Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2006
Александр Твардовский. “Я в свою ходил атаку…”: Дневники. Письма. 1941—1945. / Составители: В.А. и О.А.Твардовские. — М. “Вагриус”, 2005.
Александр Твардовский. Рабочие тетради 60-х годов. / Публикация В.А. и О.А.Твар-довских. — “Знамя”, 2000 N№ 6, 7, 9, 11, 12; 2001 N№ 12; 2002 N№ 2, 4, 5, 9, 10; 2003 N№ 8—10; 2004 N№ 4, 5, 9, 10, 11; 2005 N№ 9, 10.
Перед нами дневниковые записи поэта, относящиеся к двум — каждый по-своему знаменателен — периодам его жизни и творчества: военной поры и последнего десятилетия “второго срока” редакторской деятельности Александра Трифоновича, с шумом снятого в 1954-м, но вновь возглавившего журнал “Новый мир” в 1958 году.
На поверхностный взгляд, это очень разные полосы жизни Твардовского. Та, которую так и хочется окрестить “теркинской”, когда эта “Книга про бойца” вызвала беспримерный в истории литературы поток благодарных читательских писем, не говоря уж о печатных похвалах и высшей государственной премии. И другая, тоже заполненная самой кипучей деятельностью, но завершившаяся в высшей степени драматически — новым вынужденным расставанием с любимым журнальным детищем, вслед за чем вскоре последовали безнадежная болезнь и смерть.
Почти за три года до череды этих катастроф поэт записал в рабочую тетрадь строчку:
Занесло меня в позднюю, грустную пору жизни моей…
Однако это была и пора высочайшего взлета его журнала, превратившегося не просто в лучший, а в единственно самостоятельный по своей общественно-политической позиции, на страницах которого поистине героическими усилиями главного редактора был опубликован великий, сделавший эпоху в литературе рассказ дотоле безвестного Александра Солженицына “Один день Ивана Денисовича”, а за ним последовали произведения целого ряда писателей, вышедших, по выражению их “крестного” — Твардовского, “из солженицынской стеженки”. И наконец, пора возвращения читателям (ценой новых тяжких усилий) ранее запрещенного “Теркина на том свете”.
Слова, которыми озаглавлена книга военных дневников и писем, — “Я в свою ходил атаку…” — никак не с меньшим правом могут быть отнесены и к следующему периоду.
Но уж зато каким яростным контратакам подвергался поэт все эти годы! Другое дело, что, как это ни покажется парадоксальным иному читателю, они для него были отнюдь не в новинку. Просто такому читателю Твардовский доселе видится преимущественно в изрядно потускневшем “иконостасе” лауреатов Сталинской премии, немало из которых уже справедливо забыты. Этакий, мол, баловень судьбы — целых три сталинских да в придачу еще ленинская и “просто” государственная напоследок.
В книге же о “теркинском” периоде воскресает истинный, живой облик Александра Трифоновича — и не потому лишь, что она изобилует прекрасно воспроизведенными снимками военных лет. Даже знакомые с дневниковыми записями той поры, входившими в книгу “Родина и чужбина”, жестоко раскритикованную в первые мирные годы, теперь с поэтом “встретятся наново” (слова из “Теркина”), узнав о множестве эпизодов его военной биографии и ощутив в его рабочих тетрадях истоки и постепенное складывание знаменитых в будущем стихов и поэм, а также убедившись, как на самом деле непроста была их судьба.
Об руку с дневниками идет вообще впервые публикуемая тогдашняя переписка поэта с женой, с которой он делился и всем пережитым на войне, и творческими замыслами и с чьим мнением очень считался. Действительно, письма Марии Илларионовны явно служили величайшим подспорьем в его работе. Она была не просто первым и внимательнейшим его читателем, но и чутким, вдумчивым критиком, поддерживавшим поэта на иных нелегких “распутьях”.
Это была, как сказано в “Теркине”, “та любовь, что вправе ободрить, предостеречь, осудить, прославить”. Чего стоят одни только размышления Марии Илларионовны о неизбежности и плодотворности намечающейся в книге определенной эволюции образа героя: “…Поумнеть он должен, как другие за 10—20 лет. Поумнеть, внутренне подтянуться, посуроветь, поугрюметь, может быть, — словом, он тот же, да не тот”.
Совершенно исключительную роль сыграла она и во всей нелегкой судьбе “Книги про бойца”.
В сборнике впервые вырисовывается картина той борьбы, которую вынужден был вести автор за эту книгу с различными “руководящими” инстанциями, требовавшими от него, по саркастическому определению Александра Трифоновича, “календарно-юбилейных всплесков поэзии”, а вовсе не “правды сущей”, к которой стремился он сам.
Вскоре после появления первых глав “Теркина”, восторженно принятых армейским читателем, в “верхах” вокруг них возникла, как досадливо писал автор, “противнейшая возня”. В более поздних письмах жены поэта упоминается, что “против вещи выдвигались какие-то политические мотивы”.
“Самая большая моя провинность, что я “без ведома” и “указаний” пишу эту книгу”, — иронизировал Твардовский. “Я продолжал работать, но печатать новые главы было все труднее”, — говорится в его письме Г.М.Маленкову.
“Зловещий шум и толки” сопровождали как раз лучшие главы, например, “Смерть и воин” (вообще всякие упоминания о потерях, гибели, убитых встречались в штыки и нередко изымались при публикации). Всю войну “Теркин” оставался, по выражению Марии Илларионовны, “полуразрешенным”. Стопорилась его публикация, обрывалось чтение книги по радио, само имя автора внезапно исчезало из докладов о поэзии. А видный партийный идеолог Щербаков вообще “спустил указание” кончать “затянувшуюся” книгу, и его, как усердный попугай, талдычил редактор армейской газеты, где служил поэт.
Однако Твардовский держался стойко. “Сказать откровенно, — писал он
жене, — мне даже нравится, что она, работа моя, идет не под сплошные аплодисменты…” И, упоминая о подобных же препонах, чинимых тогда и повести Василия Гроссмана, заключал, что “без затруднений дело происходит лишь у современных Кукольников, у которых все гладко, приятно и даже имеет вид смелости и дерзости” (имелся в виду “корнейчуковский успех” с пьесой “Фронт”, печатавшейся аж в “Правде”).
Но все же как важно было для поэта неизменное сочувствие жены, горячо одобрявшей упрямое “озорство”, с каким он гнул свою линию, и ликовавшей, что, несмотря на все старания, “Теркина закопать не сумели”!
В дневниках и письмах поэта возникают и крепнут мотивы, определившие всю его дальнейшую творческую судьбу. “Я уже знаю, что мне уж в жизни, если буду жив-здоров, ни за что не взяться, кроме войны, которую я к тому же и не могу понять до конца… На всю остальную жизнь мне хватит думать и выражать то почти невыразимое, чем наполнилась моя душа за эти годы”. Тут уже ощутимы “корни” его замечательной послевоенной лирики и конечно же поэмы “Дом у дороги”.
“…Одним “Теркиным” я не выговорюсь, — размышлял Твардовский еще в августе 1942 года. — По всей видимости, будет одновременно расти другая книжка… и здесь уж я хочу говорить в полную душу”, — о войне, вошедшей в каждый дом и разметавшей — часто навсегда — миллионы семей.
Читая сборник, мы, как и в случае с “Теркиным”, словно сами присутствуем при рождении и развитии творческого замысла, возникновении различных его вариантов, органическом, естественном перетекании из одной книги в другую некоторых сюжетных поворотов, отдельных строк и строф. (Мало того, появляются в этих тетрадях и первые наброски будущего “Теркина на том свете” — пока еще как отдельной главы.)
Видим, как во всем этом находила отражение “бездна новых впечатлений” от увиденного и услышанного на фронте, в освобожденных селах, при встрече с людьми, возвращавшимися из немецкой неволи.
Мария Илларионовна писала, что в “Теркине” автор “взял в герои коренника, то есть лошадь, которая наиболее прочих везет, тянет”. И следующая поэма тоже была о “кореннике” — о русской женщине, матери, преодолевшей поистине невероятные трудности.
В одном из последних писем с фронта, говоря обо всем, что навалилось на него за войну, Твардовский полушутя, полувсерьез утверждал, что душа-то у него “слабая, можно сказать, бабья”. Какими “слабыми” бывают женские души, видно на примере героини “Дома у дороги”. Но поразительна проникновенность автора поэмы “бабьими” чувствами и переживаниями, заставляющая с улыбкой вспомнить чью-то давнюю шутку о молодом Твардовском — “помесь добра молодца с красной девицей”.
В сущности, без этой огромной и все возраставшей вместительности души не было бы Твардовского ни как личности, ни как писателя, не вырос бы он сам в “коренника”, который чем дальше, тем пуще “тянул наиболее прочих” и в литературе и в общественной жизни.
Рабочие тетради поэта последних десятилетий его жизни запечатлели сложный и драматический процесс “самоизменения” (где-то вычитанное Александром Трифоновичем слово Маркса) — все больший уход уже не от “сталинизма” (“Я был сталинистом, хотя и не дубовым, и очень болезненно поначалу воспринимал противокультовые мероприятия…” — запишет Твардовский позже, хотя в своей поэтической практике уже в “Теркине” явно “впадал в ересь”), но и вообще уход от прежней искренней и истовой веры в “единственно верное учение” и его благодетельность для родной страны.
С горечью перечитывая известные слова о том, что Россия выстрадала марксизм, поэт в мае 1965 года заключает: “Страшно подумать, что… Россия испытала за этот 45-летний срок (со времени этого ленинского высказывания. — А.Т-в) вовсе не единственно правильную революционную практику, стоившую слишком дорого. (Не менее жесткая характеристика реального воплощения “научно предвиденного” строя содержится и в более ранней записи в августе 1962 года. — А.Т-в.) А теорию тем временем затянуло илом догматики, формализма и гужеедства. Что еще впереди — кто знает”.
Впереди же была “акция” в Чехословакии — для Твардовского “ужасный шаг, повлекший последствия в сущности непоправимые на долгие годы”, “конец всем иллюзиям”.
Читая рабочие тетради, видишь, какими муками сопровождалось это “самоизменение”, каково было “бабьей, слабой” душе не только в трагические дни чехословацких событий (“…слушал радио… курил, плакал…”), но и просто хотя бы в обычные, рутинные дни депутатских приемов (пока поэта еще “удостаивали” избрания в Верховный совет РСФСР и даже в кандидаты ЦК КПСС) — “выслушивать однообразное горе жилищно-паспортное, без всякой, в сущности, реальной возможности помочь… с чувством стыда и отчаяния”, будь то в Ярославле или в самой Москве, предстающей, по выражению Александра Трифоновича, “подноготной, ужасной”.
Вспоминая недавно умершего Александра Яшина, Твардовский записывает: “Он много понимал, страдал не на шутку, срывались у него и пугавшие меня слова насчет советской власти… «А есть ли она у нас?»”
Как будто о самом себе сказано, пятью годами ранее — после встречи с очередной “галереей просителей”, — тоже признававшемся: “…порой кажется, что нет и самой советской власти, или она настолько не удалась, что хуже быть не может”.
“Не на шутку страдал” поэт и оттого, что, как его сосед в привилегированном санатории, типичный партийный функционер “убегает от малейшего наклонения разговора в серьезную сторону”, точно так же ведет себя и самое высшее руководство, норовя, по саркастическому определению Александра Трифоновича, вместо действительно серьезных реформ “присыпать язву детским порошком”. — “Или еще будет предложен новый главк или министерство и ничего не будет сказано о том, что всем очевидно, с чем нужно кончать решительно и бесповоротно?” — терзается автор дневника накануне очередного пустопорожнего партийного пленума.
Зато самую завидную активность выказывали власти по отношению к литературе и искусству, ретиво блюдя “идеологическую” чистоту и стремясь выполоть все, что, как некогда “Теркин”, росло “без ведома и указаний”.
Еще в оттепельные годы были арестованы рукописи романа Василия Гроссмана “Жизнь и судьба”.
В годы войны этот писатель был очень близок Твардовскому по духу, что отразилось и в его записях. “Я очень рад за него и больше, чем кому-либо, желаю ему успеха… Это мой лучший товарищ, который все хорошо и благородно понимает и оценивает”, — говорится в письме поэта к жене 31 марта 1942 года.
Впоследствии в атмосфере, возникшей вокруг гроссмановского романа “За правое дело”, который напечатал Твардовский в свой первый “новомирский” срок, взаимоотношения писателей осложнились. Тем не менее Александр Трифонович воспринял прочитанную им в рукописи книгу “Жизнь и судьба” как событие огромной важности и считал, что опубликование этого романа “обозначило бы новый этап в литературе… возвращения ей подлинного значения свидетельства о жизни” (подобно тому, как это случилось после появления в печати солженицынского рассказа), и тяжело пережил изъятие гроссмановской рукописи пресловутыми “органами”. “В сущности это арест души без тела. Но что такое тело без души?” — горько сказано в рабочих тетрадях.
Хотя сам Хрущев в общем благоволил Твардовскому, но всевозможные партийные и государственные инстанции крайне настороженно и подозрительно относились к “линии” журнала, стремившегося, опираясь на решения XX и позже XXII съездов, ко все более глубокому осмыслению недавнего “сталинского” прошлого и вообще положения страны. Несколько лет спустя поэт с явным одобрением занесет в свои тетради слова из записки А.Д.Сахарова о насущной необходимости “всестороннего и бесстрашного изучения фактов в их взаимосвязи”, видя в этом подтверждение верности позиции собственного журнала. “Все дело в том, — не без печальной иронии писал Твардовский — что мы всерьез восприняли то, к чему призывали съезды и другие решения партии относительно ликвидации последствий культа личности, не учитывая, не желая догадываться, что это все езда с ограничителем…”
Ограничитель был включен немедля (еще в 1960 году возникли затруднения с публикацией произведений Ахматовой, Дудинцева, Эренбурга), хотя сначала еще и не на полную мощность. Более того, Твардовскому, пусть ценой огромных усилий, удалось, опубликовав Солженицына, “преодолеть все, что всем без исключения вокруг представлялось просто невероятным”. Сам Александр Трифонович позже признавался: “Мы не предполагали во всем объеме того общественно-политического резонанса, который воспоследовал за напечатанием этой вещи”.
Но одновременно с этим триумфом журнал и его редактор становятся постоянной мишенью умножающихся нападок множества скрытых, а порой и более откровенных приверженцев прежних, устарелых принципов и методов руководства страной. Знаменательно, что напечатанный на следующий год, опять-таки лишь благодаря поддержке Хрущева, “Теркин на том свете”, по справедливому наблюдению автора, лишь “глухо… вступает в свою гласную жизнь”, подвергаясь злобным выпадам в прессе, — а вскоре, с падением Никиты Сергеевича, начинает влачить какое-то полулегальное существование, не включаемый в сборники произведений поэта да и вообще почти не упоминаемый.
Еще при Хрущеве “вурдалачья стая”, как брезгливо окрестил Александр Трифонович ярых противников жестокой, но и целительной правды в искусстве, дала ему решительный бой, когда он с “невозможным напряжением и мукой” тщетно добивался присуждения Солженицыну Ленинской премии.
Параллельно с безудержной критикой Солженицына (а то и прямой клеветой на него — якобы не политического, а уголовного заключенного!), которую Твардовский воспринимает как “поход против всего, что… дорого и без чего… не согласен жить”, цензурой и идеологическими отделами ЦК производится настоящий погром многих номеров “Нового мира”, влекущий за собой изъятия, оскопление, перетасовку журнальных материалов и постоянные задержки с выходом в свет.
Какое-то время Твардовский еще ощущает себя в положении Теркина, который в одном из эпизодов “Книги про бойца” вырвался вперед и попал под огонь своих. Затем эта иллюзия развеивается: “Мне ясна позиция этих кадров. Они последовательны и нерушимы… стоят насмерть за букву и дух былых времен… И нечего больше делать, как только отламывать по кирпичику, выламывать, выкрошивать эту стену”. Все явственнее осознает он, что вступил в непримиримый конфликт со всей бюрократической громадой: “Мы, т.е. я и журнал, до того вклинились куда-то с недостаточными силами, что уже и обратного пути нет, и продвигаться страшно трудно”.
С падением Хрущева вурдалаки усиливают натиск. Стали настойчиво возникать слухи о снятии Твардовского. С романом Солженицына, готовившимся к печати в редакции “Нового мира”, повторилась гроссмановская история — арест рукописи. Придирки к журналу умножаются. “Записи эти, — заносит поэт в дневник, — все более приобретают характер не рабочей тетради писателя, а хроники журнального “мигательного” горения и редакторских мытарств… Пожалуй, в отношении моей летописи я уже могу сказать: еще одно последнее сказанье, и она будет окончена”.
А тут еще арест и осуждение Юрия Даниэля и Андрея Синявского, который активно сотрудничал в критическом отделе журнала, сгущающиеся тучи над блестящим спектаклем “Теркин на том свете”, поставленным Валентином Плучеком в Театре сатиры, и в конце концов запрещение его, резкое ограничение подписки на “Новый мир” в армии по прямому указанию начальника ее Главного политического управления Епишева, который и “старого”-то “Теркина” упорно вычеркивал из планов подведомственного ему издательства.
В то время как “крамольный” журнал мог лишь с великим трудом выламывать “кирпичики” из той “стены”, о которую все бились лбом, противники имели возможность с несравненной легкостью наносить тяжелейшие удары по редакционному коллективу, лишая Твардовского его давних сотрудников якобы с целью “укрепления” редколлегии и пополнения ее “свежими” людьми — теми самыми, о которых еще любимый поэтом Щедрин выражался не иначе, как “свежий человек — он подтянет!”.
От этого “укрепления” Александр Трифонович решительно отказался и сумел реформировать редколлегию по-своему.
Однако натиск не ослабевал. “В сущности, снимали меня года три-четыре, снимали по частям, — подытожит поэт летом 1969 года. — И тогда, когда шел бой за Солженицына на Ленинском комитете, откуда меня после этого вычеркнули;
И когда снимали плучековский спектакль;
И когда выводили из кандидатов, депутатов и т.д.;
И когда снимали Дементьева и Закса; а я лишь удержался подать заявление (об уходе. — А.Т-в), которое было уже написано. И т.д., и т.п.”
В рабочих тетрадях множество раз с болью говорится об “агонии журнала”, “журнала с подрезанными крыльями”, этой “нашей блокированной, обреченной крепостцы”.
“Заутра — казнь”, — припоминаются поэту слова из пушкинской “Полтавы” 20 ноября 1966 года, накануне многочасового “выяснения отношений” с П.Н.Демичевым, назвавшим “Новый мир” на заседании Политбюро главным источником идейной крамолы.
“Я уже, в сущности, не редактор”, — гласит запись 5 января 1967 года. “Теперь-то мне уже придется волей-неволей покинуть ж-л”, — полгода спустя, в пору нового обострения вокруг Солженицына после его письма о необходимости отмены цензуры. “Кажется, все”, — 6 марта 1969 года, в день яростных печатных нападок на публикуемый “Новым миром” роман Николая Воронова о Магнитогорске, якобы “очерняющий нашу действительность”.
“…Не схожу ли я с ума?… Нет сил быть подробным в изложении всей той лжи, заушательства, оскорблений и облыжных политических обвинений, которые обрушиваются на журнал и на меня уже столько времени и в таких формах перед лицом миллионов читателей…” — вырывается у поэта после клеветнического письма одиннадцати литераторов в “Огоньке”, сфабрикованного “Открытого письма Твардовскому” некоего токаря, Героя Социалистического Труда в газете “Социалистическая индустрия” и “грубой брани” в журнале “Коммунист Вооруженных сил”.
“…На этот раз нет ни у кого сомнений, что это конец…” — заносится в дневник 6 ноября 1969 г. при вести об исключении Солженицына из Союза писателей, и спустя неделю, 13-го: “Все постыло — скорей бы развязка…”
4 февраля 1970 года Секретариат Союза писателей, разумеется, по-прежнему благословляемый, если не понукаемый партийным аппаратом, назначает первым заместителем главного редактора “Нового мира” Д.Г.Большова, в недавнем прошлом рьяного хулителя “Теркина на том свете”, и, несмотря на протесты Твардовского, “укрепляет” редколлегию журнала столь же чуждыми Александру Трифоновичу людьми, в том числе критиком А.И.Овчаренко, как раз в эти дни публично оклеветавшим его поэму “По праву памяти”.
Это было, как выразился поэт, прямым побуждением его к отставке, заявление о которой он вскоре и подал.
“Новый мир” идет ко дну, —
Честь и совесть на кону, —
заносит Александр Трифонович в рабочую тетрадь 6 февраля.
“Политический деятель ленинского типа”, как угодливо именовали Брежнева, даже не соизволил принять опального редактора, просившего о срочной встрече. Многочисленные писательские письма в защиту журнала не возымели никакого действия, равно как и “цунами”, которое, по выражению Твардовского, прокатилось с его уходом в европейской печати, где, например, говорилось, что эта “отставка… олицетворяет собой конец целой эры”.
“Освобожденный” (словечко бюрократического новояза) от редакторских обязанностей, Александр Трифонович немногим более трех месяцев еще ведет свои записи: “Медленно привыкаю к свободе. Если отвлечься, отмыслить общелитературное значение “акции” (расправы с журналом. — А.Т-в), то нельзя не испытать блаженство свободы от рукописей, версток, посетителей и т.п. Впервые за много лет я сам с собою наедине…”
“Вполне здоров”, — записано в день, когда исполнился “ровно месяц, как принято решение об удовлетворении просьбы т.Твардовского” (об отставке); нетрудно услышать в этих словах и гневный, горький сарказм, и скрытую боль. Недаром, как сказано на той же странице, “записывать сил нет”.
Лишь через несколько дней поэт вернется к теме наступившего “здоровья”: “Нынешняя моя весна света, — пишет он в конце марта, быть может, припомнив излюбленное пришвинское выражение, — как после многолетней болезни оклемаюсь (оклемываюсь? — А.Т-в), еще не веря, что “болезнь” позади. Именно, что болезнь — 12 лет (второй срок редакторства. — А.Т-в) без передышки (с “передышками” известного рода, без отпусков и сроков). Как бы болезнь непонимания, невнимания к тому, что нельзя (не поощряется, запрещено. — А.Т-в), (авось, можно). Выбиваясь из хомута, боком, боком, по скользкой глине изволока, под кручу, с замираньем в груди (сорвусь!), с мукой и отвращеньем и только с неизменным сознанием, что бросить нельзя — совесть заест. И весь мир понял, что “Новый мир” тянул до последнего часа свой непомерной тяжести воз. Дотянуть заведомо нельзя было, но в том же и суть, что тянули, несмотря на эту заведомую невозможность дотянуть”.
Замечательная по выразительности и страстности характеристика сделанного! Чуть позже появится запись о задуманной книге “16 лет в “Новом мире”” (т.е. уже об обоих редакторских сроках), а далее — уже о подборе материалов, “имея в виду свою затею”, увы, так и не осуществившуюся.
И вдруг страшные своим спокойствием слова: “Все глубже ухожу в тину-трясину безразличия ко всему, думы и предположения насчет конца концов” (23 мая 1970 г.). Десять дней спустя записи вообще оборвутся. Навсегда.
“Все тоньше слой остатних дней”, — мелькнула строчка и раньше, но тогда еще в надежде “не поникнуть в горести”.
Теперь горести захлестнули…
Еще бы! Не поразительно ли, как этот “коренник” вообще годами вез, “выбиваясь из хомута, боком, боком, по скользкой глине изволока, под кручу”, пусть не без срывов, “передышек” по извечной российской слабости, за которые ничья рука не подымется осудить человека, обложенного и затравленного и едва ли уже не подкарауленного болезнью, которая наверняка была пришпорена всем, что приходилось переносить.
Великой опорой была ему ощутимая все эти годы читательская поддержка, настоятельные просьбы не уходить из журнала, исходившие от самых разных, по большей части совершенно незнакомых людей. “…Собственную популярность мне суждено было ощутить в наибольшей, может быть, мере в эти печальные, послеразгромные недели и месяцы”, — запишет поэт в мае 1970 года о “новой волне читательских (и отчасти писательских) писем”. В тяжелейшие дни он получает “странную” (“да странную ли?” — тут же поправляет себя Александр Трифонович) телеграмму от Ольги Берггольц: “Всегда всегда всегда с Вами”, слышит сочувственные слова от Бориса Бабочкина, Михаила Ромма, Эмиля Гилельса.
Приходила на помощь и большая литература — всегдашняя любовь и наставница Твардовского. “Великое наслаждение получаю от Михаила Евграфовича”, — пишет он, перечитав щедринские “Убежище Монрепо” и “Круглый год” (почерпнутые оттуда мысли и меткие словечки и ранее использовались Александром Трифоновичем в спорах с начальством). А после очередного обращения к “Войне и миру” испытывает такое чувство, “точно бы после долгих скитаний по чужим неприютным углам воротился в родной и священный дом правды, человечности, доброй мудрости — и прочь все пустое, суесловное, тупое и жестокосердное, что накатывается со всех сторон и порой головы не дает поднять”. Целые страницы рабочих тетрадей заполняются выписками из Томаса Манна. Твардовский открывает для себя Блока-критика, а в особенности радуется “живительному свету” (от которого тоже “вся муть стала уходить”), исходящему от писем Цветаевой (“чистое золото в поэтическом и этическом, в неразрывности этих смыслов”). С явным интересом и сочувствием читает записи своего покойного сотрудника А.К.Тарасенкова о разговорах с Пастернаком, видя в последнем “умного, честного и глубоко несчастного человека, по-своему, но в общем правильно понимавшего… время и трагическую роль искусства”.
Ну и, конечно, природа. За всеми трудами и по журналу, и по своему, как он шутливо выражался, “единоличному интенсивному хозяйству” на дачной земле он постоянно “вдыхает”, “вбирает в себя” и прекрасные, и самые скромные деньки, будь это “лучшая, нежнейшая пора, неполного листка, первой зелени, первых майских гроз и дождей”, золотая осень или “одно из самых памятных с раннего детства очарований — лес под снегом, снег, неторопливыми, но спорыми хлопьями валящий с низкого неба на притихший и похорошевший мир”.
Иные из таких записей потом прямо обернутся строками и образами будущей, оказавшейся последней поэмы — хотя бы о “грустной, тонкой хрипотце молодых петушков”, из других прорастут поздние лирические стихи, а третьи мерцают, пользуясь собственным определением автора, как “огоньки разнообразных новых или давно задуманных, но законсервированных работ”.
Безусловно, и то, увы, совсем по-другому “низкое небо”, нависавшее над поэтом в эти десятилетия, и “невероятное напряжение и мука”, какие он при этом испытывал, послужили главной причиной пресловутой “консервации”, откладывания и, увы, неосуществления замыслов, постоянно упоминаемых в тетрадях (в особенности автобиографического романа “Пан” — прозвище отца, Трифона Гордеевича), усиленно обдумывавшихся Твардовским и в чем-то уже, похоже, явственно рисовавшихся ему: “Как у меня все изготовилось для написания смерти деда… и во всем узелки дальнейшего повествования”, — сказано еще в дневнике 1964 года.
Несомненно и то, что “виной” промедления с работой над этой своей “главной”, как считал сам автор, книгой (истоки которой таятся еще в записях последних военных лет) была и его величайшая требовательность ко всему, что выходит или еще только должно выйти из-под его пера. Она вечно ощущается в записях и отзывах о текущей работе: “…Увидел, что слова стелются по земле… Каждое утро кажется, что поймал жар-птицу, а к полудню она выглядит бесхвостой, ощипанной курицей… Пашня не на той глубине… нет выхода на большую просеку…”
Можно было надеяться, что, несмотря на все это, при более благоприятных условиях Твардовским овладело бы то же чувство, что и при работе над окончательным вариантом “Теркина на том свете”: “Чувствую, что я близок к новому и ходкому пласту, только не бояться копать поглубже”.
“…Чую за собой еще силы и возможности”, — сказано в тетради даже в тяжком феврале 1970-го. Да и не без какого-то ли расчета — быть может, как раз в связи с неотступными мыслями о “Пане”, — вдруг на самой последней июньской странице переписаны давние, 1938 года стихи об отце?..
Но, как говорится, не судьба была.
Оборвались записи в рабочих тетрадях. Полтора года спустя не стало и самого поэта.
А вот все сделанное и завещанное им “закопать” (если еще раз вспомнить слова Марии Илларионовны) не удалось.
И, как это ни парадоксально, даже в его вроде бы оставленной “крепостце” — “Новом мире”, хотя и убывавшие — кто по болезни, кто по усердным “настояниям” нового начальства — бойцы прежнего гарнизона не только старались довести до печати принятые еще самим Александром Трифоновичем произведения, но и ухитрялись “протаскивать” (по злобному вурдалачьему выражению) новые, но написанные в прежнем “новомировском” духе, что, как свидетельствовал один из близких журналу людей, вызывало “очередные конвульсии… приступы раздражения у идеологического начальства”.
Неудивительно, что Александр Трифонович следил за происходящим в редакции настороженно и ревниво, но, к сожалению, далеко не всегда был справедлив по отношению к последним “защитникам Брестской крепости”. “А.Т. становится нетерпим”, — писал в дневнике даже бесконечно преданный ему Алексей Кондратович, которого, как свидетельствует сам Твардовский, он “попрекнул общением с “коллективом”” и весьма нелестно охарактеризовал в последующей записи. В ней же раздраженно сказано о “нерешительности” и “постыдной уступчивости Дороша и Марьямова”.
Между тем эти старые и больные люди испытывали при своих попытках уйти вслед за Твардовским беспрецедентное давление “сверху” и даже прямой запрет. “Шауро (зав. отделом культуры ЦК. — А.Т-в.) распорядился никого не отпускать, — записывал Кондратович. — Пусть болеют, бюллетенят, но не уходят. Дорош ложится в клинику — пусть. Марьямов бюллетенит и вообще не ходит на работу — пусть. Только бы все в списке членов редколлегии оставалось, как было, чтобы не было впечатления, что с А.Т. уходят все”.
Впоследствии Кондратович снабдил это место следующим комментарием: “И другой момент нельзя не принять во внимание: легко было негодовать нам и мне, тому же Лакшину, — нас так или иначе трудоустроили. А тех что, на улицу? По собственному желанию? Да кто же их потом трудоустроит, тем более, как нас, с хорошими окладами?”
Справедливость требует сказать, что, несмотря на явную обиду на остававшийся “коллектив” (одни эти язвительные кавычки достаточно красноречивы), Александр Трифонович не позволял себе столь уничижительных оценок вчерашних сотрудников, на которые оказался, к сожалению, довольно щедр его недавний заместитель В.Я.Лакшин, именовавший их ренегатами, штрейкбрехерами, коллаборантами в своем недавно опубликованном дневнике (“Дружба народов”, 2003
N№ 4—6, 2004 N№ 9—11).
Ныне, когда всем этим страстям давно пора уняться, с особенным сочувствием перечитываешь высказывание Твардовского, сделанное в одну из первых крупных атак на журнал и в предвидении возможных “оргвыводов”, как тогда выражались: “А что же будет со всем тем, что тянется и растет, что есть и будет, развивается и крепнет лишь при этом (т.е. возглавляемом им. — А.Т-в) “Н.М.”? Конечно, нельзя представлять дело так, что все попросту замрет, многое, что взяло некий разгон, уж необратимо и хотя бы в сниженной форме уже не может не существовать” (21 апреля 1964 г.).
И действительно, тот, все возраставший за последующие годы “разгон”, та заданная “Новым миром” Твардовского инерция не только еще долго ощущалась даже в израненном и искалеченном журнале, но и во всей последующей литературе.
Когда-то в самый разгар работы над “Теркиным” поэт признавался жене, что его “охватывает порой такое тревожно-радостное чувство, такое ощущение честного счастья, как если бы… совершил подвиг”.
“На дне” же, “на самом донышке” своей, так катастрофически быстро оборвавшейся жизни, он высказался о сделанном в столь свойственном ему улыбчивом, едва ли не теркинском тоне:
Нет, все-таки нет,
ничего, что по случаю
Я здесь побывал
и отметился галочкой.
Экое ведь приискал скромнейшее, “несерьезное” словечко, целомудренно скрадывая неиссякаемое “ощущение честного счастья”…