Ярославский дневник
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 1, 2006
2005 год
Река жизни. Что заставляет меня из года в год ездить по глухим русским селам, по знакомым за долгие годы работы в аграрной публицистике районам, ворошить прошлое, сопоставлять его с настоящим и мучительно, с тревогой вглядываться в будущее российской деревни? Может быть, ностальгическое стремление дважды войти в одну реку? Порой мне кажется, что время в тех местах остановилось. Река жизни текла, иногда меняя направление потока, вспениваясь водоворотом событий — трагических или радостных, а потом замерла, течение прекратилось, и тусклая мертвая вода отражает медленный ход облаков.
География. Стою на взгорке, покрытом свежей майской травой. Ниже — заболоченная пойма Обноры, впадающей здесь в Кострому, а та еще ниже — в Волгу. На другой стороне реки уже не Ярославская, а Костромская область. А выше, несколько севернее, — вологодские земли.
Русь северная, верхневолжская… Четыре с половиной века назад здесь, на стыке ярославских, костромских, вологодских земель, строились на пути набегов волжских татар крепостцы-городки — Балахна, Темников, Пронск, Буй-город, наконец,
Любим — центр района, на окраине которого я и нахожусь.
Заклятье. Позади — руины старинного монастыря, основанного при Грозном и названного в честь преподобного Геннадия Любимоградского — ободранные купола разрушенных храмов, тускло-кирпичные стены каких-то строений.
Помню как в первый мой приезд, в середине восьмидесятых, меня поразила легенда, связанная с этим монастырем. Местные краеведы писали в книжке “Любим” следующее: “Зная по опыту жестокие крепостнические порядки монастырей, крестьянские массы враждебно встречали их основателей. Так, Геннадий Любимоградский, пытавшийся обосноваться возле Любима, был любимцами изгнан и, как гласит молва, “святой отец” пожелал им на веки вечные “быть ни бедными, ни богатыми, ни сытыми, ни голодными”. Еще хорошо, что “святого” не убили, как это делали в других местах. Тем не менее в крае на берегах среднего и нижнего течения Обноры было построено семь монастырей”.
Прежде чем отыскать в книжке эту легенду, я услышал ее от старой доярки, вышедшей из полузаброшенного коровника, расположенного по соседству с монастырскими развалинами на окраине деревни Слобода.
Как накладывалось это заклятье на окружавшие меня поля, засеянные чахлыми хлебами, на заболачиваемые луга, на смирных пожилых крестьян, обитавших в полузаброшенных деревнях, наконец, на пустые тогда прилавки городов — “ни бедными, ни богатыми, ни сытыми, ни голодными”.
“Эли, Эли! Лама савахвани! Боже мой, Боже мой! Для чего ты меня оставил?” — вопрошал Иисус на кресте.
Чем провинились мы перед судьбой или иными высшими силами, что запустели наши земли, что так трагично и туманно будущее?
Почему другие народы живут в нормальных человеческих заботах и радостях, достойных современных людей, трудятся, богатеют, ездят по миру, веселые и любознательные… Нам-то за что все это — пропитанная кровью и страхом история, где войны сменялись волнами террора, а на смену нравственному и политическому анабиозу, в котором общество находилось в последние советские времена, пришел измучивший, издергавший нервы всесторонний кризис.
Так страдательно думалось в первый мой приезд. И вот двадцать лет спустя стою на том же месте. Тот же взгорок, болотистая пойма Обноры и монастырские руины за спиной. Тишина заброшенных русских полей, теплый ветер шелестит в листве берез. Anno domini — лето господне 2005 года.
Впрочем, на обширном затравеневшем монастырском дворе появилась часовня, а рядом — жилое строение, у которого ковыряется в земле монах в скуфейке и подряснике. Он поднимает молодое, обросшее негустой бородой лицо и с профессиональной пастырской приветливостью отвечает на мои вопросы. Будут ли восстанавливать монастырь? В Московской патриархии есть такое намерение, но дело нескорое, средств требующее немалых, сбудется ли, нет ли, сказать трудно. А пока вот часовня и двое монахов — он, отец Геннадий (уж не в честь ли преподобного Геннадия принял этот, как оказалось, московский молодой человек свое монашеское имя?) и товарищ его. Нет, не в одиночестве, не в заброшенности они здесь. Паломники ходят, местные крестьяне… И словно в подтверждение его слов появляются две пожилые крестьянки в чистых платочках, с узелками. Увидев, что отец Геннадий разговаривает с чужим человеком, остановились поодаль, тактично выжидая, когда наша беседа кончится.
Да, да, продолжал монах, некогда здесь было немало древних монастырей. И этот вот построен в XVI веке на средства боголюбивого государя Ивана Грозного. Увидев на моем лице некоторое сомнение по поводу боголюбия грозного царя, он заговорил с неожиданной горячностью, как говорят о человеке знакомом и близком. Об этом государе много лишнего сказывают, а ведь он богомолен был и так много для укрепления церкви делал.
Я подумал, что следы деяний царственного боголюбца разбросаны в названиях местных деревень — Починок Малютин, где по преданию чинили сломавшуюся карету Малюты Скуратова, деревни Вешалка, Подошвенка, где опричники вешали кого за шею, а кого и за ноги.
После разгрома Ливонского ордена Грозный отдал Любим под поселение пленного магистра. Стало быть, здесь в крошечном ярославском городке и закончилась буйная история ливонских рыцарей, так прочно переплетавшаяся с перипетиями российского Средневековья.
Но и более давние войны ощутимы в топонимике любимских сел. Считается, что в Закобякине располагалась ставка хана Кобяка, в Баскакове — центр татарского наместничества, в Нелюдове также жили азиатские завоеватели — нелюди.
Сейчас, в скитаниях по этим запущенным, заросшим сурепицей полям, по вымирающим лесным поселкам трудно себе представить, как густо были некогда заселены эти места. В конце XVIII века в Любимском уезде насчитывалось 56 тысяч человек, живших в восьмистах мелких деревнях. Нынче в районе насчитывается 13 тысяч, больше половины которых — в райцентре, а остальные доживают свой век в полусотне деревень.
1956 год
Двоевидение. Первый раз я попал в Ярославскую область в юности, почти полвека назад, будучи студентом землеустроительного института.
Городской мальчик, выросший на окраине Москвы и проникнутый гуманитарными интересами, я оказался в том институте не совсем по своей воле. Как сына “врага народа” меня ни в один порядочный вуз не брали. Этот же, хотя и старейший в стране, основанный при Екатерине и называвшийся некогда межевым, считался провинциальным, туда шли деревенские ребята, хуже, чем горожане, подготовленные школой. Я легко сдал вступительные экзамены, набрав максимальный балл, и был зачислен на геодезический факультет.
Учеба наполовину состояла из производственных практик, длившихся с весны до осени. Небольшими группами мы вели на селе топографические съемки, создавая картографическое обоснование для будущих землеустроительных работ.
Так летом 1956 года я оказался в Ярославской области. Наш студенческий отряд прокладывал геодезический ход от Рыбинска к реке Ухре. При таких геодезических работах требовался астрономический контроль. И вместе со студенткой Ниной — крепкой добродушной деревенской девушкой — мы составляли отдельно действующее звено астрономов.
Трудно себе представить другую работу, которая так воздействовала бы на воображение городского юноши, грешившего к тому же первыми литературными опытами. Увязав в телеге треногу, ящик с теодолитом и наши тощие рюкзаки, мы передвигались на лошади от деревни к деревне, я впереди с вожжами, моя напарница сзади, восседая на ящике.
На сельских околицах мы находили обоженные столбы, врытые в землю студенческой бригадой, прокладывавшей ход. Дождавшись ночи и ясного звездного неба, я ставил зажженный фонарик на одном столбе и возвращался по пыльной смутно белеющей в темноте дороге к другому. Там уже хлопотала у теодолита Нина, расставляя треногу, центрируя массивный прибор. Надо было найти в окуляре Полярную, сориентировавшись сперва по Марсу.
Небольшая неяркая звездочка входила в поле зрения трубы, проплывала через скрещение визирных нитей в миг, фиксируемый нами на большом медном секундомере. Затем труба направлялась на лампочку фонарика, зыбко мерцавшую в лесной тьме. Угол между двумя светящимися точками — небесной и земной — и позволял проверять точность измерений наших товарищей-студентов.
Все время, остававшееся от ночных наблюдений и переездов, я писал рассказы, читал, а в дождливую погоду отправлялся в Рыбинск, в библиотеку, хранившую массу старых книг, унаследованных, как говорили, от местных купцов. Эти купцы, судя по всему, были людьми довольно образованными, ибо нигде в провинциальных книжных собраниях я не видал столько исследований французской живописи, открывших мне барбизонцев, импрессионистов, постимпрессионистов и других более поздних представителей западного модерна.
Мои дневники того времени заполнены рассуждениями о музыке, поэзии, живописи. И все окружавшее виделось через призму книжного романтического мировосприятия — блеклое ярославское небо, холодные болотные ручьи, через которые мы переправлялись на лошади, расползавшиеся при первом дожде дороги, наконец, деревни, где мы останавливались на ночлег.
А село словно опоминалось от сталинского морока — выбитое войной, замученное поборами — чуть свободнее хозяйствовало на подворье, помаленьку строилось, получало кое-что на трудодни.
Помню, как старуха-хозяйка, впервые за свою колхозную жизнь получив на трудодни немного муки, угощала нас с Ниной теплыми лепешками и молоком. Угощала и плакала, глядя на нас — здоровых, веселых, молодых. О чем она плакала? О погибшем на войне сыне; о порушенном некогда в начале тридцатых справном семейном хозяйстве, следы которого были видны и в размерах просторного пятистенка, и в обширном полуразрушенном подворье; о своей уходящей скудной жизни, прошедшей в непосильном труде? О многом может плакать одинокая деревенская старуха.
Конечно же я видел все это, сострадая и разделяя драму народной жизни, не отделяя ее от себя. Ведь и у меня было нищее послевоенное существование на городской окраине, репрессированный отец, замученная непосильным трудом мать, одна воспитывавшая трех детей… Город нес свой крест. Но все виденное, пережитое заслонялось, сглаживалось в юношеском сознании романтическим флером, книжной образованностью и тем пиром мировой культуры, который открывался моему поколению после запретов на все мало-мальски яркое, самобытное, выходящее за рамки идеологического догмата.
Я жил как бы в двух несоприкасающихся плоскостях — реальной, житейской, где было мое собственное скудное бытие, эти нищие деревни, и в мире книжном, полном молодых надежд и страстей.
Казалось, что подобная несоприкасаемость двух измерений, двух видений мира была свойственна и общественному сознанию. На страницах газет разворачивался совсем иной мир — яркий, красочный, нарядный. Летом 1956 года мы любовались портретами приехавших в Москву иранского шаха с супругой. Восточная красавица Сорейя и сухощавый, подтянутый в своей военной форме Мохаммед Реза Пехлеви. Их принимали Ворошилов и Булганин.
“Правда” была заполнена победными рапортами — то Молдавия сообщала, что за полгода выполнила план по животноводству, то целина радовала своим миллиардом пудов зерна. И Хрущев в вышитой косоворотке, подпоясанной ремешком, стоял, подняв в ораторском азарте руку, на трибуне в Алма-Ате. Прямо-таки ностальгические ветры обвевают меня, старика, под шелест газетных страниц.
Но пора выбираться в нашем повествовании из событий полувековой давности во времена перестроечные.
1987 год
Мясная электричка. К середине восьмидесятых годов Ярославль слыл одним из самых голодных городов России. Впрочем, зря я, наверное, так говорю. Могло возопить Поволжье, Урал. “Вы что… У ярославцев же Москва под боком, электричка, наверное, ходит”. Верно, ходила электричка.
Была она не всегда. Помнится, в молодости ездил я на обычных паровых поездах. Забьешься на третью полку (сейчас и не пойму — как там помещался, чем дышал), лежишь, слушаешь обычные крестьянские разговоры — о погоде, о ценах, всякие деревенские истории — да и задремлешь.
Когда пустили электричку, уж и не упомню. В шестидесятые — семидесятые годы многие города центра России стали соединяться со столицей поездами с электрической тягой. Секретари обкомов изо всех сил, словно соревнуясь друг с другом, пробивали этот вид сообщения, усматривая в том свою первоочередную заботу о подопечных им жителях. Продовольственные программы сбудутся ли, нет ли, а Москву без харчей не оставят, стало быть, и окрестные города не пропадут.
Ярославский поезд был на особицу. Не жесткие деревянные лавки с катающимися под ними пустыми бутылками, да проплеванный узкий проход, а мягкие самолетного типа кресла, чистота, сдержанные, еле слышные разговоры хорошо одетых горожан. Только кровавые потеки на полу из чемоданов и рюкзаков говорили об истинном предназначении поезда, который так и называли в городе “мясным”.
Невольно, бывало, вздохнешь: область, которая вошла в историю отечественного сельского хозяйства как родина знаменитой романовской овцы, ярославской породы крупного рогатого скота и брейтовской свиньи, область, всегда считавшаяся одним из заповедных краев российского животноводства, где на вольных лугах и щедрых сенокосах откармливались прекрасные стада, возит мясо и сыр из Москвы.
Дорога. В те годы мои ярославские заботы делил со мной собкор “Сельской жизни”, где и я тогда работал, Борис Васильевич Свищев. За прожитые полвека его крепко помотало по стране, был ветеринарным врачом на Сахалине, партийным работником на Урале, представлял газету в Костроме, а потом перебрался в Ярославль. Некий ностальгический комплекс, а по моим наблюдениям такой комплекс часто свойственен наскитавшимся людям, он испытывал к Челябинску, где прошли его молодые годы. Там и люди интереснее, и хозяйства крепче, и жить здоровее. Поэтому во многие наши разговоры и споры часто вставлялся аргумент: “А у нас в Челябинске…” Эта идеализация малой родины трогательно дополняла его облик.
В один из дней командировки, а дело происходило, напомню, летом 1987 года, отправились мы со Свищевым на северо-восток области, в Любимский район, относящийся к числу “лежачих”. Поехали мы туда, однако, не для того, чтобы лишний раз оплакивать вымирающую деревню. Хотелось потолковать о том, что же делать с такими нищими колхозами. Соответственно и вопросы подобные задавать мы решили в самом глухоманном углу района — в деревне Слобода, у которой находятся развалины монастыря, описанные в начале нашего повествования.
Надо сказать, что и в старину любимские земли кормили своих обитателей не густо, ибо здесь издавна процветали ремесла и отходничество. В конце девятнадцатого века до половины мужского населения работали по найму в крупных городах, больше всего в Петербурге. Ну а теперь каждый год население района сокращается, примерно, на пятьсот человек. Старики — на тот свет, молодежь — в город. Так что же, выходит, лет через тридцать здесь пустыня? Неужели мы присутствуем при финале драматической и измеряемой многими столетиями истории крестьянского материка? Не может быть, чтоб не нашелся выход из тупика, в который загнала всех нас история.
— Ждет нас Кудряшов, первый секретарь райкома, завтра,— позвонил мне в гостиницу Свищев. — С ним и поедем.
— Резиновые сапоги-то у вас есть? — спросил Кудряшов, когда мы в девять утра вошли к нему в кабинет. — Ну не беда. У меня дома пар пять.
Съездили за сапогами, переобулись. Потом отправились за другой машиной, чтоб было кому дергать, когда застрянем. Собирались как в экспедицию. Впереди мы с худеньким кудряшовским Сережей за рулем, за нами “уазик” районной ветеринарной службы с шофером постарше. В нашем “УАЗе” сзади гремели пила, лопаты,
топоры — полный шанцевый инструмент.
Тронулись наконец. До железнодорожного переезда — асфальт. Можно поговорить. Вот когда я разгляжу как следует нашего хозяина.
Ему под пятьдесят. Лысеющий, с крупным обветренным лицом, с грубовато громкоголосым костромским (он родился в костромской деревне) выговором — “Быва-ат”, “Наревисси” (в смысле наревешься). Никакой раздобрелости, оплывшей чиновной стати — поджарый, крепкий мужик (дешевый коричневый плащ и
сапоги — нормальная его одежда), в характере чувствуется азартность, в трудный момент садится за руль — штурмануть крутой пригорок.
По образованию инженер-механик. В районе — четверть века, то есть почти всю послеинститутскую жизнь. Был начальником сельхозтехники, председателем райисполкома. При всем том провинциализм в нем неощутим. Со вниманием и доброжелательством вслушивается в наши со Свищевым диалоги о самодеятельном инициативном крестьянине, который на подряде или аренде (о собственности на землю тогда, в 1987 году, если и говорили, то вполголоса) растит скот, пашет землю и свободно кооперируется с другими такими же крестьянами в закупке техники, кредите, сбыте продукции. Вместе с нами размышляет о том, как перекинуть мостки к таким формам хозяйствования от нынешних колхозных с их зажатостью всякой инициативы и привычным для всех нас административным диктатом.
А уж ему-то, сельскому партийному секретарю, этот диктат ведом. Каких только указаний не приходилось выполнять за четверть века, каких хозяйственных кампаний не пережил район. То в этом краю великолепных трав велено расширять зерновой клин, да как — до шестидесяти пяти процентов пашни пускать под зерновые. Стране нужен хлеб! Но здесь он всегда родился неважно. Вот и приходилось распахивать знаменитые местные клевера…
Или кампания по сооружению крупных животноводческих комплексов. При бездорожье-то окрестном стягивать скот под одну крышу. Как корма подвозить, как людям при мелком расселении на работу ходить? Хочешь не хочешь — выполняй.
Мелиорация… В год двести—триста гектаров осушали, а пятьсот — кустарником зарастало. Улучшать бы живые поля, а тут на новые — мощную технику бросают, оно так выгоднее мелиораторам — больше средств можно освоить. И зарывали те средства в землю. На дороги бы их пустить, какая польза людям бы выходила.
Дороги это непрекращающаяся боль, вечная мука. Зимой — с декабря по
март — еще жизнь. А потом начинается… По два гусеничных трактора тянут тележку с бидонами молока. Раньше вертолетами возили да уж больно дорого. И погода у них вечно нелетная. Отказались от вертолетов.
Но вот кончается асфальт, а вместе с ним и разговоры, ибо предельная физическая и нервная собранность требуется не только от водителя, но и от пассажиров — так швыряют нас из угла в угол эти огромные разбитые тракторами колеи, пласты размокшей глины, из которых, кажется, никакая машина не выберется, трактор не вывезет, а наш “уазик” вывозит — ревет, буксует, бьется, но вывозит. “Нива”, говорят, на таких дорогах недели не выдерживает. Спасибо создателям
“УАЗа” — экую безотказную машину построили.
Ныряем в огромные лужи — коричневая вода шумит, как морской прибой, расступаясь под колесами. Начались лесные объезды — мокрые еловые ветви хлещут по ветровому стеклу, заставляя инстинктивно пригибаться. Едем по узкой тропе, виляющей среди сосняка, переправляемся через ручьи, буксуем в болотах.
— Это еще ничего, — посмеивается Кудряшов. — Вот в “Заре коммунизма” — там действительно дорога. Только пешком… Вчера председатель райисполкома ушел туда собрание проводить. А кого пошлешь — девчонок-инструкторов? Я, когда управлял сельхозтехникой, к “Рассвету” был прикреплен. Так бывало до Никши доедешь, а там двенадцать километров идешь — собрание проводить.
Господи помилуй, такой путь пешком проделать, такие муки претерпеть, чтобы сказать людям все, что им и без него известно. Собрание проводить…
Застреваем. Ни надсадный рев двигателя, ни бешеное вращение руля — ничего не помогает. Коричневая грязь летит из-под колес и наш многострадальный “уазик” садится все глубже. Вылезаем, проваливаясь по колено, прицепляем трос к задней машине.
— Рывочком!
С третьего рывка выползаем.
— Это еще ничего. Никша впереди.
Я уж с тревогой жду эту Никшу. Оказывается, небольшая речушка. Перед мостом гигантские колеи подернуты желтой водой. Кудряшов идет вперед, осторожно промеряя ногами глубину.
— Сережа! Давай пилу.
Мы со Свищевым валим поодаль от обочины небольшие ветлы, рядом с дорогой все спилено — только пеньки торчат. Остальные обрубают ветки, кидают в воду стволы, прыгают на них, проверяя прочность, словом, гатят дорогу. Кудряшов сам садится за руль и осторожненько, ювелирно вращая баранку, переезжает. Похоже, что он в своей стихии — возбужденный, вспотевший, без плаща и пиджака — в одной рубашке.
Считаем, сколько ж надо денег, чтобы все центральные усадьбы соединить асфальтом с райцентром — двадцать два миллиона. А все капвложения района за пятилетку — миллионов пять.
Включили радио. Поплыли звуки Вивальди. Скрипки рвали душу сладкозвучным ладом, старинной гармонией с миром. А за окном машины все то же — чудовищная дорога да появившийся рядок заброшенных изб.
— Была деревня Рылово и нет ее, — вздохнул Кудряшов. — Восемь пустых домов стоят. Растаскиваем помаленьку.
А как в прежние времена здесь ездили? И напоминаешь себе: не было ж тяжелых машин, что рвут сейчас дорогу в клочья. Лошадь с повозкой проходила, не оставляя таких страшных следов. В свой срок земля подсыхала. Современная-то техника требует и путей современных — бетона, асфальта. А то трактор из двадцатого века, а дорога — из девятнадцатого.
Перед Ананьевым Починком — первой деревней, входящей в колхоз “Рассвет”, послышался шум трактора. Из высокой кабины выпрыгнул крепкий веселый пожилой мужик, похлопал Кудряшова по плечу.
— Велено, Александрович, тебя встретить. А то застрянешь ты у нас.
Поехали вслед за трактором. Спокойнее стало.
Ананьев Починок. На высоких подклетях с небольшими окошками, бревенчатые, тусклые от дождей и старости дома. Кое-где наличники подкрашены — значит, живут. Иные заколочены, а то и крыша уж провалилась. Коровник с распахнутой дверью. Однако мы уже около четырех часов в пути. Двадцать два километра одолели. Ох, дорожка-дороженька!
Монастырскими руинами замаячила Слобода — центр “Рассвета”.
— В тридцатые годы здесь хороший колхоз был, богатый, луга какие заливные. “Власть советов” назывался, — сказал Кудряшов. — Тут ведь через реку на лодке переправился, час по шоссе — и Кострома. А за рекой колхоз “Сандагорский” к Костромской области относится. Крепкий, развитой, на дороге стоит.
— Давно уж разорился “Сандагорский”, — вмешался Свищев, в собкоровскую зону которого входили и костромские земли. — И народ оттуда бежит, даром что на шоссе стоит.
— Разве? — удивился Кудряшов. — А мы-то все думаем: за рекой — там жизнь.
Остановились на задах чьей-то усадьбы, помыли в луже сапоги. Из-за угла дома вышел ладный круглолицый лет сорока человек с хмурым лицом и озабоченными, какими-то тоскующими глазами. Молча пожал нам руки и также, слова не говоря, повел в новое кирпичное здание конторы. Это и был человек, на котором здесь все держалось, — председатель Николай Федорович Шаров.
У последней черты. Колхозная контора. Две смежные комнаты, тесно уставленные столами. За одним щелкает счетами жена Шарова — Людмила Николаевна — и главный экономист, и секретарь парторганизации, и “жнец, и швец, и на дуде игрец”. Так, во всяком случае, говорит Кудряшов, имея в виду, что Людмиле Николаевне приходится и заболевших доярок подменять, и в поле работать. Подтянулись в контору еще и два старика: бывший директор льнозавода, приехавший на тракторе теленка покупать, и некий любознательный местный пенсионер.
Вообще же никакого оживления и интереса у Шаровых приезд первого секретаря райкома с двумя корреспондентами центральной газеты не вызвал. Так бывает в самых лежачих колхозах, где всякая надежда на лучшее потеряна. Это у преуспевающего хозяина есть расчет на районного начальника — все что-нибудь выпросишь — и от газетной корреспонденции, если она не критикует, польза есть, бедному тоже многое в таких визитах небезразлично, а вот совсем уж лежачему — ему все равно.
Здесь же мы, похоже, находились на дне колхозной жизни, у последней точки реализации идеи, которую начали воплощать шестьдесят лет назад. Где-то там — животноводческие комплексы, дворцы культуры — вся казовая показушная сторона колхозной действительности, здесь — распахнутые ворота полуразвалившегося коровника, почерневшие от старости избы и у каждой второй заколочены окна. Дальше ехать некуда.
Все, о чем мы говорили с Шаровыми, подтверждало это ощущение дна, конца. В колхозе числится семь деревень, но, может быть, правильнее считать пять. Две практически вымерли. Число дворов — опять же как считать. По сельсоветовским спискам — 118. Но 39 из них — нежилые. Жителей — двести. Работников — четверть. Три четверти — старики, детей так мало, что школу уж лет пятнадцать как закрыли. Несколько ребятишек ходят зимой через реку — кто через Обнору в село Карганово другого колхоза, а дочь Шаровых, перешедшая в десятый класс, — через Кострому в Сандагору, в другую область. Осенью девочка плывет на лодке, преодолевает метров двести водной глади, зимой — по льду. Весной же, в ледоход, приходится пропускать занятия. Припомнилось, как в фильме “Архангельский мужик” показали дочь героя этого фильма Сивкова, точно так же переправлявшуюся через реку в школу. Островная жизнь. Современные Робинзоны.
Эта робинзонада накладывает свой отпечаток и на производство. Главный его продукт — молоко — в сущности девать некуда. Был когда-то в незапамятные времена в Ананьевом Починке свой сырозавод — закрыли. Летом в самую молочную пору вези надои или в Любим на тракторах по тому пути, который мы только что преодолели, или опять же переправляй на лодке, когда высокая вода, через Обнору в колхоз имени Ленина, там есть приемный пункт. И в том, и в другом случае часто сдают, как говорят молочники, кисляк. А уж что мало его, — каждая из 180 коров дает в среднем 1760 килограммов за год (от хорошей козы можно получить больше тысячи литров) — про то уж и говорить нечего.
Колхоз, разумеется, по уши в долгах. Возврат шестисот тысяч рублей отсрочен до двухтысячного года. Никто всерьез этого срока не воспринимает. Какая отдача, из чего тут отдавать? За молоко государство доплачивает. Себестоимость литра — тридцать четыре копейки, а продажная цена — шестьдесят. От такой дотации хоть какие-то деньги в колхозной кассе заводятся. Но и это не вся помощь. Есть шефская. Ярославское объединение “Лакокраска” постоянно держит здесь своих людей. То корма заготавливать человек по тридцать наезжают, то сенной сарай строят. “Хотя и сами нищие, — заметил всезнающий Свищев. — Без жилья сидят”.
Характерно, что при такой бедности и малой численности работников колхоз тем не менее копирует структуру управления крупных хозяйств. Из сорока восьми работающих — семь управленцев и конторщиков: агроном, зоотехник, экономист, председатель — все как у людей.
Постепенно мы начинаем подходить к цели нашего приезда.
— Ну вот снимут с тебя дотацию на молоко, как жить будешь? — спрашивает Кудряшов.
— Как жить? Да по миру пойдем, — отвечает Шаров. — Уже и сейчас на зарплату едва хватает. Мы, конечно, кое-что придумываем. Тут появились у меня люди с Кавказа, предлагают штакетник, черенки для лопат делать. Лесу-то много, пилорама есть. Пусть наладят дело, а потом мы и сами его переймем. Хоть что-то заработать — скотный двор в Ананьеве построить, он совсем развалился, дороги малость оканавить да щебню подбросить. И все же без дотации — труба.
— Ты смотри поосторожнее с ними, с кавказцами-то. Как там по закону-то? Не влипнуть бы.
— Смотрю.
— Ну, а все же, — вступаю я в разговор. — Если бы вам продоставили самостоятельность. Что хотите, производите, где хотите, сбывайте. Как бы вы действовали?
Он поворачивается ко мне, но не смотрит в лицо, а уставился в пол, хмурится, морщины набегают на лоб, видно, силится понять, что же такое мы привезли ему.
— Что ж кулаком, что ли, становиться?
— Почему кулаком? Кулак это тот, кто, по меньшей мере, наемный труд применял.
— А кого потрошили в тридцатом?
— Да думай ты смелее! — прикрикнул Кудряшов. — Вся страна думает. Что дальше делать? Вон люди из Москвы приехали.
— А план у меня будет? — начинает расспрашивать председатель, мало-помалу принимая условия игры. — А дорогу построят?
— С дорогой, брат, сложно, — отвечает Кудряшов. — Сто десять километров надо строить по району. Двадцать два миллиона рублей.
— Не построят, — померкнув лицом, говорит председатель, — уезжать придется.
— Брось, брось, Николай Федорович.
— Да что там говорить…
И снова приходится выводить его из состояния безнадежности, снова втолковывать: речь о кооперативе — никто ему не диктует ни площади посевные, ни объемы. Что хочешь — производи — лишь бы съестное, не одни же черенки для лопат. Дорога со временем будет. Пока хоть маленький сырзаводик построить в колхозе, ведь был же он лет тридцать назад, понимали тогда люди — нельзя по бездорожью цельное молоко возить, сыр — иное дело.
Он снова оттаивает, откликается на наши прожекты, сначала недоверчивым хмыканьем, репликами, потом включается в разговор. Его одергивает жена, не отрываясь от счетов, кидает: “В кооперативе день и ночь работать надо, а у нас народ разбалованный”, а у него уже разыгрывается постепенно воображение, начинает разливаться хозяйственная мечта.
Да, сыр это правильно. Масло убыточно, а сыр — дело выгодное. Мастера хорошего найти да оборудование… А пока хоть сепараторный пункт свой
завести — свою первичную переработку молока наладить. В производстве же — зерновой клин сократить да на тех площадях семена трав начать выращивать, особенно клеверов. Какие здесь клевера были! На клеверном сене да на обмененных на семена концентратах иные надои пойдут. Не тысяча семьсот, а по три и больше тысячи килограммов. Значит, и коров сократить на треть по числу доярок, чтоб не шефам доить. С людьми же так — собрать в кулак лучших, которые действительно хотят работать, пусть их меньше будет, но чтоб люди, а не лодыри, пьяницы. Сейчас вон до чего дошло — просим: переселенцев — зэков бывших, хоть их пришлите. Лен бы сеял, но не восемьдесят гектаров, а тридцать. Выбрал бы хорошие почвы, севооборот наладил, луга окультурил…
Он прерывает на полуслове поток сознания. Видимо, ему на минуту показалось, что мы привезли обетованную свободу. Кто их знает, этих непонятных людей из Москвы с их стремлением сыпать соль на раны? А может, и в самом деле, чем черт не шутит?
— Подожди, подожди, — опоминается он от счастливого сна. — Кооператив кооперативом. Но я сейчас бы хотел хвосты сократить. Доить же некому, Валерий Александрович.
— Я тебе сокращу, — грозит пальцем Кудряшов. — Вон, товарищи, слышали, наверное, что на днях Никонов на всесоюзной радиолетучке говорил.
И снова меркнет лицо Шарова, наплывает тусклая пленка на ожившие было глаза. Он мгновенно теряет к нам всякий интерес.
— Тогда и говорить не о чем.
— Да подожди ты.
— Чего ждать. Уедем мы отсюда.
Разговор мгновенно выдыхается, как шампанское в бокале — осела пена и все. Старики еще пытаются поддержать его, вспоминают, как работали после войны, сколько энтузиазма было, но это никому не интересно. Шаров угрюмо молчит, глядя в пол. Нет хозяина, есть подневольный работник.
— Ты б хоть покормил нас, — говорит Кудряшов. — Нам ведь допоздна в дороге.
Людмила Николаевна исчезает в двери, а спустя полчаса и мы идем в председательский дом — хлебать щи, запивать картошку горячим молоком. За обедом по молчаливому согласию — ни слова о хозяйственных делах.
И снова в путь. За время, что мы толковали в конторе и обедали, по дороге прошел тяжелый трактор, размолотил в щепки, втоптал в грязь наши гати. Рубим, пилим, цепляем трос к передней машине. Застреваем в лесном ручье. Попадаем в Любим в темноте, а в Ярославль — глухой ночью. Спал я как убитый и лишь под утро привиделась мне нескончаемая дорога и наш несчастный “уазик”, по самый дифер засевший в желтой вязкой глине.
1990 год
Противостояние. Три года, прошедшие после любимской поездки, я старался из Москвы следить за ярославскими делами. Просматривал в редакционном архиве областную газету да и в районную любимскую заглядывал, бывал в газетном зале Ленинской библиотеки. Время от времени приезжал за харчами в Москву
Свищев — у него выпытывал местные новости. А новостей становилось все больше.
Осень и зима миновали спокойно, ничто не предвещало общественных бурь. Зато летом 1988 года словно током начало трясти город. Я в то лето ездил по Поволжью и видел в Куйбышеве эти митинги, предшествовавшие ХIX Всесоюзной партконференции. Огромная толпа по слову не весть откуда взявшихся лидеров, перемещавшаяся с площади на площадь. Листки с цифрами среднедушевого потребления продуктов, воспринимавшиеся как политические прокламации. Требования отставки первого секретаря обкома. Ему вменялись в вину не только продовольственные беды, но и переезд обкома в новое роскошное здание.
В сущности то же самое, по рассказам, происходило и в Ярославле — и новое обкомовское здание, действовавшее на людей, измученных многолетним ожиданием нормального человеческого жилья, как красная тряпка на быка, и пустые продовольственные прилавки.
Пусковым импульсом массовых митингов послужило выдвижение на ХIX партконференцию бывшего первого секретаря обкома Лощенкова. Он работал в Москве в министерской должности, чувствовал себя отцом-благодетелем ярославской земли и представлять ее на партийном форуме считал для себя вполне естественным. Народный же протест против его избрания воспринимался им, вероятно, как проявление черной неблагодарности или результат подстрекательства всяких злонамеренных элементов.
8 июня пятитысячный митинг, собравшийся у памятника Некрасову, потребовал лишения Лощенкова делегатского мандата. С того дня в городе и начались бурные события, что привели в конце концов к формированию в Ярославле новой политической силы — народного фронта.
Много чего произошло в городе в последующие месяцы. Были и бурные многотысячные митинги на стадионе “Шинник”, и заседания рабочих клубов. Проходили предвыборные кампании. За поддержкой к фронту обращались депутаты всех уровней. Да и как не обращаться, когда за фронтом, по подсчетам его лидеров, шло до ста тысяч человек. Это в городе, с населением около 650 тысяч!
Были и локальные акции: борьба за передачу спецполиклиник в общее здравоохранение; за очищение реки Которосли, куда в результате переполнения коллектора поступают сбросы нефтеперерабатывающего завода. Такое разнообразие действий порождалось многообразием общественных движений, вошедших во фронт. Здесь оказались и экологический клуб “Зеленая ветвь”, и “Мемориал”, и клуб социальной защиты, и многие другие движения.
Все это доходило до меня в пересказах очевидцев, газетных статьях. А в январе 1990 года стало невмоготу — надо ехать, побывать и в Ярославле, и в Любиме, и в Слободе. Тем более что и спутник в командировке оказывался, да к тому же не совсем обычный.
Известный в шестидесятые годы историк Александр Некрич был исключен из партии, куда он, кстати, вступил на фронте, за правдивую книжку о начале войны — “1941, 22 июня”. Промыкавшись около десяти лет на положении диссидента и не пожелав отказаться от своей книжки, он эмигрировал в США. Работал в Гарвардском университете, внимательно следил за событиями, происходящими в его отечестве, а при первой же возможности приехал читать лекции в историко-архивном институте. Эти его публичные лекции по современной истории стали той зимой событием в общественной жизни Москвы, а книги, как старые, так и новые, написанные в зарубежье, расхватали столичные издательства.
Но ему оказалось мало московских встреч, лекций, работы в архивах, захотелось побывать в российской глубинке. И узнав, что я собираюсь в Ярославль, он попросился в спутники, тем более что имелось и приглашение от местного университета.
И вот та же “мясная” электричка. Такая же, как и три года назад, движется по перрону густая толпа. Разве что поменьше, чем раньше, обременена она сумками, чемоданами и рюкзаками с продуктами. Теперь из Москвы много не вывезешь, обеднели и столичные прилавки.
В дороге рассказываю Некричу все, что знаю, о Ярославском народном фронте. В сущности главная его политическая задача: отобрать власть у административного аппарата и передать ее демократически избранным Советам. Эта цель, естественно, диктует конфронтацию по отношению прежде всего к партийному аппарату. Вспышки страстей подобны молниям на предгрозовом небосводе общественной жизни города. То демонстрантов, отмечающих день защиты прав человека, изобьют неизвестно откуда взявшиеся солдаты, то группа “За народовластие” проведет в Доме политпросвещения дискуссию на тему “Марксизм-ленинизм — великое учение или величайшее заблуждение”; то, наконец, фронт развесит по городу плакаты, где сопоставляются новые повышенные оклады партработников со средним заработком рабочего, учителя, врача, а плакаты вместе с намертво приклепанными стендами исчезнут… Словом, жизнь кипит.
В гостях у народного фронта. Вечером в довольно сильный январский мороз, от которого уже отвык мой американский спутник, скользя и оступаясь, идем по опустевшим и словно сжавшимся от холода улицам в Дом политпросвещения.
Особого многолюдья что-то незаметно ни в вестибюле, ни в зале, а вернее, не в зале, а просторной, типа школьного класса комнате. И вообще первое впечатление, будто попал на занятие вечерней школы. Аудитория, столы, усталые люди разного возраста, пришедшие сюда после работы. Только вместо конспектов по рукам ходят листки неформальной прессы — бюллетеней “Движение” и “За народовластие”.
Но вот собрание начинается и ощущение умиротворенности проходит. Да и народу, если приглядеться, не так мало — человек сто. Главное, ради чего собрались сегодня, — обсуждение позиции кандидатов в депутаты, обратившихся за поддержкой к фронту. Предстоит решить — поддерживать их или нет. К делу приступают привычно без проволочек. Доверенное лицо представляет своего подопечного — баллотируется в областной совет, работает в проектном институте, беспартийный, к функционерам отношения не имел. Какие качества позволяют выдвигать кандидата в областной совет? Незаштампованность подхода к проблемам часто бывает в оппозиции к администрации.
Позиции самого кандидата, который затем появляется на трибуне (типичный городской технарь — худощавый, коротко стриженый, очки, энергичное лицо), воспринимаются неоднозначно. С одной стороны, бесспорные тезисы о местном самоуправлении, с другой — антипопулистские предложения о замораживании зарплаты, как средстве борьбы с инфляцией, отказ от уравнительного распределения. Не делить то, что осталось, а производить новые блага!
Здесь он наступает на больной мозоль фронта — проблему привилегий, вызывая крики несогласия. Какой-то бледный человек лет сорока разражается гневной филиппикой по этому поводу. Приводит данные, которыми располагает клуб социальной защиты (видимо, он представляет здесь эту организацию): в Ярославле пустует 581 квартира, в то время как 1200 человек остро нуждаются в жилье. (Ну как не вспомнить классический призыв всех революций: “Мир — хижинам, война — дворцам!”). В Москве на душу населения приходится 168 килограммов мяса, а в Ярославле — 37.
Но и в этой аудитории есть несогласные с лозунгами клуба социальной защиты, ибо оратора перебивают репликой: “Надо отказаться от фальшивого тезиса справедливого распределения!” В ответ — крики возмущения. Большинство требует отмены всяческих привилегий.
Я уж было решил, что собрание не поддержит кандидата. Ничего подобного. Один из ораторов — в дубленке, в красивых очках, судя по всему, член оргкомитета фронта — сказал, что даже и при несогласии по отдельным вопросам отталкивать кандидатов, обратившихся за поддержкой, не следует. Нужен демократический блок депутатов, пусть и стоящих в чем-то на разных позициях, нельзя требовать полного единомыслия.
Мы сидим с Некричем как зрители в этом политическом театре, полагая, что нас никто не знает. Ведь в облике и манерах моего спутника нет ничего иностранного — обыкновенный российский интеллигент. Скоро, однако, выясняется, что мы ошибаемся. В конце собрания председательствующий объявляет: “Среди нас находится человек, имя которого многие из нас хорошо знают…”
Приятный сюрприз. Они и в самом деле знают имя Некрича — по нашумевшей истории его эмиграции, по книгам, по передачам зарубежного радио. Аплодисменты, приглашение на трибуну. Мы коротко переговариваемся. Выступать? Значит, давать оценки, невольно становиться в позу судьи — и это после пятнадцатилетнего отсутствия. Конечно же он отнюдь не академического склада историк, знай себе занимающийся советско-британскими отношениями тридцатых—сороковых годов. И знаменитая его книга о начале войны — акт скорее политической публицистики, чем чисто научного творчества, и все последующие диссидентские выступления, среди которых работа о судьбе изгнанных народов, — тому свидетельство. Странно было бы предположить, что у него нет своего восприятия нынешней советской действительности. И все же, будучи теперь американским гражданином, ораторствовать на трибуне народного фронта…
Прямо с места Некрич коротко рассказывает о себе, о своей работе, о цели приезда. Повернувшись к нашему столу, слушают с жадным вниманием, некоторые — приложив ладонь к уху, впиваясь взглядом. Потом окружают тесным кольцом, осыпают вопросами, просят автограф.
Может быть, думал я, это один из самых счастливых моментов в жизни
историка — такое вот внимание и признание его жизненной позиции наиболее гражданственной частью населения обычного среднерусского города. В вопросах, которые ему задают, какая-то мучительная и страстная исповедальность. Им кажется, что социальная база движения сужается, меньше народа собирается на митингах, на панихиду по Сахарову к памятнику Некрасова пришло несколько сот человек. У масс появляется усталость от слов, обещаний, призывов. Сила аппарата временами кажется необоримой, тем более что он начинает приспосабливаться к обстоятельствам, не меняя своей сути. Как быть? Что делать? По какому пути идти?
Боже мой, и это они спрашивают у человека, из дальнего далека наблюдавшего родовые муки российской демократии? Да что же он им может сказать такого, чего они не знают?
Своя правда. Возвращаясь поздним вечером в гостиницу по неубранным, промороженным и совсем уж пустым улицам, мы думали: был ли во многовековой истории этого города период, исполненный таких странных и мучительных противоречий. Казалось бы, все здесь есть для полного и счастливого национального бытия — мягкий северный климат без летних засух и сильных зимних холодов, Волга, окрестные земли, на которых издавна развивалось скотоводство. Они могут прокормить молоком и мясом десятки городов. А культура? Тысячелетний ее настой. Здесь же родина русского театра. Место рождения или жительства многих примечательных людей — Собинова, Ушинского, Ляпунова. Старинные церкви. Одни названия их чего стоят — Ильи Пророка, Иоанна Предтечи, Николы Мокрого. Университет, хотя и сравнительно недавний, но уже успевший стать обителью весьма активной группы русской интеллигенции. Жить бы да жить. Так нет. В послевоенные годы город бешено растет, высасывая жизненные соки окрестных деревень. Застраивается заводами, изрыгающими дымы и зараженные стоки. Становится все голоднее, злее, теряет уют, наливается яростью, социальным протестом и вместе с тем мучается от сознания безысходности. Как вернуть душевную гармонию, чувство слияния с природой и, главное, как прокормить себя?
В программе каждого кандидата в депутаты обязательно имеется аграрный пункт. Тот же технарь, позиции которого сегодня обсуждали, предлагает: возродить товарное огородничество, исконное занятие ярославских крестьян. Раздел аграрных преобразований имеется и в предвыборной платформе Ярославского народного фронта. В нем содержится набор знакомых призывов. Признание равноправия всех форм собственности на землю и всех форм объединений и типов хозяйствования. Создание широкой сети индивидуальных крестьянских хозяйств, земля для которых должна беспрепятственно предоставляться местными Советами в пожизненное наследуемое владение или аренду. Постепенный отказ от госзаказа на продукцию сельского хозяйства. Правовые гарантии от нового раскулачивания или коллективизации. И даже освобождение крестьянской молодежи от службы в армии на период работы в сельскохозяйственном производстве.
По идее все правильно — прогрессивно и демократично. Только выдвигают такого рода лозунги горожане. Ведь народный фронт — движение городских масс. Ну а те, кому предстоит осуществлять эту программу — владеть землей и хозяйствовать на ней? Они-то что?
По следам старых мечтаний. Отправив переполненного впечатлениями Некрича в Москву, решили со Свищевым отправиться в Любим, в Слободу.
Гостиница любимская — типичная районная. Перестроенный деревянный двухэтажный дом, видно, принадлежавший некогда состоятельному местному жителю. Холодные сени, длинный коридор с окошечком хозяйки. Здесь у телевизора вечно толпятся скучающие постояльцы. Какие-то переходы, пристройки, лестницы, на втором этаже номер, где мы размещаемся втроем, вместе с заезжим инструктором обкома. Три кровати с провисшими пружинами, сползающими матрасами, раскаленная батарея, острое дуновение январского ветра из форточки.
Поужинали, чем бог послал, а послал он нам хлеб, чай да колбасный прогорклый сыр, которым частенько торговали в районных городах. Вкус у него отвратительный из-за скверного молока. На твердые дорогие сыры его пускать боятся, а на плавленые да копченые — сойдет. Потолковали за ужином о том, о чем толкуют сейчас все русские люди, — развале села, приближающемся голоде, обесценивании денег, легли спать.
В соседней комнате гомонили шоферы, работающие на строительстве дороги. У ворот гостиницы стояли их “КамАЗы” с прицепами. Сами же они пили, стучали костяшками домино, громко хохотали часу аж до первого ночи. Но поднялись с тем же шумом и матом часов в шесть. А ведь им предстояло весь день возить мерзлый грунт!
Ранними утренними сумерками идем в райком. Город живет полной
жизнью — курятся печные трубы, светятся окна, скрип шагов, хныканье полусонных детей. У райкомовской двери кутается в мятое пальто с барашком, гулко кашляет Кудряшов — простыл в вечных своих разъездах. Сел на переднее сиденье, нахлобучил шапку, Сережа врубил зажигание и покатили сначала по шоссе, а потом по лесному зимнику, закачались на заснеженных яминах.
Посмотрев на часы, хозяин наш включил рацию, поднес к уху трубку и долго безмолвно вслушивался в стрекочущую разноголосицу.
— Пред. РАПО планерку проводит.
— Часто?
— Раз в неделю.
— А область?
— Отменили. Только по строительству раз в месяц.
— А Москва?
— И этого нет.
Слава тебе господи, отменили эти всесоюзные накачки. Да вот и в районе, сидит первый секретарь, вслушивается в хозяйственную перекличку, помалкивает. В прежние-то времена уж раз пять, наверное, прикрикнул, оборвал, распек. Нет, отпустили вожжи, вернее, отпускают помаленьку, как у лошади, что спускает воз с горы. Сразу-то страшно — не расшибла бы воз.
В конце планерки Кудряшов включился:
— Шаров-то на месте?
— Говорят в Ярославль уехал?
— Ах, черт, а я к нему корреспондентов везу. Звонил я ему и вчера, и сегодня — нет связи. — И обращаясь уже к нам: — То-то гляжу свежий след на дороге. Наверное, часов в пять уехал к шефам в Лакокраску. Придется с женой разговаривать.
Ничего нового не рассказала нам Людмила Николаевна о жизни колхоза. Да, коровник в Ананьевом Починке построили… Только надои не растут — все те же “козьи”. А кому доить? Сейчас после тюрьмы поселенку прислали — рады. И урожаи зерновых — сам — два, коровам на подсыпку не хватает. Все мечты, планы связаны с дорогой, ее обещают только начать строить в 1992-м.
Какие еще новости? Вот контора в клуб переехала, что рядом с монастырскими развалинами. А в старой конторе — теперь школа-трехлетка. В ней четыре ученика. Учительница молодая появилась, поселили ее в пустующем медпункте, фельдшерицы все равно нет. Только надолго ли здесь учительница? Ее предшественница аж из Красноярска прибыла с дочкой, да только вскоре и уехала, учебного года не закончив. Кавказцы с их производством всякой деревянной мелочи? Не пошло дело. Не получилось прибытков. Коровник, как и раньше, в кредит строили.
Какими же наивными казались наши разговоры двухгодичной давности и эти надежды на хозяйственную свободу колхоза, на превращение его в вольный кооператив земледельцев. Как подстрекали мы тогда председательские мечты — что он делал бы, будь его вольная воля — клевера на семена сеял, молочное стадо сократил, сепараторный пункт построил… Тогда и в самом деле казалось (а может, и не казалось — уговаривали себя, выход искали) — предоставь людям самостоятельность, отмени унизительные накачки сверху донизу, от Старой площади в Москве до Ярославля и Любима, не указывай, сколько “хвостов” держать и подо что землю пускать, не заставляй кормить армию чиновников и, наконец, дай возможность сбывать полученный продукт где и как хочешь — пойдет дело.
Печальный арендатор Озеров. В этом месте наших размышлений мы спрашиваем Кудряшова, не появились ли у него в районе за последние годы хорошие арендаторы, настоящие активные хозяева? В колхозе “Заречье”, рядом с Любимом, ха-а-роший парень имеется, на загляденье прямо. Озеров Николай. Двадцать шесть лет. Агроном. Умный, спокойный. Он осенью 1988 года с шестью мужиками взял в “Заречье” в аренду бычков и землю.
В конце того же дня разговариваем с Озеровым в его коровнике на окраине села Останково. Тусклые фонари освещают длинные деревянные корыта, от которых остро и свежо пахнет силосом. Где-то капает вода. Мерно жуют бычки, и рассказ арендатора под этот усыпляющий аккомпанемент тоже звучит размеренно, спокойно, так что о подлинном драматизме событий, происходивших здесь, приходится догадываться.
Село озеровскую затею не принимало. Чего только оно не перевидало за последние годы — и коллективный подряд, и чековую систему, и двухсменный режим работы. На какие только затеи не соглашался председатель, благо колхоз рядом с райцентром, начальство под боком и слава полигона передовых методов труда была ему обеспечена. Полигон-то он полигон, да только в тот год зерновых в “Заречье” собрали около трех центнеров с гектара. Почти столько, сколько посеяли. А тут аренда… Озеров все Останково обегал, предлагая идти в звено, только отмахивались: “Какая самостоятельность? О чем ты? Кто даст? Захотят перепахать ваше поле, за милую душу перепашут. Да и так жить можно”. У колхозного механизатора выходило по 140 рублей в месяц. Мало, конечно, для здорового мужика. А подворье? Чего суетиться? Насилу Николай шестерых сотоварищей себе нашел.
Скот им дали истощенный, в коровнике сразу пришлось менять полы, утеплять крышу. Корма свои только сеяли, значит, первую зиму все покупать приходилось у колхоза. За центнер сена — пятерку, силоса — трешку, концентратов — двадцать три рубля. Только за один фураж двадцать тысяч выплатили. Но то еще полбеды. На складе колхозном ржавого гвоздя не найдешь. Сломался трактор — за любую деталь расплачивайся личными водочными талонами.
Летом стало легче. Пошли привесы. Но тут хлопоты с землей. На урочище Березовица — запущенном, заболоченном — ячмень дал всего три центнера с гектара. Выручали овес да пшеница. Заложили кормовой запас на будущий год, начали сдавать бычков, рассчитываться с долгами. Пошли первые доходы, а с ними по селу слухи: “Обогатились арендаторы. Многие тысячи гребут”.
— На самом-то деле какие у вас среднемесячные заработки вышли в прошлом году?
— Рублей по триста пятьдесят, — ответил Озеров.
— А что вас сейчас больше всего заботит?
— Ну, конечно, нехватки снабженческие, а потом еще и другое — надоело быть у колхоза на веревочке. Есть ведь у нас деньги, наши, заработанные, а приходишь в бухгалтерию: “Зачем тебе?” — “Да лампочку купить”.
— Так я ж вам уже говорил: открывайте свой счет в банке, перерезайте эту веревочку, — вмешивается Кудряшов.
— Да надо бы, — нерешительно говорит Озеров.
Эта нерешительность, вялость больше всего поражает нас в его рассказе. Что томит его? Какие опасения гнетут? Кудряшов вроде бы поддерживает. Председатель новый, только что избранный, вряд ли способен противостоять отделению звена от колхоза. Так приходи в контору, заявляй о своих правах, заводи счет в банке, орудуй заработанными деньгами, добывай запчасти, тем более что колхоз все равно обеспечить ими не может. Становись хозяином. Права ведь обычно не дают, их берут.
— Надо бы, — повторяет Озеров.
— Что вас держит? — допытываемся мы. — Мнение людское — мол, богачи новые?
— И это тоже.
— Сожгут? — вдруг тихо и значительно спрашивает Кудряшов.
— Могут, — печально кивает арендатор, оглаживая рукой стог сена, у которого мы стоим. — Что особенного. Сунул спичку и все дела.
Сколько за этой коллизией стоит. И уравнительные идеалы, вдалбливаемые в мужицкие головы разгромом деревни в тридцатые, уничтожением всякого хозяйского начала; и беспрерывные новации, навязываемые сверху уже в наше время; и, наконец, несколько поколений наиболее предприимчивых, активных людей, уходящих в города. Оставшиеся год за годом свыкались с противоестественным хозяйствованием, при котором поле родит сколько посеяли, а корова дает немногим больше молока, чем коза. Свыкались, замыкались на своем подворье, уходили в пьянство, в презрение ко всему неординарному.
Какими далекими и несбыточными казались отсюда аграрные декларации народного фронта и вообще все гражданские страсти, кипевшие в городе. Деревня спала тяжким и мучительным сном.
2005 год
В вагоне.
— Ты прямо как Дюма-отец, у того “Двадцать лет спустя” было, а ты что
же — “Пятнадцать лет спустя” напишешь? — сказал Свищев, когда я, позвонив ему в Ярославль, предложил поехать в Любим. — Да и я, признаться, там давно не был. Что ж, давай, съездим.
Он эти годы так и собкорил в “Сельской жизни”. Я же давно там не работал, да и вообще в последние годы по своему стариковскому возрасту превратился в свободного художника, или, как говорят на Западе, — фри ланса, то есть свободного журналиста, пишущего в разные средства массовой информации.
Сговорились встретиться прямо в поезде — дальнем, “Москва—Абакан”, — который в Любиме стоит три минуты. Я в 12 сяду в Москве, а Свищев — четыре часа спустя — в Ярославле.
Билеты оказались только в плацкартном вагоне, в котором не ездил довольно давно, а надо бы… Во-первых, там не так душно, как в купейной камере, а во-вторых — люди более открытые, откровенно разговаривают о своих делах и заботах. Так что погрузился я в ту теплую майскую ночь в житейскую плоть этих разговоров, вздохов, воспоминаний, и словно окутывали они меня в вагонных сумерках, в выгородке купе, не отделяющей от сцены остального вагона, когда еще не хочется лезть на полку и оттягиваешь мучительный миг засыпания в стуке колес, в вязкой, смутной, движущейся тьме за окном, в шепотах, страхах, тяготах нашего бытия.
О чем говорили? Пожилой мужик, сходивший в Костромской области, сетовал, что в деревню его от станции теперь доберешься только на такси, автобус не ходит. А они-то, частники, так и стерегут у вокзала — давай довезу. Давай-то давай, а три сотни отдай… И другие согласно закивали — это уж такое дело, это повсюду.
Узнав, что рассказчик живет неподалеку от Мантуровского района, я спросил, как там биохимический завод, перерабатывавший отходы древесины в кормовые дрожжи, представлявшие собой весьма ценную белковую добавку в комбикорм. Лет двадцать тому назад я ездил в Мантурово и писал о чудодейственных для животноводства свойствах этой добавки. Мужик недоверчиво выслушал меня и махнул рукой: “А по-моему он и не работает, этот завод, разорился, закрыли…”
Потом заговорили о колорадском жуке. Тут уж солировала средних лет крестьянка, для которой этот желтый полосатый листоед стал настоящей бедой. И откуда такая напасть взялась, почему-то раньше ее не было. Похоже, что в сознании этой женщины нашествие жука на ее картофельное поле как-то ассоциировалось с разорением колхозов, повальным пьянством мужиков и другими бедами нынешнего времени. Тут я опять не утерпел и сказал, что колорадский жук, как и фитофтора, в России был всегда, просто, может быть, в ее местах этот вредитель раньше не появлялся.
Так оно и шло вплоть до часа укладки на полки — дороговизна, ничтожность пенсий, безработица, Москва, которая высасывает соки из деревни, в Москве только и жизнь, хотя, доведись до сельского жителя, там и неделю трудно
пробыть — суета, толчея, загазованность от машин, воздух-то какой трудный, дворцы нынешних богачей, да и вообще — все для богатых, казино, клубы, девки голые… Обычный, бесконечный, как осенний дождь, разговор, что идет по всей России — в поездах, в автобусах, в застольях.
Не успел закрыть глаза — Ярославль. И вот уже маячит в проходе высокая сутуловатая фигура Свищева. Соскочил с полки, обнялись, пошли разговаривать в тамбур, все равно на оставшиеся два часа — какой сон.
Вагон был последний, и за стеклом задней двери струились, уходя назад, рельсы словно бы в тон разговору, в котором наше “А помнишь…” было из той ушедшей жизни, и воспоминания о ней так же стремительно уплывали в коридор десятилетий, как уходит вдаль этот змеящийся, до блеска отполированный вагонными колесами рельсовый путь. По обочинам его рвались в клочья остатки ночного тумана, плыли перелески и поля, мы пересекали речушки со странными названиями — Насть, Лукинка, мчались по даниловским землям, с тем чтобы ворваться, наконец, в любимские угодья, где поезд, остановившись на минутку, вытолкнул нас на слегка замусоренную, проросшую травой пристанционную землю и побежал дальше — на Буй, Вологду — и все севернее и восточнее — в Сибирь.
А мы, помахивая полупустыми дорожными сумками, с ощущением командировочной легкости и некоторого возбуждения после бессонной ночи шли себе в этот ранний летний час по улице поселка “Отрадный”, где, как я помнил, в предместье Любима в окружении складов и мастерских издавна жили люди из “Сельхозтехники”, “Сельхозхимии” и других обслуживающих земледельца отраслей.
Начальник района. Улица спала. Спали ее дома, строенные из силикатного кирпича, из обшитых тесом бревен. И ни единый деревенский звук из обязательных на рассвете — ни пенье петуха, ни мычанье коров и хриплоголосый со сна зов хозяек, выгоняющих своих кормилиц в стадо, ни щелканье пастушеского кнута — не разрывал тишину. Похоже, что с этой буколикой здесь было покончено.
— Что ж вы хотите, — скажет нам позже глава районной администрации Александр Викторович Кошкин, — в Любиме шесть с половиной тысяч жителей и половина из них — пенсионеры. Да что там о городе говорить, в деревнях все меньше коров держат.
— В других-то местах, я смотрю, наоборот — по две-три коровы имеют. С подворья только и живут.
— Это у тех, кто помоложе. А у нас деревни стариковские.
Каково старику махать косой по неудобьям и лесным полянам да тащить сено на подворье, сушить, вершить стог…
— Раньше держали коров чаще всего как раз старики…
— То раньше…
Но до Александра Викторовича и разговоров с ним мы еще дойдем, а пока спорим со Свищевым: идти ли сразу в администрацию или сначала в гостиницу — устроиться, помыться и потом уж за дела. Свищев уверял, что сейчас, когда подходит к семи, как раз и застать первое лицо района. Я же говорил, что это все разговоры — “мы на месте уже в шесть” — форс руководительский, на самом же деле придешь в девятом часу и еще ждешь, когда хозяин появится. Свищев предложил заложиться, что застанем Кошкина, я отказался и правильно сделал. В знакомом здании, где некогда райком был, в своем кабинете хозяин района уже ворошил бумаги одной рукой, другой же придерживал трубку у уха.
Хотя какой он хозяин. Уже и Кудряшов на исходе нашего знакомства, в начале 90-х терял власть. А этот-то — с пустой казной (потом узналось — на счету района в тот день имелось шесть рублей, иными словами — ноль), да при отсутствии рычагов принуждения, да к тому же год назад избранный в предвыборной борьбе со своим предшественником, он, скорее, — мэр, муниципальный глава, а не тот встроенный во властную пирамиду партийный секретарь прежних времен, призванный “княжить и володеть”.
Пока они со Свищевым бросились обсуждать самое жгучее для Кошкина — реформу местного самоуправления, — я разглядывал его, впитывая речь, облик, манеры. Все было, как говорится, по уму: живость, быстрота соображения, владение предметом разговора, хорошая мужская стать… И одет не в прежнюю начальственную пиджачно-галстучную униформу, а в легкую летнюю куртку, ворот рубашки расстегнут. От него исходило ощущение искренности.
Впрочем, что скрывать, что прятать ему, руководителю лежачего дотационного района (теперь он называется глава муниципального округа), где из 13,5 тысячи населения 5,5 тысячи — пенсионеры и на одного рождающегося человека приходится три умерших. Правда, это “три умирают — один рождается” было и в начале девяностых, и ведь считал же я тогда, что, если падение населения пойдет дальше такими же темпами, здесь через тридцать лет — пустыня. Половина срока прошло, так ведь не полупустыня же здесь и численность населения хоть и снизилась с 17 до 13,5 тысячи, но не до восьми же, как получалось по тем расчетам. И колхозов как было, так и осталось — семнадцать, — уж как они существуют, другой вопрос, но ведь идет здесь жизнь, скудная, тяжкая, но идет.
Подробности того, как она идет, доносились до меня из-за стола, у которого Свищев с Кошкиным, перебрасываясь беглыми, тут же на бумажке сделанными расчетами, вели свой разговор. С начала 2006 года в полном объеме вступал в силу закон о местном самоуправлении. И выходило, что финансовую основу этого самоуправления составляли для района, или, как его бишь, муниципального округа, подоходный налог с населения, а также налог на землю и имущество физических лиц. Но 40 процентов этого населения — пенсионеры, а 35 процентов работающих трудятся в бюджетной сфере — врачи, учителя, милиционеры, коммунальщики. Они получают зарплату из того же районного бюджета, который должен формироваться за счет их же подоходного налога. Получается замкнутый круг: бюджет недополучает подоходный налог, который сам же не может уплатить.
Жарко убеждает Кошкин Свищева в невозможности ситуации, в которую район ставит новый закон, будто он, Свищев, может что-то сделать, словно от него что-то зависит, будто не скромный корреспондент сельской газеты сидит перед ним, а сам В.В.Путин во всем величии и могуществе своей безраздельной власти, словно батюшка-царь Иван Васильевич вернулся в свои излюбленные земли и отнимает здесь последние скудные доходы… И нижет, нижет районный начальник цифры и факты, цифры и факты. А потом вдруг вспоминает, что негоже оставлять в забросе и меня, московского гостя, смиренно и молчаливо конспектирующего его монолог, и, прервавшись, обращается ко мне с улыбкой: “А ведь я помню ваши статьи прежних лет”. И стал приводить подробности, свидетельствующие о том, что и в самом деле помнит.
Ну, какой лучший можно сделать комплимент журналисту, как не вспомнить о его статьях пятнадцатилетней давности. И я, в свою очередь, расплылся в улыбке, полной ностальгической неги.
— А где же вы тогда работали?
— В сельхозтехнике.
— А потом?
— А потом в райгазе.
— Кудряшов-то жив?
— Еще как жив. Он и сейчас секретарь райкома.
— Да что вы? Главный ваш местный коммуняка, значит?
— Коммуняка. Он работает помощником нашего депутата Государственной думы Грешневикова. Правда, тот в “Родине”. Хотите увидеть Кудряшова? Вот он обрадуется…
И начал тыкать в кнопки сотового: “Валерий Александрович? Приходи. Тут для тебя сюрприз приятный есть”. И вот уже Кудряшов стремительно заходит в свой бывший кабинет, постаревший, раздавшийся вширь, но все такой же громкоголосый, резкий в движениях. Мы обнимаемся, целуемся и бросаемся в разговор, словно прерванный на полуслове пятнадцать лет назад, будто только вчера вернулись из Слободы.
Но не об урожаях и надоях ведет речь главный районный коммуняка, а о том, что я слышал повсеместно во всем районе от Кошкина до колхозного механика — о профиците государственного бюджета, о золотом запасе, о миллиардах, от которых ломится казна российская, в то время как они тут бедствуют и загибаются в нищете.
Господи, когда это было, чтобы в русской деревне знали такие слова — профицит бюджета, Стабилизационный фонд — а ведь знают, и не просто знают, прикидывают, что получено в первом квартале, словно в кармане у богатого хозяина считают. И второе, о чем все говорят бесконечно, безысходно, что слышал и раньше, в девяностые, и теперь то же, вечная сельская тема — диспаритет цен. Центнер молока продаем по 5.30—5.40, а солярку покупаем по 13 рублей. А электроэнергия, металл, техника — все ж это растет заоблачно, где там угнаться с нашими продажными ценами на молоко-мясо. Прямо-таки выть хочется от неизменности и безнадежности этих сопоставлений, от этой деревенской ущербности. Скажи, что себестоимость молока высока, а качество низко, тебе ответят, что для снижения себестоимости инвестиции нужны, а кредиты нынче дороги, не укупишь, “овес-то нонче почем…” И крутиться нам в этом бесконечном “перечне болей и обид”, в этом монотонном верчении колеса причин и следствий, пока не замрет оно на тоскливой ноте. Нет-нет, скорее узнать о старых знакомцах.
Что Озеров, тот печальный арендатор, уж, наверное, фермером сейчас стал. Не получилось у него, сейчас в школе труд преподает, отвечает Кудряшов. Фермер на район имеется всего один, да и тот приезжий. Что Шаров? Ушел из “Рассвета”. Теперь председательствует в соседнем колхозе “Обнорский”. А “Рассвет” живет? Да, пожалуй, живет, если это можно назвать жизнью. Полсотни коров, двенадцать работающих. Председателем там бывший зоотехник Марья Михайловна Исаева. Можно съездить, посмотреть
— А проедем? — опасливо спросил я, вспоминая нашу поездку пятнадцатилетней давности.
— Конечно. Теперь до Слободы дорога с твердым покрытием — шоссе. Минут сорок — и все дела.
— Так, стало быть, построили? — вскричал я. — Подождите, подождите. Выходит, все, о чем мечтал тогда Шаров, сбылось? Дорога это первое и главное. Молоко вози куда хочешь, не киснет, не пропадает. Молочное стадо просил разрешения уменьшить, чтобы кормов хватало и надои возросли…
— Стадо в “Рассвете” уменьшилось. Никто теперь число “хвостов” не диктует, как, впрочем, и всем остальным хозяйствам. Вот и сократили число коров более чем втрое. Было в ваши времена девять с половиной тысяч, стало три. То же и в “Рассвете”: было 180 коров — стало 50. Правда, надои там возросли с 1800 килограммов почти до трех тысяч, процентов на семьдесят. Но для того, чтобы компенсировать падение поголовья, надой должен был увеличиться в три с половиной раза, где-то к шести тысячам подойти. О таких цифрах мы только слыхали, — мол, за рубежом, говорят, столько доят.
А ведь в наших ярославских “палестинах” с их прохладным влажным летом и обильным травостоем все самим Господом Богом приспособлено для молочного скотоводства. Когда едешь по району среди сосновых дубрав (заменим этим старинным милым словом обычное наше “леса”), среди полей, покрытых в эту майскую пору сочной зеленью, среди нив, давно уже не паханных, не засеваемых и поросших желтыми сорными цветами сурепицы (пятнадцать лет назад весной засевали 21 тысячу гектаров, а сейчас всего 3 тысячи), то такая запущенность и одичание природы кажутся чудными и трогательными. Недаром по любимским деревням разъезжаются дачники из Ярославля, Питера, Москвы, недаром скупают за бесценок заброшенные дома. После городской пыли и гари им здесь летом — рай. Но коренным-то обитателям этого рая, живущим здесь круглый год, — каково?
И я возвращаюсь к планам пятнадцатилетней давности тогдашнего председателя “Рассвета” Николая Федоровича Шарова, к его мечтам об обретении свободы. Мнилось ему зерновой клин сократить, все равно не зерновая здесь зона, да на высвободившихся площадях семена трав начинать выращивать, особенно клеверов. Здесь какие клевера раньше были!
— Ну что касается зернового клина, — говорили Кудряшов и Кошкин — старый и новый хозяин района, — это у нас так уж сократили, что некоторые колхозы вообще зерно сеять перестали, предпочитают покупать концентрированные корма, где поюжнее, вроде, им так выгоднее получается. И “Рассвет” к их числу относится. Тот вообще ничего не сеет. И с клеверами ничего не получилось.
— А лен? Он-то, Шаров, лен хотел разводить.
— Какой там лен? Он вообще у нас в районе вывелся. В одном только селе несколько десятков гектаров сажают. Трудоемкая культура.
— Значит, на молоке одном сидите.
— На молоке.
И тут я вспомнил старую байку, вычитанную где-то во времена перестройки и приписываемую, кажется, Солженицыну. Российский писатель в советские времена жил как бы в гутапперчевой среде. Всякое вольное движение сделать было очень трудно, но коль скоро оно уже было сделано, волны от него шли далеко. А на Западе, в условиях свободы, ты живешь как в безвоздушном пространстве — кричи, кувыркайся, прыгай — никто не обращает внимания, завоевать это внимание необычайно трудно. Я усматривал здесь аналогию с сельской экономической ситуацией. Председателя опутывала сеть запретов и указаний и предпринять свободный хозяйственный маневр было, по меньшей мере, рискованно. Теперь хозяйство свободно, хочешь паши, не хочешь не паши, нужны деньги — ищи кредиты, делай, что считаешь необходимым, но, попробуй, добейся успеха… Свобода — она ведь еще и ответственность.
Выслушали мои собеседники это рассуждение, покивали головами, вежливо поулыбались и разбежались по своим делам. А мы со Свищевым в сопровождении приданного нам главного агронома райсельхозуправления Евгения Филаретовича Ермолина направились к стоящему у подъезда “уазику”. Решили съездить в три хозяйства — в самый по-прежнему лежачий “Рассвет”, в средний СПК (они теперь все называются сельский производственный кооператив, что дела не меняет, как был колхоз, так и остался) “Обнорский”, где председательствует Николай Федорович Шаров, и в лучшее хозяйство района “Красный Октябрь” (оно и 15 лет назад было лучшим).
Приговор и смутная надежда. Начали с “Рассвета”. Боже мой, что ж это за коровник на окраине Слободы! Старый сарай, пропахший сухим навозом. Скот сейчас на пастбище и так мрачно в этом пустом проходе между стойлами, так тускло пробивается свет сквозь крохотные заросшие грязью окна. Никакой механизации — и корма раздают, и доят — все вручную. Это отсюда вышла пятнадцать лет назад пожилая доярка, рассказавшая мне о заклятье Геннадия Любимоградского.
А что сама Слобода — тридцать старых изб, где давно не слышно детского голоса, ни школы, ни почты, ни фельдшера, полупустые подворья (на тридцать
домов — четыре личные коровы), бревенчатая избушка-магазин, куда дважды в неделю привозят хлеб, и в округе еще пять деревень, в каждой из которых по три-четыре стариковских дома, принадлежащих тому же колхозу, название которого —
“Рассвет” — звучит с такой горькой иронией, уж не “Рассвет” — “Закат”, да не дают в России таких названий… Сама Слобода сделала за эти пятнадцать лет шаги к умиранию, к тишине, все прочнее воцаряющейся в ее домах. Разве что мелькнет на улице живое интеллигентное лицо — дачник, городской житель, приехавший сюда отдохнуть от городской суеты. Здесь благорастворение воздухов и покой, кладбищенский покой.
Но ведь где-то идет жизнь? Идет, конечно, идет. В южных и черноземных регионах России, куда направляется отечественный капитал, в окрестностях больших городов и прежде всего Москвы и Питера, где этот капитал стимулирует развитие крупных индустриализированных аграрных предприятий. Ну а в нечерноземной глубинке?
Замечательный российский географ Татьяна Григорьевна Нефедова пишет в своей недавно изданной книжке “Сельская Россия на перепутье”: “Сельское пространство Нечерноземья перестает быть аграрным и становится рекреационно-дачным и экобиотехнологическим (его отрасли, связанные с еще неведомыми формами использования лесных и других природных богатств, пока не сложились). Транспортная доступность сохраненных дачниками поселений улучшается, остальные теряются безвозвратно”.
В этом прогнозе и приговор, и смутная надежда.
Поздно. Председателя “Рассвета” Марью Михайловну Исаеву мы застали дома в заботах по своему хозяйству, которое у нее немалое — корова, поросята, птица, огород. Она в Слободе четверть века, как приехала после зоотехнического техникума, так и осталась. Муж в колхозе механизатором, сын — шофером. Получается, что из двенадцати работающих в “Рассвете” четверть — семья Марьи Михайловны. Все здесь на ней держится. Такое же ощущение, что все здесь держалось на семье Шаровых, было и пятнадцать лет назад. Видимо, так и бывает в этих вымирающих деревнях — две-три крепких работоспособных семьи держат остатки производства. Исчезнут они — все здесь исчезнет, одни старики доживать свой век будут, благо пенсия теперь, по словам Марьи Михайловны, у них по две тысячи, столько же и доярка зарабатывает.
Расспрашивать председательшу о том, почему не сбылись шаровские планы, почему лен не сажают, клевера на семена не сеют и вообще запустили сельхозугодья, бесполезно. Поздно, говорила она, все поздно. И дорогу провели поздно. Раньше надо было делать это, когда не вымерло все вокруг. Теперь если создавать производство, то делать это надо как в пустыне — и людей завозить, и жилье, и хозяйственные помещения заново строить. Кто ж на такое пойдет?
Страдание и срам. Этой философии умирания, которой были проникнуты рассуждения Исаевой, оказались под стать и рассказы нашего спутника Евгения Филаретовича Ермолина — мужчины на вид смирного, сдержанного, но живо интересующегося всякими политическими новостями из того большого мира, из которого мы приехали. По собственному его признанию, сделанному им в районной газете, симпатизирует он взглядам одной только партии — коммунистической, которая, по его мнению, является единственной оппозиционной силой.
Сам он человек, сполна хлебнувший бед нынешнего времени, что, возможно, и сказалось на его мировоззрении, в котором воспоминание о старых временах, о “потерянном рае” (где я только не слышал об этом “потерянном рае” в своих сельских поездках последних лет), — образе, не разрушаемом никакими фактами и напоминаниями, играет не последнюю роль.
Этот обросший негустой бородой, средних лет сельский человек рассказывал о том, как разорялся его родной колхоз на Вологодчине, где он был главным агрономом (по году зарплату не платили), как пришлось перебираться ему с семьей в Любим, где, сами видите, что творится: на удобрения денег нет, обновление семенного фонда не производится, по молоку пять лет показатели на одном месте, ну могло ли быть такое в прошлые времена… И слушая этот окрашенный ностальгией монолог, я уходил в воспоминание десятилетней давности.
Декабрь 95-го, преддверие парламентских выборов. И все настоятельнее, все масштабнее, все острее ощутимы партийная грация Зюганова и стрекочущий, бесовской говорок Жириновского.
Какое мучительное сжатие сердца, какое тошнотное предчувствие очередного поворота истории заполняло сознание. Да-да, конечно, по Марксу — один раз трагедия, другой — фарс. Но фарс после трагедии уже был, удручающий фарс, начавшийся в 85-м.
Невозможно вынести это снова: голос Кобзона, распевающего “Ленин такой молодой…”, рядок членов политбюро на мавзолее. Не вы-не-су. Нехай все оно летит в тартарары. Вторую советскую жизнь прожить невозможно.
Летнее субботнее утро в семидесятые начиналось с яростного стука домино, врывающегося со двора в открытое окно. Выглядывая, видишь: грубо сколоченный стол в тени тополей, четверо мужиков в окружении болельщиков, ожидающих своей очереди навылет. Вздымаются здоровенные кулаки, лупя костяшками в дощатую поверхность стола, к губастому мокрому рту время от времени подносится бутылка портвейна. Сколько крика, мата, гогота. Эх, забава молодецкая! И так каждую субботу и воскресенье, с утра до вечера, пока не засветится телеэкран, не позовет домой другое всенародное игрище — футбол.
И сознаешь, что, пока у тех, во дворе, будет бутылка портвейна, говяжьи кости, из которых можно сварить борщ, телек и домино, здесь ничего не изменится.
Но ведь изменилось. Импульс был внешний. Из-за падения мировых цен на нефть стал скудеть поток нефтедолларов. Все труднее становилось содержать всю эту махину — ракеты, танки, производящие их заводы. Все сложнее сохранять образ великой державы, которой до всего и повсюду есть дело — от Анголы до Афганистана. Все меньше оставалось денег на портвейн и говяжьи кости.
И когда те, на мавзолее, рядком стоящие в своих нахлобученных, чтобы ветром не унесло, шляпах, не сумели свести концы с концами, тогда-то и началось. Аукнулось в городской пене — полулюмпенской, полуинтеллигентской — и пошло… Митинги, баррикады, живое кольцо, жаркие речи новых лидеров. Но в толще — цеховой, сельской, доминошной — ничего не менялось.
В “Сельской жизни”, где я оттрубил в свое время полтора десятка лет, в середине девяностых жаловались:
— Невозможно жить на такую зарплату. Гроши получаем.
— Ребятки, но вас же сто пятьдесят человек. Ни одна современная газета не может себе такого позволить. Сократите штат втрое и втрое поднимите себе зарплату.
— Кого же сокращать? Все свои люди. Ты ж знаешь нашего главного. Он человек гуманный.
Гуманные директора заводов по всей России содержали миллионы ненужных производству людей. Эти люди слонялись по цехам, рубились в домино, кляли власть, ностальгировали по прошлому и проталкивали сквозь прорезь урны бюллетень, где крестик стоял напротив зюгановцев или жириновцев.
И простирались над Россией эти два лика: один — с ленинскими залысинами, рокочущим басом и волчьим взглядом, другой — сытый, нестерпимо наглый, всегда готовый по-волчьи же огрызнуться, рассыпать шутовской бисер жлобской скороговорки.
Давая портрет дьявола в “Докторе Фаустусе”, Томас Манн подчеркивает его вульгарность во всем, даже в одежде: “Поверх триковой в поперечную полоску
рубахи — клетчатая куртка со слишком короткими рукавами, из которых торчат толстопалые руки; отвратительные штаны в обтяжку и желтые стоптанные башмаки, уже не поддающиеся чистке. Голос и выговор — актерские”.
В манновском описании ада в том же романе есть и такая деталь: “Кроме муки, обреченным проклятью уготованы еще насмешки и позор, что, стало быть, ад следовало определять как необычайное соединение совершенно непереносимого, однако вечного страдания и срама”.
Драки в парламенте. Обещание дать каждой бабе по мужику, каждому
мужику — по бутылке водки. Басманное правосудие. Беслан. Страдание и срам — вот формула нашего времени.
— Ты уж, однако, чересчур мрачно смотришь на все…— говорил приятель-политолог, с которым я делился этими мыслями и чувствами в дружеском застолье. — Ты, кстати, не задумывался над тем, что приход к власти в 96-м не старого, больного и пьяного Ельцина, а наступавшего ему на пятки Зюганова вовсе не означал бы возврата Советской власти. Это было бы скорее всего правление социал-демократического типа, не отменяющее частной собственности на средства производства. Ведь так же произошло в других постсоциалистических странах — Польше, Литве, Болгарии. После либералов правого толка приходили социалисты, сиречь бывшие коммунисты. А потом снова возвращались либералы. Так, собственно, и должно быть в демократическом обществе.
— Это мне напоминает старую шутку на тему, почему полезно пить и курить, — вмешался третий наш, доселе молчавший застолец. — Выпиваешь — сосуды расширяются, закуриваешь — они сужаются. Так происходит полезная гимнастика сосудов.
Бульон от яиц. А он все рассказывал наш спутник, наш Вергилий, все низал цепь районных бед и порочных кругов.
— Дураку ясно: нужно снижать себестоимость молока. А то ведь в некоторых хозяйствах до того дошло, что по какой цене производим, по такой и продаем.
— Варим яйца и продаем бульон.
— Вот-вот. Но снизить цену производства можно лишь механизировав его, чтобы на одну доярку приходилось не 30 коров, а хотя бы 60—70. Да и заработки у этой доярки должны быть не полторы-две тысячи рублей. Ну что это за деньги. Пенсионер больше получает. Нужны вложения или, как теперь говорят, инвестиции. А где их взять, если прибыли нет. Заработал колхоз, скажем, сто тысяч рублей.
50 — отдай за горючее, 20 — за электроэнергию, и еще 20 — на зарплату. Вот и весь расклад.
— Бюджет-то помогает?
— Как сказать? Помогает немного. До нынешнего года была дотация к цене на молоко, чтобы хоть как-то рост цен на горючее компенсировать. Сейчас ее отменили, как жить будем — ума не приложу. Ну, вот есть районная программа выращивания козлятника. Это такая кормовая культура, с Востока к нам пришла. Растет на одном месте пятнадцать лет, и в жару, и в дождь урожайность высокая, по два укоса дает. Так половину затрат на покупку семян этого козлятника покрывает бюджет. Все это так, полумеры. Нам бы инвестора, настоящего, богатого, чтобы обновить производство, на качественно новый уровень его поднять. Не латать дыры, а новое платье сшить.
Середняк. Под аккомпанемент этих сладких мечтаний — нам бы инвестора богатого — ехали мы вдоль Обноры, миновали памятный еще по прошлым временам Починок Ананьев, справа за рекой оставались Пигалево, Павловка и, наконец, проехав по мосту, оказались в Обнорском, центральной усадьбе колхоза того же названия, где уже лет семь-восемь председательствовал оставивший “Рассвет” Николай Федорович Шаров.
Здесь не ощущалось в такой степени, как в Слободе, примет умирания, не так пуста и тиха была деревенская улица, да и на мехдворе, куда мы направились в поисках председателя, люди возились у старой, но еще работоспособной техники. 60 работников, три фермы, 170 коров, каждая из которых дает по 3, 2 тонны молока в год — это по местным меркам нормальное живое хозяйство.
Шаров, конечно, постарел за эти пятнадцать лет, ему уж теперь, наверное, шестьдесят, но все еще крепкий мужик, да и смотрелся он куда веселее, чем тогда, в Слободе. Помнил, по-омнил Николай Федорович, судя по его хитроватой усмешке, тогдашние наши с ним разговоры. Как тормошили мы его с Кудряшовым, выводя из мрачного оцепенения, как вначале робко, а потом все смелее думал он, что делать со свободой, коль скоро придет она в его колхоз. Ну да что о тех его планах и о том, почему они не сбылись, вспоминать… Я спросил о семье. Людмила Матвеевна на пенсии, дочь, та самая дочь, что переправлялась зимой по льду, а осенью на лодке на другой берег Костромы в школу, в Сандагору, давно в городе.
Ох, Сандагора, Сандагора — мечта местных крестьян, мечта о заречном костромском колхозе — богатом, славном, где люди живут не то, что в нищей любимской глухомани, а на самом деле давно разорившемся, обнищавшем. И Свищев — хранитель давних областных историй и легенд — вспомнил, как в когдатошние времена, в пору, когда Сандагорский колхоз был витринным, гремевшим на всю область, привозили туда знатных зарубежных гостей — Эльзу Триоле и Луи Арагона. И Эльза под стрекот кинокамеры пряталась в высокой сандагорской ржи, так что шляпа только торчала. Ах, какой кадр!
Эльза Триоле, российский серебряный век, Лиля Брик, Маяковский, парижская литературная богема двадцатых годов, красавец Арагон… И костромские хлеба, смирные крестьяне, пялившие глаза на невиданных заморских гостей в окружении начальства. Ну не сон ли пьяного кондитера?
Скорее, скорее вернемся из этих сумасшедших снов в нынешнее время — на обнорский мехдвор, где толкуем мы с Шаровым о сегодняшних его делах.
Бульон от яиц здесь не продают. Себестоимость центнера молока — 4.23. А продажная цена — 5.60. Так что прибыль за прошлый год выходит 333 тысячи рублей. А если прибавить 40 дополнительных копеек на литр дотации из областного бюджета, которой, правда, в нынешнем году не будет, то получается вдвое
больше — 668 тысяч. Но и этих вместе с подаренными государством дотационными деньгами сотен тысяч не хватает на покупку техники и удобрений. А без удобрений какие ж урожаи? 150 гектаров под зерновые отводят. Но себестоимость центнера зернофуража — 5 рублей, а купить в южных областях можно по 3.50—4.50. Опять бульон от яиц получается. Зачем сеять? Ну все же свое, не покупное. Не всей же земле гулять. Тем более она мелиорированная. Когда-то, в советские времена, сколько денег в нее вбухали.
Ну а что касается техники, то самый молодой трактор — девяностого года рождения. Остальным по двадцать лет и больше. А трактористам? Из десяти механизаторов только одному меньше тридцати пяти. Откуда ж молодежи здесь быть, когда уже давно на три смерти по району приходится по одному новорожденному. Да и зарплата в среднем по колхозу — около двух с половиной тысяч. Это еще ничего по нынешним временам, в других колхозах района меньше. Да только где на такие деньги молодого да активного работника найдешь?
— Не живем — выживаем, — повторил Шаров уже слышанную мною
фразу. — К пределу подходим.
Предел был по соседству — в “Рассвете”. Там беднота, скудость, вымирание. Здесь же, по терминологии тридцатых годов, — колхоз-середняк, пользующийся остатками накопленного в советские времена — и земли мелиорированные, и техника, и ферма в Обнорском (одна из трех колхозных ферм) была не чета старому сараю, что в Слободе, — бетонные стены, механизированные доение, раздача кормов.
Мы со Свищевым добросовестно записывали все, что втолковывал нам Шаров, не решаясь пользоваться диктофонами, обычно вызывающими смущение у наших деревенских собеседников, и уж под занавес, направляясь к машине, услышали за спиной, в некотором отдалении, обрывки перебранки, какой-то председательской разборки. Не очень-то охотно, хмурясь и глядя в сторону, нам все-таки рассказали о том, что случилось. Доярки пропустили дойку. Коровы измычались, измаялись, это ведь какое мучение для животных. А бабам этим хоть бы хны. Запьянствовали и не пришли доить. Их на этой ферме три. Две откуда-то из Таджикистана, переселенки, бездомовницы, несчастные, пьющие. А третья своя, местная, так та “зашитая” — леченая от алкоголизма. Пастух же (коровы сейчас на пастбище), как и те две
доярки, — пришлый, цыган. Мужик он горячий, а получает с надоя, вот и рассерчал, да и заехал по физиономии одной из доярок. Вот такое ЧП деревенского масштаба. Хоть стой, хоть падай. Что хочешь пиши в блокнотике — себестоимость молока, надои, урожаи, мечты об инвесторе, а все сводится к одному — запьянствовали доярки, пришлые несчастные бабы, своих доярок уж не осталось — и все летит в тартарары. Всему конец.
И далеким воспоминанием восьмидесятых годов привидилось, как сижу у Василия Александровича Стародубцева, и он тогда еще не член ГКЧП, не губернатор тульский, все это впереди, а знатный, знаменитый на всю страну колхозный председатель (впрочем, кажется, в то время у него уже не колхоз был, а целое агропромышленное объединение) витийствует в окружении московских журналистов, разглагольствует о передовых аграрных технологиях, о современной организации труда, о планах своего объединения, и записывают, записывают столичные перья — правдист был, известинец, я от “Сельской жизни” — умные председательские речи. И вдруг распахивается дверь и какой-то заполошный мужик врывается в кабинет: “Василь Лександрыч! Володька запил, трактор в борозде бросил…”. Запнулся Стародубцев на полуслове и прямо как рыдание подавленное ушло вглубь, не вырвалось-таки при гостях подразумевавшееся “мать-перемать”: “Ты что, не видишь, я занят! Какой Володька!” Попятился мужик, растворился в дверях, а песня-то председательская прервана и нет уж того настроя. “Ну ладно, — хмуро говорит он. — Пошли обедать”. Так и осталось у меня памяти — планы, новые технологии, а Володька запил и трактор в борозде бросил. И все. Конец всему.
— Ох, пьют. Ох, пьют, — вздыхал Ермолин. — И раньше пили, но чтоб так… Жидкость для омывания стекол в машине, знаете, такая голубоватая, — так ее приспособились пить.
Председатели. Из Обнорского дальше на север по той же недурной шоссейке до Настасьино и затем направо — в Ермаково — центральную усадьбу “Красного Октября”. И как не вспомнить тут Александра Федоровича Троицкого, под руководством которого тридцать лет гремел и цвел “Красный Октябрь” — витринный, лучший в районе колхоз. И самого Александра Федоровича можно было хоть на киноэкран, хоть в роман, по всем рецептам соцреализма написанный. Но что это я, никак иронизирую? Зря. Человек и в самом деле достойный и жизнь достойная, сейчас, в июле, когда я пишу эти строки, в районе, наверное, отмечают его восьмидесятилетие. Жизнь честная и прямая, как стрела. Местный, любимский, здесь, в Ермакове, родился и так и живет до сей поры. Отсюда в 43-м восемнадцатилетним — на фронт. Стрелковый взвод, дивизионная разведка, завес орденов. И снова — в Ермаково, где председательствовал до конца восьмидесятых. Сейчас — на покое, а колхоз в руках сына — Николая Александровича.
— Знаешь, — сказал Свищев, — у меня в области два председателя были, с которыми всегда советовался, ума набирался — Троицкий и еще Алексей Васильевич Романов в Большесельском районе.
И у меня такие советчики и умники имелись, с которыми дружил и к которым ездил из года в год. Как же я верил им, как внимал речам, отыскивая в них народную мудрость, и как артистичны, точны в наблюдениях были эти люди, которых я не без основания считал яркими и талантливыми самородками, как разливалось их красноречие за рюмкой перед зачарованно слушавшим их журналистом, потом (как без этого) создававшим их образ в печати. Жанр даже существовал такой — председательский очерк. Было такое, было. А потом наступил закат этого председательского сословия, растворение его правды и мудрости в новой пестрой и жесткой действительности и мое переосмысление образа. Ведь кроме председательской правды была еще правда мужика, крестьянина, поставленного на колени всей системой власти и в том числе колхозом. Это ощущение и раньше пробивалось сквозь сельские противоречия и страсти. Но крестьянин не был так красноречив, как хозяин колхоза или района.
Как-то в конце восьмидесятых доживающий свои последние дни Госагропром (кто помнит сейчас это бюрократическое образование?) собрал в коричневом здании на Садовом кольце, где многие годы располагалось Министерство сельского хозяйства, несколько десятков знатных председателей, чтобы показать им документальный фильм.
На экране была сельская Россия, высвеченная безжалостно и откровенно: облупившиеся каменные сараи ферм, разливы дорог, заброшенные деревни, арендаторы, пытающиеся вернуть село к жизни. Контрастом всему снятому служили эдакие райские видения канадских ферм. Трудолюбивые и ясноглазые их хозяева не сразу понимали смысл “провокационного” вопроса, задаваемого режиссером: “А не капиталисты ли вы, ребята?” — и смущенно отвечали: “Да нет, мы ведь все своими руками…”
Конечно же все в этом полуторачасовом экранном действе под многозначительным названием “За все в ответе” (то есть мы с вами за все в ответе) вертелось вокруг одних и тех же проклятых наших вопросов: земля — собственность — чувство хозяина — капитализм — социализм. Но если обычный зритель в предлагаемом ему массиве сопоставлений, аллюзий, исторических ассоциаций (фильм, естественно, не миновал темы сталинизма, репрессий, коллективизации), в таком своего рода ударе ногой под дых (одни полки канадских продмагов чего стоили!) мог всплакнуть: “Бедные мы, бедные, как же дошли до жизни такой!” — то собравшихся в зале людей обуревали совсем иные эмоции. Они усматривали в картине противопоставление фермерского способа производства колхозному. И потому реакция их была яростна и целенаправленна.
Один за другим поднимались на трибуну колхозные председатели с густой завесой наград и с кулачным замахом требовали запретить картину, не дать ей выйти на экран.
— Нет, колхозная форма не изжила себя! — восклицали они. — Надо дать колхозам сполна все, что положено, — технику, удобрения, стройматериалы, тогда и у нас будут полные прилавки.
Только двое председателей пошли против течения. Они утверждали: в сложившейся системе производственных отношений бесполезно укреплять колхоз, не в коня будет корм.
Характерно, что Госагропром именно под занавес своего существования устроил это обсуждение, словно политическое завещание оставил: главное — колхоз.
Но разве главное в том, думал и писал я тогда, какая форма хозяйствования будет избрана: колхоз, кооператив, семейное или многосемейное арендное
звено, — а какая отринута? Главное — в свободе выбора любой из этих форм, в реализации права сельского человека на землю, на свободное приобретение средств производства и продажу продуктов своего труда — права, отнятого у крестьянина в период военного коммунизма, частично восстановленного во времена нэпа и уж на долгие десятилетия запрещенного в коллективизацию.
И вот спустя полтора десятка лет, прошедших с той поры, есть у крестьянина все эти права и право на землю, на свободное владение ею имеется. У кого шесть,
у кого — восемь, десять, а то и больше гектаров, как правило, не востребованных, иногда пустующих, зарастающих березняком, а чаще используемых в севообороте производственного кооператива или какого-нибудь ООО (общества с ограниченной ответственностью), хозяйствующего на сильно уменьшившихся колхозных угодьях, за что и получает крестьянин несколько центнеров зерна в год. Но опять же в лучшем случае. А то, бывает, и ничего не получает. В “Обнорском” спросил у Шарова, сколько они выдают на земельные паи своим колхозникам? И несколько смущенно улыбнувшись, ответил председатель: “Ничего не выдаем. Но мы же услуги им всякие оказываем, огород вспахать или там еще чего”. Да когда ж это колхоз такого рода услуг своим крестьянам не оказывал?
Богач. Разговор с Николаем Александровичем Троицким, ставшим наследником и преемником отца в председательской должности, показал, что здесь мы находимся на иной, высшей по сравнению с бедняком “Рассветом” и середняком “Обнорским” ступени производства. Это ощущалось прежде всего в его объемах. Если в “Рассвете” работало всего 12 человек, в “Обнорском” — 60, то в “Красном Октябре” — 150. В “Рассвете” имелось 50 коров, в “Обнорском” —170, в “Красном Октябре” — 450. И каждая из этих “краснооктябрьских” коров дала за прошлый год 3,7 тонны молока, что, впрочем, не дотягивало до здешнего надоя советских времен — 4 тонны
в 1982-м. И зерновые здесь сеяли на 450 гектарах, а если считать с клеверами и другими многолетними травами, то посевные площади составляли 1800 гектаров. В “Обнорском” же под зерновыми было 170 гектаров, а в “Рассвете” — вообще ничего.
Но вот что интересно: люди в этом колхозе-“богаче” получали меньше, чем в середняке “Обнорском”. Средняя зарплата в прошлом году составила чуть больше двух тысяч рублей. И прибыль была вдвое меньшей, чем у “Обнорского”, — всего 336 тысяч рублей. Объяснение тому простое: “Красный Октябрь” — единственное в районе хозяйство, затеявшее реконструкцию молочной фермы и вложившее в это дело два с половиной взятых в кредит миллиона рублей. А времена теперь не советские, когда кредиты можно было не отдавать — государство богатое, оно спишет долги бедному сельскому хозяйству. Теперь-то с банком такие игры не затеешь. Не
отдашь — разорят, скот со двора сведут. Вот и приходится платить за счет прибылей да зарплат. А людям — затягивать пояса в преддверии будущих выгод. Выгоды же от разнообразного животноводческого оборудования, появившегося в коровнике, — новейшей доильной установки с молокопроводом из нержавейки, огромного танка для охлаждения молока шведского производства, кормораздатчиков и кормосмесителей — следующие. Вместо восьми доярок теперь справляются четыре, да и труд их вследствие механизации стал легче, качество молока, а стало быть и его оплата, стало выше, сократился и расход электроэнергии. Переоборудовав таким образом одну ферму на двести коров, колхоз собирается делать то же самое с другой.
— Ну и слава Богу, — вырвалось у меня. — Хоть в одном хозяйстве — жизнь, а то просто невмоготу от этих картин умирания.
— Настоящая жизнь не здесь, — усмехнулся поехавший с нами в “Красный Октябрь” начальник райсельхозуправления Константин Владимирович Сизов. — Вам бы в соседнюю Вологодскую область съездить на племзавод “Заря” к Полуекту Подгорнову. Вот там жизнь.
Я уже не первый раз слышал в районе это имя и, признаться, сначала думал, что имею дело с очередной трансформацией мечты о Сандагоре. Но всезнающий Свищев меня разуверил.
— Что ты, что ты. Это ж, как раньше говорили, флагман российского молочного скотоводства. Он, Полуект-то, и в советские времена преуспевал, а сейчас, пожалуй, один из немногих по стране так развился, что и передать невозможно.
— Так ты бывал у него?
— И я бывал, и кто только не бывал из Ярославля, да и из других областей.
Братья Подгорновы. Вологодский Грязовец, чуть севернее ярославского Любима. Ехать туда можно так: на запад в село Пречистое, а оттуда на север по хорошей шоссейке в Грязовец. Еще километров сорок дальше — Вологда. Грязовецкая Слобода (село одноименное с тем, в котором мы были в “Рассвете”) — центральная усадьба племзавода “Заря”, в котором княжит и володеет Полуект Михайлович Подгорнов.
Их двое — братьев Подгорновых. Старший — Полуект (уж откуда родители такое имечко отыскали) и помоложе на пару лет — Николай. Оба еще в советские времена руководили в Грязовецком районе хозяйствами. Николай — совхозом “Демьяновский”, а Полуект — племзаводом “Заря”. Такое название хозяйства означает, что в нем не только доят коров, но и выращивают и продают племенной молодняк.
Николай в новые времена большую карьеру сделал: пять лет был Вологодским губернатором. А в 96-м его арестовали по обвинению во взяточничестве, хищениях, присвоении авторства научных трудов и еще во многих преступлениях. Но в 98-м Вологодский областной суд оправдал его по девятнадцати из двадцати эпизодов, признав лишь факт незаконного приобретения деталей для предоставленного в его пользование джипа. Обвинение пустяковое и весившее на весах правосудия лишь год условно. Однако прошел еще один год и уже Верховный суд отменяет решение областного, передает дело на повторное рассмотрение. И в конце 99-го бывшего губернатора приговаривают к семи годам лишения свободы. Сколько он там уж отсидел, не знаю. Только в 2005 году я видел в вологодской газете его фото и интервью с ним. На фото — лицо властное, холеное, совсем не похожее на лик истомленного отсидкой узника. И представляли его как главу закрытого акционерного общества “Комела” — одного из четырех хозяйств района, которые Полуект Михайлович включил в агрохолдинг, созданный пару лет назад на базе племзавода “Заря”. Дело известное. И в советские времена отстающие колхозы присоединяли к передовому хозяйству, пусть, мол, вытягивает бедняков. Но здесь, думается, без насилия и уговоров обошлось. Сам Подгорнов решал. Выходило: к одному ЗАО — так называется теперь племзавод — присоединились еще четыре, и получился холдинг, где и Николаю Михайловичу место нашлось.
— Стало быть, выручил брат. Взял к себе, — сказал я Свищеву.
— Ясное дело. А ты бы своего брата не выручил?
— Конечно, выручил бы. Да ведь, наверное, когда Николай был губернатором, Полуекту от его губернаторства немалая польза была.
—Уж, наверное, не без того.
Но пока младший брат взлетал на вершину областной власти, судился и падал в своей карьере, старший превратился в знаменитого скотовода.
Заглянув в Интернете в поисковую систему и прочитав десятка полтора файлов, посвященных этому человеку, я подивился тому, как разнообразна и успешна его деятельность. Он не просто возглавляет хозяйство, входящее в клуб “Агро-300”, объединивший лидеров российского агробизнеса, но и заведует кафедрой производственного обучения молочнохозяйственной академии имени Верещагина, не так давно созданной на базе его племзавода (такие вот теперь новации в области высшего образования). Занятия на этой кафедре ведут и преподаватели академии, и специалисты “Зари”. Сюда устремляются не только студенты-молочники, но и представители ведущих мировых фирм сельхозмашиностроения, устраивающие там презентацию своей продукции, ибо Полуект Михайлович, можно сказать, эксперт и весьма квалифицированный потребитель современной кормоуборочной техники, и где, как не у него, устраивать такую выставку?
О том же, что представляет его хозяйство, как там поставлено дело, мне взахлеб рассказывали в Любиме, благо, что районная делегация незадолго до моего приезда побывала в “Заре”. Рассказывали, как бы предлагая в самоуничижительном упоении сравнить с тем, что я видел здесь, в Любимском районе. Коров в “Заре” две с половиной тысячи, и каких коров! Годовой надой семь тысяч килограммов. До израильской продуктивности, конечно, далеко, но с европейскими показателями уже сравнивать можно. Всего же в хозяйстве 7,7 тысячи голов крупного рогатого скота. Но производством мяса там не занимаются, а вот несколько сот бычков и нетелей (молодых еще нетелившихся коров) ежегодно продают, освежая кровь нашего отечественного скота, вместе с тем закупая нетелей с высоким генетическим потенциалом в Голландии, Франции и Германии и проводя племенную работу. Между прочим, любимский “Красный Октябрь” тоже называется племзаводом, но спрашивать, как там ведется племенная работа, я не решился, чтобы не сыпать соль на раны своих хозяев.
Ну а что касается технических средств, то здесь мои рассказчики засыпали меня названиями всевозможных фирм, видимо, много чего им говорящих. Танки-охладители в “Заре” фирмы “Мюллер” по 135 тысяч долларов за штуку. Кормораздатчики-смесители фирм “Оптимикс” и “Бульдог”. Качество молока соответствует Евростандарту, и только за счет этого за год получено более 20 миллионов рублей. Да в Любиме лучшие хозяйства по несколько сот тысяч прибыли имеют! Землю в “Заре” не пашут, а в соответствии с новейшими почвозащитными правилами рыхлят широкозахватным агрегатом, оно помимо всего прочего приводит и к сбережению энергоресурсов. Наш разговор напомнил мне визит Чичикова к богатому и успешному сельскому хозяину помещику Костанжогло, у которого, за что он ни возьмется, все прибыль приносит. “Эк, лапа какая загребистая!” — с уважением думал герой “Мертвых душ”.
Правда, были кое-какие детали в облике этого современного Костанжогло, которые меня несколько смущали. Вологодская областная газета опубликовала обращенное к нему письмо трудящихся. В одном из них 124 жителя поселка Слобода (напомню: это центральная усадьба “Зари”) со смирением, выказывая свое уважение к Подгорнову, как к талантливому руководителю, просили его не выселять сельскую библиотеку. Да, авторы письма понимали, что формальное право на это у Полуекта Михайловича есть, так как десять лет назад муниципальные власти продали это здание племзаводу, но ведь библиотека одна из лучших в районе, у нее более тысячи читателей, зачем же ее трогать, все же сельский очаг культуры…
А другой материал газеты затрагивал вопрос еще более чувствительный для жителей той же Слободы. В нем рассказывалось о том, что руководство племзавода потребовало, чтобы работники бюджетной сферы, а попросту говоря сельские учителя, много лет проживавшие в колхозных квартирах, выкупили у хозяйства это жилье по рыночной стоимости. Люди эти, в основном, старые, живущие на пенсию, и вот теперь с них требуют по 50—70 тысяч рублей. В этой связи корреспондент газеты приводит рассказ колхозной пенсионерки, в прошлом главного экономиста хозяйства, повествующей о том, какой двухэтажный дом себе выстроил сам Подгорнов в деревне Ульяновка на реке Комела. Сауна, бассейн с зеркальными потолками, ванна с гидромассажером, солярий на крыше, камины, теплица…
К дому специально подведены дорога, газ, электросети, вырыта скважина.
В ожидании Полуекта. В своих поездках последних лет я предостаточно насмотрелся на эти виллы сельских богачей. На окраине поселка Шигоны — центра бедствующего сельского района Самарской области — целый квартал таких домов, эдакое “дворянское гнездо”, состоящее из кирпичных особняков дворцовой архитектуры, — остроконечные готические крыши, арочные окна, башенки. И все это на основательно огороженных просторных участках, где видны всякие вспомогательные строения — гаражи, бассейны, спортивные залы. А в четырех километрах разоренная деревня Кушниково с дряхлыми избами, грязной дорогой. Люди здесь полностью выпали из всякого производства, живут подворьем.
Надо сказать, что в Любиме я таких контрастов не ощущал, хотя богатые люди и там имеются — владельцы хлебозавода, леспромхоза, торговых сетей — и дома попадаются добротные, новые, хорошо отделанные, но не поражающие воображение. А пригласивший нас к себе пообедать после посещения “Красного Октября” начальник райсельхозуправления Константин Васильевич Сизов — второе лицо района — живет с женой и двумя детьми в родной деревне Черново — центральной усадьбе колхоза “Вперед” — в скромном трехкомнатном доме, судя по всему, полученном или построенном им в пору, когда он был колхозным специалистом. На работу в Любим, километров за восемь, он ездит на своих “Жигулях”, благо дорога хорошая.
Он мне понравился, этот лет сорока пяти, крепкий, несколько полноватый мужик, являющий собой, как мне показалось, вполне положительный тип современного районного руководителя, образованного, независимого в суждениях и искренне болеющего за судьбу села. И обсуждать с ним районные дела было интересно и поучительно.
По возвращении из Ермаково в Любим мы попросили его подвезти нас к какой-нибудь из столовых.
— Подождите, — сказал Сизов, — ведь и мне надо бы пообедать. Так давайте заедем ко мне домой, только вот жену заберем.
Пересев из служебного “уазика” в личный, сизовский, “Жигуль”, заехали за женой, работавшей в страховом агентстве, и отправились в Черново. Жена — миловидная моложавая женщина, не скажешь, что мать двоих детей, старший из которых кончает школу, разогрела куриную лапшу, порезала помидоры, пожарила докторской колбасы, хозяин достал початую бутылку водки, разлил по рюмкам, но сам только пригубил — предстояло еще работать, да и мы не были расположены пить. За этим скромным обедом, не в пример прошлым начальственным застольям, которые были непременным атрибутом журналистских визитов в прежние годы, мы и толковали за жизнь.
А потолковать было о чем. Визит любимских руководителей в “Зарю” был продиктован не только стремлением ознакомиться с передовым опытом. Полуект Подгорнов собирался инвестировать средства в развитие молочного производства в Любимском районе.
— Он что же хочет присоединить какие-то из ваших хозяйств к своему холдингу, так сказать, презрев областные границы? — спросил я у Сизова.
— Да нет, это его личный инвестиционный проект, он выступает в данном случае как предприниматель.
— Свои, что ли, средства вкладывает?
— Свои не свои, но кредиты, которые он пробивает в Москве.
— А дадут?
— Ему должны дать. Слава лучшего молочного хозяина страны.
— Понимаешь, — вмешался Свищев, — для него Любим это по отношению к Вологодчине — юг и земли неплохие, он ведь уже здесь бывал, смотрел, хоть и запущенные, но мелиорированные земли, в них вложить деньги, хорошую кормовую базу можно создать. Вот и выбрал “Красный Октябрь”, как лучшее хозяйство района, да, говорят, и “Обнорский” его заинтересовал. Там ведь ферма, на которой мы были, основательно построенная, ее бы техникой набить да современные технологии внедрить по всему циклу — от кормопроизводства до доения и доставки молока…
— Это ж какие миллионы надо вложить, — засомневался я.
— Сотни миллионов, если в масштабах района, — сказал Сизов. —
Ведь то, что вы видели даже в “Красном Октябре”, это семидесятые годы. Здесь далеко не уедешь. А современные технологии — в “Заре”. Полуект Подгорнов это наша последняя надежда, последний шанс.
— А были и другие?
— Были. Дефолт 98-го, когда импортеры остались с носом и вся надежда, ну пусть не вся, но все же — была на отечественного производителя, когда инвесторы поняли, наконец, что не в ГКО надо деньги вкладывать, не в спекуляции, а в реальный сектор экономики, а что может быть реальнее, чем аграрное производство…
— Ну и что? Вы ощутили это? Вам делались предложения?
— Было кое-что. Да не сумели мы воспользоваться моментом, откровенно говоря, упустили шанс.
— Так, стало быть, этот шанс теперь Подгорнов с его миллионами и его опытом? Но вот вложится он в два хозяйства, а остальные одиннадцать?
— Как-нибудь уж. Лиха беда начало.
— А социальная ситуация? Люди? Смогут ли они соответствовать подгорновским технологиям? Не произошло ли необратимое социальное разложение? Вон ведь в том же “Обнорском”, куда Подгорнов собирается вкладывать средства, доярки запили и пропустили дойку. Ну, когда это было, чтобы деревенская баба, напившись, не подоила корову? Не знаю, может ли служить утешением, что не у одних вас такое бывает.
И я вспомнил историю, вычитанную в географических очерках Нефедовой. Известный производитель масломолочной продукции компания “ЭФКО” приобрела масложировой завод на глухой восточной окраине Белгородской области, в Алексеевском районе. Менеджеры компании решили, что с помощью денежных вливаний они смогут поднять лежачие колхозы района, активизировав активность населения, предлагая беспроцентные ссуды, акции и всякие возможности работы. Но предварительно проведенное социологическое исследование показало довольно высокую степень социальной деградации местных крестьян. 60 процентов опрошенных не хотели бы расширять свое личное подсобное хозяйство и это при наличии земельных паев размером в пять—семь гектаров. Они же заявляли, что отнюдь не считают воровство зазорным. И еще интересная деталь: каждый второй сказал, что ему не нужен туалет в доме. Только пять процентов опрошенных были готовы к предпринимательской деятельности, но предвидели негативную реакцию окружающих и потому ничего не “предпринимали”.
Вот как сформулирован диагноз социологов: “Крайняя нищета населения и слабая мотивация, неопределенно-мечтательные надежды, что все как-нибудь улучшится, налицо — пассивность, минимизация потребностей… Причем, уклонение от активности тем сильнее, чем беднее человек, и наоборот”.
— Как здесь-то, у вас? — спросил я у Сизова. — Ведь в конечном счете успех любого инвестиционного проекта решается, как в том эпизоде в кабинете Стародубцева, — бросил ли Володька трактор в борозде, или не бросил?
За столом наступило тягостное молчание.
— Ну не будем так мрачно смотреть на вещи, — прервал паузу в разговоре
Сизов. — У нас ведь в районе дефицит не столько рабочей силы, сколько рабочих мест. Только официально зарегистрированных безработных триста человек.
— Так безработица в основном в Любиме, — вспомнил я признание Кошкина. — Молодежь, прежде чем совсем уйти из села, пытается найти себе место под солнцем сначала в райцентре.
— Тоже верно, — сказал Сизов. — И все же, я думаю, при наличии нормальных условий труда нормальные работоспособные люди найдутся.
Уже после отъезда из Любима прочел в вологодской газете со странным названием “Газета-35” заметку под заголовком “Ярославский бизнес Подгорнова”. “По сообщению Ярославской гостелерадиокомпании, — говорится в ней, — на днях в Москве состоялась встреча губернатора Ярославской области Анатолия Лисицына и министра сельского хозяйства Алексея Гордеева, в ходе которой обсуждался инвестиционный проект Подгорновых. “В следующем году в Любимском и Первомайском районах откроются два животноводческих комплекса на тысячу голов дойного стада, — передает Ярославская ГТРК. — Инвесторы — вологодские братья Подгорновы, один из них занимал ранее пост губернатора. Проект обсуждался три месяца и нашел свое подтверждение только вчера. Именно ведомство Гордеева поможет со 150-миллионным кредитом вологодским предпринимателям”.
За комментариями “Газета-35” обратилась к Николаю Подгорнову, руководителю ЗАО “Комела”.
“Я не могу прокомментировать эту информацию, потому что я только что от вас ее услышал, — заявил Николай Подгорнов. — Мы встречались с губернатором Ярославской области и обсуждали ряд вопросов, ряд проектов, которые принесли области очень большие дивиденды. Не более. Ни о каких кредитах никаких решений я не получал. Поэтому никаких комментариев давать и выводов делать я не буду”.
Ох, Николай Михайлович! Вот кого жизнь научила осторожности. Знать не знаю, ведать не ведаю. А уж в Любиме сколько я понаслышался об этом проекте, сколько надежд на него возлагается. Правда, связывают его осуществление с именем старшего брата, которого называют обычно по его причудливому имени: “Вот Полуект приедет, вот Полуект возьмется”. “Вот приедет барин, барин нас рассудит”.
Расширительность видения. Старая журналистская байка. Хрущев привез на Московский завод имени Лихачева Фиделя Кастро. Секретарь парткома Вольский (тот самый, который возглавлял Российский союз промышленников и предпринимателей) водит знатных гостей по цехам, рассказывая и показывая автоматические линии и всякие технические новинки. Хрущеву, видно, надоедает это, и он говорит: “Вольский, кончай о гайках, начинай о людях”.
Вот и мне пора заканчивать о гайках, сиречь о производстве молока и начинать рассказывать о том, как же в любимском крае живут люди?
Конечно, за несколько дней, что мы со Свищевым провели в районе, многого не узнаешь, но ведь есть еще неоценимый по достоверности и непосредственности ощущения источник — районная газета. Я обычно подбираю в редакции наиболее интересные для себя номера и увожу их с собой для вдумчивого чтения и размышления. Так было и в этот раз. Мы вспоминали с редактором любимской районной газеты Лидией Степановной Смагиной общих знакомых, а она перелистывала подшивку, подбирая мне номера, которые сейчас лежат на моем рабочем столе.
Лидия Степановна — человек разнообразных дарований и романтического мироощущения, проявляющегося и в стихах, которые она пишет и издает малыми тиражами, и в поступках — порывистой смене жительства (где ее только не
мотало — Сибирь, Урал, теперь Ярославщина). Да и семья у нее необычная — девять детей — своих и приемных.
Районные газетчики по моим многолетним наблюдениям — народ пестрый. Иной раз сидит в редакторском кресле типичный чиновник местного розлива, благообразный, осторожный, взвешивающий каждое слово и соотносящий его с мнением начальства, а в соседней комнате, в той же редакции, — краевед, влюбленный в старину и собирающий ее свидетельства по крупицам, или поэт, возмещающий недостаток профессионализма пылкостью воображения, или юродивый, яростно защищающий всякого страдальца и обиженного. И уж во всех случаях в редакции, как нигде, знают подоплеку районных дел, да и сама газета при неторопливом и внимательном чтении открывает эту жизнь крупным планом, как под увеличительным стеклом. Всматриваясь в нее через призму прочитанного, я вспоминаю булгаковскую Маргариту. Вот она склонилась над глобусом Воланда и видит, как крохотный квадратик земли “расширился, многократно расписался и превратился как бы в рельефную карту” — ленточка реки, какое-то селение возле нее. Домик, который был размером с горошину, разросся и стал как спичечная коробка… А потом взрыв, кровь, смерть — работа Абадонны.
Для меня в этом образе — расширительность видения, стереоскопичность мира, которые открывают документы — письма, любительские фотоснимки, страницы районной газеты.
Железных дел мастер. Хорошо вылепленное крупное мужское лицо с глубокими морщинами, камуфляжная куртка, разношенный ворот свитера, токарный станок, выщербленный кирпич мехмастерской. Николай Алексеевич Булатов. Он и токарь, и сварщик, и тракторист — и швец, и жнец, на дуде игрец. На таких вот старых механизаторах (а где молодых возьмешь?), от беды-нужды освоивших и токарное, и сварочное и иное металлическое ремесло и целыми днями вытачивающих, наваривающих, восстанавливающих нужные детали для изношенных донельзя тракторов, косилок, культиваторов, держится хоть как-то идущее колхозное дело. Мало их осталось, но, пока есть хоть два-три на хозяйство, “железная” работа здесь движется. А когда приходит время пахать, садится Николай Алексеевич за рычаги старого ДТ-75… Далее цитирую корреспондента Анатолия Мирутко: “Лоснятся под майским солнцем свежевывернутые пласты. Следом важно вышагивают грачи, добывая пропитание. Пашня курится легким парком. Нынешняя пахота была тяжелой. Не промерзшая почва, что резина. Да и к тому же с прошлогодней осени после обмолота хлебов вся изрезана глубокими колеями”.
На заводских руинах. В селах много “бывших”. Вроде бы нестарый еще человек и непонятно, чем живет — усадьбой ли, случайными ли приработками. Ненароком узнаешь — в прошлом агроном или бригадир. Куда же девалось его агрономство-бригадирство? Исчезло вместе с производством, сломав судьбу, опустошив человека?
В селе Соколином лет десять назад был льнозавод. Говоря языком городов, градообразующее по местным меркам предприятие — сто человек работающих, клуб, детский сад, баня. В перестройку завод приватизировали — продали, перепродали, сырья все меньше становилось, лен в колхозах не сеяли. Встал завод. Да просто так памятником прошлому производству ему стоять не дали. Вырезали стекла, ломали кирпич, полы, растаскивали оборудование. Теперь на этом месте руины — котлован и стены. А люди, кто работал там, живут без дела. Иногда приходят в эти руины, вспоминают прошлую жизнь, плачут.
Татьяна Васильевна Иванищева работала на льнозаводе главным инженером. Сейчас ей под пятьдесят, на руках семья: двое школьников, трехлетний малыш, дочь-инвалид. Да и у самой — инвалидность. Муж, слава богу, работает в лесхозе. Она вспоминает прошлую жизнь, которая ей теперь кажется счастливой. Как молодыми специалистами после института приехали с первым, ныне покойным, мужем на Тутаевский льнокомбинат, он — директором, она — главным инженером. Потом после смерти мужа перебралась в Соколиное — новый брак, дети, работа. Жизнь наладилась. А потом сломалась. И завод, и здоровье — все пошло под откос. Она тоже приходит на руины, повспоминать, всплакнуть.
“Стоит над Соколиным тишина, — пишет корреспондент Светлана Широкова, — которую нарушает лишь крик петуха, и от этой тишины щемит сердце. Над дорогой кружит ястреб, выискивая добычу, сильный ветер гнет деревья — все как и тридцать, и сто, и тысячу лет назад”.
Эти живописные исторические ассоциации не случайны. Соколиное — деревня старая, и название ее пошло от охот царских соколиных. Здесь охотились государи, начиная с Ивана III, деда грозного царя. Места были сказочные — в сосновом бору по берегам Обноры водились медведи, вепри, лоси. По легенде именно здесь царские уста произнесли слово, ставшее названием города, — Любим, любимое, стало быть, место охоты и отдыха от дел государственных.
Партийная жизнь. Давненько я не слышал этих слов — партийное собрание, кризис партийной работы. Минувшей осенью в Любиме проходило партийное собрание единороссов. Это на нем говорили о кризисе партийной работы в Ярославской области. Выступали местные начальники. Оно и понятно — партия власти. Власти-то власти, но тем не менее в округе на последних выборах больше голосов было отдано за “Родину”. Ее депутат Госдумы Грешневиков (помню его в конце восьмидесятых журналистом-районщиком, сотрудником Борисоглебской газеты) активен, умно ведет прием населения, помогает людям и в помощники себе выбрал, о чем я писал выше, Валерия Васильевича Кудряшова, который все здесь на прожог знает. А единоросовские начальники, говорили на собрании, в районе не бывают. Секретарь районного политсовета “Единой России”, начальник райгаза Николай Михайлович Кузнецов так и заявил: “Члены политсовета области — это кучка олигархов… Мы теряем связь с народом”.
Но Сизов-то Константин Владимирович, наш недавний сотрапезник, Сизов-то каков! Вообще вышел из партии. “Для чего мы начинали в девяностые годы все эти демократические преобразования? Чтобы опять вернуться к старой командной системе?.. От имени единороссов уже сказали “за” — назначение губернаторов. Что после этого интересоваться мнением партячейки? Какой смысл? Лично я не уверен в правильности такого решения… Не будет выборов — не будет и социальных программ. Губернатор теперь будет отчитываться не перед народом, а перед Путиным. Утратится связь с народом. Почему развалился Советский Союз? Не было обратной связи с народом. Будут выборы — будет связь. Я выхожу из этой партии, не хочу быть статистом”.
Что это, дальний политический расчет или искренний порыв взволнованного всем происходящим вокруг него человека? Скорее второе.
Новогодие. 2005 год встречали невесело. Кошкин давал интервью Смагиной. Говорил о первоочередных делах, из которых главное — ремонт Центральной районной больницы. Она на грани разрушения: крыша вот-вот обвалится, фундамент размыт, трубы прогнили. Наконец, областной бюджет начал выделять деньги на ремонт, но такими порциями, что стройка может продлиться лет пять. Ну а сельская ситуация обоим беседующим кажется тупиковой, тут и говорить нечего.
На последней странице газеты даются советы, как избавиться от похмелья. Тема актуальная, праздничная. Материал сделан с размахом, на полполосы и с некоторой претензией на наукообразность. Оказывается, “русские, если верить последним исследованиям, напиваются в десять раз медленнее любого европейца, хотя генетически организм россиянина совершенно не приспособлен к употреблению больших доз алкоголя”. Дозы же эти и в самом деле способны привести в изумление любого европейца. Советы даются для тех, кто “не ограничивает пиршество двумя-тремя литрами алкоголя”. Ну и что делать, если вы не ограничились двумя-тремя литрами? Рецептов множество, и даются они с трогательной заботливостью хотя и с некоторым налетом иронии — от рекомендации перед началом мероприятия “навернуть кашки” и заблаговременно выпить пятьдесят граммов до совета после мероприятия выпросить у мамы или бабушки кислого морсу, не заставляя бедных женщин бежать поутру за пивом. Не ограничиваясь, однако, собственными рецептами, редакция обращается к богатому народному опыту, попутно характеризуя тех, кто дает советы. Так “интересная девушка” выдает следующую сентенцию: “Зачем напиваться и ползать, если можно покурить и летать”. Насколько мне не изменяет память, наркоманы презирают пьяниц: “Свиной кайф”. “Маленький мальчик с большими амбициями” предлагает изысканные способы излечения от похмелья: зеленый чай, по десять граммов “вискаря” в три подхода, ледяную воду с лимоном. У “маленького мальчика”, судя по всему, большой опыт. “Барышня-модница” советует просто поблевать, а “серьезный мужчина” — искупаться в проруби. Ох, какая животрепещущая тема!
Конечно, не только пьют. Жизнь районная идет в разных измерениях. В сельских библиотеках прошел конкурс под таким вот девизом: “Я в мире промелькну падучею звездой”. Это цитата из стихотворения поэтессы XIX века Юлии Жадовской, местной помещицы, чье 180-летие со дня рождения отмечали в районе. В Вахромеевской библиотеке поставили литературный спектакль, в библиотеке села Покров провели литературный вечер. Интересно: много ли народу было на этих вечерах или только школьники по принуждению? Жадовская сейчас позабытая, а в середине позапрошлого века весьма известная писательница. О ее романах писали Белинский и Добролюбов, романсы Глинки, Чайковского, Даргомыжского на ее слова пела вся Россия, да и сейчас поют — “Я плачу”, “Я все еще его, безумная, люблю”… У нее, судя по всему, была какая-то любовная драма, отразившаяся в стихах.
Открываются церкви. Недавно в селе Воскресенском создан пятый по счету приход, где служит молодой священник отец Вениамин. Так что из сорока трех церквей района пять теперь действует. Интересно, что и в некоторых бездействующих “спасах на картошке” местные жители убирают мусор, сохраняют окна и двери, рассчитывая на восстановление храма. Насколько здесь сказывается живое религиозное чувство или скорое стремление к возрождению национальной традиции, воплощенной в православии, — сказать трудно. Но узнаются все новые детали церковной жизни. Вот живущий в Москве богатый земляк Владимир Григорьевич Попов в родном любимском селе Пустынь церковь строит. Давняя русская купеческая традиция — часть богатства в конце жизни отдавать на сооружение храма. А в апреле в любимской церкви Святой Животворной Троицы молящиеся часами простаивали перед чудотворной иконой с трогательным названием “Призри на смирение”, которая, путешествуя по России, прибыла на время в Любим.
“Хорошо овес зелененький жать”. И хор в районном Доме культуры есть, и народный театр, и всякие ансамбли, и своя юная звезда Светлана Государева, исполняющая русские народные песни “Жила я у Миши”, “Ой, да никто ж меня не любит”, “Хорошо овес зелененький жать”. Государева — еще школьница, но ее уж и в области знают, недавно губернатор принимал. А в школе, где Светлана учится, и свои песни распевает, недавно проводилась профилактика терроризма. В коридоры были подложены две черные сумки. Ребята их обнаружили и сообщили о находках классному руководителю и завхозу. После чего были даны три коротких звонка — сигнал эвакуации. Все эвакуировались за шесть минут. Такие учения проводятся раз в квартал. Враг в Любимском районе не пройдет.
На масленицу в районе гуляют. В Отрадном сжигали чучело зимы, угощали друг друга блинами. В селе Покров на гулянье смельчаки лезли на столб за призами.
Призы — мешок зерна, бутылка водки. Потом состоялось соревнование пенсионе-
рок — они бежали наперегонки, вскинув на плечи коромысла с полными ведрами воды.
А в Обнорской стороне, там, где мы со Свищевым ездили, гуляний не было. Деревни здесь стариковские. От Слободы до Обнорского — восемь километров — снежная целина. Дороги не торятся, не чистятся, трактора стоят без горючего. Вот и вьются по девственно-белому полю нити тропинок. Но и их все меньше. Ходила в Слободу фельдшерица Галина Пашина, а потом перестала, закрыли фельдшерский пункт, и пошла Галина заведовать в Обнорском клубом. За год по сельсовету умерло пятнадцать стариков да еще двое молодых покончили жизнь самоубийством. Родилось же двое младенцев, да и то одного увезли в Ярославль. Самая главная беда для
стариков — дрова. Дорого. Двести рублей за кубометр, а ведь их еще расколоть надо.
Средний класс. После отчета о концерте или спектакле газета непременно называет имена спонсоров, с помощью которых это мероприятие состоялось. Так что сразу можно составить представление о местных богатеях. Это прежде всего владельцы и одновременно руководители перерабатывающих предприятий, которые составляют промышленность района — лесокомбинат, хлебозавод, сырзавод, колбасный цех… Наберется еще с десяток предпринимателей, занимающихся строительством и торговлей. Таков состав среднего класса района. В его состав входит и единственный в районе фермер Ковалев. Он приехал в район лет пятнадцать назад, обосновался в деревне Глазково и занялся там разведением гусей. На этом и разбогател. Видно, человек оказался предприимчивый, рисковый. Сейчас у него инкубатор, всякая техника, дом двухэтажный, пасека. А за гусятами к нему люди приезжают аж из-под Тамбова. Но один он такой на всю любимскую округу. У других ничего не вышло.
Самое крупное предприятие в районе — лесокомбинат. Там работает 270 человек, и поставляют они на рынок почти половину всей заготавливаемой в области древесины. Директор комбината Нечаев вместе с Кошкиным побывал недавно в Финляндии, самой передовой в мире стране по переработке леса. Увиденное и рассказанное ими в газете звучит как лесозаготовительная поэма. И то, как прореживают посадки, как ведут рубку ухода, когда каждое дерево обмеривается во время пиления и разделывается по показаниям компьютера. “Там нет такого понятия — изготовить доску, — восторженно восклицает
Кошкин. — Есть комплексная переработка древесины”.
Размечтались Кошкин с Нечаевым, раскатали губу — нам бы такие методы, такую технику… Как бы затащить финнов с их производством к себе, перспектива сотрудничества вполне реальна. Ведь в районе есть главное, что требуют финны, работающие по заказам и отправляющие свою продукцию (а это в том числе и сборные дома по 50 тысяч долларов за штуку) в разные концы света, — речные и всякие другие коммуникации.
Все, все есть в районе — и волжские притоки, и железнодорожный путь, и автомобильные дороги, и сосновые боры, некогда пленявшие грозного царя. Все есть. Только вот инициативы, инвестиций, а может, и ума не хватает. Приходите к нам, финны, поучите нас уму-разуму, денежки свои вложите, технологии покажите. Вот скоро Полуект-батюшка из соседнего района придет молочное дело налаживать. И вы приходите из своей Финляндии. “Земля наша велика и обильна, а порядка в ней
нет — идите княжить и володеть нами”.
Ну а к Юрию Николаевичу Корочкину, директору АО “Любимхлеб” мы со Свищевым на завод сами отправились по совету Кошкина. Совет был со значением — не все же, мол, вам, господа журналисты, нищие наши колхозы посещать. Посмотрите нормальное передовое предприятие. Посмотрели. Действительно вполне современный хлебозавод — чистота, кафель, импортное оборудование, ассортимент богатый — от баранок и круассанов (привилось это французское слово) до макарон, баранок и сушек. Работает здесь 130 человек, и никакого тебе пьянства и прогулов в помине нет. Люди держатся за место, за сравнительно высокий заработок, вдвое, втрое превышающий колхозный. В каком-то смысле завод как остров в море безработицы и нищеты и попасть на него непросто.
На наших глазах развернулась в кабинете директора многозначительная сцена: только что родившая бухгалтерша просит поскорее взять ее после декретного отпуска на работу, а главбух сомневается — какая ж работа, когда дома младенец новорожденный, хотя и закон на стороне молодой матери. Но она убеждает, просит, с ребенком будет муж, он все равно безработный, а семье молодой так ее зарплата нужна… Велика ли зарплата, тихонько спросил я у директора. Оказалось восемь тысяч. Господи, как все переменилось, сместилось: здоровый молодой мужик вынужден сидеть дома с младенцем, а кормящая мать рвется работать, чтобы обеспечить семью.
Директор — статный, речистый, в снежной белизны халате — охотно показывал нам свое хозяйство, разительно отличающееся от привычных мне в прежние времена сельских хлебозаводов с легкой закопченностью помещения, с серой опарой, выпирающей из квашни, с говорливыми тетками в грязных халатах, живо повествующими о своих бедах. Проблемы Юрия Николаевича связаны в основном с борьбой за рынки сбыта. Пустили завод в 86-м, когда кругом шла кормежка скота хлебом.
Помню, как считал я в те времена: больше чем по проданному килограмму в день приходилось в Нечерноземье на сельскую душу, считая и старика и младенца. Ясно было, что половина, если не больше, уходила в кормушки приусадебного скота. Один крестьянин честно признавался, что в период интенсивного откорма своих двух поросят дает им ежедневно по шесть двадцатикопеечных буханок черного хлеба.
Изменившиеся цены сделали невозможными это вынужденное безумие. К тому времени, когда Корочкин принял завод, став в результате приватизации владельцем 51 процента его акций, потребность в хлебе сильно уменьшилась — кормушечный канал закрылся, да и народа в селах все меньше оставалось. Пришлось расширять сферу сбыта, выходя даже за пределы области. Это и сейчас его беспокоит больше всего. Что ж, конкуренция, борьба за сбыт — нормально для рыночной экономики.
Есть еще в Любиме колбасный цех, недавно созданный предпринимателем из соседнего Первомайского района Андреем Васильевичем Ветровым, перерабатывающий мясо из этих двух районов. Он набирает мощность и сейчас выпускает двенадцать тонн разных сортов колбас в месяц. Андрей Васильевич не устает подчеркивать, что его продукция делается без силикатных добавок, не чета, мол, импорту. Похоже, что он действительно успешно конкурирует с импортом, наращивая выпуск и распространяясь на костромские и вологодские рынки.
Мы со Свищевым, решив устроить в номере небольшое выпивание, долго стояли у мясного прилавка, размышляя, чего бы выбрать на закуску из ветровской продукции. Каких только копченостей, ветчин и прочего колбасного товара с разными завлекательными названиями вроде “Ароматная”, “Старорусская”, “Семейная” не лежало, дразня глаз и обоняние.
Сидя в тот вечер за рюмкой, я вспомнил как наш общий товарищ-журналист, вернувшись в советские времена из поездки на Запад, сказал, что какой-нибудь ярославский житель, выезжающий в Москву на добычу “докторской”, мог сойти с ума, увидев западный прилавок с его многими десятками сортов разных колбас и прочих мясных продуктов. Но вот теперь мы в глухоманном Любиме видим почти такой же прилавок.
— Да что толку, — сказал Свищев, — когда “не укупишь”. Мы вон с тобой, не роскошествуя, а так, чтобы скромно закусить-выпить, набрали на триста—четыреста рублей. А многие здесь в месяц по две тысячи получают.
— Понимаешь, я как-то слышал от одного серьезного экономиста следующее высказывание, сделанное им в ответ на вопрос, почему раньше, в смысле при советской власти, деньги были, а сейчас их нет? Так знаешь, что он сказал?
— Что?
— Раньше, кроме денег, ничего не было. Это, разумеется, нельзя понимать буквально. И сейчас у сравнительно небольшого числа людей денег очень много. Но массовое обнищание, конечно, налицо. И многие товары, хоть импортные, хоть отечественные, лежа на прилавках, массового любимского человека только дразнят.
Криминальная хроника. Интересно было посмотреть хронику преступлений, которую систематически публикует районка. Кражи обыкновенные сельские — в Чернове с фермы увели двух телок, в Страшове из дома похитили бензопилу, возле Дмитриевки украли электропровода с линии электропередачи, в Закобякине очистили магазин. А в Любиме — даром что город считается — грабитель в подъезде отобрал сотовый телефон. Вообще сотовые телефоны крадут довольно часто, здесь нередко действуют школьники.
Взламывают пустующие зимой дачи в нежилых деревнях и уносят, что ни попадя. А в деревне Вахромейка женщина уехала в город, оставив под замком двух малышей — семилетнего и годовалого. Дети несколько дней питались хлебом и молоком, а потом начали голодать. Соседи доставили их в больницу в тяжелом состоянии, мать же, вернувшись, устроила в больнице скандал.
В селе Воскресенском покончил с собой 72-летний крестьянин. К смерти, как потом выяснилось, готовился заранее — заготовил гроб, крест — и наложил на себя руки.
Вот такая она, криминальная хроника в Любимском районе.
“Мертвые души”. С приходом весны участились пожары из-за поджогов сухой прошлогодней травы. Перед майскими праздниками в деревне Охотино по этой причине сгорели два дома и баня. Деревня нежилая. Кто поджег — неизвестно. Но рядом — Тимино, Настасьино, Картополово. Не могли не видеть зарево. Тем не менее тушить никто не пришел, хотя полыхало сильно, и огонь мог перекинуться и на их строения. Такое раньше и представить себе было невозможно, чтоб люди равнодушно взирали на пожар. Впрочем, может, окрестные деревни стариковские и не по силам им тушить пожары? А что такое нежилая деревня? По спискам числится, а постоянных жителей нет, дома стоят пустые. Разве что дачники наезжают. Таких поселков — этих “мертвых душ”, занесенных, говоря гоголевским языком, в “ревизские сказки”, — все больше становится по стране. Всего по стране их 13 тысяч, или десять процентов от общего числа сельских поселений. И три четверти этого количества приходится на исторические центры России — на Центральный и Северо-Западный районы.
На Великую Отечественную уходили многие тысячи жителей района, в ту пору многолюдного не в пример нынешним временам. До шестидесятилетия победы дожили 120 участников войны. Получается, что сейчас приходится примерно по одному ветерану на сотню жителей. Районная газета в праздничные дни дала краткие автобиографические жизнеописания всех ста двадцати, да и по большей части с портретами. Треть прошедших войну оказались женщины — связистки, зенитчицы, санитарки. Они давали в газету чаще всего фотографии молодых военных лет. Ну а на мужских портретах — больше старых лиц, изборожденных морщинами, с серьезным строгим взглядом. Им сейчас по восемьдесят и более — 21-й, 22-й, 25-й годы рождения. Многие рассказывают о каком-либо страшном бое, об обстоятельствах ранения — воспоминание особо глубокое, с которым была прожита вся последующая жизнь. В послевоенные годы они — полеводы, механизаторы, строители, учителя — сельская Россия сороковых—восьмидесятых годов, доживающая свой век в этих заброшенных деревнях.
Подводя итоги. Вот и пришла нам со Свищевым пора уезжать. Снова протопали мы по любимским улицам, а потом через поселок Отрадный к вокзалу, пустому прохладному в этот жаркий предвечерний час. Забрались в купе и, распивая чаи, все толковали об увиденном и услышанном в деревнях, на фермах, в домах крестьянских, о том, что было, что есть, что будет.
Что, собственно, происходит в районе? А то-то и оно, что ничего. Никаких радикальных перемен за пятнадцать лет, что я не был здесь, не произошло. Просто все стало хуже, беднее. Те же колхозы, что дышат на ладан, проживая остатки накопленного в советские времена. И вечная мечта, вечная надежда на кого-то, кто придет и поможет, “приедет и рассудит” — на богатого инвестора, на умного соседа, на иностранного фирмача. Ну, создадут братья Подгорновы образцовый молочный комплекс на тысячу коров на базе “Красного Октября” — будет, куда экскурсии водить, на кого равняться, кому завидовать, а остальные хозяйства, находящиеся на разных стадиях приближения к тому, во что превратился колхоз “Рассвет”? С ними-то что делать? Опять гадать о сроках превращения района в пустыню? Я теперь стал осторожнее в прогнозах.
Если проект Подгорновых осуществится, то здесь будет происходить то, что уже идет в масштабах России. Богатые инвесторы — нефтяные, пищевые, торговые компании — выхватывают самые лакомые куски агропромышленного комплекса на огромном, протянувшемся в пространстве теле сельской России, скупая наиболее благоприятные по расположению, климату и почвам хозяйства, создавая на их основе агрохолдинги — крупные эффективные сельскохозяйственные предприятия — и предоставляя все оставшееся естественному ходу вещей.
И каков этот естественный ход вещей? “Слабым нужна не столько поддержка производства, которая поглощает деньги без отдачи, — горько и жестко пишет Татьяна Григорьевна Нефедова, — сколько социальная помощь для выживания сельских сообществ, непременным компонентом которых стали колхозы”. Возможно, к этому и придем. Впрочем, у меня-то еще одной пятнадцатилетней дистанции обозрения жизни сельского района не будет. Просто в силу возраста.
Расстались мы со Свищевым в Ярославле, обнялись, пожелали друг другу еще пожить и спустя несколько лет снова съездить в Любим. Посмотрим, может, сбудется.