Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2005
Наконец-то! В пахучей мгле пронеслись огни, простучали колеса на стыках, проследовал десятичасовой скорый. Пора. Не слышно голосов в коридоре. Синий свет ночника вздрагивает в такт биению сердца. Пора! Быстро, уверенно, сам удивившись своему проворству, я отлепил датчики, отсоединил трубки, сбросил покровы и путы, сел на своем ложе, мои голые ступни не доставали до пола. Я проскользнул по коридору мимо столика, на котором горит лампа под черным колпаком, что-то несло меня, я не шел, я летел — темный, теплый ветер пахнул в лицо. Ни малейшего представления, куда я направляюсь, — знаю только, что надо спешить, у меня мало времени. Выбрался из колючих кустов на берег.
Неширокая, тусклая, как поверхность металла, река, дымящееся поле с едва различимой кромкой леса на горизонте. Луна поднялась уже высоко. Луна превратила в пространство сна обыкновенный русский пейзаж. Скользя и хватаясь за что-то, я съехал с глинистого обрыва на влажный холодный песок, и хотя здесь, внизу, было свежо, подумал, не войти ли мне тоже в воду, — я говорю “тоже”, потому что в реке, в каких-нибудь десяти метрах от меня, стояла по пояс в воде русалка.
Тут я вспомнил: они меня хватятся! Прибегут за мной… Глупость, я недосягаем. Да, почти со злорадством я подумал о том, что они до меня уже не доберутся, это мой последний, наконец-то удавшийся побег. Да и кто хватится, кто заметит? Они думают, что я — это тот, кто лежит на высоком ложе, в застекленном боксе, точно музейный экспонат; меня зовут — я не слышу, колят иглой — я не шевельнусь, сердце сокращается, зрачки слабо реагируют на свет, я не замечаю никого и ничего. Пусть делают с моим телом что хотят, они не могут понять, что мне попросту не до них, не до всех этих пустяков, у меня остается слишком мало времени. Я переминаюсь в нерешительности на холодном песке, сейчас брошусь в воду, смотрите-ка, она зовет, манит пальчиками еле заметно, та, что по пояс в воде. Но я боюсь воды, никогда не умел плавать; страх сидит во мне с тех пор, как я провалился под лед, как если бы вода не простила мне, что я спасся.
Я все это помню. Я покинул самого себя, я над моим померкшим сознанием;
я — все еще тот, кто лежит за стеклом, но он — не я, меня нет, и никогда им этого не понять. Прошла весна. Прошли лето и осень после смерти моей матери, настала зима, и было необыкновенно весело. Играла музыка: радио в репродукторах или, может быть, духовой оркестр. Вдоль всей аллеи вокруг пруда — ярко-тусклые фонари. Народ съезжает на санках на нерасчищенный лед, копошится в снегу, стоят няни-домработницы, дяденька бранит дочку за то, что она запачкала варежки. А я бегу к середине пруда, там в снегу торчит палка, надо мной высокое темное небо, я хватаю палку и, как во сне, молча, медленно погружаюсь, в ботиках и рейтузах, в пальто с поднятым воротником, вокруг которого обмотан шарф, в шапке с завязанными ушами, все ниже ухожу по грудь, по шею, вокруг ледяные обломки, темная пахучая вода, мои руки торчат над водой, и так же молча дяденька, подкравшись по кромке льда, одним рывком вытаскивает меня из воды.
После этого он опять стоял рядом с дочкой и, должно быть, доругивал ее за испачканные варежки; музыка провожала нас, мы брели домой с Чистопрудного бульвара, оба с громким плачем, по переулку, мимо домов, мимо поликлиники, я и домработница, и мне было стыдно, что я обмотан ее платком, как девчонка, вода хлюпает в ботиках, капает с рукавов и превращается в сосульки. Я сижу в корыте с горячей водой, и тотчас наступает утро.
Бегом, босиком, по сырой траве, жмурясь от яркого и горячего солнца, я несусь к качелям, они уже там, сказать или не сказать? Подбегаю и говорю:
“А я тебя видел”.
Не следовало сразу открывать тайну, а надо было помучить ее намеками, но надо спешить, у меня мало времени, мы приехали неделю тому назад, солнце блестело между верхушками деревьев, и луг сверкал, усыпанный синими брильянтами, мой двоюродный брат по имени Натка покачивался на доске, хозяйская дочка, в пестром платье без рукавов, светлоглазая, загорелая, что давало ей непонятное преимущество перед нами, стояла, приставив к глазам ладонь козырьком, делала вид, что смотрит не на меня.
“А я видел”.
Она опустила руку и стрельнула глазами в меня, словно интересуясь, кого это я видел.
Реку, черную, как олово, хотел я сказать, и дымную даль, и тебя в реке, ты покачнулась, выходя из воды, лунный бисер одел твою наготу, я все видел, круги незрячих глаз, ямку между ключицами, бугорки сосков, твой впалый живот и бедра, едва успевшие округлиться. Врешь, сказала она, кто это купается ночью. Ты, сказал я, мне хотелось ее подразнить, теперь я знаю, какая ты.
Какая, спросила она надменно.
Мы стояли на доске, Натка, тощий, как щепка, в трусах и сандалиях, на одном конце, я на другом, Соня сидела посредине, верхом, мы по очереди приседали и отталкивались, скрипели цепи, медленно, неохотно, все шире и все стремительней раскачивались качели, летели светлые волосы Сони, летели ее загорелые ноги, вспархивало ее пестрое платье, и еще, и еще, и всякий раз я видел перед собой застывшее в ужасе и восторге лицо моего двоюродного брата, приседал и отталкивался, и уносился ввысь, вперед, вися на цепях, к летящим навстречу небесам. Мы остановились. Руки дрожали, все еще вцепившись в цепи. Она слезла с доски. Я спрыгнул следом.
“Ты куда?” — лениво, сонным голосом спросил Нaта.
Меня несло куда-то через луг.
“Эй, ты!”
Голос донесся, как эхо, издалека. Они не знали, что времени в обрез, что годы не имеют значения и одно тянет за собой другое. Обернувшись, я в последний раз увидел хозяйскую дочь, она все так же стояла, приставив к глазам ладонь, выбрался из кустарника, прокрался по коридору. Только что отгремел вдали ночной десятичасовой поезд.
То, что проплывало на дне моих глаз, подлинное отражение действительности, никак не согласовалось с окружающими людьми и предметами, они мешали мне своей мнимостью. Я чувствовал, как надо мной склонилась фигура в белом. Дежурный врач приподнял мне верхнее веко, в чем не было никакой надобности, мои глаза были открыты. Тело, с которым они что-то делали, не было моим телом. Настала глубокая тишина во мне и вокруг меня; неслышно двигались фигуры; я все еще был жив. Они меня сейчас убьют, с ужасом подумал я, — но нет, они хотят продлить мне жизнь, а что это, собственно, значит? Сейчас, когда я начинаю что-то понимать. Мне хотелось крикнуть: оставьте меня в покое, дайте додумать самое главное!
Что же именно, что?.. Что ты хочешь додумать, спросил врач или кто он там был. Но так же, как невозможно выразить в двух словах главный вопрос, невозможно дать и короткий ответ. Я понимаю? или догадываюсь, — вопрос о смысле моего существования есть одновременно вопрос: где оно, что оно такое? — мое существование. В каких глубинах или, может быть, на каких высотах пребывает мое “я”? Кто задает этот вопрос? Стоит только спросить, что такое мое “я”, как оно исчезает. Прячется в самом вопросе. Положим, я сознаю себя; но я сознаю и то, что во мне живет это сознание, а значит, живет и сознание моего сознания. Вот так и гоняешься между зеркалами за собственным двойником, за призраком самого себя.
Только сейчас до тебя доходит. Всю жизнь было некогда, жизнь отвлекала от жизни, вот в чем дело, милейший, не хватало терпения, не было смелости, мудрости всмотреться в нее. И только в эти последние мгновения становишься самим собой, сбрасываешь тряпье. Только в эти мгновения ты способен постичь истину. Ты сам становишься истиной. Ты, от которого уже ничего не осталось.
Медленно, медленно катятся оловянные воды. Даль в тумане. Завтра будет солнечный день. Завтра будут летать качели. Еще ничего не произошло, вся жизнь впереди. Если бы знать, что ждет. Если бы не знать… Еле слышный звук рождается в тишине, слабый плеск доносится, удар хвостом-плавником. Шевельнулась вода, пошли круги, сейчас она вынырнет.
Нагота не существовала сама по себе, кто-то должен был ее видеть. Стоило потерять ее из виду, как она исчезала, и осиротевшая память могла лишь перебирать мокрое покрывало тайны. На другой день, когда я увидел Соню и моего брата на площадке возле качелей, где был насыпан песок, и она стояла, заслонясь от солнца ладонью, голоногая и загорелая в своем пестром платьице, когда я сказал с замиранием сердца, со злорадством, словно то, что произошло ночью, давало мне власть над ней: а я тебя видел?! — то сейчас же почувствовал, что от моего самодовольства ничего не осталось, открытие не имело никакой цены. Секрет ее тела, приоткрывшийся было, чтобы увлечь за собой в воду случайного соглядатая, замкнулся, как створки раковины, божественная нагота заволоклась, я глядел на Соню, словно никогда не знал ее без одежды, я ничего не присвоил из увиденного ночью, в сущности, ничего и не видел, и презрительная гримаска на ее лице как будто подтверждала это.
Нужно было зажмуриться, перевести стрелки назад, что и случилось, и опять (или впервые?) в реке поднялась фигурка, вся в серебряной чешуе, шла и не шла, танцуя, балансируя тонкими руками, выступили соски, в темной воде просвечивал лунно-белый живот, бледная чаша бедер; было зябко, холодно сидеть на песке, я встал, в этот час вода, разогретая за день, была теплей воздуха, плавать я не умею, но так тянуло искупаться! Это был не сон и не обман зрения, но мое зрение соткало из лунных волокон ее округлившееся тело, и это тело тотчас перестало существовать, как только я вспомнил, что пора возвращаться, и я вовсе не был уверен, что видел ее на самом деле, когда, подбежав к качелям, объявил или, может быть, хотел объявить: теперь я знаю, какая ты из себя.
Она посмотрела на меня с сонным, туповатым выражением, открыв рот, медленно наклонилась и стала яростно царапать свои голени цвета, который бывает у кожурки арахиса, оставляя белые полосы ногтей на загорелой коже.
“Какая?” — спросила она.
Подозреваю, что мой двоюродный брат Натан слышал эти слова. Что и подтвердилось. Кстати, он пропал без вести, и я тоже отправился бы на фронт, если бы война продлилась до осени, но в то утро никто ни о чем не подозревал. Он спрыгнул с качелей, отозвал меня в сторону и сказал, что нам надо поговорить. Нет, это мы потом пошли с тобой в лес, возразил я, а перед этим качались втроем на качелях. Он как-то легко со мной согласился, пожалуйста, сказал он надменно, если ты настаиваешь. Я не настаиваю, ответил я, просто так было. Мы вознеслись вверх, и полетели вниз, и снова вверх, и следом за нами проваливались и взлетали деревья, взлетало Сонино платье, и ее руки вцепились в доску, и глаза стали неподвижными. И особенным шиком, особым эффектным трюком было повиснуть, запрокинув голову, на цепях в мгновение, когда ты долетал до уровня перекладины, знать и подумать молниеносно, чтo будет, если пальцы вдруг разожмутся. Все это продолжалось до тех пор, пока Натка не сказал ей: ты побудь здесь, у нас мужской разговор.
“Надеюсь, ты не станешь отрицать, — сказал он, специально выбирая взрослые выражения, — надеюсь, не станешь отрицать”.
“А в чем дело-то?” — спросил я, прекрасно понимая, в чем дело.
Он сказал: “Мне все известно”.
У меня заколотилось сердце, и я спросил: “Что известно?”
“Все”, — отвечал он.
Мы выбрались из чащи, и пламя небес ударило нам в глаза; мы зажмурились.
“Что это ты там говорил, что ты ее видел, — где ты ее видел?” — небрежно спросил Натка, и я понял по его тону, что он все-таки знает не все.
Он поднял голову к верхушкам деревьев и сказал, что сегодня особенный день: солнцестояние. Я впервые слышал это слово, но на всякий случай переспросил: “Сегодня?”
“Я бы вызвал тебя на дуэль”, — продолжал он задумчиво, и я понял, что задавать вопрос, где он достанет оружие, излишне, так как его отец был военным, носил форму и портупею, и шпалу в петлице. Кроме того, я давно догадывался, что между Наткой и Соней что-то есть. Они были вместе, когда утром я сбежал со ступенек террасы. У него было преимущество, он был старше меня почти на два года. Но зато я видел то, чего он, конечно, не видел, и оттого, что он не знал, чтo именно я видел, я почувствовал, что в руках у меня козырь.
“Ну и вызывай”, — сказал я.
“Жалко”.
Я не понял.
“Убивать тебя жалко, — сказал он. — Впрочем, — и это тоже было особое, никогда не употреблявшееся слово, — впрочем, ты ведь все это выдумал”.
“Что выдумал?” — спросил я, сбитый с толку.
“Что она купалась ночью, всю эту чепуху. Ведь на самом-то деле, — добавил
он, — ты там”.
“Где там?”
“В реанимации, где же еще”.
“Ну и что”, — сказал я растерянно. Значит, он все-таки знает. Где я и что со мной, все знает. В это время мы уже пересекли поляну, прошагали по лесу, продрались через кустарник. Перед нами была река. Внизу, под обрывом, полоска песка. Вода у берега была темной, как графит, а дальше сверкала так, что было больно смотреть. “Мне ее переплыть — раз плюнуть”, — сказал Натан.
Мы побрели назад. Он стоял у сосны и стругал кору перочинным ножиком, который отец подарил ему ко дню рождения. Это было приятное занятие, резать мягкую сосновую кору. Заострить нос, подрезать корму и выдолбить углубление. Так кaк же, сказал он небрежно, не поднимая головы. Мы молчали, он отшвырнул кору. “Чтo как?” — спросил я, и мы двинулись дальше.
“Имей в виду”.
“Что имей в виду?”
Я продолжал думать о реке, которая днем казалась совсем не той, в которой купалась Соня, и вдруг меня осенило, что днем она обыкновенная девчонка с исцарапанными ногами, а ночью русалка, и в этом скрыта разгадка, почему ее нагота кажется невероятной, несуществующей наутро, — но я-то знаю, я видел. Конечно, я не стал об этом говорить, уж очень это все звучало по-детски.
“Имей в виду, — проговорил Натка, — что она мне… — и тут он употребил грубое слово, которое я, конечно, знал, но сейчас оно было как удар молотком по темени. — Она мне дала!”
Я остолбенел.
“Когда?”
“Тебя еще не было”.
“Врешь”, — сказал я.
“Хочешь, спроси у нее. Она мне отдалась. Я ее, — он сложил колечком два пальца и всадил туда палец другой руки. — Это чтоб ты знал”.
Он взял нож за кончик лезвия, примерился и метнул в дерево. Я вырвал нож из ствола, отступил на пять шагов и тоже метнул, нож ударился о ствол и отлетел в сторону. Мне пришлось подобрать его и вручить Натану. А ты что, разве не заметил, сказал он немного погодя, но я не понимал, что он имел в виду. По походке, объяснил Натка, можно сразу узнать, целка или нет. Мы подошли к веранде, кто-то выбежал навстречу, это была моя тетя, мать Натана, из кухни послышался голос: “Молоко убегает!”, но тетя даже не обернулась, она молча смотрела на нас, закрыв рот ладонью, оказалось, что началась война.
Он, конечно, все выдумал насчет походки и о том, что у него было с хозяйкиной дочкой, но мне нужно было знать наверняка, я решил спросить об этом Соню; только что проследовал десятичасовой скорый, стеклянная дверь приоткрылась, неслышно вошла в белом, но не дежурная сестра, а гостья; сестра стояла за ее спиной. Сестра что-то объясняла укоризненным шепотом, по-видимому, хотела сказать, что это не время для посещений и что ко мне вообще никого не пускают.
Не на что было сесть, она стояла возле моего ложа, так называемой функциональной кровати. Я сначала не понял, кто это, за столько лет она изменилась до неузнаваемости, но не хотел быть невежливым, сделал вид, что узнал ее. “Ты не хочешь меня поцеловать”, — сказал я с упреком. Она наклонилась и коснулась губами моего лба. По-моему, он умер, сказала она, повернувшись к сестре, которая стояла за стеклом. Сестра помотала головой. Мне стало смешно, я хотел сказать, что я действительно отдал концы, но не для нее, ведь иначе она бы не пришла.
Как замечательно, хотел я сказать, как прекрасно, что ты здесь, Соня… и тут же спохватился, это было недоразумение; ума не приложу, как это я не заметил, что женщина, стоявшая передо мной, босая, в одной рубашке, была вовсе не Соня.
Мне стало стыдно.
Она улыбнулась. “Ничего страшного, ты просто меня не помнишь, — сказала она. — Ты и квартиру нашу, наверное, не помнишь, квартира была пуста, кто-то позвонил с улицы, и ты побежал отворять”.
“Нет, — растерянно пролепетал я, — то есть да… То есть как это не помню. Мы жили на первом этаже… А как же Чистые пруды?”
“Ну, это было уже после меня. Это было зимой”.
Я все еще не мог понять и спросил: “Как ты здесь очутилась?”
Ведь ты, хотел я сказать, лежала в постели. Днем все на работе, в пустой коммунальной квартире, никого, кроме нас, нет. Ты была больна, ты всегда лежала в постели. А я сидел на полу. Вокруг меня высились вещи. В этой комнате, которая казалась мне очень большой, я был как в целом мире. Я в ущелье письменного стола, между тумбами. Я в убежище под обеденным столом, скатерть, свисающая складками по углам, как занавес, скрывает меня от всех. В эту минуту кто-то позвонил в дверь. Я вылез и побежал отворять.
Я становлюсь на цыпочки, чтобы дотянуться до английского замка. Тотчас парадная дверь распахивается, там стоит незнакомка, и мы оба уставились друг на друга. Удивительная, огненноглазая, в красном, в лиловом, канареечный платок съехал на затылок, у нее черные конские волосы и темное сморщенное лицо. Моя мама выбежала в коридор, босиком, в рубашке, задыхаясь, схватила меня за руку и захлопнула парадную дверь перед носом у сморщенной тетки.
“В чем дело?” — спросил я.
“Я испугалась. Мы были одни в квартире. Все говорили, что цыганки ходят по домам и воруют детей”.
“Тебе, наверное, холодно, босиком, в одной рубашке. Тебе врач запретил вставать”.
“Ничего, ничего…”
“Тебе надо в постель”.
“Нет, — сказала она, улыбнулась и покачала головой, — не хочу больше”.
“Ты выздоровела?”
“Пожалуй. Можно сказать и так. Вот этого, — добавила она, — ты действительно не помнишь”.
“Ты, — пробормотал я, — ты… в этой посудине, за мраморной дощечкой? Это ужасно смешно”.
“Смешно, но так принято”.
“А что там написано?”
“Не знаю. Какое это имеет значение?”
Я согласился с ней, что это не так важно.
“Оставим это, — сказала она. Снова вошла сестра, они пошептались.— Я к тебе ненадолго”.
Я ждал, что она меня приласкает, как когда-то, когда я расхаживал по комнате и подходил время от времени к ней. Мне даже казалось, — хоть я и понимал, что это чистая фантазия, — что я подбежал к ней с веревочкой. “Обвяжи меня”. Веревочка были завязана вокруг пояса и крест-накрест, как ремни на гимнастерке, сбоку висел карандаш, изображавший шпагу. Но она не шевелилась, молча и безразлично лежала на подушках, ее глаза уставились в потолок, тонкие руки покоились поверх одеяла, впрочем, я ошибаюсь, она стояла рядом, молча, не сводила с меня печальных глаз и покачивала головой. Наконец, она прошептала:
“Вот я смотрю на тебя…”
“И что же?” — спросил я со страхом.
“Ты изменился”.
И это все, что ты мне можешь сказать, хотел я спросить и пожал плечами — пожал бы, если б мог.
“Из тебя ничего не вышло”.
“То есть как”.
“Не знаю. Не вышло, вот и все”.
Эта фраза показалась мне обидной. Я смотрел на мою мать с ненавистью. Я понял, что это и была цель ее прихода — уколоть меня напоследок, сделать мне больно.
Она сказала:
“Ты был вся моя надежда. Ты казался мне необыкновенным ребенком. Ты был похож на меня, а не на отца. А ведь я, что ни говори, была не совсем заурядной женщиной”.
Да, думал я или хотел сказать. Ты писала стихи, рисовала, ты закончила консерваторию, ты тоже подавала большие надежды. Ну и что?
“Жизнь была тяжелой, мы еле сводили концы с концами, а тут еще эта болезнь. Я так и не оправилась после родов. Я уже не жила, я угасала. В сущности, это ты виноват в моей смерти”.
“Выходит, я остался жить, а ты…”
“То, что я говорю, тебе никто не скажет. Ты никогда не был самим собой, вот в чем дело”.
Чушь какая-то, бормотал я, что это значит — не был самим собой. А кем же?
Сестра вмешалась:
“Не надо его волновать”.
Я сказал:
“Ты пришла меня упрекать. Ты хочешь отравить мне последние мгновения”.
“Опомнись, — проговорила она мягко, — я и не думала. Дурачок. Ведь меня нет!”
И в самом деле, все разъяснилось. Не на что было сесть. В наброшенном на плечи посетительском халате женщина, которую я не узнал, стояла возле моего ложа. Ты не хочешь меня поцеловать, спросил я. Соня коснулась губами моего лба. По-моему, он… сказала она, повернувшись к сестре, которая стояла за стеклом. Мне стало смешно, если это так, хотел я сказать, то уж во всяком случае не для тебя.
“Я случайно узнала”, — сказала она.
Мои губы зашевелились, чтo, что ты хочешь сказать, прошептала она, нагнувшись вплотную к моему лицу, да, муж получил новое назначение, мы тут проездом.
“Дня на три”, — добавила она, выпрямляясь.
Значит, подумал я — или сказал, — ты сможешь побывать на моих похоронах.
“Ты поправишься”, — сказала она.
Я усмехнулся. Сестра за стеклом делала нам знаки, чтобы мы говорили потише. Придет врач и даст нагоняй. Соня стояла передо мной в легком демисезонном пальто, держа посетительский халат в опустившейся руке, из расстегнутого пальто выглядывало светлое платье, ничего похожего на ту, загорелую, с расцарапанными ногами, которая только что стояла возле качелей, заслонясь ладонью от солнца, и все же это была Соня.
Я боялся, что она уйдет; надо было что-то сказать; брякнул наугад:
“Твой муж теперь, наверное, уже полковник”.
Ответа не было. Не надо было об этом говорить.
“А помнишь, — спросил я, — как я тебя увидел, ты купалась ночью”.
“Купалась, когда?”
“Voici la nuditй, le reste est vкtement”1.
Она нахмурилась. “Что это?” — спросила она. Я сказал:
“Это такие стихи”.
Она растерянно, приоткрыв рот, воззрилась на меня, вероятно, подумала — он бредит, все вы так думаете, хотел я сказать, ее губы зашевелились, где это я купалась, о чем ты, бормотала она, как будто сама сомневалась в том, что это она стоит возле меня, она, та самая Соня. И, чтобы окончательно ей доказать, я сказал:
“Перед войной. Вернее, накануне. То есть в тот самый день. А Натку помнишь?”
Я не зря упомянул моего двоюродного брата, мне мучительно захотелось узнать, правда ли, что у них было.
Какую Натку, спросили ее губы, стало ясно, что она все забыла, но я настаивал, мне хотелось ей объяснить, понимаешь, продолжал я, для тебя это было давно, а для меня… пожалуйста, постарайся, сделай над собой усилие, это не так уж трудно понять. У меня мало времени, но это только так считается, на самом деле для меня времени вообще больше не существует, то есть его нет в том смысле, как его обычно понимают… это верно, что мне осталось совсем немного, вероятно, несколько минут, но опять же все зависит от того, какой смысл вкладывать в эти слова: несколько минут.
Я устал объяснять то, что, в сущности, не требовало объяснений. Но мне нужно было все-таки знать. Скажи правду, сказал я.
“Боже мой, — устало проговорила она и провела рукой по волосам, — какая тебе еще нужна правда…”
“Ты их красишь?” — спросил я.
“Волосы?” — она усмехнулась. — Ты это и хотел узнать?”
“Это правда, что у вас тогда с Наткой?..”
Она смотрела на меня, вздыхала и качала головой.
“Бедный, милый… Совсем один. Теперь я вижу, что ты действительно очень болен. Позвать сестру?”
Ее губы смыкались и снова шевелились, но я понимал все слова.
Но сестра и так не спускала с нее глаз и время от времени делала нетерпеливые знаки за стеклом. Разговор наш прервался, как мне казалось, в тот момент, когда нам надо было так много сказать друг другу. Было невозможно предложить Соне подсесть ко мне, кровать слишком высокая. С ужасом, словно только сейчас заметила, открыв рот и качая головой, она поглядывала на все, что меня окружает, на мои исколотые руки, на аппаратуру. Все-таки странная идея, пробормотал я, купаться ночью, одной. Между прочим, меня в детстве однажды вытащили из воды, это было на Чистых прудах, хочешь, расскажу? Я провалился под лед.
Она молчала, смотрела на меня затуманенным взором, — что-то знакомое, сонно-туповатое было в Сонином лице, — и все покачивала головой. Дверь открылась, вошел, прыгая на костылях, Натан. Я рассмеялся.
“Легок на помине!” — сказал я.
“Кто это?” — спросила Соня.
Натан сказал: “Побудь там пока. У нас мужской разговор”. Он был худ и острижен под ноль.
“Вот видишь, — сказал я, когда она вышла, — она тебя не узнала. Она тебя не помнит”.
“А что она вообще помнит!”
“Я как раз собирался спросить у нее…”
“Чего спрашивать, — сказал он презрительно, — конечно, было”.
“Но она ничего такого не помнит!”
“Не хочет говорить, вот и все”.
Упавшим голосом я спросил, как же все-таки.. как это произошло? Ведь мы оба едва успели свести с ней знакомство.
Мой двоюродный брат насмешливо взглянул на меня.
“Вот теперь я вижу. Ты действительно не того. Ведь я это все выдумал; а ты поверил? Мальчишеское бахвальство. Но признайся: ты ведь тоже придумал, будто видел ее в реке?”
Я ничего не ответил, мне не хотелось его разочаровывать. Я испытывал необыкновенное облегчение. Надо было переменить тему.
“Слушай-ка, что я хотел спросить… Ты… действительно?”
“Опять, — сказал он досадливо. — Меня уже спрашивали”.
“Кто спрашивал?”
“Там… когда я пришел. Откуда я такой явился… Да, да, да. Зато ты уцелел. Сумел-таки увильнуть!”
Я хотел возразить, что до меня просто не дошла очередь. Осенью меня бы призвали. Натка поглядел через плечо.
“Покурить охота. А?”
“Валяй, никто не видит”.
Он извлек кисет и зажигалку из болтающейся штанины.
“Так вот, значит… Обучение, то да се. А какое там обучение, показали, как надо целиться, и пошел. Я и воевать-то толком не успел, сразу попали в пекло. — Дежурная сестра появилась за стеклом, он уронил самокрутку и наступил на нее ногой. — Да чего вспоминать. А ты, значит, загибаешься?”
“Уже загнулся”, — сказал я.
“Торопишься. К нам никогда не поздно”.
“Значит, ты…”
“Так точно. — Он вытянулся и взял под козырек, придерживая локтем костыль. — Пропал без вести, ваше высокоблагородие!”
На что я холодно возразил:
“Отставить. Без пилотки честь не отдают”.
“А между прочим, где я ее оставил… Ты не знаешь?” — пробормотал он.
Я спросил:
“Ты хочешь сказать — убит?”
“Не обязательно. Тут есть разные возможности. Много возможностей. Можно, конечно, сразу отдать концы, это во-первых”.
Мы услышали дальний грохот, потом все ближе.
“Громче! — простонал я. — Ничего не слышу”.
Гром, свист.
“Я говорю, первая возможность! — орал Натан. — Мы уже в Кюстрине, до Берлина рукой подать. Двадцать армий, два с половиной миллиона, представляешь? Катюши, гранатометы, дальнобойные орудия — триста стволов на каждый километр. Подвезли прожектора, я сам видел. Только вот ошибочка вышла, я тебе скажу”.
“Тебя убили?”
“Да я не об этом. Мясник этот ошибся”.
Я хотел спросить, какой мясник.
“Е…на мать, не знаешь, что ли! А, — он махнул рукой, — что вспоминать. Думал после артподготовки ослепить немцев прожекторами, и — за р-родину, за Сталина,
с ходу займем высоты, а что получилось?”
Он раскашлялся, умолк, мы оба ждали, когда закончится адский свист и грохот.
“В общем, лежим, ждем. До рассвета еще, наверно, часа три. Впереди у немцев сплошное зарево по всему горизонту, загорелись леса. Короче, все застлало дымом, и фокус с прожекторами не вышел. Да еще местность сплошное болото, топь, в канавах вода по брюхо, снег только успел стаять. Побежали вперед, ура, со знаменем, а где тут побежишь. Техника вязнет, люди еле успевают вытаскивать ноги из грязи. Немцам только этого и надо. Немцы тоже ведь не дураки…”
Не может наговориться, подумал я. А времени в обрез.
“Где это было?” — спросил я.
“Я же говорю — зеловские высоты. Зeлов, есть такой. За Кюстрином километров двадцать. В общем, все там остались. Кроме тех, кто дальше шел в наступление”.
Меня беспокоила мысль: где Соня? Она могла не дождаться и уйти. Еще немного, встану и пойду ее искать.
“…подорвался на мине или что там, плохо помню, пришел в себя, а не надо бы. Часа три промучился, никому до тебя дела нет, много вас таких. Сначала холодно, потом все теплее, теплее, и на небо. Шучу… Я, может, там так и остался, война кончилась, а я уже того, сгнил. Вот тебе одна возможность”.
“Слушай, Натка, — сказал я. — Может, хватит об этом? Тебе ведь и самому, наверно, не так уж приятно вспоминать. Писем от тебя не было, это мне твоя мама рассказывала, похоронки тоже не было, ты пропал, что с тобой приключилось, никто не знает, ты не вернулся. Так что все это, наверно, я сам и придумал, мне ведь тоже ничего не известно…”
“Чего придумывать-то, чего придумывать! Нет, ты постой, я еще не договорил. Короче, я эту возможность не использовал. Подобрали-таки… Ампутация бедра в верхней трети, ничего не помогло, гангрену не остановили, напрасно трудились. Вот тебе вторая возможность. А кстати, — спросил Натан, — не знаешь, долго это еще продолжалось?”
“Война? Но ты же…”
“Откуда мне знать, — сказал он. — А в общем-то мне все равно!”
Я почувствовал, что вязну в какой-то путанице. На всякий случай я спросил: а когда, собственно, это случилось?
Человек в шинели крякнул вместо ответа, нагнулся, держась за составленные костыли, и подхватил с пола раздавленный окурок.
“Случилось, и ладно. Могло быть хуже. Могло обе ноги оторвать. И яйца заодно. Хотя — зачем они мне? Все дело в том… — бормотал он, разглядывая окурок, извлек кисет из выгоревших галифе, ссыпал остаток табака, сунул кисет обратно, — все дело, говорю, весь философский смысл в том, что на каждом повороте появляются новые возможности”.
“Да, но вероятность бывает разная”.
“Что значит вероятность? Даже самая маленькая вероятность возьмет да и сбудется, а невероятностей не бывает. Вот ты со мной споришь, а сам думаешь: встану и отправлюсь на поиски. Это, конечно, маловероятно в твоем положении. Но нельзя сказать, что совсем уж невозможно. Слушай… а сколько сейчас времени, мне ведь тоже пора”.
Сейчас потушат свет, сказал я, только что прошел десятичасовой поезд.
“Ну и, наконец, еще одна возможность, самый лучший выход”.
Он наклонился, повис на костылях, сопел, дышал мне в лицо, “молчи, — зашептал, — никому ни слова!” — и погрозил пальцем.
“Пропал без вести, понятно? Ничего тебе не понятно! Что это значит? Это значит, пропал и все, оторвался с концами, и привет. И никто никогда не разыщет… а ты знаешь, сколько таких пропавших? Ничего ты не знаешь. Целое человечество в нашем веке пропало без вести. Ну, до скорого!”
Так, с поднятым пальцем, он и удалился, упрыгал прочь, и я остался в синем свете ночника наедине с моим бодрствующим мозгом. Меня снова поразила мысль о том, что едва только я начинаю прозревать, едва начинаю различать подлинную действительность и, кажется, вот-вот подберу ключ к моей жизни, к этой шифровке, — как приближается последняя минута моего существования. Как будто это и есть условие, на котором мне дают шанс понять, для чего я жил, что означала моя жизнь.
Соня, пробормотал я, твое явление чудесно, невероятно, оно напоминает мне ночь, когда я сидел на песке и прислушивался: вот-вот плеснет вода, всплывет русалка, покажутся ее плечи и грудь в лунной чешуе. И еще встает перед глазами озеро… помнишь ли ты или уже забыла наши места, заболоченную тайгу?
“Сказка, легенда. Не было никакого озера”.
“Для кого легенда, а для кого… Сейчас я тебе покажу, мне все равно пора вставать…”
“Ради Бога… сестра увидит…”
“Не увидит. Можешь не волноваться”.
“У меня будут неприятности”.
“Ну, как хочешь”, — я пожал плечами.
“Я уж собралась на вокзал, — сказала она, — что он тебе тут наговорил?”
“Болтовня, бред, не стоит об этом. Между прочим, он тебя хорошо помнит…”
“Меня, откуда?”
“Помнит, и как мы на качелях качались, помнит. Хрен с ним, забудем об этом. Главное, мне посчастливилось его найти”.
“Кого найти?”
“Не кого, а что. Озеро, все в камышах… я его видел своими глазами. Ты не поверила, пока сама не убедилась”.
Да, но ведь это было потом, прошелестели ее губы.
“Что значит потом?” Позже, раньше, какая разница, хотелось мне возразить, ты, дорогая, барахтаешься в тенетах грамматики. Для тебя все это непреодолимо… А для меня существует одно только вечное настоящее.
Я есмь истина.
“Ты бредишь. Нет, ты не бредишь, ты умираешь. Я сейчас позову сестру и скажу, что ты умираешь”.
“Возможно; впрочем, не совсем”. Я хотел сказать, что у меня еще остается немного времени — то есть, конечно, в том смысле, как она понимает это выражение: немного времени.
“К твоему сведению, это был Натка”, — сказал я.
“А! вспоминаю”.
“Между прочим, он мне наврал, он сказал, что у тебя с ним кое-что было”.
“Что было?”
Я показал, сложил два пальца колечком.
“И луг сверкал синими брильянтами. Скажи… это действительно вранье?”
“Фу. Как тебе только не стыдно”.
“Но он бегал за тобой”.
“Что значит бегал?”
“Это было такое словечко. Был влюблен в тебя”.
Мало ли кто был влюблен — она пожимает плечами.
Помнит ли она ту минуту, когда она отперла замок и сняла железную перекладину, отперла дверь ключом, но не сразу вошла в магазин, стояла на крыльце?
“Помню”, — сказала Соня.
И сделала вид, что меня не узнала?
“Как я могла узнать, через столько лет…”
“Не так уж много”.
“Да, но…”
“Конечно, в телогрейке, острижен под нулевку, где меня узнать…”
“Это судьба”.
Я вздохнул. При моем сравнительно небольшом сроке, протрубив половину, можно было надеяться, что меня расконвоируют. У большинства двадцать пять лет, бывшие военнопленные, изменники родины, попади, например, в плен мой двоюродный брат Натан. Он бы из немецкого лагеря загремел в наш лагерь. Если бы остался жив, если бы не узнали, что он наполовину еврей, если бы дотянул до конца войны, он бы тоже схватил четвертной. А я? Мне вообще, Соня (хотел я сказать), всю жизнь везло. Меня не успели убить на войне. В лагере у меня был маленький срок — по сравнению с большинством. На каждом ОЛПе надобность в бесконвойных велика, — хозвозчики, пожарники, сторожа, мало ли всяких работ, но кому я рассказываю, ты сама прекрасно знаешь.
Развод кончился, оркестр — у нас был оркестр из заключенных — умолк, бригады потопали в оцепление, бесконвойные ждут перед вахтой, рыл десять от силы на весь лагпункт, я же говорю, у большинства — четвертной.
Показываешь в окошко пропуск, гремит засов на вахте, и выходишь — свободный человек! За спиной у тебя ворота с флажками и лозунгом, вышка над вахтой, столбы с проволокой, запретная полоса, древнерусский тын из высоких толстых жердей, сверху наклоненные внутрь ряды колючей проволоки, лампочки наружного освещения, и над всем этим вышки с прожекторами, все позади, — иди, никто не остановит, куда хочешь — с той лишь оговоркой, что не захочешь. И однако же, побывав на разных должностях, и возчиком, и в бане для вольняшек, и ночным дровоколом на электростанции, и сторожем на лесоскладе в дальнем оцеплении, я ухитрялся ночью ходить за сколько-то километров в деревню, там у меня была одна…
“Это еще кто?”
“Так… одна”.
“Ты мне об этом не рассказывал”.
“На подсочке работала”.
“Что это?”
“Там был химлесхоз. Делали такие насечки на сосне и собирали смолу”.
“Дальше”.
“Что дальше?”
“Рассказывай дальше”.
“Ах, Соня, к чему это? Будем считать, что этого не было”.
“Но это было…”
“Что я хотел сказать… О тебе… Муж начальник лагпункта, не кол собачий”.
“Не надо так”.
“Удельный князь с дружиной”.
“И вообще не надо об этом”.
“Его перевели к нам на север, пятое отделение Белый Лух? Поеж — Лапшанга, когда это было?”
“Не помню. Не хочу вспоминать”.
“Надо же было встретиться”.
“Это была судьба”.
Тишина, синий свет ночника. Только что простучал во тьме десятичасовой поезд.
“Вот именно, Сонечка. Лагерное существование, как тебе объяснить. Это дело обыкновенное, образ жизни русского человека, лагерь — это судьба, а что, собственно, означает это слово? Обыкновенную жизнь. Рассказать жизнь невозможно. Так и лагерь рассказать невозможно. Надо же было выйти за такого человека замуж”.
“Я его любила…”
“Где он тебя подцепил, можно спросить?”
“Наш дом в войну сгорел”.
“Дача?”
“Когда немцы подходили, все вокруг горело, весь поселок. Наши, когда отступали, подожгли”.
“И качели сгорели?”
“Не знаю, наверно. Мы когда вернулись, не было ни кола ни двора. Поселили нас в бараке, и то благодаря тому, что отчим инвалид Отечественной войны… Моя мама вышла за него в эвакуации. Он приехал без ног”.
“Да, но ты-то, ты…”
“Где с мужем познакомилась? В клубе на танцах. Он говорил, что он в командировке. Потом стали встречаться”.
“Он тебе сказал, что он в этой системе?”
“Он говорил, что он на секретном объекте. Я девчонка была. Меня это все очень интриговало. И вообще, такой видный из себя. Потом сказал… когда уже мы расписались. Я говорю, чего ж ты от меня скрывал. Не имел права, государственная тайна, сама должна понимать. Тебе тоже придется заполнить анкету. Подписку дать о неразглашении…”
“А о том, чтобы не вступать в связь с заключенным, ты тоже давала подписку?.. Извини”, — сказал я, и мы оба умолкли.
Она смотрела куда-то мимо меня, мой двоюродный брат сидел на качельной доске, мы оба были влюблены по уши, и он, конечно, слышал мои слова и хотел отомстить мне за то, что я увидел ее ночью, хвастался своим умением метать нож и сказал, что мог бы вызвать меня на дуэль.
А все-таки, думал я, мне тогда показалось… когда ты стояла на крыльце.
“Что я тебя узнала?”
Я мигнул в ответ, я лежу и говорю с ней глазами, потому что от меня уже почти ничего не осталось. Но зато я кое-что начинаю постигать. Ключ к шифру жизни, Соня, вручается тому, от которого ничего уже не осталось. Нужно добраться до конца, до обрыва, как я тогда, перед тем как увидеть тебя в воде, и обретешь истину. Развод кончился, колонны рабов отправились на работу, была ледяная весна, солнце успело взойти, наше желтое, таежное солнце, точно так же оно блестело сквозь пелену облаков, когда татары добрались до Китежа и ничего не увидели, кроме озерной глади в камышах. Я стоял перед запертыми воротами со своим возом-ларем на двух лесовозных вагонках, соединенных цепями, с кольями по бокам, чтобы не дать ящику соскользнуть, с двумя парами колес с обеих сторон, и колеса катятся по деревянным лежням, как по рельсам. Лежни проложены из зоны за ворота и там расходятся по сторонам.
Нормальная жизнь, Соня, далекий год, единственный, как на Сатурне, где год равен тридцати земным годам. И кто знал, что так получится? Судьба велела тебе выйти замуж за лагерного офицера, судьба сделала меня бесконвойным. Вахтер в изжеванном картузе, в ватной телогрейке, в армейских травянистых галифе и гремучих сапожищах, сошел с крыльца, отворил дверцы ящика, осмотрел полки, нет ли чего лишнего, буханки, еще теплые, пахучие, лежали в три ряда, я возил хлеб в магазин для вольнонаемных из пекарни, которая находилась в зоне. Вахтер захлопнул дверцы и пошел открывать створы ворот. И солдат-азербайджанец пел тягучую песню на вышке, над крышей вахты. Лошадь дернулась, закивала головой, завизжали колеса. Выехали и повернули налево, мимо домика вахты. И дальше, вдоль тына, минуя угловую вышку, к поселку сил и начальств, там же где-то и терем князя, помнит ли она это утро, спросил я.
Еще бы не помнить.
Воз подкатил к магазину. Напротив будка ночного сторожа, там лежит овчинный тулуп, превратившийся в руину, я дремал там, скорчившись на полу, вылезал наружу, расхаживал под звездным небом, заходил погреться в пожарку, где огромный рукастый мужик по имени Дуля, западный украинец, жарил в печке колбасу из крови и требухи, дар начальства, для которого Дуля делал настоящие колбасы из мяса.
Магазином заведовала, и она же была продавщицей, злобная тетка, жена оперуполномоченного, иной жены у него и не могло быть. И казалось мне, я уже слышу ее жирный голос, она командовала, расставив ноги и сложив руки под огромной грудью. Вот бы цапнуть за эту грудь, чтo бы она запела? Лошадь стояла, понурившись, в оглоблях, которые подцеплялись к крюкам на передней вагонке, дверцы хлебного ящика были распахнуты, с горкой буханок на руках я повернулся, чтобы нести в магазин. Но никакой жены уполномоченного не было, на крыльце стояла ты, и точно так же, как в реке, облитой лунным оловом, точно так и тем же самым жестом, когда ты высматривала кого-то, заслонясь ладонью, утром в день солнцестояния, возле качелей, так и теперь ты смотрела из-под руки, ты посторонилась, пропуская меня с буханками, и не взглянула на меня. Я поехал назад, распряг лошадь и отвел в конюшню, брел в зону, к своему бараку, никого не видя, ничего не слыша, вошел в секцию и повалился на нары. Я знал, что на крыльце стояла ты.
“Ты в самом деле меня не узнала?”
“Ты уже спрашивал”.
“Я еще хочу тебя спросить, мне это очень важно… ведь он тогда врал, когда говорил, что у него с тобой было?.. Ага, — вскричал я, — значит, ты все помнишь. И озеро помнишь?”
“Не было там никаких озер. Это все легенда, — сказала Соня и оглянулась на дежурную сестру, которая стояла за стеклом моего бокса и делала нетерпеливые
знаки. — Сейчас… две минуты”, — пробормотала она с мольбой, с досадой. И, как всегда бывает, когда срочно надо что-то договорить, мы умолкли.
“Итак?” — спросила она или вообще кто-то.
Я вздохнул, лучше сказать — перевел дух. Итак, я подъехал. Бросил возжи на спину лошади, открыл дверцы ящика и стал выгружать хлеб. Одна буханка упала на землю. Я ждал окрика — жирный голос жены оперуполномоченного раздался. Я дорожил своим местом. Зимой, в лютый мороз, когда двухметровые березовые плахи колятся, как орехи, я работал ночным дровоколом на электростанции, там со мной кое-что случилось, я провалялся сколько-то времени на больничном лагпункте Керженец, а вернувшись, был признан негодным, на электростанции вкалывал другой. Я качал воду и топил баню для вольнонаемных. Я был ночным сторожем на лесоскладе в сто первом квартале, от лагпункта километров десять; сплошь болото, идти можно только с палкой по лежневке. Теперь я сторожил возле магазина и возил по утрам из пекарни хлеб для вольняшек. Завпекарней был уголовник, важная птица, он и мне иногда давал что-нибудь.
“Можешь мне не рассказывать”.
А я ему за это — с риском, само собой, — проносил кое-что из-за зоны: цыбик чаю для чифиря, пачку духовитого мыла, одеколон выпить. Вся жизнь, если хочешь знать, устроена по лагерному образцу, лагерное существование есть нормальный образ жизни, я знал людей, которые страшились конца срока, с тревогой ждали освобождения. Я знал разных людей, Соня. Буханка упала, я поспешно подобрал, никакого окрика не последовало, не было больше жены уполномоченного, на крыльце магазина стояла ты. Что это за шум, спросил я.
“Это аппарат, он дышит вместо тебя”.
А… ну пусть дышит. Нет, лучше пусть уберут, мешает говорить. В общем, будем считать, что мы друг друга не узнали. И ничего бы не было, если бы не эта случайность… этот щит.
“Это была судьба. Ничего бы не случилось, если бы не судьба”.
“Но судьба — это и есть истина, ты как считаешь?..”
Загремел засов на вахте. Это было такое устройство, чрезвычайно практичное, в лагере вообще было много изобретений, лагерь сам — гениальное изобретение. Не надо каждый раз выходить и проверять, кто идет. Надзиратель смотрит в окошечко, показываешь пропуск. У него там рычаг, он нажимает, засов отодвигается. Магазин работает до восьми, а время — начало девятого. Она выходит на крыльцо, машет рукой, начальственным жестом, чтобы я помог ей навесить щит. Я человек
крепостной, у нас крепостное право, мы все крепостные. Что велят, то и делаем. Щит из сколоченных досок прислонен к окошку, она берется с одной стороны, я с другой, нет, говорю я, отойдите, поднял и поставил щит на подоконник, теперь брус, я держу щит, она просовывает в скобы деревянный брус, который удерживает щит, мы стоим рядом, в магазине полутемно, мы стоим рядом и не смотрим друг на друга, дверь закрыта, если кто подойдет, шаги будут слышны на крыльце, и действительно, кто-то подходит, опоздавшая покупательница или кто там, сейчас заметит, что железная перекладина висит рядом с дверью, значит, магазин еще не закрылся, мы стоим рядом, судьба спасает нас, шаги удаляются, щит закрыл окошко, темно, и я обнял тебя, Соня.
Я видел тебя ночью, в лунной чешуе, ты поднялась и шла к берегу, и вода постепенно опускалась вокруг тебя, ты меня не заметила, и наутро твоя нагота вновь окуталась тайной.
Она вырвалась. Несколько мгновений она стояла, глядя в пол, медленно подняла голову и вздохнула, словно нам обоим предстояло выполнить тяжелый долг.
“Как тебе не стыдно…” — проговорила она и покосилась на дежурную сестру, но сестра, на наше счастье, исчезла.
“Ангел смерти”, — усмехнувшись, сказал я.
“Как тебе не стыдно, ты же мужчина. Ты не сдвинулся с места… ты хотел, чтобы я первая”.
“Я заключенный, Соня. А ты была начальница. Да еще какая: жена князя”.
“Перестань… почему ты называешь его князем?”
“Потому что я смерд”.
“Я заперла дверь на ключ. Почему ты медлишь?”
“Потому что я тебя люблю”.
“Этого не может быть. С тех самых пор?”
“Здесь темно, но я тебя вижу”.
“Что ты видишь?”
“Я вижу тебя всю. Ты такая же”.
“Если бы ты вошел в воду…”
“Я боюсь воды. Меня однажды вытащили из проруби”.
“Если бы ты меня подождал”.
“У меня оставалось мало времени”.
“Теперь мы будем вместе”.
“А как же твой муж?”
“Никак, — сказала она. — Муж одно, а ты другое”.
“Муж — это муж”, — сказал я.
“Я буду тебя ждать. Когда ты освободишься, я с ним разведусь”.
“А до тех пор?”
“А до тех пор так и будет”.
“Ты часто с ним спишь?”
“Иногда”.
“Ты его любишь до сих пор?”
“Не знаю. Так, как с тобой, у меня с ним никогда не было”.
“Но ведь ты что-то чувствуешь, когда ты с ним?”
“Чувствую. Я же не колода”.
“Тебе бывает приятно?”
“Иногда приятно”.
“Он пьет?”
“Все пьют. Ну и что?”
“А то, что меня никогда не освободят, вот что”.
“Почему это?”
“Потому что у меня такая статья. Кончится срок, его продлят автоматически. Или в ссылку”.
“Куда?”
“Почем я знаю. Далеко”.
“Я к тебе приеду”.
“В ссылке еще хуже, чем в лагере”.
“Зато будем вместе”.
Мы всегда вместе, хотел я сказать. Мы там так и останемся. Где там? — прошелестели ее губы. Магазин состоял из двух комнат. Во второй помещался склад. Мы устроили там ложе из ящиков. Каждое утро я разгружал хлеб. Покупательницы стояли и ждали. Все тебе завидовали. И твоему месту, и тому, что ты жена князя. Он был капитаном, теперь, наверное, полковник? Нет, сказала она, после той истории повышение откладывали несколько раз. Нас перевели на другой лагпункт. А потом он и вовсе ушел из этой системы. Из этой системы не уйдешь, хотелось мне возразить. Эта система вечная. Кто там побывал, даже если удалось ускользнуть — вернется. Все равно, кто он: князь или смерд. Как смерч, неслась по зоне весть о том, что капитан обходит свои владения. Лазает по баракам, как это называлось, — после развода, после того, как нарядчик обнюхает секции, отловит отказников, когда дневальные в пустых секциях принимались за уборку. Капитан вошел, с ним помпобыт и два надзирателя. Дневальный со шваброй, навытяжку. А это кто там? На верхних нарах в углу. Это я, Соня, лежу, притворившись спящим, потому что с начальством лучше не связываться. Ты думаешь, я лежу здесь в боксе на функциональной кровати, но ведь кровать — те же нары, в некотором смысле. Я лежу и слышу пропитый голос капитана, и знаю, что он сегодня ночью с тобой спал, но он не знает, что накануне вечером ты принадлежала мне. Ночной сторож, отвечает помпобыт. Почему не в секции для бесконвойных? Гремят сапоги, капитан со свитой покидает секцию. Раз в неделю я ездил на станцию Поеж за продуктами. Наше княжество самое северное. От нас до комендантского лагпункта ехать в теплушке полсуток. Когда затеялось дело — когда все это открылось, меня везли в теплушке, и я просидел в тюрьме месяц. Мне добавили срок и отправили на штрафной, на самые тяжелые работы. До этого сидел в изоляторе у нас на лагпункте, пока опер-кум трудился над оформлением дела, для него это была находка, он давно копал под капитана. Потом повезли, как обезьяну в клетке, на комендантский. Это только так называется — теплушка, на самом деле стучишь зубами от холода всю ночь. Конвой сидит в тамбуре, там у них железная печка. Наше пятое лаготделение в керженецких лесах. Лагерь движется все дальше, год на Сатурне тянется тридцать лет, лагерь вгрызается в тайгу, оставляет после себя заброшенные насыпи железнодорожных усов, полусгнившие штабеля невывезенного леса, кладбища полуобгорелых пней, пустыню черного праха. И сколько ни истребляли лес, ни до какого озера не добрались. Легенда, бред твоего угасающего сознания. Ты наедине со своим сознанием, как тот, кто склонился над своим отражением в воде.
“Однако ордынцы его нашли, — сказал я. — Надо уметь искать”.
Нет там ни лежневок, ни гатей, и конем туда не проедешь, только лазутчики, знавшие эти места, видели чудный город, и следом за ними, сперва по Керженцу на узких лодчонках, потом все дальше уходя от реки в таежную глубь и тьму, хлюпая в болоте, обходя трясины, под тучами мошкары отряд монголов, сорок воинов, молча, тайно продирался через подлесок. И вдруг увидали просвет, голубое небо, и вот оно, серебряное, лазоревое, недвижное — чудное озеро Светлояр, темное у берегов от леса, поднявшегося со дна. Но на самом деле это не лес на дне, а лишь отражение берегов. А где же Китеж? Лазутчики разводят руками.
Она сказала:
“Это все Ферапонтиха”.
“Верно, Соня. Я совсем забыл, что фамилия оперуполномоченного была Ферапонтов. И забыл про жирную тетку. От которой, между прочим, мне житья не было… Откуда ты знаешь?”
“Знаю. Это она пронюхала. Она до меня заведовала магазином. Мы не будем открывать”.
“Да. Мы не будем открывать”.
“Пускай ломают дверь”.
“Пускай. Тебе надо одеться”.
“Они ушли”.
“Пошли за ломом”.
“За отмычкой. У лейтенанта есть отмычка. Может, тебе выйти? Потихонечку. Я сейчас открою”.
“А ты?”
“Что-нибудь наплету. Выходи скорей, пока их нет”.
“Бесполезно. Они же видели — сторожка пуста”.
“Они сейчас вернутся. Вот… переговариваются, слышишь? Я так и знала, я чувствовала. Представляешь себе, что будет. Заключенный, с женой начальника, ночью. Что они с тобой сделают?”
“Ничего”.
“Что они с тобой сделают!”
“Да пускай хоть на куски режут. Я неуязвим, Соня. От меня уже ничего осталось, я свободен”.
“Там никого нет. Милый, родной. Уходи”.
“Соня, — проговорил я. — Это правда. Никакого Китежа нет, там одно пустынное озеро. Там тишина, там даже птиц не слышно. Но если прислушаться, кое-что услышишь. Соня, я знаю дорогу, мы обойдем трясину. Там такой густой ельник, что в трех шагах ничего не видно, неба не видно. Но я знаю, как добраться. Ты увидишь, нет больше никакого Китежа, пропал Китеж. Мы с тобой сядем передохнуть и услышим. Это колокольный звон. Колокола бьют, и вода чуть-чуть колеблется, ты сама увидишь, если присмотреться. Соня, мы с тобой уйдем, и никто нас никогда не разыщет. И будет считаться, что мы с тобой пропали без вести. Я боялся воды, меня когда-то вытащили из проруби, но теперь я больше не боюсь, и даже хорошо, что я не умею плавать. Я возьму тебя за руку и скажу: вставай, пошли. А как же, ты спросишь, прямо так, в одежде? Конечно. Вот так, взявшись за руки, здесь дно сначала мелкое. И никто нас больше не увидит. Пусть хоть целый взвод с собаками пойдет по следу, пусть оцепят все княжество. Пускай объявят всесоюзный розыск, нам-то что. Мы пропадем без вести! Уйдем за тридевять земель от этой Ферапонтихи, и от кума, и от князя, и от вышек с прожекторами, от всей этой гнусной жизни и Богом проклятой страны уйдем прочь, они продерутся сквозь чащу, выскочат на берег с псами, с автоматами, сами как псы, — а нас, ха-ха! Ищи, свищи”.
“Бегите за врачом, — сказала она. — По-моему, он умер”.
1 Вот нагота, а прочее — одежда (Ш.Пеги).