складки бархатного платья, заколотого брошью. Навстречу вставал Тим, главная ценность дома, литератор в темной рубашке, но и он, как считали гости, нес печать Лизы, и это было хорошо. Иногда ему хотелось рассказать им о слепой с нарочитой легкостью, как анекдот (“однажды я дружил с убийцей…”). Тогда боль затупится, может быть, пройдет. “И с тех пор вы не виделись?” — спросят его. “Нет”, — ответит он.
О ней не давала забыть старая собака. Когда-то она предназначалась в поводыри, а теперь дремала, сложив лапы. Лиза была даже ласковее с ней, чем с Тимом, и никому кроме себя не доверяла о ней заботиться. Тим завидовал ей, он не смог бы так привязаться к зверю, в нем все-таки было отвращение, пес пах и хрипло лаял. Но Тим очень боялся, что собака сдохнет.
Однажды ему приснилось — ему теперь редко снились долгие сны, — что летней ночью он лежит на раскладушке во внутреннем дворе Лизиного дома (на самом деле двора не было). Кто-то прикасается ладонями к его лицу. Он открывает глаза и узнает старую добрую служанку Лизы (которой никогда не существовало). Тим вспоминает, что у него в пенале с ручками и карандашами уже давно живет щенок, потому что каждый раз, когда он тянется за карандашом, кто-то лижет или царапает ему пальцы. Он просит служанку достать щенка из пенала. Та пожимает плечами, не хочет верить, но соглашается попробовать. Уходит куда-то и возвращается удивленная, со зверьком. Щенок подрагивает, видимо, умирая оттого, что Тим так долго продержал его без пищи и без воздуха. Но служанка бросает на землю куски мяса, и щенок жадно на них набрасывается. Тим раздумывает, согласится ли его подруга ухаживать еще и за этим псом. Зверь поднимает голову, вытягивает шею. У него маленькая, злобная, безглазая морда.
Проснувшись, он ворочался и пытался понять сон, но вместо этого вспомнил, как ужаснулся, когда его вызвал следователь. Никто не может понять мотива убийства, говорил тот, она сама пришла в номер к жертве, она провела с жертвой весь вечер. Тим беззвучно мотал головой, он дружил с Энкарнасьон, но это не было ею. В кабинете он пытался вспомнить ее лицо, но не видел, потому что он больше не знал ее. Ему рассказали, что психиатр посоветовал специальную больницу и лишь потом — исправительное учреждение, хотя и признал ее способной отвечать за свои поступки. Семь лет ее продержали в госпитале, а сейчас она должна быть в тюрьме, где, наверное, лучше, ведь там не колют успокоительных средств, от которых тело становится ватным: там разрешают плакать и смеяться.
Он мог бы, пройдя через зал суда, поцеловать Энкарнасьон перед тем, как ее увели. Иногда, поначалу, во сне он совершал это — и просыпался со слезами оттого, что возможность упущена. Он вспоминал, как пальцем прикасался когда-то к ее губам, чтобы стереть шоколад.
Он жил теперь с другой женщиной, которую, наверное, даже не любил, а просто так — сдался. У него уже не было сил уйти. Здесь был дом, книги, чашки, старая собака, редкие посещения Марии. Уйди он — от прежней жизни, от Энкарнасьон не останется и следа. Лиза объявила ему, что хочет ребенка. Неужели она так любит жизнь, что, не задумываясь, обрекает на жизнь еще кого-то? — спрашивал он ее. Неужели боль, страх, голод, бедность, одиночество, ожидание смерти значат так мало по сравнению с умением ползать, кричать и переваривать пищу? Но об этом не было смысла заговаривать. Она почти не думала и ничего теперь не боялась. Она впала в жизнь.
Но, беременная, она напомнила ему Энкарнасьон, потому что та носила бережно в себе темноту, незрячий взор обращая вовнутрь. Неразрывный покров слепоты, как девственность, даже потом, на суде. Он мог бы попросить свидания, увидеть ее в тюрьме (эта мысль означала, что в нем почти не осталось ни жалости, ни ужаса, а было любопытство, ведь на суде он не мог ни смотреть на нее, ни заговорить с ней). Вещь, человек, место, изменяясь, становятся другой вещью, другим человеком и местом, прежние сохраняются лишь в памяти, и потому от посещений прошлое исчезает, а не возвращается. Отправляясь в тюрьму, Тим знал, что навсегда покидает слепую девушку на катке, целующую лед в его снах, слепую с обрубками рук и липкой кровью, ушную раковину, в которую он нашептывал действие фильма, — все то, что было Энкарнасьон до суда.
27
Однажды утром он поехал на свидание к ней, вышел из дому и дошел до автобусной станции как бы во сне, даже не приняв решения, не обдумав маршрут. Он шел, как будто бы что-то влекло его; шел не размышляя.
Автобус трясся через леса по разбитым дорогам. Пассажиров было мало, и каждый из них был выше и сильнее Тима. Все они ехали в тюрьму, чтобы увидеться с близкими. На белых, бежевых и коричневых лицах Тим читал свирепость, перемешанную со смирением.
Завизжав тормозами, старый автобус остановился. Дверь словно выпала, повиснув на рычаге, и люди с угрюмыми лицами потянулись выходить. Тим не решался встать, пока все не вышли, и оказался последним.
На проходной их заставили поставить подпись в толстой тетради и сдать вещи. Тим спросил, может ли он взять с собой книгу собственного сочинения, которую он принес в подарок. Охранник с пушистыми усами и в очках на кончике носа повертел книгу в руках и с уважением отдал Тиму, прибавив, что, когда выйдет на пенсию, сам обязательно станет писать прозу.
— А вы к кому?
— К Энкарнасьон Родригес.
— Так она же слепая.
— Я думал, — запинаясь, проговорил Тим, — что ей кто-нибудь почитает.
— Это точно, они друг другу читают и сказки рассказывают. — Охранник улыбнулся в усы, пропуская его сквозь металлодетектор. Тим не мог понять, смеется ли над ним охранник или говорит правду, но не стал переспрашивать. Пожилая женщина никак не могла пройти сквозь ворота детектора: тут же раздавался звон, ее обыскивали, чуть не раздели. Наконец она призналась, что у нее искусственное бедро.
Потом им на руки надели бумажные браслеты с номерами, тяжелая дверь-решетка отодвинулась, их завели в какой-то предбанник, решетка задвинулась, и открылась другая дверь, столь же массивная. Их повели по длинному коридору, потом по внутреннему двору, украшенному колоннадой с навесом, как в средневековых монастырях. По углам были из камня вытесаны статуэтки сов. “Чтобы голуби не подлетали, — объяснил веселый охранник. — Но они птиц все равно прикармливают. Они вообще зверюгу любят” (он имел в виду заключенных). — Тим поднял взгляд к решетчатым окнам. На одном была занавеска с цветами.
В зале свиданий стояли парты, как в школе, и сопровождающий велел Тиму присесть у одной из них. Тим представлял себе, что здесь будут стеклянные перегородки, телефоны, но все было буднично и как-то совсем не опасно, и если страшно, то именно своей будничностью, этими партами, линолеумом на полу, сознанием, что отсюда невозможно выйти. На стене висели большие часы. Глядя на стрелки, Тим прислушивался к шагам в коридоре.
Появилась Энкарнасьон, располневшая, грузная — он не сразу узнал ее; слепую вела под руку женщина с землистым лицом, в казенном балахоне, как и слепая. Усадив ее, женщина села за соседнюю парту и переплела пальцы с растерянным мужчиной намного младше себя.
Все в Энкарнасьон тянулось к земле: щеки, подбородок, плечи, бедра. Но хотя она была тяжелой, руки ее казались тоньше и слабее, и Тим невольно спросил себя, делает ли она массаж подругам в тюрьме.
— Здравствуй, Энкарнасьон.
— Здравствуй, Тим.
Из ее голоса исчезли испанские нотки. Он стал совсем американским, черным голосом с призвуком гетто, понизился, приобрел хрипотцу. Но остался запах, которого Тим, впрочем, не мог уловить, и растерянное блуждание пустых зрачков.
— Как ты поживаешь, Энкарнасьон?
— Сокамерниц много, мешают, шумят… — Энкарнасьон наклонилась вперед и улыбнулась. Во рту с левой стороны зияла свежая впадина от вырванного или выбитого зуба. — У монашек-то я жила одна, только соседка стучала в стену.
Снова была комната, где он дотрагивался до стен руками, мост, метро, старый кинотеатр, матрас и книги на полу. Слепая протянула руку, чтобы дотронуться до его лица. Люди исчезают, чтобы потом появиться опять. Отец пропал, вернулся, она его убила, когда-нибудь он найдется снова. Тим когда-то был рядом, читал ей, ходил с ней, затем его не было, но вот он сидит возле нее.
— Ты будешь мне читать?
Он открывает книжку, читает и понимает, что все в этой книге — только про него: чтo он любит и чего — нет, кто обидел его и на что он надеется. Энкарнасьон слушает, по-школьному сложив руки. Тиму становится стыдно, что все только о нем, но и приятно тоже, что она так, не дыша, его слушает. Ему нравилось переливаться в невидящее, убийственное существо, это блаженство было один раз уже испытано, но он не помнил, когда и где.
Навострив все еще чуткие уши, Энкарнасьон слышала не слова, а голос Тима. Когда-то он был с ней каждый день. Потом, в больнице, он был с ней почти каждую ночь, а теперь, в тюрьме, ночь и день спутались, если Тим говорит со мной, значит, ночь, и я сплю. Когда рядом Тим, или отец, или Лиза, или Мария — значит, ночь. Когда сокамерницы, охранники, врачи — значит, день. Когда-нибудь все поменяется. Отец и Тим будут — день. Доктора и заключенные будут — ночь.
— Тим…
Вчера ему казалось, что он навсегда теряет прошлую жизнь, но вот он сидит с Энкарнасьон и читает ей вслух, и тюрьма похожа на монастырь, и у слепой вырвали зуб, оставив красную нежную впадинку.
— Я должен идти.
Энкарнасьон кивнула. Он вспомнил, что кивать ее научил отец. Он не пообещал вернуться, но она простилась с ним, как прощалась раньше, расставаясь всего на одну ночь. “Ты понимаешь, как все изменилось? — хотел он спросить. — Ты убила человека десять лет назад, ты в тюрьме, у меня своя жизнь”. Нет, она не понимает. И она права: не изменилось ничего. Она все еще душит, все еще целует, все еще ждет отца, Тим читает ей книги.
Охранник довел его до выхода.
— В следующий раз принесите ей кассет, — посоветовал он. — Слепая будет музыку слушать. Я вот, например, блюз уважаю.
Тим получил обратно сумку, снова расписался в книге и, выйдя на улицу, закурил в ожидании автобуса. Рядом с ним оказался тот самый мужчина лет тридцати пяти, который сидел за соседней партой. Все с тем же растерянным выражением он попросил у Тима сигарету.
Подъехал скрипучий автобус с маленькими окнами. Пассажиров на этот раз было только Тим да незнакомец, они сели поодаль друг от друга. Сиденье Тима оказалось прямо над колесом, и его сильно трясло.
Минут через сорок мужчина вышел, и тут Тим вспомнил, что видел его однажды по телевизору в одной из криминальных хроник, которые Тим смотрел в поисках сюжета. Его жена чудовищно как-то убила их ребенка и получила пожизненное, хотя уверяла, что это был несчастный случай. Поверить ей нельзя было никак, все против нее, однако Тим помнил растерянное лицо мужа в телекамере и слова: “Я плакал, думал, потом решил ей верить, буду уж с ней”. После этого его показывали уже в тюрьме, за руку с женой, она перечисляла обиды, нанесенные ей правосудием. Он молчал, он, кажется, не любил разговаривать, у него это плохо получалось.
Тим подумал: а смог бы я все еще любить Энкарнасьон? Слишком многое разделяет нас: она убийца, я — нет; я пишу книги, она не создает ничего. К тому же я зряч, а она слепа. Но если бы я знал за собой что-то гадкое, то любил бы ее без памяти, потому что не считал бы себя лучше нее.
Автобус затормозил. “Конечная! Все на выход!” — гаркнул водитель. Тим заторопился выходить. Дверь с лязгом захлопнулась, и старая машина умчалась неожиданно быстро. Тим огляделся. Он стоял на проселочной пустынной дороге. Пропустил свою остановку. А здесь он ничего не знал.
Тим побрел вперед, мимо тихих кустов под молчащими облаками. Дорога сворачивала в лес или большой парк. Тим загребал ногами сухие листья, подбрасывал их носком ботинка. Когда-то на бульваре учил Энкарнасьон шуршать опавшей листвой. Ей очень нравилось, а он жалел, что не может описать красных и желтых красок. Еще вспомнилось, как в детстве всем классом ходили на опушку леса, где собирали гербарии и букеты. Одна девочка жаловалась: “Почему у всех такие красивые выходят, а у меня нет?”
Тропа становилась совсем узкой, но вдали что-то светлело. Никто не вспоминает Рауля Мендеса, думал Тим, у него был брат, но он даже не явился на слушание дела. Мендес торговал в лавке, приехал в чужой город, любовница (притом убогая) задушила его подушкой. Тим даже не знал, где его похоронили, ведь брат, кажется, не забрал тело. Самое страшное: вот так кануть, чтобы от тебя остались только портфель да шляпа, шляпа изотрется, портфель кинут в мусорный ящик — и будто не жил никогда.
Шур-шур, шорх-шорх листьями, на которых записывал сны, как кто-то
другой — мелкие, бесчисленные грехи свои. Читал исповеднику: “Шур-шур… Шорх… Шорх…” Слепая речь.
На прогалине оказался пруд, и Тим склонился, чтобы разглядеть жизнь его обитателей. Кто-то насекомый мерил воду тонкими ногами, и лягушка дышала горлом. Из темной глубины пруда на Тима смотрел двадцатилетний.