Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2006
Вместо вступления
“Люди для меня — замечательные и милые игрушки, с которыми так интересно (иногда)… Я их очень хорошо знаю и умею ими манипулировать, только держу свои умения при себе. А многих я презираю. От общего числа только, может, 10 процентов заслуживают жизни и внимания. Спрашивается, кому нужна ничтожная жизнь остальных, если каждый из них — лишь тень собственных страхов и главная цель каждого — пожрать, поспать и оставить после себя такое же ничтожное потомство? Поэтому я в общем поддерживаю ученых, требующих, чтобы право размножаться имели только люди с IQ определенного уровня, не ниже. Кажется, Декларация прав человека гласит, что каждый имеет право на жизнь? Ха. Три ха-ха. Нелепый закон, который нарушался, нарушается и будет нарушаться. Разве я не права?
Вот поэтому людям самим скучно быть людьми, и они населяют свой мир выдуманными вампирами, оборотнями, магами… И если в “Новостях” объявят, что среди землян есть пришельцы с другой планеты, то и они сразу отыщутся.
…А насчет выбора: почему большинство выбирают Тьму, а не Свет? Вообще-то потому, что путь к Тьме легче, быстрее, привлекательнее. Потому что Светлым приходится обходить каждый столб на своем пути. И пусть “умный гору обойдет”, но это так долго. И спрашивается, к чему приходят те, кто всю жизнь идет к Свету?”
Это философствует вовсе не персонаж Пелевина или Крусанова, как может показаться, и даже не маг из очередного “Дозора” Лукьяненко. Это пятнадцатилетняя Даша, сетевой “вампир”, постоянная обитательница одного из многочисленных “готических” сайтов, любезно согласившаяся ответить на мой вопрос о том, почему вампиром быть интереснее, чем человеком. Пусть даже только в Сети. Впрочем, забираю назад “только”, потому что именно в Сети для автора приведенных выше размышлений существует подлинная реальность, перенасыщенная адреналином и нешуточными страстями. Там и жизнь, и слезы, и любовь, и вообще все острые ощущения сразу, которые можно получить, прикрывшись пугающе-агрессивным ником и войдя на страницу “для своих”. Наверное, и рассказывать не стоит отдельно, что в не-сетевой жизни Даша — примерная дочь, умница, отличница и так далее, и главное, очень добрая девочка. Время от времени она, конечно, надевает браслет с шипами или красит губы черной помадой — так не без этого же (вспомним, как сами взрослели)…
Вот забыла, правда, спросить интеллектуалку Дашу, читала ли она Брюса Стерлинга и что думает о постгуманизме.
Конец “двойного агента”
Если литература, как давным-давно нас учили, — все-таки зеркало, то сегодня ее поверхность все чаще отражает не тривиальные физиономии, а лапы, хвосты, клыки, а то и вовсе чешуйки и крылышки. По крайней мере, герои бестселлеров последнего времени дружно свидетельствуют о том, что быть человеком нынче немодно. Зато все заметнее себя проявляет новый герой — не-человек или, по крайней мере, не совсем человек: то маг, то мутант, то оживший покойник, то один из лучей Света Изначального. И это уже воспринимается как часть повседневности, и не только той, где живут вампир Даша или те многочисленные подростки, которые прямо с сеанса “Ночного дозора” посылали эсэмэску друзьям: “Знаешь, мне кажется, я тоже Иной…”
И все же одно дело, когда маги, оборотни, пришельцы и вампиры населяют тематические сайты, анимешные саги или безграничные пространства сетевого фэнтези, и совсем другое — если те же самые персонажи перекочевывают на страницы авторов, имеющих, конечно, каждый — собственные отношения с “масскультом”, но при этом небезуспешно претендующих на старую, но по-прежнему привлекательную роль “властителей дум” и “художников слова”. Потому что Пелевин и Сорокин, кто бы и как бы к ним ни отно-
сился, — обитатели верхних этажей современной словесности. И даже о Лукьяненко несколько лет назад взахлеб писали едва ли не в “Новом мире”. И Акунин — не Дарья Донцова, а “наш ответ Умберто Эко”. А если добавить сюда почти классика Петрушевскую и эстета Крусанова, то обязательно возникнет подозрение, что все здесь не так просто.
Раньше на языке постмодернистской теории это “не так просто” называлось “двойной агент”. Однако сегодня что-то мешает увидеть в последних экспериментах отечественной словесности знакомое миролюбиво-циничное подмигивание: массовому читателю — одним глазом, “элитарному” — другим. При всем наличии внешних признаков исчезла главная примета постмодернистского “двойного кодирования” — внутренняя обусловленность неизбежной в таком случае иронии. То есть, читая, постоянно ловишь себя на ощущении, что автор, пишущий о двадцати трех тысячах лучей Света Изначального или о лисе-оборотне, делает это не так уж совсем чтобы не всерьез. А когда Владимир Сорокин в интервью для “Топоса” говорит, что “все это время пытался ответить на один существенный, всегда волновавший его вопрос — кто мы такие, где наши границы и что такое вообще “человек”1 , начинаешь и впрямь озадачиваться. И уж когда обнаруживаешь, что Илья Кормильцев — “поэт постчеловечества”2 , а ответы Павла Крусанова “Литературной России” — почти буквальные цитаты из его последнего романа3 , то окончательно приходится признать: “двойной агент” перестал быть двойным. В этом смысле нынешний модный литературный дискурс зеркально отображает ситуацию десятилетней давности. В середине 1990-х было принято писать так, чтобы в любой момент можно было сказать: “Вы думали, я все это всерьез? А я пошутил…” Теперь пишут, подразумевая: “Вы что, думали, что я шутил все это время? А я всерьез…”
1 www.topos.ru/article/3358.
2 http://prosa.com.ua/peoples/poet_postchelovechestva_d790.shtml.
3 Незримая империя Павла Крусанова// “Литературная Россия”, №43—44 — 28. 10. 2005.
Когда-то эту серьезность хмурой антропологии Владимира Сорокина и его метафизические амбиции отмечал, кажется, только Александр Генис, а остальные предпочитали говорить об “игровом начале” и “концептуалистской эстетике”. Теперь писать о том, что “с каждой новой книгой религиозный пафос творчества Владимира Сорокина становится все более и более очевидным” (Дмитрий Бавильский), становится обычным делом.
При этом любопытно, что практически все тексты, о которых пойдет речь, — сплошные “сиквелы” и “приквелы”. “Путь Бро” заявлен как приквел романа “Лед” и первая часть завершаемой автором трилогии. Петрушевская назвала свой роман так же, как назывался открытый цикл ее рассказов, публиковавшихся под общей “шапкой” “В садах других возможностей” в разных журналах и сборниках на протяжении нескольких лет. Пелевинская “Священная книга оборотня” вся состоит из автоцитат, начиная с пятиногого пса (главный герой Саша Серый) и Вавилена Татарского (эпизодическое упоминание) из “Generation “B”, и заканчивая тем, что “кто там так красиво играет на флейте”, так никто и не выяснил, хотя лису А Хули эта музыка влечет не меньше, чем Сашу Лапина из “Принца Госплана”. Кроме того, до “Священной книги” были “Похождения вервольфа в Подмосковье”, а после уже появился “Шлем ужаса”, построенный на метаморфозах интернет-чатов. Впрочем, здесь, наверное, не стоит забывать и само “оборотничество” как одну из главных стратегий прозы Пелевина: мгновенная смена перспективы рассказчика, заставляющая пелевинских персонажей ближе к концовке “перекидываться” прямо на глазах читателя, давно стала той фирменной этикеткой, которую теперь успешно умеют подделывать даже бесчисленные мальчики и девочки, пишущие “под Пелевина”. Борис Акунин явно собрал свои аляповато-“стильные” “Кладбищенские истории” из рабочего сырья ко всем трем сериям — слишком отчетливо отзывается стилистическое эхо, а что касается “Жанров” как последнего проекта, то, о чем бы Акунин ни писал, рано или поздно очередной Дарновский или Дронов обнаружит свое родство с любимым героем автора, вплетаясь в бескрайний “фандоринский текст”. “Дневной дозор” Сергея Лукьяненко вышел под сенью впечатляющей рекламной кампании по продвижению киношного “Дозора ночного”. Одним словом, все подчеркнули родство своих новых текстов с предыдущими, словно лишний раз напомнив о том, что ни с кем никаких разительных перемен не произошло, и, естественно, слукавили: почти каждый имел в виду нечто новое. Петрушевская наконец написала не просто свой первый роман (если не считать “Карамзина”, жанр которого “завис” между дневником и “романом в стихах”), а современную мениппею, о возможностях которой мечтала ее героиня в рассказе “Три путешествия”. Пелевин после достаточно средних и вялых “Чисел” в “Священной книге оборотня” вернулся к неоспоримой энергетике “Generation “B”. Лукьяненко продолжил “Ночной дозор” окончательным развенчанием Светлых — то есть собственной системы добра, которую так тщательно выстраивал в первой книге, отделяя свет от тьмы. Сорокин в “Пути Бро” выступил как абсолютный пурист и отошел от своей привычной роли литературного патологоанатома, потому что все триста страниц небольшого романа — превосходная и абсолютно живая, даже если и стилизованная, не “концептуальная” проза. В общем, создается такое впечатление, что каждый из упомянутых авторов собрался явить читателю “себя настоящего”, которого, возможно, раньше не за того принимали…
То, что должно быть преодолено
Первое, что обращает на себя внимание в этой новой линии прозы, — наличие жесткой “тенденции”, чего давно уже не было заметно ни в премиальных шорт-листах, ни в журнальной “текучке”. Проявляется она через не скрываемый ни одним из авторов антропологический пафос, через тот самый вопрос “что такое вообще человек”, который совсем недавно был бы в большей степени уместен, скажем, по поводу текстов Олега Павлова, но — никак не Владимира Сорокина. В этом плане откровеннее всех, наверное, Петрушевская, сделавшая антрополога главным героем своего романа, так что даже письма, которые герой пишет жене, перерастают в обрывки научных трудов, предназначающиеся для передачи американскому другу-коллеге, а через него — всей “научной общественности”, и далее — “всему человечеству”. Впрочем, когда речь заходит о границах человека и о том, “кто мы такие”, монологи персонажей других книг тоже становятся почти научными трактатами. Вот, например, персональная антропология от героя “Американской дырки” Павла Крусанова: “Гуманизм требует оваций самому себе, замыкая круг. Причина заката западного мира – а ведь именно умножение бессилия отличает все эпохи заката – кроется в падении цены человеческого достоинства. Между тем представление о высоком положении человека как раз и составляло основное содержание гуманистического вызова эпохи Возрождения. Вспомни, статус человека был поднят так высоко, что отрицалось уже все сверхчеловеческое, включая Бога. Хотя спор человека с Богом начался гораздо раньше – с выведения новых пород разных домашних скотов. Своеобразный символ веры этого нового исповедания выразил Гете: “Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой”. Но что же мы видим сегодня? Победу совершенно противоположной установки – опошленный и обесцененный статус подлинного человека… разбрасывается направо и налево даром. Стоит только внимательно, холодным взглядом посмотреть вокруг, чтобы увидеть – мы давно живем в постгуманистическом обществе. Ресурс религии с двуногим царем природы на пьедестале уже исчерпан. Мир тихой сапой пересек границу, отделяющую феномен подлинного равенства от его самопародии, тот рубеж, за которым пространство уже искривлено, где искажаются и обессмысливаются сами принципы утверждения человеческого достоинства”.
Человек, как видим, в этой прозе звучит cовсем не гордо. Точнее, больше не звучит гордо. Наоборот, классификационные определения этой новой антропологии виду homo sapiens вовсе не благоволят, как бы его ни называли — “бесхвостой обезьяной” (Пелевин) или “мясной машиной” (Сорокин). Собственно, и человечество заменили “человечники” (Крусанов), по аналогии с муравейниками или термитниками. Впрочем, насекомые, если верить Евграфу Мальчику из романа Крусанова, “не страшные, а красивые. Пусть и наделены не человеческой красотой”, потому что “насекомые прекрасны во всех подробностях, а человек — нет. Его детали, все эти поры, волосы и родинки ужасны, человек проваливается в частностях, поэтому рассматривать его противно, что бы ни говорилось — прости, Господи! — о его богоподобии. Оттого, наверное, мы все время и уповаем на какую-то добавочную внутреннюю красоту”. Человеческой красоты в этой литературной антропологии, на самом деле, конечно, нет — ни внутренней, ни внешней, есть сплошной морок, наведенный не то хвостом оборотня, не то несовершенством (снова в силу его слишком человеческих свойств) зрения, поэтому единство терминологии в этом приговоре человечеству поразительное. Это на “мясную машину” Сорокина почти буквально откликается пелевинская А Хули: “Когда я вижу в дорогом бутике девушку с кавалером, который покупает ей брошку стоимостью в небольшой самолет, я каждый раз убеждаюсь, что человеческие самки создают миражи не хуже нас. А может, и лучше. Надо же выдать сделанную из мяса машину для размножения за дивный весенний цветок, достойный драгоценной оправы…” И где-то рядом — антропологические штудии Номера Один у Петрушевской по поводу обычной городской девицы: “история детеныша-самки из неолита, потерявшей свое племя пещерной девки, которую не защищает никто”. А это еще до выхода “Шлема ужаса” с Пелевиным рифмуется Крусанов: “пожалеть затравленного Минотавра, накормить его и вывести из лабиринта. Что говорить, на свободе Минотавр прокормится сам…”
И правда, когда читаешь этот антропологический эпос последнего времени, до слез жалко Минотавра, жалко крусановских бронзовок и усачей, волков и лисиц, “опарыша, пожирающего падаль, жука, поедающего опарыша, птицу, клюющую жука, хорька, отгрызающего голову птице” и далее у Сорокина, пока круг снова не замкнется на опарыше, — в общем, жалко всех, кроме этих злосчастных бесхвостых обезьян или мясных машин. Наоборот, смотришь на библиотечный зал — уже не глазами, наверное, — зорким сердцем одного из двадцати трех тысяч лучей вечного Света, и хочется извиниться за неудобства, причиняемые этому нечеловеческому взору человеческим уродством:
“И увидел я суть человека.
Человек был МЯСНОЙ МАШИНОЙ.
Я перевел взгляд на портреты: краски клубились, дрожали, смешивались. Лиц не было. Я посмотрел в зал. За ближайшим столом сидел старик с какими-то журналами. Я подошел и уставился на раскрытый журнал. Вместо изображений в нем клубились все те же цветные и серые пятна. Я достал из кармана свое удостоверение, раскрыл. Вместо наклеенной фотографии клубилось серое пятно. Как только мне открылась суть человека, я перестал видеть изображения людей. Я осторожно прошелся по залу, словно боясь расплескать то, что открылось мне. Люди сосредоточенно сидели. Они были мясными машинами. И каждый из них существовал сам по себе. Они сидели, погрузившись в бумагу. Каждого интересовала только эта бумага. Их совершенно не интересовал сидящий рядом сосед. Между ними не было и не могло быть братства. Они были нашей ошибкой. Мы создали их миллиарды лет назад, когда были светоносными лучами. Мясные машины состояли из тех же атомов, что и другие миры, созданные нами. Но комбинация этих атомов была ОШИБОЧНОЙ. Поэтому мясные машины были смертны. Они не могли быть в гармонии ни с окружающим миром, ни с собой. Они рождались в страданиях и в страданиях уходили из жизни. Вся жизнь их сводилась к борьбе за комфорт, к продлению существования тел, которые нуждались в пище и одежде. Но тела их, появляющиеся на земле внезапно, как взрыв, исчезали так же стремительно. Они быстро старились, болели, скрючивались, обездвиживались, гнили и распадались на атомы. Таков был путь мясных машин”.
Понятно, что “путь Бро” — это не путь “мясных машин” именно потому, что “брат Бро” — не человек. Но что по-настоящему способно зацепить в апокалиптическом дискурсе последнего сорокинского романа, так это уже одно то, что этот дискурс вообще “цепляет”. Что это “и увидел я…”, повторюсь, в первую очередь живо для самого автора. Зато та же самая особенность делает практически невозможными разговоры о Сорокине, бесконечно вращающиеся вокруг развенчания или “одновременного утверждения и пародирования массовой мифологии” (заметим, что еще в случае с романом “Лед” обсуждение на таком уровне было вполне возможным и даже успешным). В “Пути Бро” нет никакого “развенчания” и “пародирования”. Есть миф, создаваемый и пересоздаваемый абсолютно всерьез со всеми старомодными теургическими замашками, очередная “творимая легенда…”
Вообще во всем этом ощутим если не легкий запах нафталина, то уж точно благородный аромат старинного саше, способного пролежать в сундуке со старой одеждой хоть сто лет и не выдохнуться. Сейчас эти наряды начала ХХ века достали, встряхнули, и они оказались опять в моде. Не случайно между знаменитой статьей Мережковского “Поэт сверхчеловечества”, по сути ведь, рассказывающей вполне в духе нынешней тенденции красивую и жуткую историю о том, что “Лермонтов был не человек” (не удивлюсь, если в ближайшее время кто-нибудь и роман-римейк напишет по мотивам: “материал” есть…), и знаковым интервью Ильи Кормильцева под названием “Поэт постчеловечества” — расстояние почти в сто лет. Модный сегодня постгуманизм в самых разных вариантах от Брюса Стерлинга до Александра Зиновьева и старый добрый сверхчеловек Ницше (в русской интерпретации добавляется еще дискуссионный вопрос о человекобожестве и богочеловечестве) как культурные феномены даже на первый взгляд очень близки1. Как здесь пелевинской лисе не цитировать в письмах к подружкам затертый до анонимности тезис о преодолении человека? Она и цитирует.
1 Вот и рецензия Ильи Бражникова на “Американскую дырку” на сайте www.pravaja.ru называется “Православный сверхчеловек, или Рим в снегу”. Несмотря на общий веселый тон, автор тоже, кажется, вполне серьезен…
Мы снова проходим через культурную ситуацию начала века, когда пока еще хочется глобальных идей и магистральных путей и когда даже скепсис, если он и есть в наличии, воспринимается как соответственно такой путь и такая идея. “Преодоление человека” в стиле модерн начиналось с романа Маринетти “Мафарка-футурист”, в котором люди эволюционировали в двухкилометровых полумеханических гигантов и переселялись в космос, и грез Циолковского о “лучистом человечестве”. Нынешнее “преодоление” происходит под знаком футурологии Брюса Стерлинга, киберпанка и новейших технологий. А уже в ответ на него, поскрипывая, разворачивается в сторону “новых веяний” и отечественная словесность.
Вечное возвращение
При этой общей уверенности, что эра постгуманизма вот-вот наступит, если еще не наступила, создается такое ощущение, что маятник истории медленно, но верно качнулся в обратном направлении. Даже русский перевод названия книги Стерлинга “Tomorrow now” звучит как аллюзия на известную статью Умберто Эко о новом Средневековье: “Будущее уже началось”. Тем самым нам словно дают понять, что наше ближайшее будущее — это наше далекое прошлое. “Средние века уже начались”, например, и в “Американской дырке” Крусанова, события которой происходят в 2011 году, но одна из самых “идеологических” глав называется “Новое средневековье”. Еще более радикальный исторический “обратный отсчет” в своих лихорадочных заметках запускает герой романа Петрушевской: “нынешнее состояние России как рабовладельческого гос-ва. При Йоське Джугашвили был феодализм, теперь развитие рабовладельческого строя, плавно перех-щий в первобытный (пещера, костер). Бомжи уже живут так и масс. переселенцы. Мы еще вспомним этого бухгалтера Карла Маркса нехорош. словами, как гов-л их Бисмарк, т. к. Карл трындел все наоборот, от пещеры к комм-зму)”.
На этом фоне как-то особенно логично и понятно смотрится всплеск интереса к мифу и сказке, как тем “истокам” и “корням”, в сторону которых устремлен исторический вектор. Вся “антропологическая” проза, о которой здесь идет речь, с тем же успехом может быть названа неомифологической, поскольку в каждом из упомянутых текстов благополучно реанимированы все принципы литературного неомифологизма ХХ века. Символично, что “Шлем ужаса” Пелевина открывает серию “Мифы” издательства “Открытый мир”, которой предшествует вполне постгуманистическое издательское пояснение: “Мифы — это универсальные и вневременные истории, отражающие и формирующие нашу жизнь. Они повествуют о наших желаниях, о наших страхах и мечтах; сюжеты их напоминают нам о том, что значит быть человеком” (курсив мой. — О.Л.). То есть получается, что без такого рода напоминания мы себя людьми уже не осознаем… Тогда — кем? Что касается самого пелевинского “креатиффа”, то его персонажи — все эти Organizm’ы, Monstradamus’ы, Nutskracker’ы и прочие участники чата-лабиринта действительно воспринимаются как в лучшем случае существа, обладающие какой-то очень сомнительной телесностью не то простейших, не то игрушек, не то мультяшных монстриков, которым “человеческое только мешает”. Оно же, впрочем, и ускользает, потому что самое сложное для каждого из них — определить границы собственного “я” даже в чисто физическом смысле: это “я” всегда выражается через “другого”, через “похож на”, скажем, “обложку журнала «Нью-Йоркер», где была нарисована Моника Левински в виде Джоконды”. И в этом смысле миф как средство поиска идентичности — самое худшее из всех подспорий, которые здесь можно было выбрать, даже “обложка журнала «Нью-Йоркер» несет в себе большую долю индивидуального. На протяжении всего этого интернет-действа персонажи безуспешно пытаются выяснить, кто из них Тесей, где Минотавр и как пройти лабиринт, при том что главный лабиринт, в котором человек может потеряться навсегда, — сам миф как таковой. Пелевин рисковал, выбирая в качестве основы для своего “мифологического” текста сюжет о Минотавре и раскрывая эту основу прямо на обложке “Шлема ужаса”. Законы неомифологической поэтики прошлого века подсказывают, что если автор не прячет мифологический “каркас” внутри текста и не подначивает читателя на поиски, то, значит, собирается дать собственное, исключительно индивидуальное прочтение мифа (банальнейший пример в нашем случае — двухстраничный “Дом Астерия” у Борхеса, но удержаться от него невозможно, говоря о Пелевине, как главном отечественном “борхесианце”). В “Шлеме ужаса” все с точностью до наоборот. Автор берет не миф, а его готовую интерпретацию, ставшую за последние годы общим местом, поскольку сравнение World Wide Web с лабиринтом, где каждый сам себе Минотавр, Тесей и Ариадна по собственному (или — чужому!) желанию, давно уже стало составной частью интернет-культуры. В результате найти что-нибудь новое и интересное по этому поводу легче на каком-нибудь из бесчисленных сетевых ресурсов, посвященных культурной символике лабиринта, чем в книжке Пелевина, которая поначалу конечно же способна заинтриговать самой идеей не то романа-чата, не то интернет-пьесы — в общем, того самого “креатиффа”…
Гораздо более удачным вариантом современного “неомифологизма” кажется “Священная книга оборотня”, где действие движется только за счет явных и скрытых “деталей” мифологических и сказочных повествовательных механизмов. Здесь чего только не намешано: и волк Фенрир, и “гибель богов”, и старые китайские повести о лисах-оборотнях, и Крошечка-Хаврошечка, и “Аленький цветочек”, и “Красная шапочка”, и “потаенная” сказка про волка и лисицу, — долго перечислять, но читать “Священную книгу” не скучно. Дело не в том, что эта смесь древних и новейших мифов Запада и Востока превращает роман в головоломку, впрочем, достаточно легкую и приятную, которая не раздражает читателя своей сложностью, а, наоборот, тонко льстит его тщеславию, — в такой своего рода кроссворд “Отгадай сказку”. Просто ощущается “работа” мифа внутри сюжета, благодаря которой повествование не теряет подвижности.
Более сложные загадки загадывает Сорокин в “Пути Бро”, потому что его мифологические источники и спрятаны глубже, и сами по себе не настолько популярны и узнаваемы, если не считать Апокалипсис. Но, вооружившись парой хороших словарей, читатель и этот кроссворд разгадает, разобравшись с семантикой Света Несотворённого в христианстве и каббале и слегка поинтересовавшись каббалистической идеей возвращения мира к изначальной целостности божества, главный символ которого — все тот же свет.
Сюжеты “Американской дырки” Павла Крусанова и во многом — романа Людмилы Петрушевской “Номер Один, или В садах других возможностей” построены из “кирпичиков” шаманских мифов о бессмертии души и ее превращениях в загробном мире. Поэтому в обоих случаях главные герои возвращаются из небытия. У Петрушевской душа убитого антрополога переселяется в тело уголовника. У Крусанова Сергей Курёхин не то взаправду воскресает в недалеком будущем, как мессия, не то просто, инсценировав свою смерть и отсидевшись в тихой провинции, появляется под именем некоего Абарбарчука. Разобраться в том, какой вариант прочтения крусановской утопии предпочтительнее, тем сложнее, что фирма Абарбарчука-Курёхина называется именем карело-финского мифологического персонажа Лемминкяйнена, который известен своей способностью к перевоплощению и умением избегать смерти, подбрасывая вместо себя “двойников” — череп мертвеца, деревянную куклу, березовую чурку и проч. Про название дочерней фирмы “Лемминкяйнена” — “Танатос” — и говорить нечего…
Но чемпионкой этих неомифологических игр оказалась, конечно, Петрушевская, у которой, прямо по Фрейденберг, “смертный герой остается в преисподней, а победитель смерти выходит снова на свет и живет”1, и тем самым двойники из архаического мифа “материализуются” в буквально понимаемую автором сюжетную схему.
Главный герой романа — антрополог и переводчик Иван Крупевич. Впрочем, автор несколько раз позволяет своим персонажам “оговориться” и назвать его “Иваном Царевичем”, что обнаруживает под маской смиренного “мэнээса” из умирающего НИИ универсальный образ героя национальной мифологии, и, надо сказать, Петрушевская абсолютно точна даже в мелочах, если речь идет о мифологической “изнанке” ее текста: настоящая фамилия героя появляется в романе всего один раз, уступая место абстрактному обозначению Номер Один, поэтому мало кто на нее обратит внимание, хотя она подбрасывает еще один намек на неслучайность упомянутых “оговорок”: один из вариантов имени Ивана Царевича в русских сказках — Иван Крупа. Собственно, Петрушевская и в большом жанре остается в своем привычном амплуа “современной сказочницы” и рассказывает читателю древнюю сказку, соблюдая все правила и логику сюжета, согласно которому герой “обязан — по повелению извне или по собственному долгу — выполнять опасную и сложную задачу, в любом случае связанную с риском или геройством, что вызывает прохождение Ивана Царевича через такие испытания, которые и делают его достойным статуса “царевича”. Удача возможна только в крайнем случае, когда Иван Царевич готов к смерти, когда он фактически оказывается в ее царстве, но делая там единственные правильные ходы… находит выход из нижнего мира и возвращается к жизни преображенным”.
Если кто-то успел подумать, что я только что пересказала сюжет романа “Номер Один”, то вот и нет: здесь просто процитирована статья В.В.Иванова и В.Н.Топорова “Иван Царевич” из “Мифологического словаря” под редакцией Е.М.Мелетинского2.
1 О.М.Фрейденберг. Поэтика сюжета и жанра. М., 1997.
2 В.В.Иванов, В.Н.Топоров. Иван Царевич// Мифологический словарь (Под ред.
Е.М.Мелетинского). М., 1991.
Конечно же “контакт со смертью и достижение через него “новой” жизни, связанной с высшими ценностями”, всегда был одной из главных тем Петрушевской, но особенность романа “Номер Один…” состоит в том, что его сюжет не только символически, но и буквально движется вслед за мифом (герой действительно посещает “Нижний мир” — древнее святилище народа энтти), а вполне узнаваемая бытовая конкретика современной действительности вдруг “проваливается” в ирреальный мир метемпсихоза и универсальную метаисторию “основного мифа”. Примеров таких “пересечений” и “провалов” можно привести множество. Вот еше лишь несколько из них:
согласно мифу об Иване Царевиче, героя “нередко сопровождают два старших брата (или два встреченных по пути спутника), которые оказываются мнимыми помощниками” — у Петрушевской это соответственно коллега Крупевича Кухарев, стремящийся присвоить его научное открытие, и энттский шаман Никулай, он же — верховный шаман Никифор, “человек-щука”, он же — владыка Нижнего царства;
“путешественники приходят к яме, провалу, дыре, колодцу, пещере”, которые являются входом в Нижнее царство, и Иван Царевич спускается в царство смерти — именно “в это место, где уходят в подземный мир, по ступеням вниз, по бесконечному сходу в десять кесов, в вечные льды” совершают вылазку Крупевич и Кухарев;
“при этом сам Иван Царевич близок к смерти или даже оказывается убитым, но возрождается… приобретает силу” — роль “живой” или “сильной” воды в романе играют вечные льды Нижнего царства, пройдя которые душа убитого Номер Один окажется в теле вора Валеры. Кстати, вот еще одно из сюжетных совпадений, позволяющих говорить все о той же тенденции: сразу два героя бестселлеров 2004 года совершают свое прохождение через “вечные льды”, чтобы преобразиться. Сердце Бро в романе Сорокина тоже пробуждается рядом с ледяной глыбой Тунгусского метеорита, так что ледяные молоты, известные еще по предыдущему роману (название говорит само за себя!), вполне могут сойти за ту же живую-мертвую воду, которая пробуждает к истинной жизни бессмертных и убивает бесполезные и бессмысленные “мясные машины”. Так что чтение любой из последних громких новинок параллельно с томом Мелетинского или Топорова — дело очень занятное и небесполезное.
Злоба дня
В этом отношении современная (или даже не очень) повседневность на страницах этой прозы выглядит как тонкий покров, сквозь который просвечивает, а чаще всего который просто пропарывает мифологический остов. И все же и это ветхое покрывальце для большинства упомянутых текстов — одно на всех. Даже любимые книжки героев кочуют из-под одной обложки к следующей: слабость к “Краткой истории времени” питают лиса А Хули у Пелевина и Евграф Мальчик в “Американской дырке”. Так что, по крайней мере, у двух персонажей разных романов общая “естественнонаучная картина мира”, заполученная из сверхпопулярного очерка Стивена Хокинга. Вообще думают о времени не только Евграф Мальчик с Курёхиным-Абарбарчуком, но и Бро у Сорокина, начинающий говорить о нем почти стихами: “Время Земли разноцветно. Каждый предмет, каждое живое существо живет в своем времени. В своем цвете. Время камней и гор темно-багровое. Время песка пурпурное. Время чернозема оранжевое. Время рек и озер абрикосовое…” С другой стороны, как-то наугад раскрыв любимую книгу А Хули и Евграфа, я обнаружила строчки, вполне достойные “лучистого” персонажа Сорокина: “Вдруг я понял, что пути лучей света на горизонте событий никогда не могут сблизиться. Если бы это произошло, то лучи в конце концов пересеклись бы”1. То есть, может быть, здесь речь идет не просто об “общей картине”, но даже о своего рода “естественнонаучном дискурсе”.
1 Стивен Хокинг. Краткая история времени от большого взрыва до черных дыр. СПб., 2000.
С “дискурсом политическим” еще интереснее. Эти заметки посвящены писателям разных поколений, разных убеждений и взглядов, но при этом остается такое чувство, что большинство из них в буквальном смысле зачарованы магией спецслужб. Иногда с “конторой” заигрывают впрямую, как, например, Лукьяненко в “Ночном дозоре”: “многие Светлые в 20-е годы пошли служить в ЧК”. Думаю, не стоит рассуждать отдельно на темы важности и ответственности таких маркировок в массовой литературе, где четкое разделение на “хороших” и “плохих парней” — условие жанра. Отчасти, конечно, положение исправляет “сиквел”, в котором Темные и Светлые окончательно превращаются в просто две противоборствующие “конторы” особого назначения со своей бюрократией и рутиной, своей супертехникой, своими внутренними договоренностями, но — что сказано, то сказано. Впрочем, и у Пелевина обаятельнейший Саша Серый, он же сверхоборотень, он же пес
П…ц, — как бы невзначай при этом генерал ФСБ, и ведь испытывать положительные эмоции по его поводу не перестаешь, даже узнав, что этот милый зверь в конце концов “всем наступит”. И у Сорокина в “Пути Бро” “дети Света” действуют под прикрытием НКВД как крупные чины. А в “Фантастике” Акунина судьбу сверхчеловека Дарновского, оказывается, с самого начала отслеживает и ведет таинственный Санаторий, вышедший из недр все той же “конторы” и созданный по ее образцу, так что одаренный сверхспособностями герой оказывается маленьким и беспомощным перед его мощью. Объяснить это, конечно, можно с чисто литературной точки зрения, поскольку конспирология и спецслужбы — одно из самых богатых и неисчерпаемых месторождений масскультурных сюжетов. Однако тенденция даже в этом случае очевидна — либо сообщества сверхчеловеков построены по образцу спецслужб, либо сами спецслужбы приобретают сверхчеловеческие возможности, перед которыми любой человек — “мясная машина”.
Свободна от этих ультрасовременных “чар”, похоже, одна лишь Петрушевская, упорно не желающая ни облагораживать, ни демонизировать, ни приписывать сколь угодно судьбоносную роль. У нее человеческим миром движут иные надчеловеческие силы. Когда “свищет вечность в глазную дыру”, становится не до сознательных или подсознательных перемигиваний с властью — всякая власть смешна и жалка.
Зато, похоже, общим при всех различиях оказывается антибуржуазный пафос. В меньшей степени он замечается в откровенно коммерческих проектах, таких, как серии Бориса Акунина или Сергея Лукьяненко. В большей — у Пелевина, Крусанова и Петрушевской. При этом можно быть имперским эстетом, как Крусанов, у которого Россия 2011 года — это явное последствие удвоения (а может, и удесятерения) ВВП. Или жестким социальным критиком, как Петрушевская. Или критиком улыбчивым, как Пелевин. В любом случае “слишком человеческое” воспринимается в первую очередь как “буржуазное” и “потребительское”, а в случае Крусанова еще и “американское”. Именно поэтому фирма Абарбарчука и Евграфа Мальчика стремится уничтожить Америку как “самый меркантильный человечник”.
Про людей и формулы
И вот здесь стоит задать вопрос, который рано или поздно обязательно возникает: ну, и что останется после того, как “человечники” будут разрушены, а человек — преодолен? Что такое сверхчеловек (или постчеловек) как Другой?
Самый глубокий ответ, пожалуй, можно вычитать у Сорокина, потому что главный эксперимент внешне скромного и абсолютно не эпатажного “Пути Бро” — расчеловечивание языка, моделирование сверхчеловеческого дискурса. Помнится, когда на выход романа первым отреагировал “НГ-Ex Libris”, речь, пожалуй, впервые шла не об очередном скандале, а о “стиле и языке”, “пассажах поистине уникальных” и о том, что “Сорокин пишет все лучше и лучше. Как орловский помещик”1.
1 Александр Вознесенский, Евгений Лесин. Человек — мясная машина. // НГ-ExLibris.
№ 35 (285), 16. 09. 2004.
Действительно, протяженностью фразы и чистотой синтаксиса начало напоминало о лучших эпических традициях начала прошлого века. Без дураков. И без “концептов”. Но “орловский помещик” заканчивается там, где завершается путешествие героя к глыбе космического льда. Когда Александр Снегирев превращается в “брата Бро”, его идеально построенные фразы начинают распадаться на простые предложения и трогательные тавтологии. И выясняется, что Свет Изначальный говорит и мыслит, как ребенок-аутист. Но и это не предел, потому что потом слова распадутся на Фер, Бро, Иг, Оа и далее, а затем и вовсе наступит молчание, так как братьям и сестрам Света речь не нужна: они “разговаривают сердцем”. Так что путь в постчеловечество, по Сорокину, лежит через атрофию слова.
В этом смысле Петрушевская как главный летописец речевого распада давным-давно пишет о состоянии постчеловечества. И когда в ее романе директор научного института, “крепкий хозяйственник” Панька, говорит что-то вроде “операторов вон каких фильмов безработных сколько сидит по домам! Мне потом сообщили. Лауреатов!”, он вполне укладывается в авторскую версию постгуманизма. Только если, согласно теории ее героя, историческое развитие запущено вспять, то постчеловек — это “чучуна”, крайняя степень одичания все того же homo sapiens.
Забавнее всех на тот же антропологический вопрос отвечает своим романом Крусанов. Его “пост-Курёхин” и Евграф Мальчик вполне претендуют на ту же сверхчеловеческую роль уже хотя бы потому, что карают Америку за “слишком человеческое” — корыстолюбие, Диснейленд и “макдоналдсы”. И если Абарбарчук хотя бы номинально играет роль гуру, избавившегося от всех человеческих страстей, то Мальчик, помимо своих жуков, запоминается лишь тем, что во всех случаях маниакально фиксирует, что было подано на стол. Крусановский текст, кажется, уменьшился бы раза в полтора, если бы главный герой старательно не подмечал, кто пил воду без газа, а кто — чай с лимоном, и кто заказал в ресторане мясо в горшочке, и каково оно было на вкус. Кулинарные подробности Крусанов описывает страстно и со знанием дела. Что поделать, такие сверх-, постчеловеческие слабости…
Собственно, “Американская дырка” отличается от романов Сорокина и Петрушевской и примыкает ко всем прочим из упомянутых, благодаря сходствам в решении все той же проблемы постчеловека. Все “нелюди” Пелевина, Лукьяненко, Акунина и Крусанова — это на самом деле люди. Скажем, у Лукьяненко схема всех “Дозоров” настолько изношена литературой, что практически пришла в негодность при всей ее вечной правоте — это противостояние личности надличностным интересам системы, трудовые будни “маленького сверхчеловека” (Д. Черногуз). Пелевин и не скрывает, что его героиня в “Священной книге оборотня” — среднее арифметическое, извлеченное из Лолиты и Ады, а что касается брутальных красавцев в штанах с лампасами, то несть им числа и в литературе, и в кино. И дело лишь за тем, чтобы или превратить “маленького человека” в мага, или приделать ему хвост. Нынешняя культурная ситуация такова, что уже нельзя заставить весь мир читать про Оливера Твиста. Но если посадить его на метлу — то можно. Я не случайно вспоминаю здесь Джоан Роулинг, потому что мнимый постгуманизм нашей отнюдь не массовой литературы имеет все ту же “масскультовую” природу. И, вернемся к тому, с чего начали, дело здесь не в постмодернистских приемах, а в чем-то куда более серьезном — в кризисе героя. Как известно, отличие литературы “элитарной” от литературы “массовой” состоит не в том, что одна — “для умных”, а другая — “для идиотов”. Разница, как написал некогда Джон Кавелти, — в разнонаправленности векторов мышления. “Нетленка” и все, что претендует на это звание, живет за счет того, что берет индивидуальное и делает его всеобщим. “Масскульт” озабочен тем, чтобы взять всеобщее в готовом виде (так называемую “формулу”) и придать ему хотя бы минимальную индивидуальность за счет запоминающейся детали или эффектного ракурса. Поэтому в первом случае, если речь идет о герое, успех гарантируется уникальностью характера, а во втором — уникальностью использования формулы. И кажется, наша “серьезная” (в той или иной степени) словесность готова пойти по этому — “формульному” — пути.
Вряд ли здесь стоит обвинять жизнь в отсутствии характеров, а время — в тотальном корыстолюбии и коммерческом бесстыдстве. И модные культурологические теории здесь только отчасти “при чем”. Всякий раз, проходя очередной кризис, литература оказывается наедине с самой собой. Как она выйдет из этой переделки, посмотрим. А нынче будем по-прежнему ждать “рефлектирующего героя”-мутанта, или “деятельную героиню”-вампиршу, или в конце концов воскресшего Лермонтова, отсидевшегося в другой галактике. Пока еще это даже интересно читать…