Стихи
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2005
1
Нет у меня окна, чтоб на нее глядеть.
Есть старое лицо и ношеное тело —
его хоть прячь, хоть плачь, а никуда не деть.
Есть кислое вино в бумажной упаковке —
изжога на три дня и ноющий висок.
Давнишние стихи о станции Терновке,
Душа, что возле слез лежит наискосок.
На сучьей свадьбе лет, их метрики листая,
простудных городов теряя имена,
я вижу: дней моих редеющая стая
на северный бугор махнула из темна.
Нет у меня страны. Есть боль в шестую карты,
да полузаграниц нелепая тоска.
Портреты на стене — все мини-бонапарты…
Изжога на три дня, гудение виска.
2
… И сразу, как только умрешь,
твои подмалевки-тетради
пойдут на сортирную ложь,
которая — истины ради.
И мусорной урны объем
— отсев, мелочевка, обрезки —
окажется в деле твоем,
в какой-нибудь банке-железке.
А ты был бездельник и жмот,
и брал свое время за глотку,
превыше высоких забот
ценя малосольный под водку.
Ты лгал в каждом третьем стихе,
прилюдно себя полосуя,
хотя даже в смертном грехе
грешил безрасчетно и всуе.
Невнятиц твоих недосып
и тощих прозрений в итоге
затихнет, как сглоченный всхлип,
под братской плитой антологий.
Так празднуй бессмертье свое!
А Божьего дара излишки —
на девку, на жизнь, на нее!
И чтоб ей ни дна, ни покрышки!
3
Пусть моя непотребная старость
мне ладонью закроет глаза
на судьбу, что другому досталась
(и уже переделать нельзя).
На мои нелюдимые годы.
На врезные морщины у рта.
На вот эти собачьи погоды
и столетья срамные места.
Я и сам заголюсь ему с маху,
причиндалом навскид потрясу.
Разорву на два века рубаху —
и второй на руках понесу.
Что таращишься, Катька-блудница?
Это я, тебе срамом под стать,
начинаю с четвертой страницы
одуревшее время листать.
4
И жизнь-копье, готовое на вброс —
туда, где ходят женщины и кони,
потряхивая гривами волос.
Ужель то я?.. Еще не читан Бабель,
еще не переписан такелаж.
Еще судьба не выставлена в табель —
столетье только-только входит в раж.
А те мертвы, кто были и жалели.
А те умрут, кто встретят и простят.
А за окном самары отболели.
И ржавые акации летят.
Уже и я вернулся из погони.
А по земле сегодня, как вчера,
все так же ходят женщины и кони.
И в окна бьют продольные ветра.
5
Как за женское имя удачи,
нам платить по счетам суждено
за сады в их ликующем плаче,
за проросшее в сердце зерно.
И когда киммерийские птицы
закричат на весенних яйлах,
в них душа от восторга сместится
и замрет в потрясенных телах.
Ну, так пей же, удача-отвага,
из ладоней второго дождя!
Запевай, белозубая влага,
в элизийские карсты сходя!
Ни столетью, ни слову, ни делу
я себя не оставлю в залог,
потому что и веку, и телу
установлен положенный срок.
Потому что мои пароходы
отплывают в четвертом часу.
И летят молодые удоды
в направленьи Биюк-карасу.
6
Я сяду в поезд — ездить по дорогам,
сигать в кусты и в малом помогать
тому, кто просит время о немногом.
Опять огонь проткнулся в темноте,
заторкался — обсевок, замухрышка
на сто конечной, чертовой версте,
где никого, предел творенья, крышка.
Где скачет куст на цепке полотна.
И можжевельник пахнет погребеньем.
А вся моя беспутная страна
охвачена полночным оробеньем.
Суди мне, век последней правоты:
скупого слога и смиренья духа!
Чтоб, как огонь, смотреть из темноты —
и достигать через пространство слуха.
7
столбом стоящий свет, январские купели,
планета за углом, смещения дождей —
какие мы с тобой “Катюши” не допели?
Какие нас к себе не звали города?
Не встретили у стен? Не крикнули названья?
За тридевять земель, забытых навсегда,
какие мы уже отбыли гощеванья?
Там день влетал в окно сиреневым жуком,
гудел под потолком и затихал по средам.
А в горле от него стоял счастливый ком…
И прерывался счет неотвратимым бедам.
Так велика земля, а некуда уйти,
в копне заночевать, ее теплом одеться.
И родину свою носить с собой в горсти,
чтоб снова не искать. И никуда не деться.
8
Как сердце во мне громыхает,
шатает меня на ходу,
бугром под рубахой взбухает,
катается эхом в саду!
А с вами-то как, дорогие?
Неужто у вас тоже так?
И клапаны эти нагие?
И этот неистовый такт?
Вы поздно меня разглядели
среди разномастной родни.
Любили четыре недели.
Не помнили в черные дни.
Да я ничего, я не гордый.
К тому же — бывало больней:
ходил с расцарапанной мордой
по милости музы моей.
У нас застарелые счеты —
раздрай, на бегу, на лету.
А сердце, оно для работы.
Для боли. Для крови во рту.
9
Под штанами замерзли коленки.
По щекам словно щеткой дерет.
Прислониться бы к печке…
Хоть к стенке.
Обойдешься — всему свой черед.
Дошкандыбаешь, сплюнешь, утрешься,
день прикинешь на рост и длину,
кадыком об него обопрешься…
Дай-ка шарфик тебе подоткну.
В малом мужестве существованья,
в одоленьи грошовых преград
есть нелепый азарт выживанья…
Ты, гунявый, и сам ему рад —
будто нет тебе лучшего века,
будто горло от соли першит.
Будто ты, пенсионный калека,
на столетье, как хлястик, нашит.
А поземка по сердцу стегает
и неровно ложится стежок.
И летит, холодит-обжигает
кружевной вологодский снежок.
10
в подушках лап несут свои следы.
И пребывают в ожиданьи зорком —
в извечном ожидании беды.
Вот и меня пугает скудость соков
у лесообразующих пород.
Мой возраст. Предсказания пророков.
И возле нашей церкви поворот,
Любовь. Жена (привязанностью к “тачке”).
Отсутствие порядочных людей.
И времени убогие подачки.
Неурожаи местных желудей.
Я беспокоюсь. Мне тревожно в мире.
Его опять, похоже, занесло.
И черный ангел, выкидыш цифири,
на стенке пишет страшное число.
11
Хоть на бегу, хоть мелом на стене!
Как я у века домогался ласки!
А он забыл и думать обо мне.
Меня не помнил глаз. Я был бесплотен.
Я пропускал, не искажая, свет.
(В ту пору нас водилось восемь сотен.
А в наше время и десятка нет.)
Но я писал. Я вырастал из боли.
Я протыкался в поры бытия.
Мне каждый стих казался актом воли.
И это воля, Боже, не моя.
Словам присуща страстность утешенья.
Ложились дни-горошины в стручок.
И вот, сперва по факту ворошенья,
меня уже угадывал зрачок…
Я знал, что связан с временем и местом.
И потому, как веку ни претит,
он все равно, хотя бы с беглым жестом,
прочтет моей фамилии петит.
12
Вы живите, а я не умру.
Мне нельзя, потому что при деле.
Я на этой земле ко двору,
хоть семь пятниц у ней на неделе.
Белый свет из потемок не мил.
И душа на полатях ночует…
Но творенья железистый ил
все земные обиды врачует.
Погрузнела и портится плоть.
И лицо безутешнее лика.
А кому мои грядки полоть?
Жизнь опробовать методом тыка?
Мне еще не пора на вокзал —
мы такого тут понавтыкали!
…Кто-то где-то однажды сказал:
“Старость — знание по вертикали”.
13
А я не птица, чтобы греться пухом.
Мне нужен кров, в котором рядом ты.
И спать ложиться с благодарным брюхом.
Мне нужен стол, пространство для локтей.
Внизу — объем, куда поставить ноги.
В окошке — лёт растрепанных сетей.
И беспричинный вихорь на дороге.
Зачем я жил и не копил добро?
Зачем я пил и не сдавал чекушки?
И ты, мое увечное ребро,
мне плешь не проедала на макушке:
мол, сын растет, а пенсия — гроши,
хоть старики едят не хуже прочих…
А все мои запасы-барыши
в тетрадках перечеркнуты рабочих…
Прости. Я ненавижу нищету.
Она — из детства голода и вони.
И слезы унижения во рту
от собственной
протянутой ладони.
14
Я загудел по-черному, вконец:
где встал — там лег,
в чем вышел — тем накрылся.
Ушел — старпер, вернулся — сорванец.
А жизнь зудит, как яростная муха,
прилипчивее банного листа…
И оскорбленьем пахнет затируха.
И век не прав, и пенсия не та.
И мой черед в загаженном горсаде
раскладывать порнуху на лотках,
превознося таланты каждой бляди
на четырех никчемных языках.
И на тычке взбесившегося мира,
уйдя за магазины, к гаражам,
сонеты современников Шекспира
читать опохмелившимся бомжам.
Да, жизнь, я твой, но ты со мной не сладишь!
Я пьян тобой, как пушкинским стихом.
…Ты все равно меня потом осадишь —
как прежде, по старинке, обухом.
15
сразу, вдруг, без предупрежденья.
Просто в чем-то менялся состав тишины,
колер воздуха: вот зашуршало,
торопливым и ровным движеньем вошло в палисадник,
покачнулось и сходит на нет. Вот ушло.
Я опять засыпал и опять просыпался
в новом ровном дожде, в том же сдержанном гуле.
Я был счастлив. Любимая рядом спала.
И под весом дождя обрывались за окнами сливы.
Мне был слышен их сплющенный стук.
Я смотрел в темноту, ничего не хотя, не тоскуя —
часть творенья, дыханьем согретая плоть
у начала своих превращений. Я уже понимал, что умру,
что так надо, что сердце мое не вмещает
гневной прелести мира.
— Господи, — говорил я во тьму, — я готов.
Мне нельзя бесконечно терпеть эту муку
утр с их цинковым звуком ведра
и с водой, ударяющей в днище,
с наглым ором грачей, тяжело копошащихся в сливах,
с женской плотностью ветра и жарким свеченьем листвы…
Забери меня, только покуда оставь
мне зрачки разодравшее зренье —
тени веток, скребущие по занавескам,
влажный ворс темноты и глаза молодого сверчка,
что блестят на меня из-под стула… И утешенный, я засыпал.
Мир кружился. В затоне стонали лягушки.
Звезды сыпались искрами электросварки.
Вырастали у рыб плавники.
Грозди слов отделялись от палочек сцепки
и входили мне в сердце. Оно зацветало во мне,
в тесноте непроглоченных слез, и взрывалось.
За Бабуриным, возле карьера, ложилась на ветер трава.
Завершалось столетье. В саду, подминая подпорки,
черноплодка тучнела, готовясь обрушиться в август.
Я по-прежнему жил на земле.
16
который я не вспомню без подсказки.
Картавят козы, ветер лезет в куль.
И слышен гомон транспортной развязки.
В моей стране всегда кого-то ждут.
Кому-то верят, а потом стреляют.
В сырую землю бережно кладут.
И хлеб на стопке мертвым оставляют.
17
день какой-то веселый, и будто болит голова…
Может, просто от счастья. А может, устала ворочаться.
Или шея простыла. Во рту затвердели слова.
Все возможно, конечно. Обычное дело, пожалуйста…
Кот пролез под оградой. Пчела заблудилась в траве.
Ну теперь трепыхайся, растяпа, Всевышнему жалуйся!
Я ведь тоже, убогий, стрела на его тетиве.
Как танцующий дервиш в своем предотлетном вращении,
перед самым отрывом, уже в вертикальной пыли,
ветер вдруг забуровил в большом бытовом помещении
— на ворищенском поле — и кверху пошел от земли.
Вот и спорь с этим миром! Доказывай что-то творению!
А ему лишь и надо — расти, мельтешить, матереть,
задыхаться от соков, пчелой прорезаться по зрению…
Улетать из-под носа и яростным глазом гореть.
18
Мы пойдем стране моей на силос,
на компост, на тучные корма…
Нет, Россия не перебесилась!
Нам бы — все, и вдруг, и задарма.
И, больной болезнью нетерпенья
(как она — одна и та же кровь),
я воплю до сипа, до хрипенья,
что без нужды мне ее любовь,
что хочу в ней быть не блудным сыном,
не хрычом с фамилией страны,
а хотя бы придорожным тыном
на припеке с левой стороны,
кочерыжкой-ивой при дороге…
Или, наконец, самим собой —
желчным, криворотым, колченогим,
но Россию спутавшим с судьбой!
19
Когда-нибудь я напишу стихи,
где море, лето, гаснущие дали.
И запахи проперченной ухи
над сонмом подозрительных едален.
…Дул бриз. На рейде гукали суда.
Стамбул курился дымкою кадила.
И по ночам дежурная звезда
из темноты на клотике всходила.
Какой мне год?.. А впрочем, что за счет?
Я молод, счастлив и как будто в латах:
вон жизнь моя поверх меня течет
в блистаньи брызг и муравьев крылатых.
И женщины горячая рука
так невесома, так мокры каменья!
И крабы вылезают из песка,
хромая на ходу от неуменья.
Что счастье, друг?
Да, женщина и страсть,
и кружевная выточка удачи…
Но эти, норовящие упасть,
хромые крабы, горстка влажной сдачи,
ныряющие головы пловцов,
полдневный жар и рыжая дорога,
рыбак, судьбу ловящий на живцов
с моста в затоне Золотого Рога,
акации над хрустом шелухи,
и вымя-груз подвешенного сыра?
…Когда-нибудь я напишу стихи
про жизнь мою — про сотворенье мира.