Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2005
Антология сербской поэзии: Пер. с сербского / Сост., пред. А.Базилевского. — М.: Вахазар; РИПОЛ классик, 2004.
Сербская поэзия: Стихотворения / Пер. с серб.; Сост. С.Н.Гловюка, И.М.Числова. — М.: Пранат, 2003. — (Серия “Из века в век. Славянская поэзия XX—XXI веков”).
Антология Базилевского построена образцово. На каждого из 25 авторов — 30—50 страниц, стихи набраны друг за другом, в подбор, для первого знакомства этого, наверное, достаточно, даже можно попытаться уловить эволюцию поэта (хотя жаль, что большинство стихов не датировано). Антология Гловюка и Числова напоминает “братские могилы” советских времен — 610 страниц (реально вдвое меньше, так как это билингва) на 94 автора. (Да и этим пространством можно было бы и получше распорядиться, не печатать по одному стиху на странице. Хорошая бумага… Представительский проект, поддержанный Министерством культуры…) У многих поэтов — по одному стихотворению. Понять что-либо тут сложно. Но антология Базилевского включает только авторов 1898—1939 годов рождения. Предполагаются том более ранних и том более поздних поэтов, но их пока нет, а антология Гловюка и Числова доведена до Андрии Радуловича, родившегося в 1970-м. И есть все же свое преимущество у билингвы — пусть в России немногие знают сербский, но, может быть, кто-то глубже войдет в язык именно благодаря стихам, кто-то сможет почувствовать хотя бы звучание…
Для разговора о стихах необходимо вначале обращение к истории. В России часты жалобы на тяжелое прошлое — не тяжелее ли оно у Сербии? Более пяти веков турецкого владычества (некоторые части страны были освобождены от турок только в 1912-м, ста лет еще не прошло). Крупные восстания, жестоко подавлявшиеся, и ежедневные притеснения и казни. Несколько освободительных войн. Войны с соседней Болгарией. После всего этого, уже в ХХ веке — две полные оккупации, в 1915—1918 гг., когда Сербия, после упорного и успешного сопротивления Австро-Венгрии, была раздавлена с привлечением большой германской армии, и в 1940—1944 гг. — гитлеровская. На таком фоне можно понять, что смерть мужчины от старости, в собственной постели, воспринималась как аномалия, если не позор. Любомир Симович спрашивает мышь, которой надоели кошки и мышеловки: “А ты никогда не задумывалась,// никогда себя не спрашивала —// почему Белград// мечтает стать мышью?” (Хотела ли стать мышью Москва?) И потому Десанка Максимович смотрит на луг — и видит смерть: “Души усопших трав// вьются еще над покосом”. Поле — это поле боя. Собранные цветы тоже воспринимаются как убитые. И хлеб, выращенный в неволе, горек.
Постоянное ощущение утраты и непрочности. Вернуться в начале мая? “Но только уж не будет, так и знай,// ни мая, ни весны, ни края” (Д. Максимович). Человек — самое хрупкое. “И упадут они на колени// А и колен-то нет” (Васко Попа). Но не находится ли в этой ситуации каждый, может быть, жизнь в катастрофе только помогает лучше почувствовать это? “Ибо времени мало// и больше оно не придет” (Мак Диздар).
И пессимизм для серба был непозволительной роскошью. Если перед глазами — серый пейзаж, то нужно или лечить зрение, или создавать другой вид (Мак Диздар), альтернатива предаванию мировой скорби не рассматривалась. Вновь и вновь отстраивать разрушенные дома. “Сизиф был сербом” (Иван Лалич). Храм сожгли — на его пепле дьяк учит детей, “горсть кукурузных зерен// служит пособием для объяснения// четырех арифметических действий// и пищей” (Л. Симович). Вряд ли в Сербии были в ходу идеи о башне из слоновой кости. Когда “хлеб на столах дымится”, “в помойках худые длинные руки// бога пропавшего ищут не находя ничего” (Мак Диздар) — нужно помочь, дать то, чем человек располагает всегда, — себя. “Сквозь терновник острый вас босыми гонят,// Я как мост под ноги вам кладу ладони” (М. Диздар). А кроме ладоней ничего и нет. “Как мне построить// В этом недобром поле// Шатер для тебя из своих ладоней” (В. Попа).
Но история формировала и другое. Представление, что зло всегда извне — черепа повстанцев, вмурованные турками в башню, или немецкие бомбы на Белград. А свой прав, потому что он свой. Наши верующие — самые верующие: “носят Бога в сердце// и тихо, словно во сне,// молятся ему”, не то что на Западе. У вас изобретения и машины, а у нас “зато все натуральное, как глина,// и здоровое:// и смерть, и жизнь, и рождение” (Д.Максимович). Числов так и говорит “о мессианстве в сербской традиции”, приводя слова Йована Дучича: “Мой сербский народ, по своему устроению духа и идеалам, есть величайший христианин меж народами. Прежде всего, он более чем кто-либо обожествил героизм и мученичество…” Когда величайшим христианином (не самым ли великим?) объявляется весь народ поголовно, какие-либо сомнения в правоте любого представителя этого народа отметаются с порога. Результат очевиден — кровь.
Однако большинство поэтов 1898—1922 годов рождения, от Душана Матича до Васко Попы, безусловно, европейцы. Они успели воспринять сюрреализм. Успели освоить свободный стих. (Сербский близок к русскому, но в Сербии не стали настаивать на своем особом пути, рифмующем до гроба. И не стали превозносить верлибр как непременное условие современности. Верлибр и метрический стих благополучно сочетаются как у отдельных авторов, так и в поэзии в целом.) Очень многие закончили философский факультет Белградского университета. (Видимо, в Сербии, как и в России, из-за неразвитости философии, ее функции во многом брала на себя литература.) Практически все — переводчики, часто с нескольких языков. Стихи Матича захватывают и яркостью образов (“босые звезды затаились глазами зебры”), и упругостью внутренних изменений строки (“нет не временный он не ветреный,// нет он тенистый тернистый// он — я, он — ты, он — желтый конь или вопрос”), и яростной риторикой проклятий (“чтобы черную сжег ты гортань ожиданий// растоптал все цвета путешествий своих”).
Другой участник сюрреалистского движения — Марко Ристич. “У них свои хутора, свои юмора, и свои курии и свои смеюрии, своя недвижимость и своя неслышимость, свои фабрикандии и свои сифилософии. У них свои тенефории и свои крематории, свои кремы, свои редьки да хрены, свои схроны для своих гремуче-ползучих наподлеонов и для своих акакакций…. У них свои премьеры и свои реплизы, и свои монашки лизы, свои сахерторты и лаковые мазохизы…” (Это шедевр не только поэта, но и переводчика. Кажется, А.Базилевскому по силам все, от философской лирики до детского стиха. Как составитель антологии, он говорит, что многие переводчики его подвели и пришлось спешно заполнять бреши своими силами. Но, похоже, это только улучшило антологию. Хотя среди собранных Базилевским переводчиков многие также справились прекрасно — например, А.Шарапова, М.Карасева.) Свобода Ристича не меньше, чем Матича. “Я изменялся с каждым ветром неизбежного моря… Зови меня как угодно я как чужая память говорящая тут и там”. И женщина-время идет через город, “вплетая в свои волосы все усталые сны”. Кто-то впадал в неслыханную простоту, а Ристич писал стихотворение с эпиграфом из Лотреамона: “Разожми ладонь на любом перекрестке ночи и крика”.
Лирическая проза Васко Попы сопоставима с предметностью и философией Франсиса Понжа. Постоянная работа: “Как жить неразорванным меж двумя бесконечностями — этой призрачной в себе и этой жестокой и жесткой вокруг себя? Как удержаться на тонкой кожице жизни?” Но Попа еще и очень остро чувстовал трагедию ограниченности и необратимости. Человек обратился в слух и все слышит — “Да только ему надоело// Он жаждет снова превратиться в себя//
Но — без глаз — не видит как”. В мире огненных волчиц и замкнутых шкатулок, где “галстуки перегрызли// горло пустот повешенных…”, Оскар Давичо — пример эволюции, противоположной многим русским поэтам ХХ века. Он начинал с вполне общей гражданской лирики в духе Некрасова, но потом стал все более реагировать на открытия современной ему европейской поэзии. “Что я — указательный палец без визитки// или немощеная дорога?// Мысль, не пройденная до конца,// спотыкается о скелеты, которые не цветут”.
Да и фольклорно ориентированная, с частым “мы” в стихах, Десанка Максимович — с того же философского факультета. Она молится за тех, кто все видит, — которых преследуют и левый, и правый, иконоборец и иконолюбец. И умеет провожать в смерть: “Не бойся, это так быстро, словно капкан негромко// захлопнется и заклубится вкруг нас простор бытия.// Держись за мою руку — она былинка, соломка,// непрочный мосток через речку из сказки про муравья”. Даже если кто-то из этого поколения, как Радован Зогович, писал агитстихи в духе Маяковского, он делал это талантливо. И мог представить себе постаревшего Маяковского, читающего Данте. И был действительно независим (что видно, например, из посвящения Миловану Джиласу — автору теории о партийно-государственной бюрократии как новом классе). И заплатил за это, подвергнувшись преследованиям в 50—60-е годы.
В Сербии вызванная тоталитаризмом лакуна в культуре была короче, и репрессии носили не столь всеобъемлющий характер (хотя были и расстрелянные поэты, и лагеря для инакомыслящих). Но, кажется, истребительная война меньше вредит поэзии, чем относительный мир при тоталитарном режиме. “Человек — это звезды надежды и руки в тоске по работе” — и эти банальности у Матича растянуты на полторы страницы. Но у него еще хватало сил настаивать на индивидуальности: “Ни один лист не равен другому”. Хватало на иронию: потерянный рай — всего лишь Ботанический сад. Авторам следующего поколения получить независимую культурно-мировоззренческую основу уже не дали. И перелом очень заметен. У Миры Алечкович (1924) стихи уже существенно упрощены, хотя свобода остается даже не высшей ценностью, а единственно возможным условием жизни: “В саду твоем для моих ступней всегда зеленела трава.// В дому твоем для ладоней моих всегда полыхал очаг.// В глубине твоих глаз для моих всегда находился приют.// Но сердце мое не держал ты в плену,// не ставил ловушек ему// ни в глубинах глаз, ни в саду, ни в дому”. А Бранко Радичевич (1925) или Славко Вукосавлевич (1927) много прямолинейнее и патетичнее. Вариации на тему “кто к нам с мечом придет”. Попытка компенсировать отсутствие глубины внешними впечатлениями: Бирма, Индия, Греция. Наивный утопизм. “А везде, где веками войска обожали сражаться,// обязать влюбленных целоваться и обниматься” (Бранислав Петрович). Кто-то, как в СССР, ушел в детскую поэзию, в переживания школьника: “Она спросила: знаю ли я?// Я сказал: не знаю!// Ответ-то был правильный,// но мне поставили двойку” (Душан Радович).
Видимо, социалистический режим вогнал людей в тоску успешнее, чем турки. Вот тогда в сербской поэзии появился пессимизм. Редкий декадент сравнится со Слободаном Марковичем (1928): “Мне кажется, милая, что я болен смертью”, “Все прах. Сумасшествие. Спокойствие. Все прах.// Моя надежда прах. Ибо надежда не видит в тумане”. Те же мотивы одиночества, пустоты, сна, сумерек — у Стевана Раичковича. Застывшая жизнь: “Нам кажется, все лето простояли// Мы в столбняке, не сделав ничего”. Герою Бранислава Петровича тяжко, что он человек — хочется стать хоть бы дверной щеколдой, сном сумасшедшего, сердцем краба. А Муза — “черепаха без древних луж, птица без воздуха будущих времен”.
Но пессимизм — более достойный выход, чем бодрые стихи о родине и партии. Поэтому поэзия постепенно стала оживать. У Миодрага Павловича и Мирослава Антича возвращается философская тематика, хотя еще слишком логично для стиха: “Доказательство — не в истине, Она всегда истинна. Доказательство — в искусстве применения истины” (М.Антич). Изет Сарайлич начинал с вполне советских заклинаний: “чтобы от взрывов не плакали дети… чтоб помирились все люди на свете”. А закончил совсем другим призывом: “Эй, революционер,// давай не будем изменять мир… Мир этот удивителен,// каких только нет в нем чудес для души и глаза… На какой же это лучший мир готов ты его променять?” Возвращается взаимодействие с иностранной поэзией. Космически-эпическое изображение любви у Ивана Лалича кажется связанным со стихами Пабло Неруды: “Я сотворяю птицу из воздуха и огня.// Чтобы она понемногу сгорала// В твоем огне, в воздухе вокруг тебя”. Возвращается сложность. “Город на правом, а ветер на левом берегу” — в этой строке Лалича уже слышна проза Милорада Павича.
Обращение к традиции также не обходится без издержек, если понимается слишком прямолинейно. Видимо, Бранко Милькович был слишком поглощен русской поэзией Серебряного века, которую переводил, и начал с венка сонетов в духе Вяч.Иванова или с клишированно-перегретой эмоциональности (“Так воздать соловьям, чтобы плакал воздух”). В данном случае влияние свободного стиха, видимо, действительно было освобождающим: “А что есть огонь? День всех// вещей, лишенных собственного времени”. Приходит понимание, что нельзя целовать прошлому руки, и “покрытый жухлой листвой излишне воспетых лесов// поэт слагает стихи наперекор поэзии”. Но Милькович погиб в 1961-м, в 27 лет… Алек Вукадинович из повторения выбраться не смог. “Ни усталости ни злости —// Сон уже не превозмочь// Озаряя профиль гостя// Лампы свет струится в ночь” — и так далее. Полный набор мировой скорби. “В такой пейзаж — зачем родился?// страдалец, сил своих не чуя// едва рожден — уже изгнанник…”; “Дыханье смерти длится вечность… все безнадежно и постыло”; “злое время, в мире стужа// Тлен, безумие и ужас” — три стиха, три разных переводчика, но отличить трудно. В справке об авторах антологии Гловюка и Числова Вукадинович охарактеризован как “художник со сложным ассоциативно-символическим видением мира как средоточия космической гармонии и дисгармонии”, и с этим тоже трудно согласиться.
Почвенный вариант выглядит очень сомнительно и в Сербии. То, что получается у Вито Марковича, напоминает скорее Д.А.Пригова: “Кто стремится жить жизнью особой// Словно казнь народного героя// Должен быть на свой народ похожим// Как ребенок на отца родного”. А у Добрицы Эрича стремление к народу (опять-таки без тени иронии в начале стихотворения утверждается: “Заглавие взято из одной старой книги, слова — у народа, слезы — у детей, а тоска — моя”) выливается в картину Вождя Слободана Милошевича, бьющегося с семиглавым драконом, как Святой Георгий. “Христос сегодня — Сербия моя!”. Причем, судя по одному из стихотворений (помеченному “Кортедала в Швеции”), сам народный поэт предпочитает находиться в безопасном месте, от народа подальше.
Реальный ответ сербских поэтов — горечь понимания. Еще Десанка Максимович не идеализировала народ, показывая, как нищие бьют нищего — за неверие, за плохих друзей, за все… Любомир Симович напоминает о фальшивости общества (только ли социалистического?): “Невесту свою мы нулем обручаем!// И даже героев встречаем нулями!// И нашу державу, мы знаем, мы верим,// удержат нули, как обручем бочку!” Приходит понимание вины своих: солдат возвращается домой — “в доме пусто — ни горшка, ни табуретки:// что солдаты не разграбили, за тем// приходили расторопные сельчане!” (Л.Симович). Горькую историю рассказывает Петар Паич: “Серб (упрямство ли виновато)// хватанул топориком брата.// Когда на кладбище брат поселился,// серб опечалился и напился.// Пусто в доме; стало казаться,// что не с кем будет ему подраться!…// Серб догадался и жребий уел,// взял веревку — повесился, повеселел”. Приходит попытка понимания чужих — и сознание ее обреченности. Те, кто понимает речь животных, не могут их убивать, возвращаются из леса с пустыми руками и прокляты односельчанами и женами (Миодраг Павлович).
Один из наиболее концентрированных примеров осознания вины, отказа от фальши, в том числе и родной-признанной, — в стихах Матии Бечковича. Поэзия начинает с себя. Бечкович обращается к “дежурному поэту” Е.Е. (не Евтушенко ли?): “Из Сибири ты явился, чтобы твердить нам о неграх… Ты открываешь зло, известное первоклашкам.// Ты единственный заработал на борьбе с нищетою.// И наелся, распевая про чужой голод”. Продолжает расчетом с политикой. Поэма “Че” (написанная вместе с Душаном Радовичем) — о трагедии жертвы, выгодной не боливийским крестьянам, а партийным бюрократам. “Да будет проклята идея, которая его убила… Да будет проклята слава мертвых.// Да будет проклята жизнь, которая от них отреклась”. А с трибун несется: “В наших сердцах вечно будет жить ночь с 1 на 16 февраля!… Не затмятся светлые лики 34 мая!.. Наш священный долг возглавить вас и вести к неизбежной победе!” Кто откликается? “Я верил, что был обездолен,// а был ни к чему не способен.// Я думал, мне больно оттого, что кругом неправда,// а у меня болел зуб”. И человек начинает убивать — вместо того, чтобы утолить голод. Жаль, что нет даты написания. Но предчувствие гражданской войны в сербском обществе явно жило давно. Есть турецкая пытка — привязывание к мертвецу. Но к мертвецу или к мертвой идее, “бывшей вере, околевшей надежде” можно привязать и целый народ. Народ? “Одни и те же люди// Были сталинистами и антисталинистами// Титовцами и антититовцами…// Богоборцами и богоискателями…” — сфотографировать бы их в разных ролях и расклеить по перекресткам, чтобы народ посмотрел. Да есть ли народ? “Да народа больше и не было,// Это были какие-то остаточные люди,// Останки убиенного народа,// Прозябающее население, заброшенное и страшное”. Сербский народ есть — и он смог освободиться от Милошевича. Но предупреждение стоит послушать, и оно — не только сербам. И не только сербскому солдату вспоминать своего противника, осознавая, что сам не лучше: “Налетел на меня душегуб,// Оскаленный,// Голова в огне, безумный,// С гнусной рожей// И взглядом кровожадным.// Наверное, и сам я// Так же выглядел”. Стрелять в него — словно в зеркало. Казалось, что попал — а “теперь он живет во мне,// А здесь в церкви Ружице// Моими устами говорит”. И кто же кого убил?
Насколько сербское общество в состоянии выслушивать эти уроки? Судя по последним событиям, в определенной степени — да. Насколько в состоянии выслушивать их общество российское? В примечаниях к антологии Базилевского сказано: Радован Караджич — “легендарный лидер боснийских сербов”, Слободан Милошевич — “стойкий защитник интересов своего народа”. Только вот еще десятилетия будут находить и опознавать трупы боснийских мусульман и косовских албанцев, расстрелянных по приказам этих “легендарных” и “стойких”. Вина босняков, албанцев, хорватов перед сербами есть, и немалая, но это их вина, не отменяющая вину Сербии. И вряд ли таким поэтам, как Бечкович или Симович, нужны Милошевич с Караджичем.
Бечкович родился в 1939-м. Антология Базилевского закончилась. Что дальше?
Большая часть отобранных Гловюком и Числовым авторов пишут так, будто ХХ века не было. Ни Рильке, ни Элиота, ни Мандельштама, ни Целана… Ни рефлексии, ни работы над языком. Что-то вполне очевидное. “Раньше были камень и дерево но трудом// Мы взрастили свой дом где ничто не мелко” (Благое Бакович). Или так, будто не было и ХIХ века. “Над Лештанским, с Ливаницы,// словно туча грозовая,// сквозь зеницы певчей птицы// смотрит Босния седая” (Милосав Тешич). Калька песен западных славян? Или это переводчики постарались? Переводы в антологии Гловюка и Числова хуже настолько, что это видно даже не знающему сербского. Г.Зайцев заменил неологизм Новицы Тадича “ногетелоногетело” бесцветным “тело от пятки к затылку”. Из 20 строк стиха Милутина Петровича М.Гаврюшин сделал 16, явно выбросив многие мотивы и выпрямив текст.
Зоран Костич решает проблемы очень просто: “Сходи-ка в церковь, после в баню,// молись и веником да с паром// хлещись, с души нарост сдирая!” Драгомир Брайкович печалится о потере простого и понятного крестьянского мира (не дай Бог вернуться в традиционное общество, в большую деревню, где для личности в принципе нет места). Адам Пуслоич пытается выжать еще что-то из романтической традиции двухсотлетней давности, воображая поэта как орла. Райко Петров Ного клеймит официального художника (“по правилам кастрирован измерен// официально предан осторожен”). Очень редки обращения к памяти культуры: Гомер да Есенин. И у относительно молодых то же самое. “Разве листвой не шумят перелески,// Строчка не так, как трава, прорастает,// Разве не свет превращается в фрески,// Снег по весне неужели не тает?” (Елена Стоисавлевич, родилась в 1966-м).
Даринка Еврич описывает женщину: “Знак на меже и основа чистейших основ// Ладан она и вино молодое в праздничный вечер” — но это именно славянская госпожа, а не какая-нибудь басконская или греческая. Враги по-прежнему только извне. “Сквозь потайную дверь просунут рыла” (Братислав Миланович). И грызню на Балканах возобновили “европейские иллюзионисты” (Векослав Вукадин). Есть стихи самого Радована Караджича (“край мой громами повитый / твердыня борьбы одинокой” — как же без борьбы, грома и твердыни; а ведь и Сталин в юности был не чужд стихописанию). И опять идут беженцы, не могущие взять с родины ни траву, ни птицу, ни монастырь (Йованка Стойчинович-Николич).
Конечно, и в антологии Гловюка и Числова есть авторы, не отказывающиеся думать и учиться. Например, спокойный архитектор Властимир Станисавлевич Шаркаменац (“Те, кто уходят,// видят в тебе омут, куда брошен камень,// те же, кто остается,// понимают, что в тебе и вправду// отражается небо”). “Как бы ни пытался дьявол овладеть людскими душами, антикультура не в силах заменить культуру подлинную”, — пишет в предисловии к своей антологии Числов. Ссылки на дьявола позволяют предположить, что в современной сербской поэзии есть многое, не умещающееся в представления Числова и Гловюка. Возможно, интересен Петар Цветкович (“Сон просочился в язык. Нет гипса. Нити тоже.// Слова испаряются в дождь.// Латынь покорила лес”). Может быть, это начало работы с языком, пригодным для разговора о современной сложности, в том числе и этической? Несколько настораживает председательство Цветковича в союзе писателей, пусть и альтернативном. “Настоящие поэты не представляют ни один народ,// не шляются по официальным собраниям” (Милан Комненич). Подождем следующего тома, составленного Базилевским, и других публикаций. Наверняка сербская поэзия и сейчас содержит немало открытий. Не могла пропасть работа, проделанная от Матича до Бечковича. Не могли на пустом месте появиться Милорад Павич и его ученик Горан Петрович. И не потеряно сербское умение радоваться несмотря ни на что: “Что до нашей судьбы —// ни добрая она, ни злая,// шипит, как раскаленный металл,// требует от слепых вещей совершенства.// А мы — станцуем, красотка,// когда еще будут такие дни!” (Милан Комненич).
А кем не овладел дьявол? “Ты есть! И в ночной нескончаемый мрак// мне свет твоих глаз путеводный маяк” (Вукман Оташевич). Без текстов сербские поп-певцы (попса везде одинакова) явно не останутся. “Чтоб по щекам твоим// катились капли,// чтоб ты их слизывала с губ,// чтоб я их пил” (Луне Леваяц). Возможно, в Сербии поэзия (соответствующего стиля, разумеется) в большей степени, чем в современной России, выполняет функции эстрады.
Видимо, в Сербии, как и в России, сформировался и продолжает воспроизводиться слой поэтов, связанных с бюрократией и массовой культурой (социалистическую культуру все чаще рассматривают как разновидность массовой; так что преемственность сохраняется). Хороший ли подарок сербам и российскому читателю сделали Гловюк и Числов, представив в большой степени именно этот слой? Но, по крайней мере, это тоже часть картины.
Вглядываясь в сербскую поэзию, сходную по языку и историческому опыту (и в то же время иную), мы, возможно, лучше поймем и происходящее с русской поэзией.
С осознанием собственной вины в русском обществе до сих пор не слишком хорошо. Значит, возможны последствия. “Кто сам себя режет — у того врагов нет” (М.Бечкович).
Кто бы издал антологию американской поэзии, чтобы понять, что Америка — не только те, кто ворочает деньгами или бросает бомбы?
“Я повис на тоненьком прутике, сию секунду зазеленевшем.// Я по-прежнему волен выбрать ту из раковин бесконечности,// в которую ныне вечером я, слабый, войду, за собою// хлопнув дверью. Если я не забуду// хлопнуть дверью. Если я не забуду// дверь” (О. Давичо).