Роман-блюз
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2005
SIGNA!
…Домой я возвращаюсь около десяти часов утра, мою руки, открываю шкафчик на кухне, достаю баночки, пенальчики и коробочки, начинаю методично, по схеме, пить лекарства, но останавливает меня телефонный звонок. Он почему-то звучит резко и настойчиво. Совершенно по-другому. У нас телефон обычно мило тренькает, даже — курлычет, тон и мелодию выбирала Ташик, всегда утверждающая, что она человек мелодический, со врожденным слухом и чувством ритма. Мне тут возразить нечего. С мелодизмом у меня плоховато, слух — отвратительный, напеть простейшую мелодию задача для меня невыполнимая.
Поэтому я вздрагиваю, от неожиданности роняю пенальчик с таблетками. Хотя давным-давно мною утверждено правило не отвечать на звонки, если я оказываюсь дома один, никогда не подходить к телефону первым, если дома жена и сын, я, чертыхаясь, зачем-то ищу исчезнувшую с базы трубку. Меня охватывает странное чувство. Какое-то предчувствие, предчувствие непонятно чего, да и само оно какое-то обволакивающее, обезволивающее. Поиски затягиваются. Когда же, растоптав несколько выскользнувших из пенальчика оранжевых таблеток, я все-таки нахожу трубку в корзине для прочитанных газет и журналов — привезенная Ташиком из Парижа корзина сделана из золоченого, изящно измятого и закрученного металлического листа, поэтому звонок так и звучал, это, понимаете ли, парижский резонанс, — включается автоответчик.
— Дядя Жора, — выслушав автоответчиковы, наговоренные Ташиком сожаления-пожелания-просьбы, начинает какая-то молодая женщина, — это ваша племянница Лиза. Телефон дал мне ваш бывший коллега по лаборатории. Он сейчас президент Аналитического фонда современной политики, где я работала последнее время, и ему про вас рассказала как про брата моей мамы, а вот мама умерла в прошлом месяце. Она говорила, чтобы я всегда обращалась к вам, что вы мне всегда поможете, но раньше я не знала, как вас найти, да и помощь была не нужна, да и мама не знала ни где вы живете, ни вашего телефона, ей говорили, что вы умерли, но она в это не верила, не знаю почему, но не верила. И мне говорила, что вы вовсе не умерли, а живы. Вот… Я попробую позвонить вечером. Извините, что побеспокоила. Спасибо!
Хороший у нас телефонный аппарат, очень хороший. И автоответчик качественный, дает выговориться. Вот эта женщина — моя, между прочим, племянница — и выговорилась. Мы с Ташиком придерживаемся принципа: дай сказать другим, дай им освободиться от груза, сам еще успеешь, найдешь время, обязательно.
Да, голос у Катькиной дочери хриплый, уже хорошенько прокуренный. А ей, кажется, не должно быть больше двадцати пяти. Даже нет — больше двадцати трех. Но она пошла в мать. Катька курила много, одно время — “Беломор”, потом перешла на “Житан”, их поставлял блоками сосед по лестничной клетке, то ли летчик, летавший в загранку, то ли отставной шпион. Точно-точно, шпион, вышедший в тираж шпион, когда-то работавший под каким-то невинным прикрытием в нейтральных странах агент, сухой, очкастый алкоголик. Он заглядывал к Катьке якобы поискать что-то особенное в библиотеке Катькиного отчима, но то была отмазка для жены. На самом деле бывший шпион знал, что в самую черную, безденежную полосу, на самой-самой мели у Катьки в загашнике всегда был “рыжик”, маленькая, темно-красного, почти коричневого стекла бутылочка с лабораторным спиртом. Затаренная или под ванной, или в вентиляционном лючке.
И вот, значит, моя сестра умерла? Значит, это о Катькиной смерти в прошлом месяце, о смерти своей матери сообщила племянница Лиза таким бесстрастным и будничным тоном? И значит, из всей огромной семьи остались я и Лиза? И я теперь старший? Значит, род продолжится теперь только через моего сына, через Лизиных детей, если они у нее есть или еще будут. Лет десять назад я думал, что на свете есть еще один мой ребенок, неизвестного пола, вместе с моей первой женой проживающий в Перми. Тогда я надеялся — дочери уже скоро восемнадцать! — что ребенок жив-здоров, живет действительно в Перми, где я его рано или поздно разыщу, а то ведь куда только не уезжали дорогие сограждане в последнее время, из Перми — в том числе. В нейтральные страны, например. Туда, где, как и прежде, работают и работают под невинными прикрытиями будущие сухие и очкастые алкоголики, пока еще упитанные, с отличным зрением, пока пьющие только сухое красное или в качестве аперитива чуть-чуть виски. А десять лет назад я случайно узнал, что это девочка, что живет под Москвой, в Апрелевке, что моя первая жена вышла замуж за такого человека, просто за ангела во плоти, разорви его черти.
Мне бы сейчас тоже, хотя я не отличаюсь поджаростью и не алкоголик, не помешал глоточек вискаря, хотя совмещать алкоголь с приемом лекарств — врач предупреждал! — для меня верный способ ускорить встречу с Катькой. Но от звонка племянницы меня начинает колотить! Племянница у меня что надо: это наше, родовое, долго и путано, с заходами и отступлениями. А могла бы, например, услышав голос Ташика, особенно не распространяться, могла бы влупить в лоб, без обиняков, ничего не проясняя: “Дядя Жора, это Лиза, позвоню вечером”, я бы понял, но если бы автоответчик прослушала Ташик? Лиза же — и про Катьку, и про какой-то фонд. Кого это все интересует? Вот если бы Ташик услышала эти поливы! И тут я понимаю, что без двойной порции валокордина мне не обойтись, начинаю отсчитывать замутняющие воду капли, сбиваюсь, остервенело трясу пузырек над рюмкой и с перекошенной физиономией вливаю в себя мутную жидкость.
Но ни моя умершая сестра, ни сама Лиза, вынырнувшие из давно забытого, из другой жизни, меня не задевают. Дело в том имени, которым Лиза меня назвала. Жора! Нет такого человека! У Жоры все кончилось, я не Жора. Если бы я был им, то в Жорином аритмичном, отживающем свое сердце возникло бы что-нибудь навроде алкеновой цепи с низкими энтропийными показателями, где каждый атом связан с другим, но одновременно пытается оторваться от соседей, пытается начать самостоятельное существование, что ни к чему хорошему привести не может. Высвобождение энергии, температуры, испарения, взрыв, катастрофа! Неустойчивые конформации сделают свое дело, связи разорвутся, сердце лопнет. Хотя это полбеды. Ему помогут лопнуть. Еще как помогут!
Но, судя по тому, что в моей голове всплывает образ цепи, образ разрывающихся связей, Жора, вроде бы умерший и похороненный, все-таки жив. Или — оживает, сучок. Руслан же — таково мое нынешнее имя — значительно проще, в нем от прежнего багажа сохранилось только имеющее прикладную ценность, только то, что имеет отношение к рецепту, его, рецепта, составные части. Руслан, в отличие от Жоры, не любит теорию, ему подавай практику, он человек многоцветный, не сухарь, не педант. Кто мне нравится больше? Да оба хороши!
Валокордин теперь таков, что продирает до печенок. Так и хочется закусить. Во рту скапливается густая горькая слюна.
Ну и что это за бывший коллега по лаборатории и откуда он знает мой номер? Ведь телефон записан за моей женой, а ее мужа, то есть меня, теперь зовут совершенно иначе, во всяком случае — не Жора! Я подхожу к автоответчику, по определителю номера нахожу тот номер, с которого звонила Лиза, записываю его на узкой полоске бумаги, прячу полоску в бумажник, стираю номер с определителя, стираю запись на автоответчике, задергиваю плотные шторы и ложусь на диван. Сердце, совсем недавно готовое выскочить из груди, успокаивается: все-таки валокордин в сочетании с принятыми лекарствами дает потрясающий эффект, я погружаюсь и погружаюсь в какую-то вату, все вокруг становится темно-сиреневым, веки тяжелеют, я сглатываю слюну, и во рту сохнет.
Врач как-то мне говорил, что, по его наблюдениям, подобное состояние сродни умиранию. Если смерть будет такой, что ж, я согласен. Разве что я бы попросил, чтобы во рту не так сохло. Ну неприятно, когда перед самой встречей с вечностью язык так приклеивается к небу, неприятно! Начинаешь думать о том или о тех, кто в такой момент принесет попить или, наоборот, ни хрена не принесет. Вокруг меня, лежащего на смертном одре, будут рыдать все мои чада и домочадцы, а также дорогие друзья, бывшие любовницы, просто милые женщины, такие в возрасте, но с бесенком в седых, прячущихся среди прокрашенных волосах. Среди них будет и какая-нибудь помоложе, не зассыха какая-нибудь, но не ровесница. И вот мне смачивают сухие, потрескавшиеся губы водой, промакивают лоб душистой салфеткой, а я в это время поглаживаю бедро той, что помоложе, поглаживаю, поглаживаю, заусенец цепляется за чулок — надо будет подгадать так, чтобы умирать летом! — поглаживаю, поглаживаю, поглаживаю.
И как же все-таки неприятно решать этот идиотский ребус! Ведь нас в лаборатории было не так уж и много. Виталий Константинович — заведующий, Елена Витальевна, пробуждавшая своим отчеством подозрения в кумовстве, да и похожая на шефа, и по возрасту подходящая, годящаяся в дочери, но потом оказавшаяся просто тихой любовницей, заодно на Виталия Константиновича стучавшая куда следует, руководила одной из трех групп, в каждой группе человека по два-три, на всю лабораторию — инженер да четыре лаборанта. Виталий Константинович к концу своего земного пути оказался совершенно одинок и кажется давно живет в академическом доме престарелых, Елена Витальевна скончалась от каких-то тяжелых болезней еще в конце восьмидесятых, из двух оставшихся руководителей групп один умер за рулем собственной машины от сердечного приступа, другой, Отказников, был мной случайно встречен в ресторане примерно тогда же, когда я узнал, что первая моя жена родила все-таки девочку. Почему “все-таки”? Она всегда хотела девочку, а когда чего-то хочешь, то главный синтезатор обычно выполняет пожелание, только пожелание истинное, мы ведь не всегда их можем оценить по истинности, в отличие от него.
Я-то Отказникова узнал сразу и поначалу долго от него прятался, отводил физиономию и даже пересаживался с места на место, чем вызвал активное недовольство Ташика. Это же была Ташикова корпоративная вечеринка, на которую им было приказано приводить мужей и жен. Дабы их коллектив — Ташик тогда работала в сравнительно новой, но уже приобретшей влияние газете, писала там заметочки про моду и тусовки — был еще сплоченнее, а это, сплоченный коллетив, самое отвратительное, что может быть на свете. Парад уродов! Я, один из уродовых жен-мужей, сидел, сидел, никого не трогал, и тут — Отказников. Надо же! Такая фамилия у еврея, чей отец, мать, братья, сестры хотели уехать, но Витя-то их держал как гиря. Его бы ни при каких условиях не выпустили. Ведь это его группа получила “папуаса”
случайно — в качестве побочного продукта. Отказников был в таком восторге от тех нескольких микрограммов, что даже на межлабораторной конференции делал доклад и сказанул: “Исследователи исследовали не исследуемый процесс, а совершенно неисследованную область исследований!” Все засмеялись, но кому было дано все от того же главного синтезатора или же положено по должности-званию — таких у нас в институте было пруд пруди, — те поняли.
Да они поняли до того, как Витя со своей тетрадкой записей результатов протиснулся в узкую дверь Виталия Константиновича и просипел, что, мол, они, кажется, нашли нечто, что может изменить мир. И не только тот, что, по мнению некоторых существует внутри них, а мир вообще, постигаемый нами в реальных ощущениях, по которым мы потом делаем — пусть ошибочные — выводы и заключения в своем внутреннем мире. Впадаем, одним словом, в иллюзии. Лучше бы он этого не говорил! Виталий Константинович был не лыком шит, тетрадку отказниковскую пролистал да положил в ящик своего стола. И переключил Отказникова на другую работу, а чтобы Отказников не возбухал, пообещал тому докторскую через три максисимум года, но обещал не сразу, не сразу, Виталий Константинович с кем надо советовался, с кем надо созванивался, те, кто надо, с Отказниковым беседовали, обещали послабления, знали, что его родственники собираются ехать, играли и на этом, цинично играли, говорили, что хотя вокруг наших незыблемых границ и стоят “Першинги”, что хотя Отказников вместе — а ведь вы — вместе? вы не отщепенец? — с нашим сплоченным коллективом кует оружие разрядки — вы ведь куете? — понятно, понятно, фармакология, но в условиях противостояния двух систем и пурген оружие! А когда тетрадка перекочевала в группу Алексея Дмитриевича, моего непосредственного начальника, того самого, что умер за рулем от сердечного приступа, те, кому надо, от Отказникова отстали. Вот Виталий Константинович, старый лис, свое обещание сдержал, я был под следствием, меня как раз хотели посадить, и мне следователь, внимательно следя за моими реакциями, рассказывал о делах в лаборатории, о том, что “папуасом” некому заниматься, что официальная документация пропала — это, раз она пропала после моего задержания, будет отдельное дело, что никто не знает рецепта “папуаса”, а “папуас” нужен стране, вы же понимаете, в условиях противостояния двух систем нам без него все труднее и труднее, особенно после того, как вокруг наших незыблемых, ну да — развернуты “Першинги”.
Да и предлог был найден идеальный — Отказников не мог повторить тот эксперимент, не мог получить те жалкие микрограммы. Удивительная вещь! Тогда я никак не мог допереть — почему, почему окончивший химфак с красным дипломом гений оргсинтеза не может воспроизвести такую мелочь?! Я тогда думал, что Отказников, несмотря на красный диплом, тупой, таких я уже к тому времени встречал, тупых гениев. Что раз его из-за его прыщей, перхоти, ногтей с траурной каемкой, вечно грязных ботинок, запаха пота не любят девушки, а девушки-то его на самом деле очень даже любили, просто его не любили те девушки, что были видимы мне, наши институтские давалки, а любили другие, мне невидимые, что если его не любят — скажем так, интересные для меня девушки, — то он все-таки тупой, хоть с красным дипломом, но тупой, ведь диплом мне покоя не давал, тем более красный: у меня не было никакого, я кочевал из академки в академку, перспективы были не самые радостные, не самые. Значит, Отказников не мог, а мы, те, кому Виталий Константинович передал его тетрадку, смогли. Нам все было по плечу.
Значит, мы занялись “папуасом” и поначалу мучились с ним страшно. Виталий Константинович и те, с кем он постоянно советовался, ученый совет института, не очень-то верили, что у нас получится, но Леха-то просто тянул время. Он мог дать рецепт сразу. Ну через день после того, как отказниковская тетрадка попала ему в руки. Но раскачивался почти два года! Понимал, чем это все грозит, понимал, не могли его соблазнить ни обещания решить квартирный вопрос, ни обещания посадить на место Виталия Константиновича. Леха — и правильно делал! — не верил обещаниям. А потом взял и умер. Кинулись отказниковскую тетрадочку искать, а ее и след простыл. Начали разбирать Лехины записи, а там — ничего. И призадумались!.. Отказников тогда мечтал получить тетрадочку обратно, вел со мной долгие разговоры, пил со мной пиво, которого терпеть не мог, водку, от которой неудержимо блевал, все жаловался на жизнь, на свою мягкотелость, признавался, что саму вероятность получения “папуаса” подсказал ему Леха, что всегда Лехе завидовал, причем не Лехиному таланту химика в первую очередь, а Лехиным успехам у женщин, рассказывал, как им помыкают его женщины — жена, мать, сестра, дочь, любовница, к этому времени Отказников как-то оброс женщинами, прежние девушки, трепетные, что ходили с ним в консерваторию, все куда-то подевались, — и рассказывал Отказников, уже доктор наук, мне, младшему научному сотруднику, что все его женщины теперь как бы сливаются в один образ и ему от этого еще тоскливее.
Но скорее всего не желание поговорить про своих женщин, не желание поделиться руководило Отказниковым, а те специалисты по исходящим от ракет средней дальности угрозам, что прижимали Отказникова и отпускали, прижимали и отпускали. Это они советовали ему со мной встретиться, выпить, поговорить, поспрашивать, заходя издалека, про тетрадочку, выяснить, что известно мне самому. Не удивлюсь, что Отказникову выдавали деньги на расходы, мы же с ним не сидели в лаборатории после работы, мы ходили в разные заведения, в пивной бар “Жигули”, в ресторан “Будапешт”, в кафе “Московское”, на первый этаж.
Да если бы меня убалтывал один Отказников! Со мной вели беседы большие люди, начальники, вспоминали мой первый, так сказать, привод, мы вместе смеялись, но потом разговор вновь становился серьезным, но я держался как кремень, молчал как рыба об лед. Им нужна была тетрадка, нужны были Лехины записи, а я уже тогда вполне мог получить “папуаса” без каких бы то ни было письменных инструкций, хотя и тетрадочку я припрятал, припрятал в надежное место. Рецепт же был у меня в голове. В моей тупой, в сущности, голове. Об этом — не о моей тупости, а о том, что рецепт у меня, — никто еще не догадывался. Пока не догадывался. Потом и тупость полезла наружу, и про рецепт все поняли.
Но в ресторане, на корпоративной вечеринке, от Отказникова можно было не прятаться. Он меня не узнавал. Смотрел сквозь меня туманным своим взглядом, пил стопарик за стопариком “Чивас регал”, двенадцатилетнее, от спонсора газеты, характерным жестом почесывал под носом, словно проверял — не появилась ли щетина, да слушал, что ему впаривали сидевшие с ним за столом женщины, жена, мать, сестра, дочь и любовница, все очень между собой похожие, рыжие, с яркими голубыми глазами и своевольно оттопыренной нижней губой. Я даже для чистоты эксперимента вслед за ним отправился в туалет, где Отказников сразу начал блевать, блевать привычно, блевать неудержимо, со знанием дела. Был виден опыт, опыт многих лет. А потом еще у Ташика я узнал, что одна из женщин за столиком Отказникова работает в их газете главным литературным редактором. То есть следит, как переписываются группой рирайтеров статьи и заметки. Какая именно? Не важно, то ли жена, то ли мать, то ли сестра, то ли дочь, то ли любовница. А в чем дело, ты запал на кого-то из этих баб? Нет, мне просто интересно, вон сидит мужчина, у него за столиком пять женщин, все на одно лицо, даже кажется, что все одного возраста, этакие клоны, я просто смотрю на них и спрашиваю, а что, нельзя? Ты только не заводись! Да я не завожусь, я просто разговариваю! И мне еще интересно — зачем вам в газете все эти рирайтеры, зачем переписывать то, что пишут журналисты? Ну тебя понятно, твои писания если не переписать, то у читателя просто крыша поедет — кто с кем, на ком и как, но всех остальных-то зачем? Ты говоришь таким тоном, словно ты что-то смыслишь в журналистике! Ой, какие высокие слова! Оставь этот тон, будь добр! А чем он тебе не нравится? Таким тоном с теми, кого уважают, не разговаривают! Ну что ты все время цепляешься к моему тону?! А ты на меня не ори! Я на тебя ору?! Да пошел ты! Да сама пошла!
Так мы с Ташиком содержательно и поговорили в том ресторане, перед тем как я начал танцевать с какими-то бабами, то ли входящими в их корпоративную тусню, то ли прилегающими к тусне боком, в качестве жен или подруг, причем отплясывал так рьяно, что уже на второй чуть не получил от ее кавалера по морде, а с третьей целовался взасос за какими-то синими портьерами с кистями, куда мы затанцевали в ритме вальса, причем третья все норовила выскользнуть из маленького черного платья, и это ей почти что удалось, была она потная, скользкая, верткая, бойкая, но портьера раздвинулась, Ташик нас растащила, верткая хохотала и требовала меня ей вернуть, а Ташик, усаживая меня за стол, сказала, что такого болвана, как я,
такого — у нее просто нет слов! — еще поискать, а я ей ответил, что болван-то болван, но симпатичный, правда? И поцеловал Ташику руку чуть выше локтя.
Поэтому, да, поэтому должен сказать, что телефонные звонки обладают странным свойством. Они взяли над нами слишком большую власть. Они нас подчинили себе, мы их ждем, от них зависим, с них начинаются истории или, точнее, ими подталкиваются, от них раскручиваются, от них получают ускорение. Он позвонил и сказал, она позвонила и сказала, а потом он сделал, она сделала. Вначале было слово из телефонной трубки. Вот вы входите в квартиру, расстегиваетесь в туалете, смотрите, как поднимается пена в кофейной турке, — и вот тогда они раздаются. Когда звонка ждешь, когда гипнотизируешь аппарат: “Ну давай же, давай!” — они молчат. Мне они доставляют одни неудобства, одни неудобства.
И вот я лежу, думаю о странных свойствах телефонных звонков и о том, что звонок Лизы и валокордин заставили меня забыть о гомеопатических крупинках. Эти крупинки меня давно раздражают, они приторно-сладкие, что особенно неприятно, когда сохнет во рту, толку никакого, человек я не внушаемый, но принимаю их, принимаю, наверное, чтобы не расстраивать Ташика, истово верящую в гомеопатию. Она же, чтобы не расстраивать меня, милостиво разрешила принимать и другие лекарства. Скорее всего лекарства внутри меня выясняют отношения между собой.
Но Ташик считает, что крупинки мне помогут. Она вообще уверена, что я серьезно болен и нуждаюсь в уходе. В помощи. Что мне надо помогать во всем. В выборе лекарств — в частности. Я стараюсь Ташика не огорчать, помалкиваю, безропотно двигаю с рецептами в аптеку, покупаю и покупаю становящиеся раз от раза дороже лекарства. Дело не в деньгах, деньги для меня не проблема, просто обидно платить посредникам, тем более уж я-то знаю, как устроен аптечный бизнес. Но Ташик не любит разговоров про деньги. И про аптечный бизнес. Вернее, не любит, если такие разговоры начинаю я. Ташику — можно.
Правда, гомеопатические крупинки Ташик получает практически бесплатно, через какого-то спонсора, организатора журнальных тусовок. И весь Ташиков журнал, от главного редактора до последнего охранника на дверях, знает, что у мужа заведующего отделом культуры и искусства плоховато со здоровьем, что ему просто необходимо это самое здоровье улучшить, что нужны лекарства натуральные, экологически чистые. Помимо гомеопатии — если бы рекламный отдел получал разнокалиберные клизмы, я бы не вылезал из сортира! — меня достают всякими рекомендациями по здоровому образу жизни, направлениями в спортивные клубы, бассейны, предложениями поехать на курорт. Туда, где светит солнце, где натуральные продукты, где на белый песок накатывает лазурная волна. Это идет от отдела паблик-рилейшенз, от тех, кто снабжает сотрудников журнала дармовыми поездками, так называемыми пресс-поездками.
Но я не люблю курорты. А курорты, где тебя еще и лечат, — тем более. Мне достаточно того, что однажды Ташик уже отправляла меня в санаторий для каких-то очень крутых банковских управляющих, откупивших бывший пансионат то ли гэбэ, то ли чей-то еще и развернувшихся там по полной программе. Там и управляющим и тем, кто попадал туда, так сказать — слева, приходилось несладко. Там всех заливали минеральными водами через рот, всем вставляли в задницу резиновую трубку и вводили воды в прямую кишку, накачивали, словно мы были лягушками, попавшими в руки детишек-садистов, надувающих лягушек через соломинку, а еще всех и меня в том числе купали в вонючей темно-серой жиже, из которой вынимали и вталкивали в душ Шарко. Потом делали массаж. Заставляли дышать горячим воздухом через пластиковый намордник. Кормили кашей, паровыми котлетами, протертыми супчиками. Сухарики. Кисели. Над нами издевались как могли. Выключали телевизор в десять тридцать, но банковским воротилам это, кажется, даже нравилось, они тихонько двигались по коридорам, сидели в холлах, негромко беседовали о здоровье. Никаких дел, ничего, что могло отвлечь от борьбы за регулярный стул нормальной консистенции. Там была прекрасная библиотека, не такая, конечно, как у Катькиного отчима, но все же неплохая, там я взял, ну машинально, совершенно не отдавая себе отчета, что я делаю, “Общую химию” Полинга, издательство “Мир”, почти популярная книга, и взял ее просто так, полистать страницы, но Великий Бог, Великий Бог в белом халате, именно в этот день зашел ко мне в палату, увидел Полинга, взял двумя пальцами и унес. С выражением плохо скрываемой ненависти. Великий Бог, мой ведущий врач, посчитал, что химия способна возбудить во мне нежелательные эмоции и настроения, хотя я ему и говорил, что я — химик, пусть недоучившийся, пусть недипломированный, но подававший большие надежды, а уж на практике успевший набузить выше крыши, что мне хочется кое-что освежить в памяти, ведь я все забыл, как шторкой задернул. Спроси меня что-нибудь из школьного курса — ни хрена не отвечу, ни хрена.
Кстати, я знаю еще одного человека, с такой же неприязнью относящегося к химии, как и мучивший меня доктор. Этот человек — моя жена. Да, химию Ташик ненавидит. Не потому, что химией занимался я — мне пришлось как-то проговориться, я плел нечто вроде “вот, учился я и на химическом факультете, меня оттуда выгнали, но пока не забрали в армию, работал в лаборатории, придумывали всякие штучки, спрашиваешь — какие, а я уже и не помню, я же был лаборантом, всего лишь лаборантом…” От химии Ташик просто заходится в бешенстве. Ей кажется, что это самая вредная наука. Созданная исключительно с целью вредить здоровью. Она, правда, как и Великий Бог в белом халате, не знает, что в главные вредители меня вполне можно записать, но думаю, что лучший способ окончательно поссориться с Ташиком — сказать, что рисунок керамической плитки напоминает напряженную систему бициклогептана. Тут она наверняка соберет манатки, возьмет нашего сына и отправится к маме с папой. Или, что скорее всего, выгонит меня. Поэтому о химии я помалкиваю. Но если бы химией все ограничивалось!
Ведь помимо химии Ташик ненавидит моих друзей-приятелей-знакомых, блюзовую музыку и книги. Книги потому, что в журнале, помимо прочих, на ней висит обязанность вести книжный раздел: рецензии, разборы, интервью с писателями и издателями. Тут я полагаюсь на мнение Ташика, а она считает, что писатели люди гнусные, издатели еще гнуснее, разборы суть синоним слова “скандал”, а рецензии синоним слова “взятка”. Блюз же она ненавидит, следуя инстинкту материнства: ее дочь от первого брака, мной удочеренная, хрупкая и нежная Танечка где-то нашла годящегося ей в отцы блюзовика, худого, лысеющего, с обрамляющими лысину длинными редкими волосами, или собранными в хлипкий хвостик, или заплетенными в косичку. Блюзовик, впрочем, отличный малый, Танечку любит, но жениться на ней не может, так как на его шее сидят трое детей, полупарализованная жена и властная мать, вдова академика-ядерщика. Что до моих друзей-приятелей-знакомых, то таковых теперь у меня нет, но пару раз я, забывшись, в начале нашей совместной жизни рассказывал про них разные истории, истории грубоватые, в которых и сам я и мои друзья-приятели-знакомые выглядели иногда далеко не в лучшем свете. Например, про Леху, моего непосредственного начальника по лаборатории Виталия Константиновича, соблюдая, конечно, конспирацию, не упоминая слов “лаборатория”, “хроматография”, переселив Леху из лаборатории в библиотеку, в автосервис, от чего его неповторимая натура не могла пострадать, ведь где бы он ни оказался, везде бы он был первым, самым умным, самым талантливым, самым оторванным.
Но память почему-то сохранила как раз те моменты, которые не по душе Ташику. Она не любит грубостей. Не любит, когда происходит нечто сомнительное. Для Ташика важны размеренность, аккуратность и добропорядочность. Респектабельность, в конце концов. Она все-таки ханжа, мой Ташик. Но не всегда была таковой. Ведь когда мы познакомились, в первые минуты полторы-две я в Ташиковых глазах был образцом респектабельности. А то — менеджер по продаже лекарственных препаратов. Таким я предстал перед нею. Она даже посмотрела на меня с интересом. Быть может, думала — я помогу ей достать какой-нибудь дефицит. Тогда еще был дефицит, тогда еще даже за большие деньги не все можно было купить. Но прошли те полторы-две минуты, и я открыл свое истинное лицо, лицо раздолбайства, цинизма и безответственности. Но у нее уже сложилось другое мнение, она без памяти — так она теперь говорит — сразу в меня влюбилась и решила связать свою жизнь с моей. Этого я — неужели любовь с первого взгляда? — до сих пор понять не могу. Хотя, с другой стороны, это я решил связать свою, тогда еще довольно новую, еще не обкатанную жизнь с жизнью Ташика. Конечно, если Ташик что-то решит, то уж обязательно претворит в жизнь. Это точно. Ханжество в сочетании с хваткой — серьезная штука. Но знала бы она, кто я на самом деле. И знала бы, что я тоже всегда добивался намеченного. Всегда.
Подавляющее большинство оставшихся в прошлом друзей-приятелей-знакомых, как и я сам, имели отношение к химии, любили блюз, были книжными людьми. Так цепи замыкаются в циклы, так структурные единицы составляют синтонную систему. Система моего прошлого, химия, блюз, друзья-приятели очень дороги для меня. Да, я признавался, что учился на химическом факультете и что работал в химической лаборатории, но никогда не говорил Ташику, что химия составляла основу моего существования, и ее ненависть к химии, в принципе, такая же нутряная, как и к блюзу. Тут надо сказать, что даже в мире неодушевленном никогда не бывает, чтобы система была лишь суммой ее составляющих частей. Зато в голове у Ташика бывает. Сплошь и рядом. И, проследив ее действия, реакции, можно сделать вывод: Ташик ненавидит то, что так или иначе связано со мной. Но этот вывод, вывод напрашивающийся, будет ошибочным. Она не ненавидит, а как раз пытается оградить меня от химии, блюза, книг и друзей-приятелей-знакомых. От всего оставшегося в моем по большей части сочиненном прошлом. От прошлого как такового. Ташик интуитивно считает, что подобные циклы таят в себе определенную опасность. Каждый по отдельности еще ничего, а вот все вместе, в системе, они опасны. Как она пришла к такому, совершенно, кстати, верному выводу, уму непостижимо. Да, она пытается оградить меня от прошлого. От того прошлого, о котором не имеет ни малейшего представления. Делает она это потому, что любит меня. Пусть по-своему, специфически, но любит. Так к ханжеству и хватке присоединяются любовь и способность к интуиции. Гремучая смесь!
С такой вот смесью Ташик и живет со мной, прощая мне все. Ну почти все. В том числе мое утреннее настроение.
А утро для меня обычно значительно худшее время, чем вечер. Как говорил один знакомый психиатр, это плохой признак. Это признак того, что внутри, в моей, прошу прощения, душе нет запаса необходимых сил, что у меня нет никаких перспектив. Я могу хорохориться сколько угодно, но моя песенка спета. Собственно, этот психиатр мог такого и не говорить. Я и сам это знал, и сам это знаю, об этом думаю постоянно и в то утро, когда позвонила Лиза, думал об этом же. Я чувствовал, что что-то произойдет. Оно и произошло. Но я все-таки надеялся на более мягкий вариант. Надеждам же, как известно, сбыться не суждено.
И вот я лежу словно в темно-сиреневой вате и пытаюсь представить себе, как теперь Лиза выглядит. Когда-то я видел ее в коридоре Катькиной квартиры — она заглядывала на кухню, где мы с Катькой пропускали по маленькой, вдвоем или с Катькиным соседом, бывшим шпионом, или в ее комнатке, где она показывала мне, как здорово складывает пирамиды из кубиков, а еще мы как-то ходили в зоопарк, и девочку было невозможно оторвать от вольера с орлами. Чем ее привлекли эти неопрятные желтоглазые птицы? Да-да, ей было их жалко! Она мне такой, собственно, и запомнилась: маленькая, на коленках ссадины, косички в разные стороны, мороженое расклякается у нее в руках, она шмыгает носом и пытается выяснить — как зовут вон того орла? а того? а этого? и добрые ли они? добрые? А еще как-то она наелась стирального порошка в знак протеста против очередного Катькиного запоя, и я возил ее в больницу. Ей промывали желудок, потом положили в палату, поставили капельницу. Она с виноватым видом лежала на узкой больничной коечке и, как в зоопарке, шмыгала носом. В бессознательном, впрочем, состоянии. Потом мне приходилось долго врать Лизе, что, мол, мама задерживается на работе, ведь мама работает в такой же больнице, только для взрослых, не может же ее добрая мама оставить своих больных, даже ради любимой дочки не может и Лиза должна это понять. Понимает? Не обижается? Не будет плакать? Понимает. Не обижается. Плакать не будет. Что? А, Лизе неловко, что она причинила столько неудобств! Да, не по годам развитая девочка, не по годам. Не надо извиняться, Лиза, не надо, и мама и дядя Жора тебя любят, очень любят, никаких неудобств ты никому не доставляешь, вот только поправляйся скорее и больше не ешь стирального порошка. Тем более произведенного на химкомбинате, что в городе Переславль-Залесский. Там, на этом комбинате выпускают такую дрянь, дорогая Лизочка, такую дрянь, уж можешь мне поверить, там я был на практике. Что такое практика? Это, Лизочка, совсем не то, что теория, это ты вырастешь и поймешь, да.
И вот теперь Лиза прокуренным голосом извиняется, что побеспокоила. Ну, конечно побеспокоила! Лизу скорее всего напрягла Ташикова интонация: на автоответчике голос Ташика кажется таким недовольным. Я ей не раз говорил, что было бы неплохо перезаписать адресованное звонящим сообщение, но Ташик отказывается слышать у себя что-то иное, кроме вежливости и расположенности. Она там, конечно, по обыкновению, мурлычет, но сквозь мур-мур настойчиво пробивается Ташикова упорная и самовлюбленная натура.
Но, Лиза, как ты узнала этот номер, как ты узнала, что я и есть твой дядя Жора? Тебе сейчас позвонить или дать время подготовиться к ответам? Ладно, подумай немного, мне все равно сейчас не встать, я в вате, в темно-сиреневом тумане, у меня и без тебя уже было плохое настроение, а тут ты еще и звонишь. Племянница.
Утром у меня всегда болит горло, обостряются проблемы с кишечником, утренние геморройные шарики хоть и не такие крупные, как вечерние, но их болезненность значительно выше. Если же я внимательно смотрю в зеркало, то начинаю думать про мешки под глазами. Почему-то именно мешки под глазами меня раздражают больше всего. Может сделать подтяжку? Вживить золотые нити? Вставить новые глазные яблоки, чуть поменьше, чтобы они не так давили на теряющую эластичность кожу? Заодно — поменять цвет глаз, сделать так, чтобы самый дотошный иридодиагност не смог меня идентифицировать? Надо что-то делать, надо. Да, глаза поменьше мне бы подошли. Тогда у меня не будет такого собачьего выражения морды. Этакий спаниель. Фу! Я кому сказал? Фу!
Да и настроение у меня гадкое. Оно обычно портится из-за мелочей. Но мелочи накапливаются, скатываются в клубок, превращаются в большие неприятности. А тут, этим утром, и мелкое и крупное объединилось. Еще до Лизиного звонка. Слилось в одном русле. В одной реакционной колбе. Пых! И под колбой зажглась горелка.
Там, где я обычно разворачиваюсь, чтобы подъехать к школе, в тени деревьев нашел себе место дотошный автоинспектор. Он выходит из своей засады и тормозит меня легким движением жезла. На конце жезла — кружок с красным отражателем. Кто-то мне говорил, что инспектора с жезлами и инспектора с полосатыми палочками — существа разных пород. Первые — белая кость, из начальников, вторые — инспекторский плебс. Но мы опаздываем, сын вертится на сиденье, собирается как можно раньше отстегнуть ремень, чтобы распахнуть дверцу и броситься навстречу знаниям, поэтому мне не до различия в инспекторских породах. Я опускаю стекло, киваю:
— Виноват, двойная осевая, — говорю я с готовностью, а готовность покаяться и признать свои ошибки — моя отличительная черта.
— Доброе утро! — инспектор подносит руку к козырьку фуражки. — Ваши права и документы на машину.
— Вы не против, если я подвезу сына к школе, а потом вернусь к вам для
разбора? — протягивая ему права и документы, спрашиваю я.
— Не против, — инспектор исподлобья смотрит на здание школы: до него метров сто-сто пятьдесят.
Я подъезжаю к школе, поворачиваюсь к сыну. Он уже не вертится, а смотрит на меня с таким же выражением, что и этот инспектор: сын меня не одобряет, у него явно есть ко мне претензии, глубинные, серьезные, нам вместе с ним пора читать и конспектировать Фрейда или Фрейдову дочку, готовиться к более серьезному, выраженному словами и делом недовольству.
— Давай! — говорю я. — Топай! Я заеду как обычно…
— Мы сегодня идем в музей, и меня привезет мама Шушуновой. Я же тебе говорил!
— Хорошо, — говорю я, — тогда до встречи! Я буду дома.
Но сын остается в машине.
— Папа! — говорит он. — Там нельзя было разворачиваться. Это серьезное нарушение, я прочитал об этом в правилах. Ты всегда это делаешь, а я тебе много раз об этом говорил.
Ну что за сынок у меня растет! Какой положительный! И настойчивый — все время напоминает мне о том, что я на его слова не обращаю внимания, не отношусь к ним с должным трепетом.
— А я нарушитель, сынок, — говорю я, любуясь его непокорным чубчиком. — Зато ты уже таким не будешь. Должен же кто-то нарушать. Чтобы прочим было на кого показывать пальцем. У нарушителей часто и дети вырастают нарушителями, но сейчас в стране взят курс на то, чтобы дети были лучше родителей. Когда я был маленький, мне говорили, что я лучше уже потому, что буду жить при коммунизме. А ты просто будешь лучше меня. Просто лучше. Безо всякого коммунизма.
Сын глубоко вздыхает: или ему не нравится, когда я говорю таким тоном, или он не хочет быть лучше меня. Потом он вылезает из машины, излишне деликатно закрывает дверцу и идет к зданию школы. Теперь вздыхаю я и разворачиваюсь. Когда я подъезжаю к инспектору, он через узкую улицу жестами показывает мне, что и второй разворот был против правил.
— Да, — киваю я. — Двойная осевая. Но я же спешил к вам!
— У нас много времени, водитель, — громко говорит инспектор. — Спешить не надо. Вы могли проехать пятьдесят метров до перекрестка и развернуться там.
— Мог, — я решаю соглашаться со всем, — но…
— Поэтому я вынужден оштрафовать вас дважды. И изъять техталон до того момента, пока вы не привезете мне квитанцию из сберкассы. Вон она, сберкасса, — он указывает себе за спину своим дурацким жезлом. — Чтобы к ней подъехать, можно и в третий раз развернуться через двойную осевую. Если собираетесь так поступить, тогда сразу платите три штрафа.
Это слишком! Наглый тип! И как выражается! Откуда они берутся, такие инспектора? Я беру с места — моя машина может разогнаться до ста километров за семь секунд, но я-то помню, что на этой улице висит знак “сорок”, и поэтому разгоняюсь до сорока за какие-то мгновения, что, наверняка, производит впечатление на инспектора, сбрасываю скорость, включаю мигалку, проезжая мимо сберкассы — надо же его позлить! — выключаю мигалку, еду по улице — инспектор становится совсем маленьким в зеркале заднего вида, — включаю мигалку, доезжаю до перекрестка, разворачиваюсь, возвращаюсь и торможу.
В сберкассе очередь. Я встаю в конец, беру бланки, заполняю. Стоящая передо мной женщина оборачивается:
— За мной занимали!
— Хорошо! — киваю я.
— Двое!
— Хорошо!
Из двоих появляется только одна пожилая полная армянка с таким ворохом квитанций, будто ей поручено заплатить за всю армянскую диаспору. У ее ног вьются дети. Дети шумят. Работница сберкассы начинает выходить из себя и кричит на армянку, которая с недоумением поворачивается ко мне.
— Это же дети! — говорит она.
— Да, — киваю я.
— Вам мешают?
— Нет, мне не мешают!
— Вот, — она уже обращается к работнице сберкассы, — никому не мешают. Вы такая нервная, девушка!
Так называемая девушка, работница сберкассы, ненамного моложе армянки. У нее сухое, желчное лицо, глаза навыкате и очень длинные кривые зубы. Когда она кричит, то кажется, вот сейчас она выплюнет зубы в отделяющее ее от клиентов стекло. Стекло разобьется и сработает сигнализация. Приедут люди с автоматами и всех положат лицом вниз. Представить себе, чтобы сопровождающие армянку дети полежали без движения секунд десять, даже под дулом автомата, невозможно.
Наконец я плачу штраф и возвращаюсь к своему инспектору. Я уже его не интересую: он занят какой-то фифой на маленьком “Пежо” и быстро отдает мне талон в обмен на квитанции.
Мне не жалко денег на штрафы. И автоинспектор не самая главная причина моего плохого настроения. И не моя глубинная тоска. Просто я не могу избавиться от ощущения, что за мной следят. Не могу сказать, что умею профессионально отмечать слежку. Но наблюдательностью я не обделен. Да и хотя прошло больше пятнадцати лет, я слишком хорошо помню, как это было. На этот раз за мной следили, когда мы с сыном отъезжали от нашего дома, теперь и при подъезде к дому я вижу все ту же черную и пыльную “Ауди”, там, опустив стекла, сидят, курят, поверх черных очков смотрят на меня. Кто такие? За мной? Нет, это невозможно. Невозможно — и все тут. Но они-то сидят и смотрят. Я не люблю такие лица, как у этих людей. У них неприятные лица. Очень неприятные.
А я как раз нажимаю кнопку на пульте, чтобы открылись ворота во двор. Опускаю окно, чтобы кивнуть охраннику в будке. Люди с неприятными лицами — и теперь это становится совершенно очевидным — наблюдают именно за мной. И теперь уже не таятся, они горды, что меня выследили. Что им таиться! Это мне теперь надо затаиваться, бежать, прятаться, хорониться! Или еще рано? Или уже бесполезно? Ну может быть, все-таки они следят не за мной?
Я отгоняю воспоминания, раздвигаю туман, перебираюсь к телефону, достаю бумажку с предполагаемым Лизиным телефоном. Запоминается легко, дружелюбные цифры. Я снимаю трубку, набираю номер. Отвечает она, точнее, отвечает некто, назвавшийся Лизой. Тот же прокуренный голос и интонации человека, знающего почем фунт лиха. А была такой миленькой! И я кладу трубку…
Лиза появлялась из своей комнаты, волоча куклу, один чулочек спущен, диатез, волосики не мешало бы помыть хорошим антиаллергическим шампунем, ушки почистить, носик как следует высморкать. Катька смотрела на дочку прищурившись: очков не носила, к тому же — табачный дым. Из-за дыма — кроме того, всегда что-то подгорало на плите — на ее кухне вообще была плохая видимость.
Тогда Леха приблизился к написанию докторской диссертации, я собирал для него экспериментальные данные по получению литийорганических реагентов, в особенности его интересовал дифенилстирилметанол, его спектральные характеристики, и у Катьки начал довольно часто появляться по выходным, когда испытывал эти реагенты на подопытных животных. Обзор литературы делал Лехин однокурсник, только что соскочивший с иглы, стремившийся вернуться в науку человек с шипящей, ныне забытой фамилией, а в теории купался сам Алексей Дмитриевич, скромный гений синтеза, в чьей голове крутились заманчивые формулы, тот, кому казалось: еще чуть-чуть — и будет перейден сверхважный рубеж, произойдет соприкосновение с тем знанием, которым бывают облагодетельствованы лишь избранные. Одним из которых Леха себя уже ощущал.
По субботам и воскресеньям меня пускали в лабораторию института, где когда-то Леха тянул аспирантскую лямку. Для этого готовилась соответствующая заявка, в нее вписывалась моя фамилия, заявку подписывал замдиректора института, и вечером в пятницу лаборант приносил из вивария нужных мне крыс. Эксперименты были внешне просты: разделив крыс по группам, одну за другой я вытаскивал их из клеток, вводил каждой группе предназначенный для нее синтетик из тех, что наоткрывал к тому времени Леха, а также кое-какие из полученных от других исследователей, оставлял одну группу для контроля. Потом засекал время.
Иногда после начала эксперимента я надолго застревал в лаборатории. Жарил на плитке купленные в кулинарии возле метро котлетки, пил пивко, читал книжечку. Иногда повисал на телефоне, обзванивал всех подряд, вопросом: “Как дела?” — мешал людям жить. Но чаще всего я шел пить чай к Катьке, благо она жила в профессорском доме совсем рядом с институтом.
Когда приходило время, я возвращался в лабораторию, забивал крыс, вытаскивал головной мозг, раскладывал крысиные мозги по заготовленным пакетикам с номерами и пометками, из какой группы была та или иная крыса, опускал пакетики в жидкий азот. Термос с азотом я тащил в машину, чтобы утром по месту основной работы растолочь мозги в фаянсовой ступе, сделать из них препарат и отдать его другому Лехиному приятелю, работавшему на Леху просто из спортивного интереса: они с приятелем поспорили, что все Лехины синтетики станут убойнее любой “натуры”. И не будут к тому же давать привыкания.
Главная Лехина идея заключалась в том, чтобы обойти физиологию. Обмануть природу. Чтобы ничто не чувствовало обмана. Чтобы эффект был, но при этом машинка зависимости не запускалась. Чтобы то, к чему мы приближались, —
“папуас” — не включалось в метаболизм клетки. Даже сейчас, через столько лет, я знаю, что диссертация у него могла получиться просто потрясающая, что его препараты были просто удивительные — он их и сам напридумывал выше крыши, а не только пользовался наработками Отказникова, — что как ни крути, но свое время Леха обгонял на десятилетия. Правда, тогдашняя моя жена считала, что нечего там кого-то обгонять, что надо по субботам и воскресеньям сидеть дома, а не горбатиться на своего приятеля-руководителя. Она любила шить. Любила вязать. Я должен был находиться рядом. Читать. Слушать музыку. Пусть даже немного выпивать. Не на трезвую же голову наблюдать за вязаньем или шитьем! Но быть рядом.
Катька считала тогдашнюю мою жену дурой. Катька обладала очень требовательным взглядом на окружающих. Ей всегда чего-то не хватало, а какая-то деталь могла развиться до масштабов гигантских. Например, манера моей тогдашней жены кивать в такт словам собеседника высмеивалась более прочих. Ну, положим, мне тоже это не очень-то нравилось. Ну и меня это временами бесило. Но выводить прямую связь между киванием, между этой в общем-то безобидной привычкой, которую, я уверен, тогдашняя моя жена переняла от своей мамаши, и интеллектом моей тогдашней жены было все-таки излишним. К тому же — что было за дело до ее интеллекта? Я женился на ней вовсе не ради этого. Иметь интеллектуальную жену большая глупость. Хоть тогда я был молод, был значительно более глуп, чем сейчас, но это-то я понимал. Но вот Катька…
Мы всегда сидели с ней на кухне и злословили. Я, правда, больше слушал. А Катька была цинична, умела найти самую больную струну и уж на ней играла виртуозно. Особенно доставалось ее коллегам, соседям, родителям ее бывшего мужа, ему самому. Закинув ногу на ногу, прикуривая сигарету от сигареты, она в подробностях расписывала мне, как Юрка, ее прежний муж, прежде, во время их брака, взгромоздясь на нее, успевал еще расспрашивать о тратах и корить за неэкономность.
— И что ты думаешь?! — хохотала Катька. — На днях еду домой, выхожу из метро, он стоит у входа, докуривает сигарету, жалко бросать, затягивается глубоко, чтобы дыма в легких хватило аж до его чертовых Кузьминок, меня увидел, подошел и сразу начал рассказывать, что вот залез на свою новую жену и так ее, и этак обрабатывает, она же, как обычно, лежит бревно-бревном, а потом вдруг как начнет постанывать и подвывать. Юрка подумал — во! пробил! добился-таки у нее оргазма! — а эта овца ему с тонкой такой подковыркой: “Юра! А где твоя премия за сентябрь?” Тут он сразу и кончил…
В ту субботу мы засиделись, а когда я вернулся в лабораторию, забил крыс и заморозил их маленькие мозги, уже темнело. Термос был тяжел. Я спустился вниз, к машине, завернутые в газету крысиные трупы положил на крышу, начал запихивать сосуд в машину. И про сверток забыл.
Дома я был встречен скандалом — звонила лаборантка Надя, жена догадывалась, что эта Надя любит покрутить у меня в закутке попкой в надежде, что кто-то откликнется, я или Леха, но знала бы она, что мы в самом деле устраивали с этой Надей! И я, и Леха, да и все втроем! Несмотря на скандал, мне была дадена котлета с гречневой кашей. Как я ненавидел котлеты! И тут позвонили в дверь: два человека в одинакового покроя плащах, с сероватыми лицами, неприметные, скучные.
— Комитет государственной безопасности, — буднично, без патетики представился и за себя, и за товарища то ли левый, то ли правый: передо мной мелькнуло удостоверение, на фотографии — человек в форме, глаз успевает выхватить строку “Разрешено ношение оружия” или что-то в этом роде, удостоверение хлопает, закрывается, прячется. — Такой-то такой-то? Вам придется поехать с нами. Нет, вы не арестованы. Для беседы. Нет, отложить беседу нельзя. Да, мы подождем, пока вы переоденетесь. Возьмите, пожалуйста, паспорт и поторопитесь. А вы, гражданка, не волнуйтесь и не повышайте голос. Нет, не арестован. Да, кое-что случилось, кое-что очень важное, и нам надо об этом кое-чем побеседовать. Не надо волноваться!
Моя тогдашняя жена, надо отдать ей должное, встала на мою защиту во всех смыслах грудью, наскакивала на них, но без толку. Один остался в прихожей сдерживать ее напор, другой прошел за мной в маленькую комнату, проследил, как я достаю из шкафа паспорт, потом проследовал в другую комнату, где я снял домашние треники и вновь натянул джинсы.
Мы спустились вниз, у подъезда стояла серая “Волга”, водитель, набычившись, смотрел прямо перед собой. Один из неприметных сел рядом с водителем, другой — рядом со мной на заднее сиденье. Мы поехали быстро, и мне сразу стало ясно, что я полнейший “чайник”: набычившийся пилил так, что любо-дорого было посмотреть. Но кто “чайник”, кто профессионал — какая разница, когда тебя везут на Лубянку? Я сидел и гадал: зачем? Зачем я им понадобился? И мне лучшим исходом предстоящей беседы казалась вербовка. Скажем, они выкладывали передо мной то, что знали обо мне или могли знать, они бы говорили, мол, вот вы исследуете синтетические наркотики, вы их в научных целях производите, но у вас получаются излишки, вы их хитроумным способом списываете, продаете (тут следовала моя реплика: “Никогда! Никогда я наркотиками не торговал!”), хорошо, вы их не продаете, а обмениваете, просто дарите, не важно, но среди тех, кто пользуется плодами ваших открытий, есть люди, которые нас интересуют. Так вот, вы нам рассказываете о них или вы просто нам рассказываете обо всем, что происходит в вашей лаборатории, кто чем дышит, кто о чем думает, кто что делает или собирается делать, сами понимаете, ваша лаборатория — форпост, противоборство двух систем идет и в области психофармакологии, и в области органической химии, бывший сотрудник вашей лаборатории оказался невозвращенцем, талантливый, между прочим, ученый, с простой фамилией Иванов, теперь, как Иванофф, работает в Калифорнии, разрабатывает оружие массового поражения, кует меч против своей родины, от него отказалась мать, вы слышали, слышали, да-да, это было еще до вашего прихода в лабораторию, но вы-то теперь сидите в той же комнате, где сидел Иванофф, за его столом, не знаете? ну так нам поверьте, поверьте и давайте так — вы сообщаете нам, это ваш долг, между прочим, долг советского гражданина, а мы вас оберегаем и закрываем глаза на эти ваши излишки, если вы, конечно, не будете зарываться, но если вы отказываетесь, мы вас сажаем. Идет? Так это мне представлялось, но кто их мог интересовать? Кто? И кто мог им стукануть про излишки, кто?
Неужели наш инженер, приносивший почитать на ночь книгу про острова или скрытую под обложкой “Заутрени в Раппало” Саввы Дангулова — невинная шалость! — “Весну в Фиальте”? Или друг детства Каменский, имевший постоянные контакты с иностранцами через свою жену-француженку? Или бывший сокурсник Сичинава, собиравшийся бросить химию бездомный поэт-авангардист, вместе со мной уходивший в академические отпуска? А если их интересовали они все? А если от меня будут требовать не просто рассказать про запрещенные книги, кто-кому-когда, про то, что прислала сестра жены Каменского в последней посылке, про пастозно-языческие стихи Сичинавы, а еще и принуждать к постоянному сотрудничеству, к тому, чтобы я писал отчеты и сообщал обо всем регулярно? Конечно, им будет нужен регулярный сексот, глаза и уши, вибриссы и боковая линия, распознавание запахов, улавливание инфракрасного спектра.
Тут меня доставили-таки на Лубянку, где провели в узкую и высокую комнату, где меня встретила другая парочка в костюмах, но тоже одинакового покроя, с такими же сероватыми лицами. Эти изучили мой паспорт, задали пару вопросов биографического характера. А потом поинтересовались моей работой. “Что именно вас интересует?” — спросил я и получил ответ, что интересует-то все, но ведь у меня есть и приоритетные направления. Значит, они собирали-таки обо мне информацию! Значит, они опрашивали людей из моей лаборатории, встречались с научным руководителем! Приоритетные направления? Я решил повертеться, потянуть время. Какие такие приоритетные направления? У нас все идет по плану, разработанному заведующим лабораторией и его замом по представлениям руководителей групп, по плану, утвержденному руководством института. Индивидуальные планы сотрудников вписываются в план лаборатории. У меня плана нет, я хоть и веду работу младшего научного сотрудника, но диплома-то у меня нет, мне надо вернуться из академического отпуска на факультет, досдать тучу всякого барахла, потом написать диплом и его защитить, а пока я всего лишь лаборант, с меня взятки гладки. Что мешает написать и защитить диплом? Разбросанность. Лень. Да у меня не то что диплом, у меня уже две диссертации готовы, с помощью таких профессионалов и талантов, как сотрудники нашей лаборатории, да я, да мы, да нам…
“Вроде бы вы ведете работу по синтезу дельта-9-фенилинэтанила, — сказал тут правый. — Насколько нам известно, ваша группа достигла серьезного прогресса”. Вот оно что! Дельта-9-фенилинэтанил! Ну это же детский лепет, они пытались взять меня на фук! Чтобы я вот так, сразу, начал рассказывать про такое! Нет, никаких подписок я не давал, наша лаборатория не была секретной, никаких допусков, во всяком случае, у меня допуска не было, но по дельта-9-фенилинэтанилу мы работали уже полтора года, прогресса не было никакого, пусть не гонят, они, видно, думают, что я сейчас поплыву, а вот и нет, я буду крепок, силен, уйду в несознанку, меня так просто не возьмешь. Не возьмешь!.
И я начал рассказывать про нашу установку, про то, как наш инженер мастерски умеет расплющивать литий одним ударом молотка. “Суть в том, что к реакционной смеси прибавляют 1—2 миллилитра бромбензола, чтобы инициировать реакцию, а если реакция не начинается, смесь осторожно нагревают, — говорил я, а и левый и правый кивали в такт моим словам. — Остальное количество бромбензола разбавляют тридцатью миллилитрами сухого эфира и полученный раствор прибавляют в колбу с такой скоростью, чтобы обеспечить слабое кипение…” — “Насколько я знаю, — сказал правый, — для продолжения реакции требуется аргон”. — “Да-да, — кивнул левый, — как там у вас с аргоном?” — “Конечно, конечно! — согласился я, поражаясь, откуда что берется: им известно про аргон, вот это подготовка! — Раствор сифонируют под давлением аргоном из баллона в предварительно заполненные аргоном мерный цилиндр или плоскодонную колбу с делениями через трубку, в которую впаян стеклянный фильтр. В таких условиях выход финиллития составляет около девяносто пяти процентов. Далее необходимо…”
Тут левый и правый переглянулись.
— Сегодня вы занимались именно этим? — спросили оба в один голос.
Вот козлы! Значит, про установку они знают, а про то, что полученное на установке надо проверять на крысах, которых у нас в лаборатории нет, не знают! Все дело было в виварии, строительство которого так затягивалось. Наш заведующий писал бесконечные докладные, а толку не было никакого.
— Сегодня я проводил очередной острый эксперимент на лабораторных крысах. Их я провожу по согласованию с руководством института, так как у нашей лаборатории нет своих крыс, тем более крыс чистых, так называемых аллельных, — ответил я. — Мною использовались предварительно полученные в нашей лаборатории препараты, которые в специальном контейнере…
— Отлично! — прервал правый. — Вот вам бумага, вот ручка, вспомните, что вы делали сегодня, все — досконально, и запишите. Когда закончите, постучите в дверь.
— Да, — сказал левый, — постучите. Но сначала скажите — вы возите этот контейнер на своей машине? Контейнер с препаратом?
— На своей машине, — кивнул я.
— Без охраны?
— Конечно! Откуда у меня охрана? И зачем она?
— А какова примерная стоимость тех препаратов?
— Ну я не могу сказать… Это сложно, в них вложен интеллектуальный труд многих людей, рабочее время…
— Стоп! — левый чуть придвинулся ко мне вместе со стулом, чуть наклонился. — Нам не нужны точные цифры. Примерные, только примерные…
— В чем?
— То есть?
— Ну — в какой валюте? Мне вот проще назвать примерную цену в инвалютных рублях.
— Почему?
— Да потому что и оборудование, и реактивы, и материалы покупаются на инвалютные рубли. Наш заведующий, получив проспекты и прайс-листы от фирм, идет к руководству института, руководство выбивает средства, а содержание прайс-листов нам известно.
— Давайте в инвалютных, — разрешил мне левый и мигнул так, словно давал понять: чистосердечное признание облегчит мою участь.
Я посмотрел на лежащий передо мной чистый лист бумаги, взял его в руки, сдунул с него крохотную пушинку.
— Думаю, что один грамм стоит около пяти-шести тысяч. То есть если составить пропорцию, получится в рублях три тысячи двести. В дальнейшем, если препарат будет производиться уже не в лаборатории, а в промышленных условиях, его цена снизится. Примерно раз в десять. Но для этого нужно, во-первых, соответствующее решение, создание производственной базы и так далее. Да и потом надо будет решить — что делать с таким количеством препарата. Надо будет провести необходимые клинические испытания, более детально выяснить сферу применения, побочные явления.
— А сейчас вы могли бы очертить эту сферу?
— Ну лечение тяжелых заболеваний центральной нервной системы, наркология, снятие депрессивных реакций. Препарат можно использовать и вам.
— То есть?
— Есть предположения, что в определенных дозах, при определенном способе введения препарат будет лишать воли. С человеком, находящимся под действием препарата, можно будет делать все что угодно, а он будет только радостно пускать слюни.
— Вы думаете, задача Комитета государственной безопасности в том, чтобы лишать человека воли? — спросил правый.
Я подумал, что погорячился, что сказанул лишнего.
— Ну не каждого. Например, вам надо срочно что-то выяснить…
— У вас совершенно превратное представление о нашей работе, — сказал правый. — Интересно будет узнать, как это ваше представление формируется, на основании чего, в частности — кем. Но все равно — спасибо за информацию, — они поднялись, вытаскивая сигареты, и вышли из кабинета.
Я остался один. Или за мной следили невидимые мне телекамеры? Или правый и левый перешли в кабинет по соседству, из которого наблюдали за мной через висевший в том кабинете, где сидел я, натюрморт, зеленые яблоки на белом блюде, застекленная репродукция? Я старался дышать тихо, я думал, что по моему дыханию они поймут мои мысли. Я посмотрел на лежащие на столе листы бумаги, на дешевую шариковую ручку, тридцать пять копеек, чьими-то зубами — допрашивавшего? допрашиваемого? — уже надкусанный колпачок. Так написать? Все досконально? Извольте!
Звонит телефон. Это Лиза? Нет, это моя дорогая и любимая Ташик, которая — нет чтобы сначала спросить, как я себя чувствую, как мы с сыном доехали до школы, что я сейчас делаю, что собираюсь делать, — сообщает, что к нам вечером придут гости, те самые, что должны были прийти позавчера, но не пришли по причине всеобщей тусовки на просмотре новой коллекции заезжего модельера, очередного педрилы, прикормленного их журналом. Конечно, на этих бездарных тусовках если и покормят, то жюльенчиком и куриным шашлычком на деревянных шпажках. И все на ногах. Так и геморрой выскочит, не такой, конечно, как у меня, не геморроище, но все равно — неприятные ощущения, боли, зуд. А посидеть где-то не получается. Это уже не халява, это стоит денег. Все они, Ташиковы коллеги и приятели, жлобы, даже на себя потратиться для них невозможно, но теперь вот у них, у говнюков, свободный вечер, они милостиво согласились к нам пожаловать, будут тут сидеть и жрать, и поэтому надо купить то-то и то-то, а еще сделать это и это, приготовить то и то. И рыбу, и овощи, и курицу, и мясо — в соответствии со вкусами каждого.
Какая она все-таки сука! Просто — сука! Знает, что я никогда не откажу, знает, что все куплю, что буду готовить сам, она не любит, если готовит домработница. Все знает, пользуется и пользуется. А еще любит, когда я выхожу из кухни в фартуке, с основным блюдом в руках, когда ставлю его на середину стола, когда снимаю фартук и сажусь. Эта любовь осталась от того случая, когда у нас были какие-то нужные Ташику люди, которым она впарила будто я — приглашенный повар, приглашенный за огромные деньги, причем иностранец, венгр, не знающий ни слова ни на каком другом языке, чтобы никто не лез с расспросами. Я же только и знал, что повторял “ланьок”, что означает, кажется, “девушка”, да добавлял несколько слов по-литовски, почему-то “сведенис”, “герай”, “важое”, то есть “мяч”, “хорошо”, “поехали”. А еще “жуведра”, то есть “чайка”. Нужные люди были в полном восторге. Такой вот был юмор, такой. Теперь вот надо принимать Ташиковых коллег, да еще какого-то писателя. На хрен они мне все нужны!
Но я послушно записываю Ташиковы пожелания, спрашиваю, как дела, как настроение. Ташик, как всегда, говорит, что у нее нет времени. Она всегда раздражается, когда я задаю такие вопросы. Она убеждена, что это вопросы пустые, что меня ее дела и настроение не интересуют. Ну что ж, тогда пока, Ташик! Пока-пока, занятой ты мой! Сидишь в комнате с такими же овцами, тупо смотришь в экран монитора или ведешь интеллектуальную беседу с посетившим твой закуток изысканным критиком-франкофилом, принесшим рецензию на новый роман какого-нибудь Уэльбека. Вы оба ссыте кипятком, уверяете друг друга, что прежде и подумать не могли, что такое возможно, что это новые горизонты, новое слово, антиконсюмеризм, полный абзац. Наверняка, критика Ташик тоже пригласила или пригласит, и они продолжат свой разговор здесь, всех достанут, в первую очередь меня.
Возвращая трубку на базу, я неловко переворачиваюсь на бок, сильно стукаюсь лбом об угол журнального столика, меня обжигает боль, большая капля крови падает на ковер. Я быстро сажусь, ладонью зажимаю ранку, зачем-то, словно кровь течет у меня из носа, запрокидываю голову и стукаюсь затылком о полку с книгами. Удар сильный, в глазах темнеет, с полки падают книги, кажется, все тот же Уэльбек, раковина из Карибского моря, тяжелая, царапающая острыми отростками поясницу. Я направляюсь в ванную, но цепляюсь за ковер и падаю на пол, причем больно стукаюсь локтем. Становится смешно. Я лежу на полу, кровь обтекает висок, течет вниз, за ухо, на шею, баюкаю локоть и смеюсь.
Там, наверху, кто-то есть. Или не наверху, а внизу. Или не внизу, а здесь же, в той же примерно плоскости, в которой существуем и мы все, в той же плоскости, но в другом пространстве, в другом измерении. Этот кто-то не дает расслабляться, не дает гнать пургу, он рано или поздно вклинивается и щелкает по носу. А вот и я! Его можно назвать курьером, посланцем богов, младшим богом, он ведет себя как сосед, как соглядатай, как хранитель баланса. Над ним существуют другие боги или один-единственный Бог, который все тут создал, и хорошее и плохое, больше, конечно, всякого дерьма, то есть практически одно дерьмо, и вот другие или сам главный послали этого младшенького крутиться рядом со своими творениями, щелкать их по носу и ставить на место. Чтобы они не слишком глубоко в дерьмо погружались, но и чтобы не слишком высовывались.
Туман начинает рассеиваться. Меня потихоньку отпускает. Как приятно лежать на полу! Как приятно кровь щекочет шею! Мне, наверное, полезны кровопускания. Может, мне ставить пиявки? Это так увлекательно! Я недавно видел рекламное объявление: “Пиявки. Традиционные методы лечения. Дорого”. Дорого — это для меня, но я не звоню Дуремару, а лежу и все думаю про Катьку и Лизу.
Как мне не хватало Катьки все эти годы! Она обладала предельно реалистичным взглядом на окружающее, у мужчин-то очень редким, а уж про женщин и говорить не стоит. Или такой взгляд у нее сформировался под влиянием работы в микробиологической лаборатории при Боткинской больнице, или она пошла на работу в эту лабораторию из-за такого взгляда. Образ говна был основополагающим в ее взгляде. “Что моя работа? — говорила обычно Катька. — Главное, чтобы говно было
теплым!” — и по такой же схеме говнила все остальное. Тут ничего все-таки не попишешь — если ты по десять часов в день подвергаешь исследованиям чужие экскременты, то это каким-то образом оказывает на тебя влияние. Душевные подъемы? Не без них, но у работающего с говном и подъемы должны начинаться с говенного уровня. Из лаборатории, из-за предметных стекол, микроскопа и пробирок разрез жизни видится иным, чем из-за Ташикова редакционного стола. Или из-за моего, ныне в основном журнального. Умерла, значит, Катька, умерла.
Я встаю, иду в ванную и умываюсь, беру бумажную салфетку, прикладываю к ранке, другой салфеткой вытираю пол. Остается пятно. Мне приходится взять другую салфетку и слегка намочить ее. Тут салфетка на лбу отклеивается и кровь начинает капать на пол. Я возвращаюсь в ванную, открываю шкафчик, ищу марлевые салфетки, бинты, пластырь. Бинтов нет, пластырь годится только заклеить маленький порез. Куда все подевалось? Я иду в нашу с Ташиком спальню и выдвигаю ящик комода. Бинты должны быть здесь, я же сам покупал, сам, но первое, что я вижу, это большой латексный член с объемной, натуралистично морщинистой мошонкой. На головке члена шариковой ручкой нарисованы два глазика, один — открытый, другой — закрытый. Член, таким образом, мне подмигивает. Неплохо придумано, неплохо!
С членом под мышкой я иду в ванную, меняя салфетки, останавливаю кровь, заклеиваю ранку пластырем — черт с ним, пусть намокает! — обтираюсь одеколоном и сажусь на край ванны. Этот член двенадцать лет назад считался самой лучшей моделью. И самой дорогой. Еще бы, Голландия и Германия, фирмы Tonga B.V. и Distra, солидные производители, полный набор услуг, доставка в три дня по всему свету. Эти члены не уходили сразу, как пластиковые, жесткие и грубые, поливинилхлоридные китайского производства, зато на латекс была своя клиентура. Мне звонили из магазина, и я торжественно вез члены на продажу. Тогда только самые отчаянные смельчаки начали открывать такие магазины. Возле некоторых, бывало, стояли пикеты. С плакатами. Я сам как-то видел такой пикет. Искусственные члены считались орудием русофобов, магазины типа “Интим” — частью жидомасонского заговора. Но я спокойно вылезал из своей тогдашней “семерки”, дверца закрывалась плохо, приходилось поддавать ее коленом, надевал темные очки и изображал из себя маньяка. Люди с плакатами шарахались в сторону, я поднимался по ступенькам, открывал дверь, отодвигал плотную занавеску, входил. Их работало, кажется, две, да, две, точно, одна из них была в меня влюблена.
Да-да, их только числилось две, но работали три: Стелла — на белье, Вика — на косметике и кассе, Алина — на пластмассе. Самая образованная и знающая была, конечно, Вика, она даже училась в мединституте, приехала из Ростова, никто за нее не платил, никто никому не звонил, поступила с первого раза, на одни пятерки сдала, да потом что-то у нее не заладилось, квартирная хозяйка ее обвинила в краже то ли платка, то ли кольца, у Вики был роман с сыном известного хирурга, который учился на два курса старше, якобы был от нее без ума, заваливал подарками, водил в театры, знакомил с разными своими друзьями и всем говорил, что Вика — его будущая жена, но известный хирург думал совершенно иначе, потом Вика сделала аборт, потом ей пришлось институт бросить, она работала официанткой, жила с одним евреем, который отправил семью в Германию, а сам устраивал тут дела, так к Вике прикипевшим, что еврей раздумал ехать в Германию, а начал покупать росшие как грибы после дождя ларьки и маленькие магазинчики, купил и этот магазин “Интим” и даже собирался основать настоящую сеть интимных услуг, связывался с серьезными людьми, милицией, какими-то бандитами, у всех находил поддержку и понимание, а потом устроил Вику на работу, поставил заведующей своим первым магазином интимных товаров, но потом вдруг взял и умер, прямо у Вики в объятиях, мне рассказывала работавшая на пластмассе Алина, что еврей вошел в Вику и тут же его хватил кондратий и он так затвердел, что Вике стало очень больно, она не могла долго освободиться и в “скорую” звонила с ним соединенная и рыдала не от потери только, но и от боли, но смогла до приезда “скорой” вытащить его из себя, но поранилась и потом все деньги, которые ей оставил тот еврей, ушли на операцию, потому что на похороны приехал из Германии сын, я его видел как-то, он принимал у меня товар на правах наследника как новый владелец магазина. Он был такой маленький, волосатый, с бородой, в очках, все время курил и хрипло посмеивался, про него говорили, что в прошлом он был журналистом, еще в Москве, золотым пером, публицистом, а в Германии тоже пытался быть журналистом, но ничего у него не получалось и он стал торговать косметическими препаратами и пошел в гору, но это бывшее золотое перо выгнало Вику из квартиры отца, дало ей полчаса на сборы, а слушать ничего не хотело, хотя она только и пыталась ему сказать, что жила с его отцом потому, что любила, но золотое перо все посмеивалось и курило и смотрело на часы, и когда Вика собралась и была готова уходить, то перо сказало ей в спину, что бизнес остается бизнесом и чтобы она все-таки приходила на работу, что ей будет выплачиваться повышенный процент от продаж, а если она улучшит дело, то ей предложат партнерство, и Вика сказала, что бизнес остается бизнесом, что она согласна, вот только найдет квартиру и некоторое время полежит в больнице и тогда приступит к работе.
Но если Вика была маленькая и тонкая, с большими печальными глазами, то у Стеллы глаза были маленькие и хитрые, сама она, большая и толстая, со здоровенными сиськами, с огромной задницей, протискивалась между прилавками крохотного магазинчика легко и с виду казалась такой доброй и милой, но на самом деле была жуткой дрянью, потому что стучала на Алину Алининому брату, бывшему боксеру-полутяжу, державшему весь тот район возле станции метро, на оживленном перекрестке, шоссе уходило от центра, бульвар изгибался мимо вокзала, а потом выяснилось, что Стелла и на Алининого брата стучала ментам, про тех ментов, которым стучала про брата, стучала в управление ментовской внутренней безопасности, про меня, про которого — совершенно справедливо, между прочим, совершенно обоснованно — думала, что это человек с двойным дном, с каким-то неясным, сомнительным, туманным прошлым, стучала и брату, и ментам, и бандитам из бригады, которая была на ножах с бригадой Алининого брата, причем запутываясь и погружаясь в наушничество, фискальство и доносительство, но в добавление к этой своей личине Стелла была еще и лесбиянкой, причем такой, что когда-то трахнула Вику, воспользовавшись Викиным положением, когда Вике негде было ночевать, и все собиралась оформить Алину и плела ей — какие, мол, мужики уроды, что они ничего не умеют и не хотят уметь, что они все козлы, что от них воняет, что тело у них волосатое, что в магазин они приходят или от безделья, или поприкалываться, или для того, чтобы купить что-нибудь такое, с помощью чего можно над женским телом издеваться, причинять боль женщине, как физическую, так и моральную, причем с особой страстью она об этом говорила после того, как какой-нибудь покупатель в ее отделе покупал дорогой набор кожаного белья, или латексный бюстгальтер, или пояс-трусы с креплением “вак-у-лок”, и собиралась Алину любить не с помощью пластиковых, или латексных, или гелиевых членов, которые лежали на прилавке ее отдела и поставкой которых я занимался, нет, Стелла считала, что использование всех этих приспособлений есть оскорбление любви, подрыв, катастрофа, она открылась Алине в своей страсти и обещала сделать все восхитительно, своими губами, грудями, пальцами.
И эта Стелла возненавидела меня, когда Алина ее отвергла, да еще призналась, глупышка, что отвергает потому, что неровно ко мне дышит, что когда я вхожу в магазин, у нее даже повышается давление и она не может на меня спокойно смотреть. Та Алина была довольно симпатичной, такой простушкой, большеглазой и смешливой, но почти девчонкой, и мне совершенно не нужны были неприятности, я знал, какое дерьмо ее брат, который вел себя так, словно родился не на Новопесчаной, а где-то в Новой Италии, и я уже собирался закончить работу с тем магазином, собирался объездить другие и договориться о поставках, благо у меня были налажены отношения с западными партнерами, с поставщиками из Голландии, Германии и Америки, я всем говорил, что китайским товаром не занимаюсь, но не успел, и Алинин брат встретил меня возле магазина, днем, с огромным дилдо в руках и сказал, что вот сейчас этим хреном меня и сделает. А потом сделает всех моих родственников, мою мать, отца, жену, детей. Он, сука, не знал, что тогда я уже был другим человеком, у меня тогда уже никого не было, все у меня осталось в прошлом. Он, не иначе как со Стеллиной подачи, вбил себе в голову, что я затеял шашни с его сестрой, а мы-то только разговаривали, только, случайно встретившись на сеансе в “Ударнике” — и она и я пришли в кино в одиночестве, — после фильма посидели в кафе, я подвез Алину до дому, она нацарапала мне номер своего телефона на клочке бумаги, но звонить я не собирался, хотя она мне нравилась, если честно — нравилась, и было приятно, что она просто текла, когда говорила со мной.
Но что на меня тогда нашло? Я вспомнил, как меня приковывали наручниками к ржавой трубе, к батарее отопления в заброшенном общежитии? Или как меня допрашивали после смерти Лехи, как из меня тянули жилы — кому, как вы думаете, может быть выгодна его смерть? могли ли ему помочь умереть? а где вы были в это время? Или я вспомнил свою спецбольничку, где происходило такое, чего мелкотравчатый бандит из района Сокол вообразить себе точно не мог?
Не знаю. Я очень рисковал. Даже не тем, что он вполне мог меня изуродовать, он сам или его наверняка находившиеся где-то рядом солдаты, а тем, что так могло всплыть мое прошлое, мое старое “я”, но, взглянув на этого урода, Алининого брата, снизу вверх — он стоял на крыльце, я на тротуаре, он похлопывал латексным членом фирмы SLP по ладони, дорогая вещь, нашел что брать с витрины, — я почувствовал, что у меня перед глазами пошли красные круги. И я прыгнул головой вперед, боднул его в пах, сшиб с ног, добавил ногой и потом другой ногой, вырвал из его рук этот член и начал им охаживать. Я бы его убил, но заголосила продавщица хот-догов, и я бросился к своей машине, к своей “семерке”, влез, завел и полетел прочь, а через пяток перекрестков стукнул машину, за рулем которой ехала моя теперешняя жена, моя Ташик.
Так мы с ней и познакомились.
— Наташа, — назвала она свое имя, и тогда я назвал свое. Тогда еще — малопривычное, после запинки. И зачем-то сказал, что торгую лекарствами. Она заинтересовалась, но подъехал гаишник, предложил нам договариваться, мы сошлись в цене, но она не могла завестись, я тоже не мог завести ее “восьмерку”, полез в свой багажник за тросом, а там в красивых коробках лежали мои самые лучшие образцы.
— Маньячите в свободное от торговли лекарствами время? — спросила она без тени удивления.
— Я же бизнесмен! — гордо ответил я. — А это почти лекарства, лекарства от одиночества, например.
— Секс-товары? Лекарство от одиночества?
— Конечно!
— Когда вам одиноко, вы надуваете резиновую женщину?
— Пока еще до такой степени одиночества я не дошел, но зарекаться не буду.
— А давайте я у вас возьму интервью! Я журналистка. Материал получится — улет!
— Для какого издания?
— Вам не все равно? О! А это что? — и она взяла коробку с насадкой—имитатором орального секса, специально для водителей, делалась на одном “почтовом ящике” по моей просьбе, чертежи выполнил один из разработчиков систем залпового огня, включалась в прикуриватель, опробовано на себе, ощущения великолепные, только моторчик несколько шумноват, что поделать — военный образец, если работал и приемник, то приходилось увеличивать громкость.
Я дал соответствующие разъяснения. Только умолчал, что насадку испытывал сам. Все-таки надо знать границы. Потом мы обменялись телефонами.
А такие насадки теперь выпускают с абсолютно бесшумными моторчиками. Фирма американская, сборка — Китай. Всего за пятьдесят у.е. с доставкой. Все-таки мир куда-то идет. Поступательное движение. Только вперед. Не оглядываться! И пусть стыдно будем брюзгам и нытикам. Все же отлично, все же — хорошо…
MISCE!
В ванной, глядя на свое отражение, я отмечаю, что пластырь приклеен криво. Да еще из-под него вот-вот начнет протекать кровь. Мне бы надо отвлечься, ведь человек такое существо, что если он не будет думать о чем-либо, этого не будет, это не случится, не произойдет: если я смогу забыть про ссадину, то кровь обязательно остановится сама собой. Не ехать же в больницу накладывать швы!
И чтобы переключить внимание, я пристальнее всматриваюсь в свое отражение. И отражение, и соответственно оригинал мне нравятся все меньше и меньше, но для меня важно сейчас думать не о себе, а о ком-то другом. Например, о тех, кто кроме меня и Ташика отражался в этих зеркалах. Таких, мне кажется, поднаберется немало.
У нас с Ташиком своя ванная. У сына — только душевая, спартанские условия, минимализм, а у нас — и душевая кабина, и ванная с джакузи. Это все Ташик, это она любит понежиться, меня же бурление вод, ароматы отдушек и пенящихся добавок скорее нервируют, а не успокаивают. С меня вполне достаточно шмыгнуть под душ, окатиться раз, намылиться под мышками, в паху, окатиться два и — на выход.
А Ташик даже потребовала соорудить зеркальный потолок. Причем тот, что сделали сначала, пришлось поменять — не продумали систему вентиляции и вытяжки, на потолке висли тяжелые капли, да и зеркала на стенах сразу запотевали, капли прокладывали по ним свои извилистые пути, на короткое время прорежая туманные образы узкими четкими штрихами.
Кто же из приятелей Ташика плескался в нашей ванной? Меня это волнует. Для меня это важно. Конечно, я не такая скотина, чтобы возмущаться тем, что навещающие Ташика приятели имеют возможность совершить гигиенические процедуры. В конечном счете если они примут душ, то таким образом смоют с себя следы своих с Ташиком объятий, а моя горечь станет меньше: перепихнулись — и ладно, но думать о том, что какой-то посторонний человек еще долгое время после свидания хранит Ташиковы ароматы, мне неприятно. Трахнулись, подмылись — и достаточно, ребята, достаточно. Забыли, пролетели, пора и честь знать. А вот ванна, джакузи — это через край. Небось, вдвоем, с сигаретками, с напитками, под водой — игры ног, шевеление пальцами, ахи, вздохи, смешочки.
Во всяком случае, не моя заслуга, что Ташик на восьмом году второго замужества, на черт знает каком году своих постельных упражнений вдруг начала проникаться новым, глубинным состоянием. Не мне довелось пройти с нею этот путь, не я стал вторым главным мужчиной ее жизни. Я лишь однажды обнаружил, что Ташик проявляется по-новому, более требовательно. Сквозь привычное супружеское проглянуло что-то другое. Что-то полученное не со мной. Что-то особенное, что Ташику лучше было бы держать при себе, мне не демонстрировать, но — прорвало, беднягу. Она была не со мной, а с кем-то другим или — даже! — с кем-то другими. Она вела некий новый, свой ритм, выводила мелодию с завитушками и фестонами, с фиоритурами, думая, что мне якобы по причине отсутствия слуха и чувства ритма ничего увидеть и почувствовать не удастся. А я все видел, все чувствовал.
Сказать, что я был обижен, значит ничего не сказать. Я был потрясен. Все-таки я не полный болван, хотя и изрядная скотина. Да, я был потрясен до глубины души. Да, мы заключали своеобразный договор о свободе, но о свободе в определенных рамках, со статьями о том, что нельзя друг друга обманывать. Значит, получалось, будто новый опыт Ташика получен был без обмана? В чистом, так сказать, виде? Это же надо! С кем же это? С Аликом? Тогда ладно, а если у нее кроме Алика есть кто-то еще?
С другой стороны, сам я уверен, что мои выкрутасы тоже — раз Ташик про них все всегда знает — не содержат обмана, что Неля, а до нее — все прочие не являются нарушением нашего с Ташиком договора. По которому, если у тебя имеется подозрение, то ты имеешь полное право спросить напрямик. Я не спросил — значит, сам виноват.
Да и потом, мне, получается, можно, а Ташику — нет? Значит, наш договор заключен между неравноправными сторонами, значит, и сам он ничего не стоит. Правда, я встречался с Нелей или у нее дома, или на случайных квартирах, с другими, бывало, оказывался в самых экстравагантных местах, но в нашу с Ташиком ванную их не приводил. Да, надо переговорить с Ташиком, предложить внести в договор дополнения, уточнения, новые статьи. Ограничения. Или, быть может, ее шашни и с Аликом, и с кем-то еще только плод моих фантазий? Тогда надо вводить статью, ограничивающую фантазии. Нет таких фантазий, что бы не стали явью, это подтвердит любой мало-мальски продвинутый спецалист по синтезу, все из всего, всегда все возможно, везде.
Хотя и без договора нам предстоят серьезные беседы. Главное — кто и когда их начнет. Во всяком случае, если их начнет этот тип с отражающимся в зеркале одутловатым, полным, бледным лицом, жирной шеей, короткой стрижкой, торчащими ушами, тонким носом с большими ноздрями, вряд ли выйдет толк. Мне надо что-то делать с самим собой, как-то себя изменять, преобразовывать. Это первостепенная задача.
Отступив на середину ванной, я оглядываю себя со всех сторон. Так, мы имеем слегка сутулые и покатые плечи, толстую спину, большие мускулистые руки, вялый, впалый живот, плотный зад, чуть-чуть согнутые в коленях мощные ноги. Этакий крепыш, но с заложенным в него невнятным пороком, каким-то глубинным нездоровьем. На немногое его еще может хватить, но если ткнуть этого крепыша посильнее, то он прорвется, лопнет, потечет. А лоснящиеся щеки подернутся сеткой морщин, сдуются, провиснут, брыла лягут на ключицы. Еще один тычок — и потерявшая эластичность кожа сползет, из-под нее появятся кости черепа. Вполне возможно — из синтетических материалов, из металфуллерена, например. А там, в черепной коробке, переплетение проводочков, платы, микропроцессоры. Или же — свалявшаяся вата, куски материи, комочки пыли, а сам череп — никакой не полимер, а старый и расслаивающийся картон.
Да, во мне есть что-то неестественное, искусственное. Словно меня воссоздали в какой-то пластической лаборатории, где из кусочков, уцелевших после пожара, катастрофы, крушения, могут делать новых людей. В них еще присутствует нечто допожарное, в них сохранилось что-то прежнее, но они уже другие. Их внутреннее неумолимо затирается внешним. Собственно, так получается всегда. Внутреннее отступает, прячется, внешнее побеждает, вылезает на первые роли. Внешнее — все, внутреннее — ничто.
Вот когда я был еще Жорой, то воспринимал себя если не красивым, то уж точно симпатичным, не таким, как сейчас, хотя и Жора мне никогда особенно не нравился. Но Жора хотя бы был натуральным, без нынешней искусственности. Он был открыт, иногда наивен. Молод, в конце концов. Наверное молодости, открытости, наивности я и стеснялся. Сейчас я самодостаточен и не молод, а прежде все меня во мне же самом смущало. Хотелось что-то подсократить, что-то исправить.
Рубеж был перейден, когда мне сделали новые документы. Правда, до того как они легли в мой карман, я провел пару лет в спецбольнице, в калужской глуши. Как якобы потерявший память в результате аварии. В которой по моей вине якобы погибли люди, а сам я тяжело пострадал. Статья двести одиннадцатая старого Уголовного Кодекса РСФСР, часть первая, от трех до пятнадцати лет. Это была совершеннейшая дурка, на моей, тогда еще Жориной голове, не было никаких шрамов, не было их и на теле, но меня инструктировали, советовали, как вести себя с врачами, говорили, как заставить их мне поверить, да оказалось, что врачам до меня не было никакого дела, они тоже получили соответствующие указания, они их и выполнили.
В той спецбольнице врачи были еще более сумасшедшими, чем их пациенты. Или еще большими симулянтами. Там можно было запутаться. Меня просто сунули в камеру, она же — палата, к таким же соскочившим с ума автомобильным убийцам — и порядок. Фельдшерица время от времени приносила таблетки в маленьких пластиковых стаканчиках, иногда требовала открыть рот и смотрела — проглотил ли таблетки больной или нет, но была не особенно внимательна. В моей палате никто таблеток не глотал, но зато вместо врачей и фельдшерицы за мной следили трое соседей. Лишь только я их увидел, как сразу начал прикидывать — кто из них стукач, кто наседка, с кем мне придется драться, кто сразу признает мое превосходство, чье превосходство придется признать мне. Оказалось — все трое стукачи, сам я тоже был обязан все, все-все рассказывать главврачу или его заместителю, а дрались мы сначала беспрерывно, по самым незначительным поводам, иногда орудуя спинками от свободной кровати, намертво привинченной к полу у самой параши, но быстро отходили, ведь никто не хотел оказаться в карцере, потом двое скрепя сердце признали мое верховенство, я же признал верховенство четвертого, косившего под пахана, хитрого шизика, страдавшего якобы раздвоением личности и навязчивым бредом, причем книжным, практически слизанным из учебника по психиатрии, — он всем говорил, что он книга, книга запрещенного автора, что ему стыдно за свое содержание, что он хочет забиться в уголок, никому не хочет открываться, — но бредом, играемым удивительно достоверно, с душой, так, что шизика никто никогда и не расколол, скорее всего потому, что шизик и был настоящим шизофреником. Или, что служило более верным объяснением, потому, что шизик хорошо заплатил. Книги запрещенных авторов тоже имеют свою цену.
Отношения у нас были грубые, но все-таки уважительные, этакое братство автоубийц, вроде бы и не помнящих самого акта убийства или на момент убийства находившихся в состоянии перелистывания страниц, пока к нам не подселили пятого, гомика из расформированной по приказу главврача “голубой” палаты, который сразу внес раздор, интриги и ревность. Он сразу просчитал расстановку сил и начал заигрывать со мной, явно собираясь поссорить меня с книгой запрещенного автора, а потом и с двумя другими, собираясь их натравить на меня. Я, по его мнению, был слабым звеном. У него была пугающе рельефная мускулатура, он легко отжимался от пола по пятьдесят раз, но все определяла его ориентация, в какой-то момент его сила куда-то улетучивалась, он превращался в томную девушку, млел и строил глазки. Со своими, в столовой, он и дрался как девушка, царапался, визжал, норовил схватить за волосы, неуклюже лягнуть. Охране приходилось вовсю орудовать тяжелыми дубинками, и, видимо, их девичьи страсти и заставили главврача расселить гомоту по другим палатам, столовую временно переоборудовать под отделение трудотерапии, а кормежку организовать попалатно во избежание новых драк.
Гомик был начитан, философствовал и размышлял об окружающем. Окружающее его не удовлетворяло. Он сидел на своей койке, поджав под себя ноги, поигрывая мышцами и любуясь гладкостью кожи, и объяснял причины своей неудовлетворенности. Объяснить причины тоже надо уметь.
— Самое нескончаемое в человеке — тяга к насилию, — говорил гомик. — Тот, кто захочет положить насилию конец, вынужден сам применить насилие. Он решает покарать одного насильника, потом другого, потом насилие против насильников входит в обычай. Одна кара ведет к другой. Поэтому сопротивляться насилию можно только через насилие. Но независимо от того, терпит ли поражение борющийся с насилием, или выигрывает, само насилие всегда, при любых условиях в выигрыше. То, что противопоставляется насилию, насилие превращает в свои механизмы. Это все равно как если бы огонь, который сжирает то, чем его забрасывают, тушить дровами.
— Очень интересно! — сказала книга.
— Да-да! — в один голос отозвались наши палатные аутсайдеры.
— Но самым главным пожароопасным веществом является сексуальность! — продолжал довольный вниманием гомик. — Как и насилие, сексуальность накапливается, а будучи подавленной, вырывается наружу и ведет к разрушениям. Так сексуальность превращается в насилие. Причем намного чаще, чем кажется нам. И, как и насилие, очищается через пролитую кровь.
— Кровь? — переспросила книга.
— Кровь, — подтвердил гомик. — Сексуальность — это насилие, а насилие — это кровь. Реки крови. Кровь и боль.
— Нам крови не надо, — сказал первый аутсайдер.
— Да-да, — кивнул второй. — И боли тоже не надо.
— Но без крови — никак. И без боли никак. Давайте задумаемся о тождестве зла и лекарства от него через насилие. Насилие то поворачивается к нам своим ужасным лицом, то предстает в виде миротворца. И тогда мы обманываемся: нам кажется, что это уже не насилие, а это всего лишь двойственность. Двойственность благого и дурного насилия. Задача в том, чтобы бесконечно творить благое и тем самым избавляться от дурного.
— Я что-то не пойму, — сказал первый аутсайдер. — Выходит, что бывает благое и дурное насилие? Так, что ли?
— И я тоже не понимаю, — кивнул второй. — Не понимаю, перед кем стоит задача творить благое? И кто такую задачу ставит?
— Не мешайте! — махнула на них книга. — Дайте послушать!
— Вернемся к крови, — поблагодарив книгу кивком, продолжал гомик. — Насилие, нравится нам это или нет, воплощено в крови. Причем еще в древности в двух ее каплях, взятых от одного и того же жертвенного животного, могло заключаться — в одной зло, в другой — добро. В одной капле — смертельный яд, в другой — противоядие. Все зависело от того, как какую каплю назовет жрец и кому он даст каплю-яд, кому даст противоядие, а кому вместо противоядия еще одну каплю яда.
— Это как врачи! — сказал первый аутсайдер. — Назовут тебя больным и засунут в такую дыру, как наша, а назовут здоровым и будешь сидеть на зоне. Или вообще отмажут!
— Но здесь хоть работать не заставляют, — сказал второй. — Для меня самый яд это работа.
— Как вы достали оба! — сказала книга, но тут на гремящей каталке прикатили обед: жидкие щи, кашу с мясной подливкой, компот — на каждую кружку одна жесткая и горькая груша — и черный хлеб. Белый, по одному куску с маленьким параллелепипедом масла, давали на завтрак.
За это масло гомик и предложил мне свои услуги. Он же всего лишь страдал без достойного питания. Боялся за свои красивые мышцы. За свой исправно действующий желудок. Если бы нам давали еще и молоко, он бы отдался мне без остатка, но молоко, судя по всему, полностью выпивали повара.
— Хочешь? — спросил меня гомик и причмокнул полными губами.
Я оглянулся на своих соседей.
— Мы мешать не будем, — пообещали аутсайдеры, а книга и так, еще в первую ночь, обстоятельно, с шелестом трахнула гомика, а потом сказала всем нам, что мы можем определить очередность, что сама книга на единоличное владение гомиком не претендует, у нее от однополой любви лохматятся страницы, но отрываться от коллектива тоже не следует, можно обидеть и своих друзей, и гомика, гомика — невниманием, друзей — демонстрацией того, что, мол, кто-то лучше прочих или брезгует.
— Не надо выделяться! — прошелестела книга, улеглась на койку, заложила за голову не менее, чем у гомика, мускулистые руки. — Или ты, или тебя, третьего не бывает!
— Ну давай, — согласился я: мне никогда не нравилось сливочное масло, тем более что нам его давали прогорклым.
Он приступил к своей языково-губной работе, ничего и никого не стесняясь, аутсайдеры сидели на койке напротив, рядышком, как две обтерханные птички, блестели глазами, облизывались, подергивались синхронно в такт. Ничего не поделаешь, сумасшедший дом и есть сумасшедший дом, ко всему надо быть готовым.
Но как я рисковал! Как рисковал, соглашаясь на такое. Нет, не на минет за кусочек масла, а на спецбольницу. Хотя у меня не было выбора. Или — больница, или я садился по обвинению в торговле наркотиками. А на зоне меня обязательно бы достали другие охотники за рецептом “папуаса”, и уж эти бы меня распотрошили в два счета. Пока я находился в больнице, охотники меня могли забыть, могли подумать, что этот исчезнувший, провалившийся без следов человек где-то давным-давно похоронен, а значит, рецепт надо искать в другом месте, у другого человека. С другой стороны, если бы те, кто положил меня в больницу, кто устроил исчезновение и кто собирался после выписки-освобождения использовать меня по полной программе, сами нашли рецепт, тот настоящий, отказниковско-Лехин рецепт, если бы они вышли на него самостоятельно, пока меня вечерами за утреннюю порцию масла обслуживал философствующий гомик, то тогда бы мне пришлось в больнице сдохнуть.
Но они — не нашли. Вернее — не искали. Бюрократическая система, тупо работающая по выбранному плану, по которому я должен был выйти и приступить под новым именем к работе. И я, и рецепт, носитель и носимое, были для нескольких высокопоставленных персонажей чем-то вроде золотого запаса. Они занимались поиском соломки, на которую собирались попадать после крушения лавочки, знали, суки, куда дует ветер, понимали, на чем можно будет погреть руки, думали, что “папуас” им пригодится как прибавка к пенсии, детишкам на молочишко, и они меня заставили пойти на эту перемену имени, хотя я и не особенно сопротивлялся: от тюрьмы-то спасти они всегда могли в два счета, но вот от жаждавших мести и рецепта бандитов — вряд ли.
У них все было подготовлено, они надеялись, что, дав мне отлежаться на дне пару лет, засунут потом в какую-нибудь лабораторию, где я организую производство, а там, глядишь, и потекут золотые реки, но СССР посыпался как карточный домик, потащил их всех за собой, заставил отложить долгосрочные проекты и заняться сиюминутным, кто-то из них решил по собственной инициативе уничтожить мое дело, где я еще числился Жорой, а кто-то другой все-таки отправил в больницу нарочного с документами для меня с новым именем-фамилией-отчеством. Святой человек, мог бы и забыть, тогда бы я остался в калужской больничке навсегда. Сколько раз я думал о нем, мечтал с ним встретиться, посмотреть в его добрые глаза. Он дал мне новую жизнь, но ничего не потребовал взамен. Удивительное бескорыстие! Возможно ли такое сейчас, в наше время, когда всюду правит чистоган? Нет, конечно нет! Получив все новое, с иголочки, я и затерялся. Вернее, мне, до звонка племянницы, так казалось.
Как бы то ни было, когда я вышел за ворота больницы, когда вернулся в Москву, то ко мне никто не пришел за отработкой. Меня, как Жору, вычеркнули из списка живых, а как Руслана, бывшего воспитанника детского дома, образование среднее специальное, проходил службу в СА, в ограниченном контингенте в ДРА, не включили в список им нужных. Русланом я начал новую жизнь, ничего не имея от старой — ни квартиры, ни профессии, ни родственников, ни жены, которую запугали местью со стороны бандитов, заставили уехать к родным в Пермь, сказали ей, что Жора умер, умер от сердечного приступа, умер и похоронен под номером 247-а на тюремном кладбище, тут такой бардак, крушение великой страны, хорошо, ну хорошо, дадим мы вам свидетельство, дадим, вы только не кричите, вот вода, Пересыпкин, налей водички женщине, вы нас поймите, вы нас простите, мы понимаем, что у вас ребенок, но что мы можем поделать? вот ваш пропуск! Пересыпкин, проводи женщину, проводи…
И так вместо Жоры получился Руслан. Отвратительное имя. И очень подходящее к моему нынешнему облику. Но даже если бы фантазия вписывавшего его дала бы другой поворот, даже если бы меня назвали как-то иначе, все равно, глядя на свое отражение, я бы сказал: да, эту морду скорее всего зовут Руслан. Руслан. И никак иначе.
Начинать все с нуля не самое сложное. Вот когда ты сегодня один человек, а завтра — другой, с другим именем, отчеством, фамилией, паспортом, со всеми новыми другими документами, это уже начало не с нуля, а из области отрицательных чисел. Когда ты был пусть недоучившимся, работающим на должности старшего лаборанта, но химиком, а вынужден следовать легенде, довольно невнятно изложенной привезшим документы курьером, вынужден идти наниматься в таксопарк, потом крутить баранку, недосыпать, питаться всухомятку, снимать комнату, дрожать над каждой копейкой — и все ради того, чтобы выйти из отрицательных значений, хотя бы приблизиться к нулю. И всегда, каждую минуту, помнить, что хоть и порушилось у них все, но нюх-то и навыки они же не потеряли, что рано или поздно за тобой могут прийти и напомнить о твоем должке. Ведь не просто так они меня спасали, вытягивали, прятали, делали мне другую жизнь.
И я жил этой другой жизнью. Настолько с ней свыкся, настолько привык к новому имени, что до случайной встречи с нашим — к тому времени бывшим — лабораторным инженером, тем самым мастером удара молотком, и думать не думал про “папуаса”. Рецепт как бы опустился на самое дно, но еще ниже него лежало воспоминание о той истории, когда меня решили выгонять из института да отдавать под суд якобы за продажу двадцати шести с тремя четвертями граммов вещества, мы его пока еще называли “танцор”, окончательное имя еще не возникло, да и был это “танцор” еще недоделанный, с примесями.
Ключ от сейфа был у меня и у инженера, но инженер сделал себе алиби, а покупатель, худой, снедаемый раком грузин, человек, которого я увидел впервые в жизни на очной ставке, указал на меня. Кто-то должен был сесть, и компетентные органы выбрали меня. Хорошо еще, что я не попал под раздачу групповых дел: как козел отпущения, я вполне мог рассчитывать на снисхождение. Можно сказать, что меня, как в пустыню, выгнали с работы, выдернули из настоящего, лишили прошлого, отправили в спецбольничку, оставив призрачные перспективы в будущем. Но будущее наступило, и бывшего инженера я все-таки встретил уже после возвращения, когда наши отношения с Ташиком набирали обороты, когда прибыль от торговли дилдо позволила мне подняться, а через появившиеся связи я сумел проникнуть в святая святых, в лекарственный бизнес, и сразу сделал хорошие деньги на качественно выполненных подделках. Вам антибиотики? Гормональные препараты? Противозачаточные средства? Швейцария? Англия? США? Прошу, прошу, наше производство — за углом!
И как сейчас помню, мои старшие партнеры, как-то незаметно ставшие для меня друзьями-неразлейвода, пригласили отметить очередной — кажется, мы прокатывали поддельный нейронтин — контракт. Там, в новом ресторане, партнеры встретили старинного приятеля, совершенно пьяного — за несколько дней встречи их приятель счастливо избежал покушения, его взрывали, в него стреляли, — но сохранившего поразительный оптимизм, не желавшего даже теперь и слышать о каких-либо опасностях, хоть от органов, хоть от таких же, как он, оптимистов, и поэтому продолжавшего строить четырехэтажный дом в Апрелевке, делавшего бизнес по науке, разделявшего бизнес на направления, помимо лекарств достигшего удивительных успехов в производстве поддельной кожгалантереи, на перчатках, что выпускались им недавно приобретенной фабричкой, просто, без затей ставили клейма “Сделано в Италии”, “Сделано во Франции”. Он, находясь в состоянии давнего алкогольного бреда, так громко живописал свои успехи, так заливался соловьем, что хотелось тут же, немедленно, выблевать все съеденное. Хотелось блевануть желчью, но вместо этого мы заказывали новые и новые блюда, новые и новые вина, пока практически все не достигли просветленного состояния перчаточного магната.
Кстати, встреча с перчаточником произошла практически сразу после того, как я увидел блюющего Отказникова. Наступало время встреч, ресторанных откровений, повышался уровень жизни, не на оптовом рынке, теперь в ресторанах мелькали знакомые морды. Ап-мидл-класс, трах-теби-дох!
Меня тогда еще поразил темно-красный, уже вышедший из моды пиджак перчаточного предпринимателя. Его лоснящееся лицо было удивительно знакомо, хотя пиджак давал на него слишком сильный рефлекс. Пока я сидел на противоположном конце стола, мне казалось, что это кто-то из моих сопалатников-сокамерников по больничке, но кто именно, понять я не мог. Мне даже стало казаться, что это мой милый гомик, мой дорогой философ, но наконец пьяный угар сделал свое дело, началось передвижение с места на место, мои нейронтиновые подельники отправились танцевать в общий зал, куда хозяева ресторана запустили целый выводок хорошеньких блядей, а я оказался рядом с успешным бизнесменом.
И тут я его узнал. Даже не по татуировке — солнышко, встающее из чуть волнующихся вод, даже не по манере носить часы на правой руке, циферблатом вниз, не по шерстяной ниточке на левой — у того, прежнего, тоже все время была невралгия, тянущие боли в запястье. Я просто взглянул в его залитые водкой глазки и понял — это же мой дорогой инженер. Та самая сука, что меня подставила, подвела под статью.
Он же смотрел на меня как на очередного, на того, кому следует рассказать историю покушения, которая уже обросла новыми подробностями. Глазки его мигали, левый, потом правый, правый, потом левый. Он объяснял это последствиями контузии.
— Повернул ключ зажигания — и…
Пальцы, державшие рюмку за ножку, мелко дрожали.
— Выбрался, а тут — киллер, черная куртка, маска. Он выстрелил, промахнулся, выстрелил еще раз и попал, вот — в плечо, навылет, кость не задета…
Свободной рукой он смахнул слезу.
— Я — за своего горящего “мерина”, тащу волыну, но киллер оказался жидковат, побежал к машине, его “шестера” ждала, а я думаю — дай-ка я ему в жопу вгоню маслину. И, не поверишь, вогнал! Он так в ту “шестеру” и упал. Теперь, думаю, никогда уже не просрется…
Я кивал его словам, поджимал нижнюю губу — ну ты и крут! При известном напряжении воображения я бы мог поверить и в такую сказку, да вот инженер мой был самым выдающимся вралем. Он просто должен был врать, потому что иначе в его существовании начались бы сбои, ложь была включена в метаболизм его клеток, без нее он не мог прожить и минуты.
— Теперь у меня проблемы, — сказал инженер. — И из-за волыны, и из-за того, что я стрелял тому парню в жопу. Мне следак так и сказал: за жопу тебе будет суд, а отстрелил бы яйца — была бы благодарность!
Тут краснопиджачный икнул и попросился домой, попросился таким жалобным тоном, словно ребенок. Я подозвал халдея, и через пять минут мы ехали с инженером в машине.
— Куда? — спросил водила.
— В Апрелевку! — ответил я, но инженер мотнул башкой и после нескольких неудачных попыток назвал адрес: какая там Апрелевка, какой там особняк в четыре этажа, он жил в обыкновенном двенадцатиэтажном доме, в подъезде которого были выбиты все стекла, а вместо них вставлена фанера.
Еще до того как мы оказались в лифте, в машине я думал о том, как бы выкинуть инженера на полном ходу, как бы обставить это так, словно он сам ненароком открыл дверцу и вывалился, но у меня не хватило духу. Он так мирно посапывал, вздыхал и постанывал, порыгивал и сопел! Я не оставил его замерзать на лавочке в сквере, не придушил в лифте, не столкнул с лестницы, когда мы доехали до нужного этажа. Он висел на мне, дышал на меня смесью соусов, якобы принимая за своего перчаточного партнера, запинаясь, корил за какие-то утаенные проценты.
Когда двери лифта разъехались и мы вывалились на лестничную площадку, он полез за ключом, и сначала его левая рука застряла в кармане брюк, потом правая — в кармане накинутого поверх красного пиджака грубого турецкого кожаного плаща. Да, именно тогда мне стоило его всего лишь подтолкнуть, он бы полетел вниз головой, считая ступени, но за дверью одной из квартир ждали его появления — дверь открылась, на пороге стояла девочка лет семи-восьми, бледная, худая, в сиреневых колготах и толстом свитере.
— Папа! — сказала девочка. — Опять!
И попыталась ввести инженера в квартиру. Их силы были неравны, он, желая помочь, бился об стены, потом рухнул ничком, громко стукнувшись лбом.
— Что там? — донеслось из глубины квартиры. — Опять?
— Опять, опять! — ответила девочка и начала стаскивать с инженера стоптанные туфли.
Я начал отступление к лифту. В конце концов, я знал адрес, мог найти двух отморозков с обрезками водопроводных труб и прислать сюда, чтобы они сделали с инженером то, на что у меня не хватило духу, но то существо, которое закрывало дверь, существо явно изможденное, худое, чуть больше, чем требовалось, высунулось на площадку, со второй попытки ухватилось за ручку открывавшейся наружу железной двери.
И тут я ее узнал. Это была моя прежняя жена, вернее — то, что от нее осталось, она, видимо, не задержалась у родственников в Перми, вернулась, ей нужно было устраивать жизнь, а мой дорогой инженер и оказался рядом. Ай-ай-ай! Да он же раньше, когда ничего еще не предвещало бури, посматривал на нее маслеными глазками, говорил мне, якобы — по пьяни, что я ее недостоин. Сучок!
Вот тогда-то рецепт “папуаса” и всплыл в моей голове, возник перед моим мысленным взором настолько явственно, настолько прозрачно, что уже на следующий день, не в силах совладать с зудом, я снял квартиру на Коровинском шоссе, оборудовал ее под лабораторию, да начал пропадать там целыми днями. Ташик думала, что у меня появилась новая любовница, про которую она не знала, про которую я ей не рассказывал. И заволновалась. Подумала, что я навострился на сторону, но любовницы-то у меня были всегда, они приходили-уходили, а лаборатория была важнее.
Это было новое время, все, что раньше можно было только украсть, теперь просто покупалось. Правда, я опасался, что возникнут трудности со специальным оборудованием: нужна была двурогая насадка на колбу, нужен был переходник на баллон с аргоном, сам аргон в баллоне, холодильник, да и метанол, как мне казалось, купить было непросто. Но, творчески поработав с газетой бесплатных объявлений, я нашел извещение о распродаже лабораторного имущества какого-то отраслевого института. Поехал. У них было все. И они ни о чем не спрашивали. Наличные? Баксы? Да мы и довезем! Нет, спасибо, я сам, сам…
Когда у меня получилась первая порция, я чуть было не попробовал сам, на язык. Что вполне объяснимо — меня переполняла гордость. Даже восторг. Мне не были нужны никакие бумажки, записи. Я всегда знал, что все может провалиться в тартарары, но рецепт “папуаса” всегда мне поможет. Поэтому я не доверял записям. Рецепт был у меня в голове. Затверженный, запомненный. По совету Лехи он запомнился таким образом, что заставь меня кто-то изложить его на бумаге, я допустил бы массу ошибок. Этот рецепт существовал на уровне движений руки. В пропорциях ингредиентов. Его пространственная формула жила почти самостоятельно. И он мог быть только воплощенным в действии. Никаких теорий, никаких рассуждений. Тем более — о том, имею ли я право, могу ли, не падут ли на меня кары небесные за нового дракона, выпускаемого в мир.
Однако моя лаборатория просуществовала недолго, органические соединения щелочных металлов штука опасная, а уж о пожарной безопасности я заботился меньше всего. Пожар! Я только и успел расхерачить все колбы, а о том, чтобы как следует замести следы, и речи быть не могло. Хорошо еще, что пожар начался днем, мне удалось незамеченным выскочить из подъезда, добраться до шоссе, взять машину. Свою я оставлял в соседнем квартале, вернулся за ней только вечером. И у меня было почти сто тридцать граммов “папуаса”, из которых можно было получить двести шестьдесят тысяч доз. Это было состояние. Оставалось только найти покупателя.
Тут звонит телефон. Неужто Лиза? Придется сказать ей правду, сказать, что ее дядя Жора давно умер, что хотя телефон ей дали правильный, но здесь постоянно живет дяди-Жорин свояк, шурин или свекор. И надо будет постараться узнать, кто этот коллега по лаборатории, кто это знает так много о Жоре, слишком, пожалуй, много. А потом спросить, в чем ее нужда, и, может быть, подкинуть на правах свояка, шурина или свекра немного денег. Ведь зачем она звонила? Зачем упоминала Катьку и говорила, что, мол, мать говорила — к Жоре можно обращаться за помощью? Все только ради денег. Только ради них. Да вообще в этом мире все происходит из-за денег.
Но нет, это не Лиза. Это вновь моя дорогая Ташик. Она прикрывает микрофон трубки рукой, но все равно слышно, что у них там жуткий шум. Кто-то громко ржет, кто-то гремит посудой. У них там в редакции весело, пьют чаек, винишко, жрут фрукты и покуривают, а Ташик интересуется моими успехами: что я уже купил, что собираюсь, как там наш сын, не звонила ли Таня. Я обстоятельно рассказываю Ташику, что расшиб себе лоб, что сына привезет мама Шушуновой — и у мамы и у дочки такие жопы, будто они готтентотки, — что Ташик сама может позвонить Тане на мобильный, если уж она не хочет разговаривать с ее другом, который обычно подходит к телефону. Но Ташик говорит, что это я все придумываю, что она вовсе не против выбора дочери, просто Таня еще молода, что ей бы надо поосмотреться, пооглядеться. Понятное дело, как всегда виноват я, мол, я все понимаю не так.
Честно говоря, мне хочется расколотить еще одну трубку об пол, но за последний месяц я уже поменял два телефонных аппарата. Это может войти в привычку. И чтобы как-то успокоиться, я спрашиваю — когда к нам пожалуют гости, сколько их все-таки будет? Ташик виляет, говорит, что гости, конечно, будут, но кто-то может пойти на показ новой коллекции известного модельера и к нам припозднится, кто-то приедет сразу. Черт бы их всех побрал!
— Целую! — шепчет Ташик. Бедная моя птичка!
— Целую! — шепчу я в ответ.
Хочешь не хочешь, но придется брать себя в руки, придется выползать из квартиры, ехать по магазинам. Можно все, допустима любая низость, но плохо принять гостей, даже тех, кого ты на дух не переносишь, невозможно. Тут надо показать товар лицом. Если у меня самого нет лица, вернее — если мое нынешнее лицо и не мое вовсе, то уж тут-то надо постараться.
Я иду в ванную и там сдираю пластырь. Ранка совсем небольшая, край надорванной кожи ровный, кровь запеклась: как всегда, я был готов раздуть из мухи слона. Но надо чуть подгримироваться. Я перебираю Ташиковы баночки, нахожу среди них тональный крем. Его цвет темноват, я не уверен, что этим кремом можно маскировать ссадины, но следует торопиться, и я сую в баночку палец, к его подушечке пристает немного крема. Я мажу прямо по кровяной корочке. Кажется — ничего. Я стаскиваю майку, наклоняюсь над ванной, включаю воду и намыливаю подмышки. Руслан ты или Жора, а подмышки потеют всегда. Потом я решаю побриться, встряхиваю баллончик с пеной для бритья, наношу пену на щеки, достаю станок и начинаю с бачек: они что-то отросли, пора их подкоротить. Руслану их длина вроде бы впору, а вот для Жоры они длинноваты.
Благоухая лосьоном, дезодорантом, духами — мне иногда нравится надушиться, особенно за ушами, брови, крылья носа, — я выхожу из ванной. Теперь надо что-то поесть, иначе потом времени у меня не будет, а хватать куски во время готовки я не люблю. На кухне я наливаю стакан апельсинового сока и выпиваю его залпом. Сок слишком холодный, меня просто передергивает, словно пил я не сок, а запихивал себе в глотку куски льда, в желудке образуется медленно тающая область, апельсиновый сок пить мне не рекомендуется, моя кислотность слишком резко реагирует на цитрусовые, холодное мне тоже не полезно, но на такие мелочи уже не стоит обращать внимания.
Наша кухня, как и ванная, создана под неусыпным наблюдением Ташика. Она специально приглашала дизайнера, девку с очень волосатыми ногами из круга Ташикова журнала, и та все распланировала-расставила-оформила. Волосатоногая же приложила руку и к оформлению жилых комнат. Это уж такое поветрие — чем глубже невежество, чем сильнее понты, тем больше мучающиеся от безделья богатенькие девки уверяются в своих оформительско-художнических талантах. Куда ни плюнь — попадешь в дизайнера.
На кухне девка сделала так, что там практически не повернуться, вынесенный в центр кухни рабочий стол съедает все пространство, при любом движении тебя подкарауливает масса торчащих острых углов, да еще слепят светильники — их множество, но один обязательно светит в глаза, а без светильников нельзя никак из-за постоянно опущенных жалюзи — это уже не задумка дизайнера, а следствие поломки расположенного по ту сторону окна механизма, надо бы давно починить, да вот никак не доходят руки.
Ташик готовит редко. Она не любит готовить. Зато для меня готовка давно стала настоящей жизнью. Я коллекционирую кулинарные рецепты, собираю их, занимая принадлежащий сыну компьютер, через интернет, покупаю поваренные книги. Что когда положить, в какой пропорции, сколько готовить, как, в какой посуде, в каких условиях — что может быть интереснее? Ташик воспринимает мир как некий готовый продукт, целостно, для нее составляющее, частное, детали по сравнению с общим интереса не представляют. Например, приготовить яичницу для нее предельно простая задача, Ташик никогда не испытывает мук творчества, видя перед собой сковороду с раскаленным маслом, она просто кокает яйца о край скороводы, а потом поглощает получившуюся глазунью. Обычно — подгоревшую. Проявить фантазию при готовке она не может, но ухитряется вести посвященные литературе и искусству полосы в своем глянцевом журнале. Единственная ее сильная сторона, так это приготовление кофе, но тут я вынужден опираться на мнение других, ее подруг и знакомых, которые в один голос восторгаются этим ее умением: сам я кофе пить не могу, запретил врач.
А вот сейчас я бы выпил чашечку кофе! Только после хорошего омлета, с оливками и маслинами, с брынзой, красным луком, кукурузой, хорошо поперченного, съесть который под парочку стаканов холодного апельсинового сока одно удовольствие, быть может, чуть меньшее, чем процесс его приготовления. Жаль только, что у меня нет возможности его приготовить — вот-вот Ташик начнет названивать вновь, будет спрашивать, почему я еще не поехал за продуктами, а если я не подниму трубку, наговорит каких-нибудь глупостей на автоответчик, будет насиловать мой мобильник. Поэтому я включаю электрический чайник, отрезаю кусок хлеба, мажу его маслом, кладу сверху сыр и колбасу, бутерброд-“стерео”, а когда откусываю первый кусок, чайник вскипает, и я приготавливаю себе кружку растворимого кофе с молоком и заменителем сахара. Ну хоть в чем-то надо следовать советам врача, хоть в чем-то, а через семь-восемь минут я уже быстро одеваюсь — джинсы, джемпер, легкая куртка, мягкие туфли, этакий стареющий модник, — и уже собираюсь выйти из квартиры, как неожиданно чувствую резь внизу живота. Я скидываю куртку и туфли, стягиваю джемпер, на ходу расстегивая джинсы, влетаю в туалет и плюхаюсь на унитаз. Начинается медвежья болезнь, не иначе: меня проносит так, словно недавно я съел тарелку слегка недоспелых слив и запил их парой стаканов теплого молока, один приступ сменяет другой, а лишь только мне начинает казаться, что все закончилось, как из меня начинают вылетать какие-то гнусно смердящие сгустки. Я просто неиссякаем! К тому же процесс идет как бы независимо от остального меня, моя задница плюется, все прочее живет своей жизнью. Чтобы хоть как-то отвлечься, я перегибаюсь назад и вправо, окрываю висящий в глубине сортира маленький шкафчик и вынимаю из него пачку сигарет.
Ни я, ни Ташик по-настоящему не курим, но сигареты, сигары, трубочный табак в доме есть всегда. Сигару я люблю иногда выкурить сам, но в основном они предназначаются самым пафосным нашим гостям, трубочный табак Ташик постоянно покупает в магазинах беспошлинной торговли из-за красоты баночек и коробочек, а у меня есть несколько хороших, обкуренных трубок, сигареты — по большей части оттуда же: даже купив в самом дорогом магазине сигареты, нельзя быть уверенным, что это не подделка, а и я и Ташик принципиальные противники подделок. В сортире же, где курить по общему согласию не желательно, но можно в исключительных случаях, мы держим крепкие и душистые доминиканские сигареты, привезенные одной фифочкой-путешественницей, заглянувшей как-то к нам на огонек после того, как она давала интервью Ташикову журналу. Жуткая была блядища, сидела в кресле раздвинув ляжки, оценивающе приглядывалась ко мне, шутила по поводу того, что, мол, у белых мужчин после сорока пяти и стоит непредсказуемо долго, и встает непредсказуемо медленно. Она там трахалась в районе Карибского моря, на Ямайке, на островах Гаити, Сент-Невисс и далее — везде, трахалась беспрерывно, о чем, крепко подпив, громко сообщила Ташику, когда они вышли из гостиной покурить-посекретничать на кухню, причем с подробностями, с описанием цвета, запаха, вкуса, она была не лишена поэтического дара, эта фифочка, я попался на ее удочку, приезжал к ней в гости, оказалось, что поэтический дар у нее соседствует с самой настоящей фригидностью, что орала она только для виду, актерствуя, неумело и фальшиво, расцарапала мне спину. Вот, наверное, черные потешались, но мне было не до смеха!
Правда, в пачке что-то подозрительно мало сигарет. Или Ташик начала курить по-настоящему, или покуривает сын. Рановато, рановато, занудливо думаю я, прикуривая доминиканскую сигарету от огонька спички. Ай да сигареты! Ай да Доминиканская Республика! После первой же затяжки вылетающее из меня густеет, на середине сигареты плевки становятся реже, я докуриваю сигарету так, что крохотный окурочек еле-еле умещается между пальцев, и после последней затяжки меня прямо-таки запирает, боль отпускает, резь проходит, я совершенно здоров. Уф!
Чтобы окончательно прийти в себя, я закуриваю еще одну сигарету. Туалет и так наполнен медленно истаивающим дымом, вытяжка даже не справляется, а я еще добавляю и добавляю, но нет ничего приятнее, чем курить в сортире, на унитазе. Правда, у Руслана за столько лет его существования ни разу не было медвежьей болезни. Руслан — спокойный, в меру циничный, довольно беспринципный, по большей части озабоченный лишь собственным комфортом человек, какие там поносы, зато гастрит, колит и геморрой его неизменные спутники. Да еще — язва. Вот Жора, наоборот, был человеком нервическим, рефлексирующим, временами становился настоящим идеалистом, волновавшимся из-за людей совершенно посторонних, чужих, а никаких проблем с пищеварительным трактом, только с испугу мог, еле-еле добежав до сортира, обделаться. Столько лет Жору заталкивали в самое глухое и темное место, запирали на ключ, а стоило назвать его по имени, как он вскорости и заявил о себе профузным поносом. Молодец, нечего сказать, молодец!
Вторую сигарету я не докуриваю до конца, чуть шире раздвигаю ноги и бросаю окурок в унитаз вслед за первым. Пшик! Надо как следует спустить воду, лучше несколько раз, чтобы уничтожить следы, да еще хорошенько побрызгать освежителем воздуха. Ташик не любит, когда в унитазе плавают окурки, не любит застоялого запаха табака. Она вообще любит свежее и свежесть.
Я спускаю еще раз воду, одной рукой придерживая джинсы, мелко переставляя ноги, перебираюсь в ванную и с наслаждением начинаю подмываться. От холодной воды моя задница немеет, но это у Жоры от любви к купанию почти до морозов был хронический простатит, а у Руслана с урологией пока все нормально, поэтому, пока я все еще Руслан, бояться обострения не надо.
Мое настроение становится приподнятым, с воодушевлением я вновь одеваюсь, в последний раз оглядываю себя в большом зеркале в прихожей. Несколько бледен, но во всем остальном хорош или, чтобы не выдавать себя излишним самомнением, неплох — думаю я, однако когда спускаюсь на первый этаж, то консьержка смотрит на меня с плохо скрываемым ужасом.
Да, видимо, моя затонированная ссадина выглядит не лучшим образом. Да мелкие порезы: никак не могу настроить движения руки, то слишком сильно прижимаю станок, то слишком слабо, когда выбриваю под подбородком, недостаточно высоко поднимаю голову, недостаточно сильно натягиваю кожу. Да еще, наверное, мои запахи слишком многообразны. Видимо, я переборщил с парфюмерией. Но вообще-то консьержка с уважением относится к моей семье, ко мне самому, а подавляющее большинство жителей нашего дома ей не нравится. Она этого не демонстрирует, но мне как-то призналась — я задержался у почтовых ящиков, — что не любит понаехавших “гэкающих”, что готова терпеть даже протяжно говорящих кавказцев, а вот “гэкающих” — нет. Консьержка не иначе как бывшая школьная учительница, у которой в голове все перемешалось, все многообразные кавказцы у нее на одно лицо, вернее — на один голос и одну интонацию, она несколько нервная в последнее время, но сам я не “гэкаю” и уже поэтому пользуюсь ее доверием, она видит во мне коренного москвича, не по имени, конечно, имя Руслан, думаю, ей не нравится, кажется, парочка “гэкающих” русланчиков обретается в нашем доме, в котором действительно царит какой-то полу-Ростов, полу-Краснодар. Деткам донских и кубанских братков здесь понакупали квартир, пока они учились в юридических академиях — в квартирах сделали ремонт, детки окончили обучение, поплыли в жизнь, поженились на своих. Или повыходили замуж. Теперь задастые и сисястые бабцы совместно выгуливают птенцов, гомонят на детской площадке за домом, устраивают веселые игры в примыкающем к дому спортивном комплексе. Среди бабцов встречаются и худые, некоторые вроде бы ничего, пока не откроют рот, по ним можно проверять все тенденции моды, моды для шантрапы, быдла. То они переобулись в тупоносые, расширяющиеся к пальцам на манер ласт туфли, то начали все как одна носить остроносые, даже с загибающимися носками, пятнистые, на высоком каблуке. То стали носить какие-то полушерстяные кепки, напоминающие утиный клюв, то розовые очки, плотно облегающие их холеные морды. Мне действительно не нравятся ни они, ни их прикинутые мужья, и как-то я признался консьержке, что разделяю ее чувства.
Ее уважение ко мне и моей семье резко возросло, все-таки моя жена не какая-то там, а журналистка из известного издания — знала бы школьная учительница, что там, в этом солидном издании происходит, какие нравы там царят, кто это издание содержит! — да тут я выхожу на улицу с такой мордой. И еще явный тремор рук. Ничего не могу с ним поделать, это или от таблеток, или от страха, Руслан начинает бояться Жору, одному из них не жить.
— Для вас оставляли, — справившись с первыми впечатлениями, консьержка протягивает мне конверт.
На конверте ни моего имени, ни адреса, ничего. Конверт заклеен.
— Кто? — на всякий случай, уже предполагая ответ, спрашиваю я.
— Молодой человек. Он не назвался. Я предложила ему связаться с вами по домофону. Сказала, что если вы дома, то он сможет передать это лично, но молодой человек отказался. Очень воспитанный.
Ну да, теперь все воспитанные! Бьют тебя по яйцам, но просят встать поудобнее. Да еще говорят, что, мол, они к тебе не имеют ничего личного, что все это бизнес. Вот ведь взяли моду, вот ведь козлы!
Я кладу конверт в карман куртки, выхожу из подъезда, сажусь в машину. Через затемненные стекла оглядываю пространство за оградой. Там нет той машины, в которой сидели наблюдавшие за мной. Там вообще нет никаких машин с пассажирами. Я включаю зажигание, завожу двигатель. И достаю конверт. В нем один листок бумаги. “Здравствуй, Жора!” — написано на нем хорошим, видно, дорогим пером, красивым, с легкими завитушками почерком. Тот, кто писал, не успел еще испортить себе руки клавиатурой. Это человек, привыкший расписываться, привыкший расписываться много, на важных документах. Бумага плотная, с водяными знаками — маленькая корона в лавровых ветвях, там, где ветви смыкаются, — звездочка, там, откуда они начинаются, под их пересечением — совсем уж маленькие латинские буквочки “f”, “с” и “p”. Не иначе как какой-то барон или герцог узнал мое подлинное имя.
Отлично! Меня уже начали готовить! Значит, мне скоро конец! И звонок моей племянницы — часть этой подготовки.
Я трогаюсь с места, а охранник открывает ворота раньше, чем я успеваю нажать кнопку на пульте. Предупредительный. Такое нынче время — и за предупредительность уже платят деньги. Я киваю охраннику — моего кивка он не видит, но думаю, чувствует — и выезжаю на улицу.
Если честно, я люблю ездить за продуктами. Ничего не могу с этим поделать. По всему было бы правильнее заказывать нужное на дом. И безопаснее тоже. Но когда приезжаешь в магазин, ощущение искусственности как-то отступает. Да, среди этих толкающих тележки уродов я чувствую в себе что-то настоящее. И выбирающие жратву люди именно тут становятся людьми. Приобретают человеческое. В короткий момент между выбором и расчетом в кассе. Вот какой-нибудь понтящийся тип, весь прикинутый, со скучающим якобы взглядом, вот он подходит к лотку с мороженой рыбой, вот берет в руки упаковку со стейками из семги. Он так смотрит на эту чертову упаковку, так внимательно читает все, что на упаковке написано, что, наблюдая за ним, за выражением его лица, движением бровей и губ, можно увидеть и всю его предшествующую встрече с упаковкой жизнь, и жизнь будущую. Вплоть до того, сколько времени и как он будет гадить на унитазе, переварив и стейк, и гарнир к нему, и белое винишко, которым он стейк запьет.
В больших продуктовых торговых центрах торжествует новый человек. Тут его настоящее царство, тут он имеет возможность предстать во всей красе и перед другими, и перед самим собой, увиденным в универсамовских зеркалах. Тут его отражение иное, чем в зеркале над ванной, казалось бы — в самом укромном, интимном месте, там, где он якобы явлен абсолютно один. Да, там он один, а тут он — естествен. Тут число его прорывов в настоящее, к естественному, к тому, чего он боится больше всего на свете, увеличивается многократно.
Но от подобных мыслей меня отвлекают: на перекрестке, в паре кварталов от дома, мне кажется, что пыльная “Ауди”, та самая, что встречала меня после возвращения из школы, стоит через одну машину за мной. Когда зажигается “зеленый”, я проезжаю перекресток, включаю мигалку, прижимаюсь к бордюру, даю обойти себя другим машинам. Никакой пыльной “Ауди”! Уф! Мне, наверное, показалось, и я решаю воспользоваться моментом и звоню племяннице Лизе.
Зачем я делаю это? Зачем я сам, по собственной инициативе глотаю наживку? Мне хочется, чтобы меня выдернули из воды? Хочется потрепыхаться на траве? Большей глупости придумать нельзя, но что-то мной движет, заставляет поступать так, а не иначе. Жажда смерти, стремление к разрушению, своему собственному, не чужому? Но зачем, зачем? Ведь я не один, не одинок как перст, у меня сын, жена, приемная дочь. Быть может, потому, что на самом-то деле я не существую, вернее — существую как-то иначе, не по-настоящему, и если меня подсекут, то я обрету подлинное существование и вот тогда-то трепыхаться не буду, тогда я сам буду выдергивать и срывать с крючка.
— Дядя Жора? — говорит Лиза сразу, стоит мне не назвать ее по имени, а сказать “Алло”, причем говорит так, словно знает мой голос и будто бы давно ждет моего звонка, вот сидит днем в квартире, ничего не делает, а только смотрит на аппарат и ждет, ждет. — Это вы… Мама говорила, что вы… Извините, вы, наверное, подумали, что мне что-то от вас нужно. Но мне ничего не нужно. Да я и думать не думала о вас. Мама же очень сильно пила. Я и думала, что она про вас говорила как бредила. Такой вот бред про единственного брата, про моего дядю Жору, с которым она бы хотела встретиться перед смертью, но он умер, умер раньше нее. Но тут я на работе, уже после смерти мамы, заполняла анкету, меня собирались повысить, а в анкете требовалось указать всех родственников, и я написала, что у меня был такой дядя, брат моей мамы, и меня вдруг вызвали к нашему президенту фонда, и он мне сказал, что вы вовсе не умерли, что он сам вас давно разыскивает, а потом, через несколько дней, передал мне ваш телефон, попросил позвонить. Дядя Жора?
Я молчу.
— Дядя Жора? — повторяет Лиза.
— Я перезвоню, — говорю я и отключаюсь.
Нет, ей определенно нужны деньги. Скорее всего — много денег. Повышение по службе лишь ширма, фон — мол, я такая успешная, такая самостоятельная, но ширма идиотская: что это за анкеты, что это за президент фонда? Да сейчас фондов как мухоморов в лесу! Очередной пацан приехал завоевывать Москву, зарегистрировал Фонд помощи безруким авиамоделистам, прокручивает деньги братанов, спит с моей племянницей, а она ему в порыве нежности, в обмане доверия рассказывает про себя, такую одинокую, про свою вымершую родню и в общем ряду — про меня, про умершего в спецбольнице, потерявшего память и человеческий облик дядю Жору. И тут какое-нибудь нелепое совпадение! Ну кто-то из родственников пацана-гуманиста работал в той больнице. Скажем, тот, кто по распоряжению и под наблюдением приехавшего из Москвы гэбиста изымал Жорину историю болезни и на ее место клал Русланову. И пацан решает покопать, решает посмотреть — что это за Руслан, в прошлой жизни Жора, нельзя ли на этих ребятах поживиться?
Да, придется встретиться с Лизой и дать ей денег. Это не самое плохое. Это даже по-родственному. Но вот что ее президент меня ищет, причем знает, что Жора и Руслан одно и то же, да еще находит Русланов телефон — вот это плохо. Остается лелеять слабую надежду, что ему неизвестно про рецепт, что в его мозгах диада Жора—Руслан не преобразуется в триаду Жора—“папуас”—Руслан. Что он просто хочет колупнуть, без определенной цели. Ведь нормальным людям я могу понадобиться только по двум причинам: они или хотят получить от меня рецепт, или свернуть мне шею. Правда, обе эти причины могут сливаться в одну: меня ищут и чтобы забрать рецепт, и чтобы свернуть шею. Ну сначала, конечно, надо выполнить первое.
А такое уже было. Тогда у искавших не получилось ни забрать, ни свернуть, но времена-то меняются, квалификация ищущих повышается, да и сам я почти готов помочь им в поисках. Что-то со мной случилось, где-то во мне образовалась слабина. А раньше-то я был если не силен, то, во всяком случае, не слаб. Слабакам же — никаких поблажек, а сильным многое можно списать, очень многое.
…Вот и тех двоих мне должны списать. Я был в силе и всего лишь защищал свою жизнь, у меня не было другого выхода, на мне и так висит многое, но принуждать я никого и никогда ни к чему, ни прямо, ни косвенно не принуждал, обвинять меня все равно что судить мастера-оружейника за убийство, совершенное кем-то из сделанного мастером оружия. Самые дикие вещи, самые страшные преступления можно простить, если делаешь их сам, по своей воле, а не по принуждению. Вот если тебе говорят “делай!” — и ты делаешь, тогда прощения нет. Или даже не делаешь, а лишь смотришь, как делают. За коллективное, даже за попытку к коллективу присоединиться, надо кастрировать. Все зло — в исполнителях, особенно в таких, кто бежит впереди, кто смотрит в рот отдающему приказы.
Правда, я сам принадлежал к коллективчику, который был готов выпустить на волю “папуаса”. И выпустил бы, если бы у нас не забрали эту тему, если бы настоящие творцы, не мне чета, не начали помирать, но хоть я и не был творцом, но не был и обыкновенным исполнителем, у меня было свое направление, без моей установки ничего бы у творцов не вышло. И так получилось, что в моей жизни настоящим оказался только синтетический наркотик. Да, я виноват в том, что он, “папуас”, выскочил на свободу и начал свои пляски. Иного-то и быть не могло, но ни мои друзья, ни тем более я сам никого не приглашали станцевать с “папуасом”. Танцующие сами виноваты. Зачем тогда, спрашивается, дадена свобода воли? Если она действительно свобода, а то взглянешь вокруг — и все такое безвольное, кисельное, что просто руки опускаются. Они выбрали “папуаса”, а могли выбрать бег трусцой, мастурбирование в ванной по утрам, бессолевую диету. Они же взрослые люди!
Посланные нуждавшимися в рецепте взяли меня на улице. Со дня на день меня должны были арестовать, по улице я ходил под подпиской о невыезде. Меня бы точно арестовали, им вообще стоило торопиться — указавший на меня грузин рисковал не дожить до суда, и тогда все у них сыпалось. Я ничего не мог делать, не мог разговаривать с женой, не мог нормально есть, спать. Я или сидел перед телевизором, смотрел все, от “Абэвэгэдэйки” до программы передач на завтра, или курил одну за одной на балконе. Подписка о невыезде, в моем представлении, была и подпиской о невыходе, но день на третий у меня кончились сигареты, а жена уехала в консультацию, после долгих колебаний я не выдержал, решился выскочить до ларька — а вдруг за мной придут, пока я буду отсутствовать, и тогда решат, что я выехал, нарушил подписку? — и те двое очень ловко зажали меня с двух сторон, правый, рукастый и длинный, размашисто дал мне по уху, левый быстрыми крюками сбил мне дыхание, они сунули меня в машину, в “Волгу”, на заднее сиденье, где третий завязал мне глаза, на рот мне по-американски налепили клейкую ленту, и мы покатили куда-то далеко-далеко, как показалось, за город, в какое-то заброшенное, пустое общежитие — меня вели по каким-то гулким коридорам, поднимали и спускали по холодным лестницам, — а потом в совершенно пустой комнате приковали наручниками к батарее и начали методично бить.
Били больно. И долго. Но ничего не спрашивали, ничего не требовали и, видимо, потому только, что у них была задача подготовить меня к расспросам, привести в соответствующее состояние. Я же старался отвлечься, сам себя успокаивал, прикидывал, во сколько мне встанет выкуп, фантазировал, как вернусь домой, как поцелую жену.
Потом появился тот, кто начал задавать вопросы. По его интонации я сразу понял, что расспрашивающий недоволен своими поторопившимися нукерами, по его акценту — что он точно не грузин, что он вообще подозрительно хорошо информирован. Вопросы вроде бы были самыми ожидаемыми — кто входил в рабочую группу по “папуасу”, почему группа прекратила свое существование, с какими затратами — материальными, техническими, интеллектуальными — можно было бы в кратчайшие сроки выйти на товарный уровень производства. Я, освобожденный от ленты, но с прежней повязкой на глазах, отвечал правду, правда вопрошающему нравилась, а по каким-то труднообъяснимым признакам я чувствовал, что вопрошающий никак не задает мне самый важный вопрос только потому, чтобы не разочароваться. И тогда я решил поторопить события, сказал все сам, признался, что в лаборатории был далеко не на первых ролях, что рецепт “папуаса” мне неизвестен, что известен он был только двум людям — заведующему лабораторией, пребывавшему в то время в Швейцарии, да Лехе, пребывающему на небесах.
Он даже не дослушал. Он, щелкнув пальцами, отдал моим сторожам гортанное распоряжение, те заклеили мне рот и снова начали меня бить, а он, хрустя крошкой разбитого кирпича, отошел в сторону, где спокойно покурил, негромко попердел и деликатно порыгал.
Они били, а я пытался через ленту докричаться, что если все-таки нужен рецепт, рецепт и тот, кто может получить “папуаса” по готовой рецептуре, то зачем бить? Зачем? Ведь я могу под определенные гарантии взяться за эту работу, все для них сделать, все! Но они и не пытались разобрать мои хрипы, они знай себе меня мягчили, пока куривший не подошел, не сказал по-русски, что оставляет нас до утра, что если утром я не соглашусь с ним работать, то мне просто перережут горло.
Ну что было ждать утра?! Я был готов дать согласие тут же, готов был признаться, что всю эту мороку с тем, что якобы никто рецепта не знает, выдумал сам не знаю почему, наверное, только для того, чтобы в собственных глазах не выглядеть последним дерьмом, я и кричал о своем согласии, кричал во весь голос, да они не сняли с моего рта ленту, то ли забыли, то ли собирались бить до утра, что ж тогда лишать себя удовольствия?
Правда, стоило главному уйти, как истязатели дали мне поваляться у батареи, закурили сами, сами начали пердеть и порыгивать, только потише и не так деликатно, а мне захотелось в туалет. Так что я засучил ногами.
— Он что-то хочет! — сказал один из них, как и вопрошавший — по-русски.
— Ему понравилось! — загордился другой, тоже перейдя на русский. — Я вот сейчас докурю и трахну его. Трахну!
— Ему что-то надо! — первый явно хотел проявить обо мне заботу. — Он ссать хочет!
— Пусть ссыт в штаны! — сказал второй.
Но первый с этим был не согласен.
— Он пахнуть будет!
— Пусть! Пусть пахнет. Мы сейчас пойдем купим пивка-мивка, покушаем, сюда придем и с ним еще поговорим. Хорошо?
— Хорошо! — согласился первый, и они ушли, ушли двое уродов. Пока они покупали пивко-мивко да кушали, я снял повязку с глаз — да, это было похоже на корпус общежития, второй, довольно высокий этаж, — отлепил ленту со рта, маленьким кривым гвоздем, который я поднял с полу языком, открыл замок наручников, да так ловко, будто всегда только и делал, что открывал такие замки. А еще успел помочиться. И когда они вернулись, я их встретил.
Конечно, конечно, я мог выпрыгнуть из окна, мог пробраться по коридорам и найти другой выход, другой выход — во всех смыслах, но, во-первых, я опасался, что они встретятся мне на пути, вне стен заброшенного общежития, за мной погонятся, а во-вторых, они были исполнителями. И я чувствовал, что этих исполнителей обязан наказать. И наказал. Никогда, никогда не забуду изумленного и обиженного — нас-то за что? нам же приказали! — выражения их лиц. Никогда…
И вот когда я приезжаю в торговый центр, я замечаю таких же двух придурков — ну с некоторым отличием, эти — не кавказцы, но нация, раса, этническая принадлежность значения не имеют, эти люди всегда на одно лицо, — которые, словно супружеская пара, таскаются с тележкой от лотка к лотку, от стеллажа к стеллажу, которые постреливают глазами в мою сторону, и понимаю, что ехала за мной “Ауди”, еще как ехала.
Придурки то накидывают в свою тележку бумажные салфетки, то ставят туда упаковку минеральной воды, то выкидывают салфетки и загружают пакеты с молоком, то вынимают молоко и воду и начинают заставлять тележку коробками с печеньем. Сладкоежки!
А еще я начинаю понимать, что придуркам кто-то отдает команды: у одного из них к уху тянется телесного цвета провод, другой все время куда-то звонит по мобиле. И делать мне ничего не остается, как только набирать по списку продукты, как поскорее вставать с уже наполненной тележкой к кассе. И все это я делаю, чтобы приблизить встречу с одним человеком. Раз уж было невозможно ее вовсе избежать. Мне следовало раньше догадаться, кто он.
Он был невысокого роста, с короткой шеей, головастый. Маленькие глаза сидели в глубоких глазницах. Неплохо одевался, имел слабость к галстукам, но меняющий галстуки аспирант вызывал некоторое удивление даже в таком церемонном заведении, как наш институт, где царили старые клинические правила. Тем более что в лаборатории он галстук снимал, как снимал и рубашку с безукоризненным воротничком. Переодевался: напяливал ковбойку, красную, клетка — черная, пожар в тюрьме. И переобувался в чистенькие теннисные туфли на настоящей каучуковой подошве. Откуда? Обыкновенная семья, папаша — таксист, мамаша — работник торговли на какой-то продовольственной базе, сам он и рассказывал в состоянии подпития, как мамаша летом мерзла, протаскивая через проходную под платьем мороженых кур. Вкус-то откуда у него взялся? Никаких сношенных каблуков, морщин. Блеск и чистота всегда такие, словно к проходной института он подъезжал на машине с водителем. А у него тогда не было машины. Он, как все, топал от метро или ехал две остановки на троллейбусе.
Вот когда он переобувался, многое становилось понятным. Чтобы казаться основательнее, стоящим на земле устойчиво, он носил обувь на пару размеров больше, используя стельки, пластиковые, собственной конструкции и производства — органик он был все-таки неплохой, — добивался того, что мыски не загибались, не морщились, задники всегда были гладкими. Только что он был в костюме — плечики с ватой, с галстуком — узел-то великоват, преднамеренно великоват, с якобы большими ступнями, упрятанными в блестящие, без пылинки туфли, а тут — какой-то заморыш в ковбойке, польских серых дешевых джинсах, с маленькими ступнями. Но мало кому доводилось видеть его в таком образе, он сразу после переодевания ускользал за установку, прятался за приборами, виднелась только его умная голова, своевольные вихры, возникавшие каждый раз, когда он снимал галстук, костюм, рубашку, менял ботинки на теннисные туфли. Стоило ему переодеться из рабочей спецовки в костюм и переобуться, вихры приглаживались сами собой.
И вот про него я никогда не вспоминал! А надо было!
Он же больше всех меня подкалывал, когда на следующее утро после допроса в “конторе” я приехал в лабораторию. Обо мне уже дали знать в дирекцию, секретарь академика, обладательница самых огромных сисек, которые я когда-либо видел, звала меня “на ковер”, но Шелехов уже каким-то образом был в курсе. Он потешался над моей забывчивостью, над тем, что кулек с крысиными трупами слетел с крыши машины как раз напротив портрета Леонида Ильича, портрета с непропорциональными плечами — одно, левое, все увеличивалось по мере награждения Брежнева очередной звездой. Я прямо возле портрета и делал поворот на Ленинградский проспект, там всегда стоял гаишник, и это он первым дал сигнал. Его можно понять: с крыши проходящей мимо портрета генсека машины что-то сваливается, это что-то катится прямо под добрые и усталые глаза дорогого товарища Брежнева, а оказывается, там, в пакете — безголовые, окровавленные трупы белых лабораторных крыс. Биологическая атака. Провокация. Найти провокатора для профессионалов — дело техники. Но Шелехов-то, во всяком случае — тогда, вроде бы не был профессионалом, а профессиональной информацией обладал. Тема для размышления. Серьезная тема.
И знал все в подробностях. Что, как оказалось, объяснялось не только тем, что Шелехов трахал сисястую секретаршу на кожаных диванах приемной, на старых, академических диванах, построенных еще в довоенные годы, по английским образцам, только уже с советской кожей, несколько грубоватой, с которой следы их соитий смывались с трудом, сисястая наклонялась, терла, терла, а Шелехов приближался к ней сзади, обхватывал ее задницу, терся об нее, пытаясь поймать ритм, ритм ловил, и все у них начиналось снова. И трахал он ее не из карьерных соображений — директор института очень ревновал, не знал — к кому, но ревновал, сисястая, прежде находившая время, чтобы директора расслабить, разрядить, начала избегать его рук, отвергала подарки, предложения вместе поехать в академический пансионат на Волгу, и если бы директор узнал, сжил бы Шелехова со света, какая там защита, он бы выгнал его из аспирантуры, поломал бы ему жизнь, ту модель жизни, которая в те годы считалась правильной, но трахал Шелехов секретаршу не из-за карьеры, а из-за желания подняться. В собственных глазах. Из-за вечного своего желания быть лучше, выше. Он все время хотел доказать, что у него длиннее.
И вот мы сидим в его большом черном лимузине. Я выкатил тележку, начал перегружать продукты в свою машину, оба придурка ко мне подошли — я уже знал, что от приглашения не отказаться, — и один из них просто передал мне трубку мобильного телефона. И я услышал его голос.
— Ну подойди на пару слов, дружок! — сказал он. — Вот я, видишь? — Шелехов опустил стекло, помахал рукой, сам оставаясь в полутьме салона.
— Вижу! — сказал я.
Светло-оливковая кожа обивки, на одном дисплее — котировки акций, на
другом — прием корреспонденции, телеэкран с программой новостей от “Блумберг” — ну что может быть лучше щебета английской речи? — телефон космической связи, открытая, палисандрового дерева дверца бара, в баре — коньяк, виски, в специальном углублении — сигары в коробке, маленькая гильотинка, холодильник, в холодильнике — баночки икры, сливочное масло. От шофера с деликатным затылком нас отделяет поднятое матовое стекло, но и услышь шофер наш разговор от слова до слова, то, будучи спрошенным, будет молчать, будет молчать и подвешенный на дыбе, и с иголками под ногтями, и расчлененный на части.
— Я теперь занимаюсь политикой, — говорит Шелехов, тонкими пальцами снимая со своего темно-синего костюма невидимые мне пушинки, — а политика подчас требует самых неожиданных средств. Умением выбрать нужное здесь и сейчас средство и определяется калибр практического политика. А я политик практический, то есть тот, кто не занимается идеями. Для этого есть специальные люди, но, между нами, идеи — это продукт вчерашнего дня и люди, работающие с ними, тоже люди вчерашнего дня. Пока идея начнет давать привар, пройдет целая жизнь. Вчера еще можно было ждать, теперь, даже при условии общестатистического удлинения срока жизни, ждать уже невозможно. Ведь на фоне статистики жизнь частная стала короче. И теперь важна не идея, не смысл машинки, не принцип организации ее работы, а то, что она дает на выходе. Ну еще — ее производительность. И то, сколько времени она сможет относительно бесперебойно работать.
Шелехов делает паузу. Шелеховский “Мартель” ароматен, но резковат на вкус, Шелехов уже не толстомяс и пухлолиц. Маленькие и сидевшие прежде глубоко, его глаза стали больше и словно выдвинулись из глазниц. Маникюр. Часы “Патек-Филипп”.
— Но мой случай особенный, — продолжает Шелехов. — Во мне соединилось, казалось бы, несоединимое. Будучи политиком практическим, я не являюсь политиком публичным. Я — за сценой. Не сижу в президиумах, не возглавляю делегации, не мелькаю в телевизоре. Я политически обеспечиваю работу машинки, оставаясь на деле невидимым и неизвестным. Я из тех, кого некоторые, не особенно умные коллеги твоей нынешней жены, твоей нынешней красавицы, модницы и светской львицы, называют кукловодами. Она же, как я знаю, достаточно умна, умна, чтобы, во-первых, не заниматься политической журналистикой, а во-вторых, чтобы не использовать даже в своих глянцевых текстиках про новые линии шелковых трусиков и про тенденции в мире парфюма избитые штампы. Кукловод такой же штамп, как и…
Шелехов подыскивает сравнение. Видно, что журнал, в котором работает моя жена, он если и перелистывает, но не читает. Впрочем, там нечего читать. Там есть буквы, из букв там сложены слова, но читать их не нужно. Эти слова — всего лишь часть графического оформления.
Я вновь подношу бокал ко рту. Мимо стоящего на стоянке торгового центра шелеховского лимузина время от времени бесшумно проскальзывает тень человека с тележкой или тень идущего к торговому центру. Этим людям не видно, что происходит за затемненными бронированными стеклами. Джип сопровождения стоит сзади, вплотную к лимузину. Обеспечивающий работу машинки Шелехов перекатывает пальцем сигары. Я вновь ему нужен, нужен, как и двадцать лет назад, когда он писал кандидатскую диссертацию, а на мне лежала работа по техническому обеспечению его опытов. Он тогда был шакалом, питался объедками с Лехиного стола, в его диссер шли остатки от Лехиной докторской, но и тогда любил употреблять слово “машинка”. Только в те времена машинки были меньше, безобиднее, проще.
— Ну да ладно, — Шелехов, видимо, устает от интеллектуальных усилий и дает себе передышку. — Тут ведь какое дело…
Он выбирает сигару, гильотинкой откусывает кончик.
— Я не спрашиваю тебя, сколько ты наварил на “папуасе” тогда, когда мы еще работали вместе. Не думаю, что много, да меня это и не волнует…
Говорить ему, что наваривал не я, я только оказался крайним, бесполезно. Это был или инженер, или кто-то третий, четвертый, пятый. Но он не поверит.
Подумает — это я хочу себя выставить хорошим. Поэтому я молчу.
— Но вот “папуас” появился вновь, — продолжает Шелехов, — и я понял, что должен найти его производителя. Это оказалось не таким уж сложным делом. Правда, мне помогли кое-какие связи, кое-какие совпадения. Например, твоя племянница Лиза. Знаешь, нас с ней связывают не простые отношения “босс—работник”. Она для меня многое значит, я бы сказал — очень многое. Мы с ней откровенны друг с другом, но она никогда ничего не рассказывала про дядю Жору. Видимо, потому, что я не спрашивал. А тут она заполняла анкету, это обязательная процедура для тех сотрудников моего фонда, которых я хочу повысить в должности, и указала, что у нее нет никаких родственников, что все ее родственники умерли, мать, отец, дядя. И вписала в соответствующую графу дядины фамилию и имя. То есть твои фамилию и имя. А я как раз сидел и думал, что делать с вновь появившимся “папуасом”, и все сложилось в одну картину. Понимаешь?
— Да, — говорю я.
Что это за фонд, в котором некие люди изымают у торговцев наркотой их товар? Да не просто у торговцев, а у тех, кто работает под Аликом? Такие изъятия грозят мировой войной. Алик снесет полмира! И что это за фонд, в котором заполняются такие анкеты? Кто такие анкеты разрабатывает? Наверняка в ней необходимо указать всех родственников до седьмого колена, кто был на оккупированной территории, девичью фамилию прабабки, цвет глаз двоюродной сестры. Наверняка изымающие наркоту люди прошли хорошую школу и выучку. Но не в них и не в анкете дело! Лиза, Лизонька, маленькая моя девочка, бери деньги, бери, но зачем тебе этот Шелехов? Зачем? И почему это Шелехов подумал, что я жив, что именно я сделал ту партию “папуаса”?
— Да, — повторяю я, — но почему, увидев на рынке “папуаса”, ты подумал про меня? Я мог сто раз сгнить в той спецбольнице. Неужели никто больше им не занимался? Ты…
— Нет, ты не понимаешь, — перебивает словно меня неслышащий Шелехов. –Неужели ты думаешь, что я собираюсь прибрать к рукам “папуаса”, с тем чтобы его использовать? Это не так. Я не тот человек, для которого хороши любые способы зарабатывания денег, который ради упрочения своего влияния готов на самые грязные поступки. Так, между прочим, мог бы думать весь этот мусор, что движется мимо, — Шелехов кивает в сторону заоконья, в сторону зыбких теней с нагруженными жратвой тележками, — но ты же не мусор. Ты не мог стать мусором. Вспомни — мы все исправляли ошибки творения. Наша задача была помочь тем, кто страдал от несовершенства. Изменить один радикал, исправить одну связь означало дать надежду обреченным. Никто не собирался делать “папуаса” для того, чтобы греть на нем руки, чтобы подсаживать на него молодежь. Мы думали, что это будет новое средство для достижения счастья. Лекарство от бед, от страданий. А что получилось?
Да, Шелехов, что? У тебя самого есть ответ, крыса ты позорная? На какие шиши ты сделал свой фонд? Не на “папуасские” ли? Хотя где тебе сделать настоящего “папуаса”! Небось нагнал грязной синтетики, да посадил на иглу тысяч сто провинциальных гопников, и теперь тебе не нужны конкуренты. Тебя, Шелехов, можно понять. И я тебя понимаю, понимаю значительно лучше, чем ты думаешь.
— Мой фонд, — говорит Шелехов, раскуривая сигару, — был создан для поддержки ростков свободы. Для того, чтобы они не засохли, чтобы на них не выросли дурные цветы. Это звучит высокопарно, но это так. А свобода — опасная штука. Она подразумевает право на разнообразие. Она дробит тот абсолют, к которому мы привыкли, под которым мы жили, на целый ряд истин, но истин по большей части недолговечных. Среди которых могут встречаться и ложные, вредные.
— Ну ты и гонишь, Серега! — говорю я. — Как это истины могут быть ложными?
Но Шелехов вновь словно не замечает моих слов.
— То есть свобода предполагает, — говорит он, — что человек сам разберется, какие цветы ему нравятся, а какие — нет. Но разве можно доверять мусору? Вот
им? — и он снова кивает в сторону.
— Можно, — говорю я, я, который всегда и везде доверял мусору.
— Нельзя! — говорит Шелехов. — Ни в коем случае нельзя! Их свободу надо направлять. И делать это каждодневно, еженощно. Ведь сами они не знают, как ею распорядиться. А я — знаю. Ты спросишь — почему?
Я киваю и допиваю “Мартель”.
— А потому, что сам я уже распорядился свободой. Я подчинил ее себе, своим целям. И я могу, я имею право сказать им, даже заставить их поступать так, а не иначе.
— Понял, — говорю я. — И что же ты хочешь?
— Самой малости. Чтобы ты забыл про “папуаса”. Живи, радуйся!
Поразительно, как мало пространство, отделяющее урку от бывшего научного работника, фармаколога, кандидата наук, человека, владеющего как минимум двумя иностранными языками, сейчас он, наверняка, овладел и третьим, и четвертым, и пятым, он же способный к языкам, Шелехов умный, научаемый, у него память хорошая, цепкая, как тонка грань между респектабельным джентльменом из дорогого авто и братком-паханчиком. Хотя Шелехов, конечно, не паханчик, а пахан, не браток, а брат, почти большой, почти всевидящий, всемогущий. Это пространство преодолевается за счет слова, языковой конструкции. Эта грань рассыпается от одной только интонации. Слова “Живи, радуйся!” Шелехов произносит так, что через его дорогой костюм, через аромат его парфюма чувствуются спортивные штанцы, цэпа, турецкий дезодорант. Он дает мне добро на жизнь, он мне разрешает. Не хватает только чтобы он заговорил про простое человеческое счастье, про смех ребенка, про возможность проснуться утром рядом с любимой, про хороший стол, за который так хорошо усесться в доброй компании и поднять тост за дружбу.
— У тебя же сын, ему нужно твое внимание, твоя забота, — говорит Шелехов. — Поезжай с ним куда-нибудь на каникулы. У моего фонда есть небольшой домик в Словении, в предгорье Альп. Могу устроить хороший номер. Можешь взять не только сына, возьми с собой жену, приятелей. Выйдет очень дешево, платить придется только за перелет, остальное — копейки. Мы можем помочь и с билетами на чартер. Ну если соберетесь в Венецию, даже не придется платить за автобус. В Венеции осенью просто здорово. Автобус, кстати, стоит у нас там в гараже. Вечерком вам такой шашлычок сделают, вина попьете…
Шелехов пока идет по программе. Каждый новый его шаг пока предсказуем, но это-то и опасно: в самый неподходящий момент он выберет неожиданный ход, и тогда мне придется несладко.
— Ты должен понимать, что я заинтересован только в мирных, дружеских методах. Только переговоры и убеждение — вот мой стиль, я к нему стремился, я к нему шел, я его достиг…
Шелехов смотрит на часы, выдвигает из подлокотника пульт, жмет кнопочку. В отделющей нас от водителя панели открывается телеэкран, он вспыхивает, и начинаются новости. По зрительному ряду они мало отличаются от виденных мною ранним утром без звука, тех, что я видел, пока пил кофе на кухне — Ташик еще спала, сын чистил зубы и пытался проснуться, — и тех, что я, вновь забыв включить звук, видел, когда вернулся домой, — Ташик уже ушла, она не любит проводить утренние часы дома, старается поскорее умотать в свою редакцию, завтракает где-нибудь в городе или в редакционном буфете.
Утром какие-то небритые персонажи в камуфляже и с автоматами что-то говорили в объектив, какие-то перепуганные женщины в легких халатиках о чем-то просили и на что-то жаловались, сейчас картинка повторяется. Только теперь в машине Шелехова новости идут громко, звук он выдавливает почти на полную мощность.
Камуфляжные, оказывается, требуют освобождения своих товарищей, неких борцов за независимость и свободу, арестованных и ожидающих суда, угрожая в случае невыполнения требований с определенного времени каждый час убивать по одной женщине. Женщины — пациентки и персонал гинекологической клиники. Среди заложников видны и несколько мужчин, но они сидят на стульях вдоль стены и кажутся совершенно безучастными. Про то, что будут убивать мужчин, речи нет. Создается впечатление, что мужчин или отпустят, или убьют сразу, для затравки. На головах камуфляжных зеленые повязки с арабской вязью, некоторые пьют чай из пластиковых стаканчиков, один из них курит спрятанную в кулак сигарету, при затяжках его щеки втягиваются так, что видны очертания зубов. Терроризм истощает, оно и понятно. Кадры из гинекологической клиники комментирует стоящий за оцеплением человек со стертыми чертами лица и размеренной речью. По его словам, получается, что террористы, после того как ранним утром разрешили одной съемочной группе пройти в клинику, на контакты больше не идут, на звонки не отвечают.
— Как они обращаются с заложницами? — спрашивает комментатора девушка-корреспондент, микрофон в ее руке ходит ходуном, голос дрожит, она шмыгает носом.
— По нашим данным, пока корректно, разрешили накормить всех завтраком, разрешили даже провести медицинские процедуры тем, кому это назначено врачами, но свою угрозу они не отменили…
— Будет ли штурм? — лезет через плечо девушки-корреспондента бывший международник, давно оставивший брюссели-антверпены, ныне служащий затычкой ко всем информационным дыркам. — Вы сообщили президенту? Какова его реакция?
Комментатор смотрит на бывшего международника с печальным удивлением.
— Мы надеемся на мирное разрешение сложившейся ситуации, — говорит он. — Президент, конечно, информирован. Он изучает ситуацию, и мы постоянно держим его в курсе происходящего…
— Это нашего фонда клиника, — уменьшив до минимума звук, говорит
Шелехов. — Мы ее строили, мы ее содержим. Думали поддержать демографическую ситуацию, как-то помочь, как-то… — он с досадой машет рукой, пепел с сигары падает на обивку сиденья, кожа под ним начинает сморщиваться. — Этот мудак спрашивает про штурм, а ведь я тоже каждые полчаса звоню людям, спрашиваю: “Штурмовать будете?” — а они не отвечают. Увиливают от ответа, отделываются гибкими формулировками, но всю документацию по клинике уже изъяли. Вентиляционные шахты, система энергообеспечения…
— Давно?
— Документацию забрали только что…
— Да нет! Давно там это… Заложники…
— Они ворвались туда ночью. Ты что, телевизор не смотришь? Радио не слушаешь? Все стоят на ушах, а ты мне тут рассказываешь, ты мне тут… Слушай! Ты же все понял. Понял? А?
Ну, конечно, я все понял. Как не понять?!
DIVIDE!
…Посреди широкого поля мы с ней упали, после непродолжительной борьбы-подготовки — соединились, и мой голый зад воззрился в небеса. Издалека за нами наблюдали потревоженные, нервно посвистывающие сурки, да сверху — молодой коршун, по неопытности привлеченный суетой. Моя куртка служила подстилкой, ее корзинка с грибами стояла рядом, моя — опрокинулась, подберезовики на кривых ножках, синеющие срезы, шляпки с прилипшими сосновыми иголками явились взору из-под веток папоротника.
У меня грибов было больше, но ее грибы были как на подбор: только белые, небольшие, плотные, на толстых ножках, с ловко сидевшими маленькими шляпками. Она не нагибалась за вторым сортом, шла по лесу внимательно, выискивала нужное, не суетилась. Моя же корзинка была давно полна, мне становилось скучно, найденные грибы я пытался всучить ей, но она отвергала чужое, и лишь приближающееся время обеда заставило ее прекратить грибную охоту. И переключиться на меня. Но и я был не против. Все к тому шло. Она давно делала намеки. Еще вечером присаживалась рядом и ароматно выдыхала. Есть такие женщины, с особенным нутряным сладким запахом.
Но все-таки большей глупости придумать было нельзя: яркий день, из леса, обступавшего поле с трех сторон, доносилось “ау-ау!”, где-то совсем рядом кто-то позвякивал дужкой ведра — эти грибники-промысловики всегда внушали мне отвращение, — там, куда мы должны были вернуться, за краем поля скошенного овса, на даче нас уже давно ждали Ташик, сын, тогда еще маленький, да Ташикова дочка, тогда еще мною не удочеренная, странный, молчаливый приятель стонавшего подо мной существа с маленькими крепкими грудками и шелковым лоном, как всегда — кое-какие Ташиковы друзья-коллеги, вторая порция которых должна была появиться сегодня к вечеру. Всем находилось место, всем, мы с Ташиком гостеприимны и радушны, широки и глубоки. Программа отдыха — шашлыки, спиртные напитки, перекрестный кадреж, прогулки в лес, купание в реке и маленьких чистых лесных озерах, спиртные напитки, половая жизнь, спиртные напитки, половая жизнь, сон, спиртные напитки. Летом я обычно начинал пить больше, по маленькой, по маленькой — и до хороших результатов. Все вокруг меня было привычным, приторным, требовалось внести коррективы, неустойчивость. Алкоголь — хороший корректор до той поры, пока его вкус сам не становится привычкой.
Она же была горьковато-сладкая, как сок из сорванной травинки, она тихо кричала мне такие слова! Ее вкус привораживал, и я готов был ей поверить. Хотя бы потому, что во многом считал ее восторги справедливыми. Объективная реальность, данная ей в ощущениях, оформлялась в словесный поток, вносивший сумятицу в пересвист сусликов. Но мне наша послегрибная гимнастика напоминала торопливую случку людей каменного века, память о которой сохранена в архаичных отделах мозга: мужчина помнит, что в пещеру может вломиться медведь, когда-то из пещеры изгнанный, что ребята из конкурирующего племени бродят где-то рядом с его стоянкой, а потому возвратно-поступательные движения совершает быстро, энергично, раз-раз-раз-раз.
К тому же было очень жарко. И все было пропитано тяжелым запахом трав. Начало августа. Сухо, нет дождей.
Ну а потом я отвалился в сторону и, почувствовав на себе взгляд продолжавшего делать круги коршуна, спрятал причиндалы. Не ровен час — спикирует.
— Уф! — донесся ее голос из какого-то далека.
— Да уж! — откликнулся я.
Сурки затихли и полезли в норы: отбой, проверка припасов.
— Нас давно ждут, — сказала она и потянулась. Зашуршали травы, посыпалась пыльца.
— Скажем, что заблудились? — предложил я. Начинала болеть голова, хотелось пить.
— Ну да! — она засмеялась. — Кто нам поверит!..
Веры нам не было. Все было шито белыми нитками. Когда она с приятелем приехала вчера вечером, позднее всех прочих, я уже знал, что утром пойду за грибами, что она пойдет со мной, что, собирая грибы, мы будем в самом деле искать место.
Алина! Я ее сразу вспомнил, милую мою продавщицу из магазина “Интим”, брата которой я тогда излупил, да и она просто онемела, когда меня увидела. Со своим приятелем она составляла милую пару — Алик и Алина, Алина и Алик, блондинка и жгучий брюнет. Откуда этот Алик знал Ташика, почему Ташик его пригласила на дачу? Зачем? Алик, кажется, занимался модельным бизнесом, организовывал показы, Ташик тогда работала в газете, писала про классическую музыку и балет, как она мне говорила, встретились они на каком-то показе, только по доброте, желая сделать приятное, она его и пригласила. Ташик по большому счету человек очень добрый, хороший. Алик же запросто сразу сказал, что может помочь устроиться в модный журнал, где Ташик станет получать больше главного редактора своей общенациональной газеты. Так у нас появился полезный гость.
Пытаясь замаскироваться, я крепко выпил, добавив к выпитому прежде, и чуть не перевернул мангал. Алик привез парное, очень хорошее мясо, его следовало сразу жарить на решетке, от маринада у Алика могла разыграться язва, да и Ташик вдруг объявила, что все проголодались. Просто какие-то обжоры!
Потом я чуть не проткнул себе ладонь лучинкой. Долго чихал от угольной пыли. Алина помогла мне установить мангал, перевязала рану, сказала: “Будьте здоровы!” — и вела себя так, что никто бы не подумал, будто мы были прежде знакомы. Но во мне что-то происходило, во мне назревал готовый к извержению вулкан. Мне казалось, что мое состояние было отмечено всеми. А на самом деле, хотя Ташик и наблюдала искоса за моими локомоциями от мангала к веранде, от веранды — к мангалу, хотя Алик загадочно улыбался, перекатывал во рту сигару и втягивал голову в плечи, а коллеги Ташика острили, никому не было до меня дела, никому. Только Алина вертела возле меня задом и фальшиво напевала модный мотивчик.
Сын спокойно и мудро смотрел в доме мультики. Надо было пойти, сесть с ним рядом, расслабиться, закурить, оставить мясо на Алика, но я почувствовал, что меня несет. И подмигнул Ташику — мол, радость моя, что я могу поделать? не сердись! это сильнее меня, прости, прости, прости, — Ташика просто-таки передернуло. Мне казалось — от моей похотливости, на самом деле — от вечерней прохлады.
— Пойдем? — спросил я.
— Какое небо! — ответила Алина.
Я посмотрел вверх. Небо было ярко-голубым, на кучевых облачках, качая ногами и сверкая розовыми пятками, сидели ангелы. Жарило светло-желтое солнце. Болели наколотые о стерню колени. И локти. На груди темнели следы от ее ноготков. Я услышал щелчок зажигалки, увидел перед собой ее руку с сигаретой: она прикурила сразу две. Я вспомнил, как она перевязывала мне руку. Заботливая.
— По мне всегда видно, что я трахалась, — она пустила дым кверху. — Мой прежний муж нас с Аликом застукать не застукал, но все понял по блеску в моих глазах. Мои глаза никогда не лгут. Помнишь моего брата? Он тоже все сразу понимал по моим глазам. Вот, смотри, смотри! — Алина придвинулась ко мне, убрала мешающие травинки.
Глаза у нее были темные, непроницаемые, в них играли золотые искорки. У прежней Алины, Алины из магазина, глаза были влажные, внимательные, с синим оттенком. Теперешние Алинины глаза не внушали никакого доверия. И тут я подумал о том, что хорошо было спать с теми женщинами, кто был неискренен, кто ни в грош меня не ставил, а любили меня другие, а я любил третьих, тех, кого никогда со мной рядом не было.
— Алик заехал к нам посмотреть, как мы сделали ремонт. Он любит такие
вещи — ремонт квартиры, строительство дачи, отделка загородного дома. Его отец был каменщиком. Алик говорит — это наследственное, говорит, что если бы не важные дела, он бы клал камины и ни о чем не задумывался. А тут — бизнес, Алик тогда занимался игорным бизнесом или нет, тогда у него была букмекерская контора, да еще он по старой памяти девок курировал на проспекте. Впрочем, неважно. Одним словом, вечером заезжает Алик. И на нас что-то нашло, хотя никаких грибов, никаких лесов, дач и прочего. А муж появится вот-вот, с дороги несколько раз звонил, говорил, чтобы я Алика никуда не отпускала, что у него к Алику дело. И мы уже давно сидели, пили кофе, болтали, но муж сразу все понял, ни о каком деле не заговорил, а начал собирать вещи. Алик сказал ему, что, мол, не дури, мы же друзья, а тот — он был боксер, мастер спорта, призер чемпионата Европы — дал ему в челюсть. После этого Алик и пришепетывает.
А вот эту историю я слышал от Ташика. И слышал ее еще до начала дачного сезона, ранней весной, когда Ташик заявилась домой в три часа ночи, подшофе и принялась вдруг ни с того ни с сего рассказывать о своих злоключениях, о том, что ее хорошего друга — не подумай дурного! у замужней женщины может быть друг-мужчина, с которым она не спит, а дружит! а я и не думаю! — избил муж одной пустышки. Что? Постель это тоже форма дружбы? Способ дружбу поддержать и укрепить? Это у тебя так, а у меня — иначе! Да ладно, ладно, я слушаю! Ты меня сбил, сбил, как всегда! Начни сначала! Чтобы ты снова меня сбил, идиот?! Легче на поворотах! Сам легче! Сама! Сам! Сама! И мы почему-то так поссорились, как не ссорились никогда, причем после ссоры меж нами не произошло примирения, я лег в гостиной и долго смотрел в потолок, чувствуя себя обиженным. А обижаться глупо, обижаться вредно, тем более что получается — Ташик знает Алика вовсе не с показа моделей, а значительно раньше, его предложение о переходе в модный журнал вызревало, не родилось в один момент, сразу — вы нас на дачу, я вам черкеску с газырями, — неторопливый пришептун постепенно пришел к такому решению.
А Ташик любит покопаться в чужих простынях, своих ей не хватает. Но она не сплетничает, не распространяет слухов, не плетет интриги, а превращает в общем-то коллективное дело в занятие частного коллекционера. Разве что время от времени посвящает в происходящее меня. И я вдруг, ни с того ни с сего, узнаю, что некий художник-монументалист Гоблидзе ушел от жены к голландке, но голландка старше его на целых одиннадцать лет, причем ушел потому, что жена его окончательно стала лесбиянкой и спит с телеведущей, ты ее знаешь, у нее там в программе все сидят на таких высоких стульчиках и говорят про успех в карьере, — но главное в Ташиковом интересе не только страсть коллекционера, а личная вовлеченность: я-то знаю, что с этим Гоблидзе она провела два дня в Гренобле, куда поехала на фестиваль минималистской музыки. Значит, я ревную? Как бы не так! Мне плевать на Ташиковых мужиков, плевать! Чем бы она с ними ни занималась, я остаюсь совершенно спокойным, но тот Алик, из Ташикова рассказа, был мне чем-то неприятен, он вызывал раздражение, это панибратское имя, этот ряд ассоциаций. Этот Алик наверняка выделывал с моим Ташиком что-то особенное, что-то такое десадовское, но не оставляющее следов на Ташиковом холеном плотном теле, и я понимал, что и Ташик постепенно отходила от условий нашего договора, становилась пристрастной, субъективной.
— А тебя муж поколотить не собирался? — спросил я Алину.
— Я заперлась в ванной. Вооружилась ножницами. Я бы его пропорола. Он
знал — со мной шутки не пошутишь.
— Ну а если бы ты застала мужа с другой женщиной? Или — если бы поняла, что он тебе изменяет? Что бы сделала ты?
— Убила бы.
Прозвучало убедительно. Руки у нее были тонкие, но сильные, решительные складки у губ. Раньше таких складок не было. Когда мне было столько лет, сколько ей сейчас, девушки-аспирантки с такими данными собирались в комитете комсомола. Или выступали на конференциях: “дельта-9-тетрагидро… бета-эндорфины… эксперименты в “открытом поле”… синтетические заменители… ликвор…” Заведующему отделением, доктору медицинских наук, академику АМН, члену комиссии ВОЗ по наркотикам такие кадры нравились и я тоже нравился до поры до времени, хотя не был девушкой и не обладал решительными складками, я тогда был молод, а молодым тогда были открыты все дороги, они могли стучаться в любую дверь, могли дерзать, дерзать дерзновенно.
— Прямо так и убила бы?
— Ну! — она засмеялась, легла на спину, подтянула джинсы, застегнула молнию.
— А если бы ты узнала, что тебе изменяет Алик?
— Посмотри на меня. Повнимательнее посмотри. Неужели мне можно изменить?
Что время делает с людьми! Куда подевалась та наивная и милая Алина из магазина “Интим”? Как все запутанно, как все перекручено! Продавщица фаллоимитаторов когда-то казалась — или была на самом деле? — образцом целомудренности и чистоты, а теперь она, переродившись в помощницу председателя комиссии Государственной думы по этике и нравственности, в человека, от которого зависит распределение грантов на духовные искания и моральные бдения, — ведет себя — или действительно является таковой? — как циничная, отвязная и ненасытная прорва. Этакая трясина, воплощение темноты и сладкой, подступающей неумолимо тошноты, замешенная на власти и деньгах страсть к коллекционированию, только, в отличие от Ташика, человека слухов и неясных ощущений, собирающего отклики и имена, вклеивающего их в воображаемый альбом, на стенах охотничьей комнаты Алины должны висеть отчекрыженные половые члены, которым таксидермист придал, руководствуясь указаниями памятливой хозяйки, ту или иную степень напряженности. Там найдется место и для моего члена: я смотрел в ее глаза, чувствовал, как меня затягивает, а сладкая истома растекалась внизу живота — и страшновато, и не хотелось останавливаться на достигнутом.
Я жевал травинку и смотрел на нее. Неужели она носит в служебное время эти чудовищные дамские деловые костюмы, а под пиджачок — блузочку с кружевным воротником, да еще делает себе легкий начесик? И в ее кабинет стоит очередь тех, кто приходят канючить бабки, а она строчит себе что-то в блокнотике — быть может, рисует план своей охотничьей комнаты, набрасывает пожелания таксидермисту — или тычет наманикюренным ногтем в клавиатуру и смотрит на дисплей: якобы выясняет нечто по закрытым базам данных, а на самом деле собирается заказать по интернету жрачку или билеты на попсовый концерт? Неужели от ее мнения зависит, кому помочь, а кому — нет, неужели такие вот существа и есть элита?
— Нет, — сказал я. — Тебе изменить невозможно.
Она подкатилась и поцеловала меня в щеку. Я иногда так скажу, так выберу интонацию, что женщины просто заходятся. Мне вообще иногда удаются совершенно удивительные вещи. Просто фантастические. Причем без каких-либо усилий, просто так, играючи.
— А твой брат? Как его дела?
— Да его убили. Десять лет назад.
Убили. Мне следовало предвидеть такой ответ.
— Извини, я не знал…
— Американских фильмов насмотрелся? Фигня! Он с чеченами решил потягаться. Они ему предлагали на них работать, а он сказал, что, мол, как я, русский, буду со всякими черножопыми… Не чеченам, конечно, сказал, а мне. Он передо мной хвост всегда распушал. Ну и кончилось это тем, что его застрелили. Две пули в грудь, контрольный в голову.
— Значит, твоего брата убил этот Алик? — спросил я. — Он же чеченец, да?
Алина посмотрела на меня, да так, что в глазах ее появилось еще больше золотых искорок.
— Знал бы ты, каким козлом был мой брат, — сказала Алина. — Знал бы ты… Алик же хоть и чеченец, да человек. Он никого не убивал, жил себе с родителями — его отец был дипломат — в Лондоне, потом учился в МГИМО, а потом отца подстрелили, мать с его сестренками сбежала в Турцию, где ее род живет уже больше ста лет. Что ему было делать? Он занялся бизнесом, и теперь ты мне укажи ту область бизнеса, где…
— Не укажу, — я придвинулся к Алине и поцеловал ее в потную шею, а в ее волосах торчали колоски, травинки, лепестки полевых цветов. — Мне вообще-то плевать. И на Алика, и на МГИМО, и на все без исключения области нашего совкового бизнеса. Хотя Алик вроде парень неплохой, разве что пьет мало. Я к тем, кто мало пьет, отношусь с настороженностью. Ну пошли? Теперь уж нас действительно ждут…
Я вспоминаю об Алине, о том, как она собирала букет полевых цветов в подарок Ташику, как Ташик обрадовалась этим цветам, как Алик, наблюдавший за ними, улыбнулся одними губами, а рядом дымит сигарой Шелехов. Он, кажется, раздумывает — пить ли ему по моему примеру “Мартель” или бухнуть вискаря? — водит пальцем по этикеткам, еле слышно сопит: то ли простудился, то ли у него свойственная сытым людям проблема с носовым дыханием.
— “Папуас” мне мешает, — говорит Шелехов, пряча глаза, из чего я делаю вывод, что вот сейчас он скорее всего говорит искренне, правду. — Я и мои партнеры вкладываемся в перспективу, а перспектива для нас — посредственность, средний уровень, никаких претензий, спокойствие, незначительные флуктуации. Неустойчивое равновесие, ускорение, падение, взлет — не для нас. Мы хотим ориентироваться на толпу, хотим заставить толпу окончательно поверить, что она всегда права. Мы хотим насадить посредственность, убрать бесшабашность и разгул, хотим выпестовать середнячков и запустить их в оборот.
— Зачем? — я отвожу его палец от бутылки с “Мартелем”, наливаю себе.
— Ты же за рулем! — говорит Шелехов.
— Во-первых, сейчас я не за рулем, — отвечаю я и залпом выпиваю коньяк. — Во-вторых, если я выпью виски, то точно опьянею, а если буду пить то, с чего начал,
то — нет. И в-третьих, меня никогда не останавливают.
— Сегодня, положим, останавливали дважды. И один и тот же инспектор, — Шелехов наливает себе виски. — Возле школы твоего сына. Разве не так?
Я наливаю еще немного и вновь выпиваю залпом. Люди никогда не могут не подпустить говнеца. Они всегда должны вывесить свой член и показать: “Смотри, у меня красивей!” Мне кажется, что я совершал большую ошибку, отдавая “папуаса” в некую неоформленную, лишенную личностного толпу. Надо было напапуасить Шелехова, напапуасить до зеленых соплей, тогда бы у него сморщился и никогда бы не распрямился.
— Угости сигарой, — говорю я.
— Бери! Бери-бери… — Шелехов открывает коробку и говорит:
— Если нам это удастся, если мы сможем наладить производство посредственностей, считай мы создали цивилизацию. А цивилизации не нужен “папуас”.
Я, однако, тянусь не к сигарам, а к бутылке, но Шелехов останавливает мою руку, направляет ее, вкладывает в нее сигару.
Гильотинкой оттяпав кончик, я раскуриваю сигару и кашляю.
— Зачем создавать еще одну цивилизацию, когда цивилизация у нас уже есть? — спрашиваю я сквозь кашель; собственно, выкладки Шелехова, его построения мне безразличны, так или этак — все едино, для меня важно, чем закончится наш разговор, на какой ноте, он же знает, что невозможно просто погрозить пальцем, надо что-то предлагать в обмен на бездействие, на молчание, что меня, конечно, можно заставить угрозами или лаской, но я над собой не властен, во мне сидит рецепт.
— Ну и где она, твоя цивилизация? Здесь? — Шелехов кивает в затуманенное заоконье. — Это всего лишь протоцивилизация. Заготовка. Бульон. Здесь нет масс, а только толпа, нет общества, а только отдельные персоны, но похожие друг на друга, хотящие одного и того же. Здесь нет идей, а только идеология. Здесь из самой хорошей мысли стремятся сделать дубинку, да, собственно, и стремится особенно не надо — дубинка получается сама собой, как из запчастей, вынесенных с завода, всегда сам собой получается автомат Калашникова. И ты это все называешь цивилизацией? С какой стати? Потому что здесь перекрывали Енисей, запускали железки в космос да писали толстые скучные романы? Здесь же стыдно быть посредственностью, а должно быть наоборот. Надо создать условия, чтобы посредственность означала престиж, чтобы все изо всех сил старались ею стать. Когда звание посредственности станет почетным, тогда сюда придет цивилизация. Тогда многие, очень многие проблемы отпадут сами собой.
— Скажи, а зачем ты прислал мне письмо? — спрашиваю я. — И что это у тебя за герб? Корона, какие-то буковки…
— Прислал, повинуясь минутному порыву, — на лице Шелехова пробегает облачко смущения. — Мне захотелось тебя подготовить. Все-таки столько лет не виделись… А герб остался от прежнего президента фонда.
— А Лиза, моя племянница? Какие у вас отношения? Вы любовники?
— Это баронская корона, а он был настоящий барон. Немец. Из тех, чьи предки служили Екатерине, — Шелехов меня как бы не слышит.
— Ты не подумай, я не видел Лизу лет, лет… даже страшно сказать сколько, но мне всего лишь интересно как мужчине. Она, кстати, красивая? Катька, ее мать, была очень красивая женщина. Потрясающе красивая, а всю жизнь копалась в чужом говне. Как ты думаешь, это могло в конце концов сказаться? Я не видел Катьку почти столько же, сколько Лизу, к тому же она умерла, и меня мучает — какой она стала? Какой?
Шелехов внимательно смотрит на меня. Потом продолжает как ни в чем не бывало:
— Прадедушка нашего барона успел удрать от большевиков, вернулся на историческую родину, в замок, в гнездо предков в предгорьях Альп. Потомок, как настоящий родовой аристократ, как существо вырождающееся, показал себя человеком переменчивым. Был ярым антисоветчиком, а потом бросил свою старую баронессу, решил искупить грехи отцов, которые служили Рейху, женился на молоденькой русской актрисе, занялся инвестициями, основал фонд и вот передал управление фондом мне, бывшему при нем вице-президентом. Сейчас новая баронесса ставит здесь музыкальные спектакли, а сам барон вернулся в эти самые предгорья Альп…
— В цивилизацию, — дополняю я и, пользуясь тем, что Шелехов на мгновение потерял бдительность, завладеваю бутылкой и наливаю себе коньяк.
Шелехов пытается бутылку отнять, между нами происходит короткая схватка, в ней Шелехов выходит победителем, запихивает бутылку в бар, закрывает его створки, стряхивает со своих брюк капли пролитого коньяка. Но мне больше и не надо. Я знаю свою дозу. Этих последних граммов семидесяти мне хватит, чтобы и быть на взводе, и не опьянеть. Я выливаю коньяк себе в рот, не успеваю и проглотить, как Шелехов забирает у меня бокал и так же, по-хозяйски, прячет его в бар.
— Скажи мне, пожалуйста, — говорю я, наслаждаясь разливающейся по телу теплотой и ощущением предопьянения, — скажи мне откровенно: почему ты со мной разговариваешь, почему не взял все в свои руки, не основал маленький институт и не восстановил сам рецепт “папуаса” или, если тебе уже лень или ты все забыл и вспоминать не хочешь, не нанял лучших, самых лучших ребят, не дал студентам подработать? Скажи, почему ты ведешь со мной эти разговоры, поишь коньяком, почему ты не приказал меня убить?
— Я человек стратегический, — отвечает Шелехов так, словно последнего вопроса он не слышал. — В лаборатории я занимался получением через перегруппировку Кляйзена ангулярно замещенных производных. И по первости молчал: мне дали тему, а я был молод, я всех слушался. И я эту тему тянул. Но потом-то выяснилось, что моя работа, та, про которую мне втюхивали, будто она, мол, уникальна и все такое, была лишь вспомогательной для исследований твоего покойного гения, твоего Лехи и того жиденка, Отказникова.
— Ну да, без твоих перегруппировок “папуаса” бы не создали, — говорю я. — Я же и сейчас кое-что помню. Метод Джонсона—Кляйзена, получение смешанных ортоэфиров переэтерификацией исходных аллиловых эфиров. Экономично и просто, все делается в одной колбе. Температурный режим и…
— Время, — добавляет Шелехов, этот фон Фонд, знаток человеческих душ и
тел. — Главное — время реакций. Которое ты знаешь досконально. Не спорь, я проверял. Ты владеешь временем, а на то, чтобы нанятые студенты определили опытным путем, вычислили — не важно! — время на каждый этап получения “папуаса”, можно потратить годы!
— Годы? — я смеюсь. — При твоих возможностях? Да за несколько дней…
— Я должен думать о своей репутации, — останавливает меня Шелехов. —Репутация для меня — самое главное, ради сохранения и приумножения ее я готов на все. Ты понимаешь?
Если я что-то и ненавижу, так это вопрос “ты понимаешь?” Меня сразу начинает подташнивать. Понимать — значит, становиться еще глупее, чем ты есть на самом деле, а стремиться к пониманию может лишь идиот. Надо чувствовать, как говорил Леха — рюхать, ощущать кожей, хотя сейчас я чувствую, что меня всенепременно стошнит, прямо тут, среди кожи и дорогих пород дерева.
Но блевать в шелеховском лимузине все-таки лишнее. Лучше сдержаться. Сдержаться и сказать, что, мол, да, я понимаю, я все понимаю, все-все.
— А потом, ты забыл сказанное мною раньше. “Папуас” чужд тому миру, ради которого работаю я сам, мой фонд, мои друзья и партнеры. Ты должен понять…–продолжает Шелехов.
Это уже слишком! Я ощущаю настоящий рвотный позыв.
— …понять и осознать, что твое знание рецепта, быть может, пока, до того как кто-то другой его не получит, если и служит защитой, то защитой ненадежной, тем более теперь, когда уже нескольким людям известно, что ты не Руслан, а Жора, — ровным тоном говорит Шелехов. — Понимаешь?
Очередное “понимаешь” меня доканывает, я распахиваю дверцу лимузина и блюю. Из меня бьет струя почти не всосанного моим организмом кофе с включенными в нее кусочками колбасы и сыра. Что-то со мной не так — сначала понос, теперь рвота, бунт физиологии, — но хорошо хотя бы то, что с таким блевуном уже не будут вести разговоров о понимании и рецепте “папуаса”, блевуна скорее всего оставят в покое, скажут ему, что позвонят, найдут, ему предложат подумать, осознать, понять… Да-да, понять! И я блюю вновь: сказывается отказниковская школа, его влияние — кто с ним день побыть сумеет, тот заразится навсегда.
Подобные разлады с моим организмом происходят тем не менее крайне редко. Ну что-то похожее было тогда, когда еще в лаборатории мы решили под шумок уничтожить неучтенные излишки спирта, хотя тогда разлад был привнесен, а потом даже использован на пользу советской науке. Инициатором выступил Леха, предложивший спирт разогнать в центрифуге вместе с клюквой, сахаром и минеральной водой при температуре минус 22 градуса и числе оборотов 30 тысяч в минуту. При таких оборотах ягодки лопались и внутри установки вызревал ураганный напиток, открытие рецепта которого приписывали академику Несмеянову А.Н., основателю школы металлорганики. Вынутые из центрифуги банки с несмеяновкой тут же, с треском, обрастали корочкой льда, напиток грозил еще и ангиной, воспалением голосовых связок, хрипотой, но нам ли было бояться таких мелочей?
Пока готовился спирт, мне было поручено сообразить закусь. Эту проблему я решил радикально: пошел в виварий, открыл клетку с отказниковскими кроликами — сам Отказников, временно отстраненный от работы, отдыхал в пансионате, вспоминал об опрометчиво отданной заведующему лабораторией тетрадке, пил минеральную водичку, потел и играл в шахматы, — выбрал из них трех поупитаннее, принес обратно и перерезал кроликам глотки. Я знал отказниковские опыты, понимал, что закусывать его кроликами было по-меньшей степени рискованно, поэтому аккуратно спустил кровь, ободрал и выпотрошил. По отказниковским выкладкам получалось, что следы его “папуаса”, “папуаса” еще несовершенного, еще более дикого, чем тот, что получился чуть позже, у Лехи, наиболее часто встречались в печени и головном мозге. Кроличьи мозги я и не думал извлекать, пожирать мозги кроликов мы и не собирались — вот если бы это были мозги академиков! — но у забитых мною кроликов печенки были огромные, проросшие соединительной тканью, словно у настоящих циррозников. Я был настолько поражен их видом, что сразу печенки не выбросил, положил в поддоне на лабораторный стол.
— Чьи это? — спросил Леха, он уже слегка покачивался, видимо, успел как следует попробовать только что приготовленную несмеяновку, его лицо было красным, глаза блестели, русая борода топорщилась.
— Кроличьи, — ответил я.
— Да уж, не человечьи! — пинцетом он перевернул одну, наклонился, понюхал.
— Было бы неплохо вымочить мясо в вине, — сказал Леха. — На худой конец — в молоке.
— Молоко есть…
Нам давали молоко, давали за вредность, его обычно уносили домой, но несколько тетраэдров еще оставалось.
— Залей хоть на полчаса. И не говори никому, что это отказниковские кролики. Если спросят, скажи — кролики Чибисова, из контрольной группы, сидели под физраствором.
Я залил разрубленные на куски тушки молоком, но практически тут же его слил: народ требовал закуску, пора было готовить кроличье мясо, инженер уже сыпал пряности в кипящее в специально принесенном из дома казанке масло.
— Ничего! — сказал он мне. — Спирт перебьет любую химию!
Не перебил. Да, мы, как всегда, хорошо надрались, но основной кайф пошел все-таки от мяса. Уже после того, как я пришел в себя, после почти трех суток выпадения из привычных времени и пространства и существования в другом, непонятном, пугающем мире, борясь с чудовищным сушняком, я обзванивал всех и составлял таблицу: кто сколько выпил несмеяновки, кто сколько съел мяса. Я пытался выстроить зависимость. Пытался понять — почему именно я оказался в таком отрубе. Вывод напрашивался один: “папуас” выбирал своих, он действовал избирательно.
Но начиналось все неплохо. Мы попили, поели, инженер, по обыкновению, попытался схватить за задницу лаборантку Надю, Надя, как всегда, легко освободилась от его хватки, включила магнитофон, заиграл Supertrump, любимая группа Лехи, кассета с “Even In The Quietest Moments”, но “трампы” мало годились для танцев, Надя сняла сразу обе кассеты с магнитофона, причем уронила принимающую, та покатилась меж лабораторных установок, оставляя после себя то поблескивающую, то тусклую полоску, Надя наклонилась, из-под ее мини-юбки выглянули трусики, ладошкой она прихлопнула кассету, поставила на магнитофон, накрутила хвост на нее и запустила диско.
Мы танцевали за неимением места в коридоре, и если за нашим импровизированным столом меня только настигала какая-то волна, догоняла и нависала надо мной, то в топтании на месте, называемом танцем, я был ею накрыт. Со мной произошла любопытная вещь: накрывшая волна повернула меня таким образом, что все, оставшееся привычным с виду и вроде бы знакомым, вдруг на время стало другим по содержанию, изменило значения, имена, смыслы.
Уже после, когда я пытался разобраться с действием “папуаса”, мне пришло в голову, что помимо избирательности “папуас” работал еще и по принципу тумблера. Он поворачивал запрятанный где-то внутри некий переключатель, но когда его действие постепенно сходило на нет, переключатель не возвращался в первоначальное положение, застывая в положении промежуточном. Поэтому раз измененные смыслы, значения, имена уже никогда не становились прежними. Я словно узнавал некие тайны, хотя тайны не слишком серьезные. Смыслы изменялись, но не раскрывались, другие имена рассказывали о своих носителях ненамного больше, чем первоначальные, и поэтому от действия “папуаса” все нарастала и нарастала тревога, усиливалась боязнь окончательно запутаться.
В каждом из нас ожили прежде дремавшие силы, что-то глубинное всплыло на поверхность, у каждого — свое, и у каждого это было далеко не самое лучшее. Так, инженер с плаксивым выражением лица жаловался, что вот, мол, некоторым все, а другим — ничего, Леха рассказывал Шелехову про бросившую его жену, ушедшую с двумя детьми к какому-то художнику-графику, Надя сидела в углу и невпопад пела романсы. Отказников через несколько дней после возвращения из пансионата, выслушав мой сбивчивый отчет о действии “папуаса”, высказался в том смысле, что “папуас” запускает генетические механизмы, растормаживает нечто вроде генетической памяти. С Отказниковым спорить было бесполезно, он всегда слушал только себя, но мои глюки было трудно объяснить только через генетику. Я же помню, что вроде бы ближе к концу отключки мне почудилось, что прямо за моим окном, на покрытой травой лужайке располагалась группка из нескольких красивых, совершенно обнаженных девушек. Они лежали полукругом, призывно манили меня, и я почти поддался на их манки, но что-то заставило меня в последний момент остановиться. Позже жена сказала, что это она, не понимающая, что со мной происходит, огрела меня по голове кухонной табуреткой, а то бы я непременно шагнул в заоконье, хоть и жили мы тогда на седьмом этаже.
Шелеховский вопрос “понимаешь?” продолжает гудеть у меня в голове, но я уже давно сижу за рулем моей машины. Ключ воткнут в замок зажигания — люди Шелехова заботливы и внимательны, — на коленях у меня лежит маленькая бутылочка минеральной воды, вода негазированная, в меру охлажденная, на приборной доске лежит еще одно письмишко от президента фонда, уже без конверта, по-простому, по-товарищески. “До встречи, Жора!” — написано все на той же бумаге с водяными знаками, поверх баронских корон да буковок, все тем же почерком, все тем же, не иначе как подаренным баронессой, пером. Я открываю воду, пью, потом оборачиваюсь и вижу, что пакеты с моими покупками уложены на заднем сиденье. Я так никогда не делаю, я всегда кладу покупки только в багажник, и поэтому я вылезаю из машины и начинаю перекладывать — во мне просыпается аккуратист — пакеты на их обычное место. Вернувшись за руль, я обнаруживаю в пепельнице потухшую сигару. Выкидывать такой большой окурок Шелехову было жалко, докуривать самому — он побрезговал.
Все мои попытки раскурить сигару с помощью автомобильного прикуривателя оканчиваются неудачей. Я только лохмачу один кончик и превращаю в кляклую мочалку другой. Приходится вылезти вновь и искать огонь. Мое обращение к сидящей в соседней машине, на пассажирском месте, бабе — “Э-э-э!” — только на это меня и хватает — остается без ответа, баба поднимает стекло и исподлобья зыркает на меня так, словно я хотел ее вытащить наружу и изнасиловать.
Изнасиловать такую жабу с тройным подбородком на автостоянке у торгового центра! В этом что-то есть. Но у жабы наверняка имеется самец, самец-добытчик, который вот-вот подкатит тележку, затеет разборку. Поэтому я иду к входу в торговый центр, прикуриваю от газовой зажигалки одного из охранников и возвращаюсь. Так и есть, самец прикатил тележку, жаба кивает ему на меня и, судя по трясущимся щекам, жалуется.
— Че те надо? — самец резко оборачивается ко мне, открывающему дверцу машины.
Я не отвечаю в таких случаях на первый вопрос, тем более начинающийся на “Че”, я не отвечаю никогда. Самец покрупнее меня, у него была тяжелая неделя, многие его достали, многих достал он сам, жаба ему явно надоела, другой бабы, судя по теням под глазами, у него нет. Таких мне обычно жалко, но сейчас не время для жалости.
— Я тебя спросил, козел! — самец резко, разгоняя кровь по давно потерявшим эластичность сосудам, захлопывает крышку багажника и идет ко мне. Изображая на лице смятение, испуг, я делаю полушаг назад, а когда самец оказывается в зоне досягаемости, резко бью его ногой, мыском под коленку и, не давая сообразить что к чему, еще раз и еще, вновь по коленке, потом — по передней поверхности голени. Самец по инерции пытается схватить меня за лицо, его кулак просвистывает перед моим носом, но я бью его еще раз по ногам, и самец падает: удары по голени, по коленкам — вещь жестокая, недаром мой гомик из спецбольницы выходил победителем в больничных драках.
Не обращая внимания на крики самца, на шипение выскочившей из машины жабы, я сажусь в свою машину, завожу двигатель и, попыхивая сигарой, уезжаю. Конечно, я не профессионал, но драки в спецбольнице не прошли для меня даром. Главным в них была именно жестокость. Лишь некоторые “голубые”, да и то не все, дрались показушно, остальные стремились сразу свалить противника. Долгая драка привлекала внимание охраны. Наших милых санитаров. Эти ребята при каждом удобном случае отрывались на нас за свои несчастья, за свою маленькую зарплату, алкоголизм, поломанную жизнь. Неизвестно, кто из нас больше страдал — мы, больные, или санитары-охранники. Неизвестно.
На выезде со стоянки передо мной опускают шлагбаум, человек в черном идет к моей машине, надо предъявить техпаспорт.
— Что там за крики? — взглянув на техпаспорт и махнув рукой напарнику, чтобы тот поднял шлагбаум, спрашивает человек в черном.
— Осень, — отвечаю я. — Это птицы, кричат улетающие на юг птицы. Они встают на крыло, собираются в стаи… — и еду прочь.
Я сворачиваю на проспект, поднимаюсь на длинный путепровод, спокойно занимаю второй справа ряд и еду, еду медленно, шестьдесят километров в час. Никаких маневров, никаких торможений и ускорений. У меня в машине — бутылки, у меня в душе — тоска. На ее общем фоне все выглядит выпуклым и объемным. Мне неприятен любовник моей племянницы Шелехов. Да, мне неприятно, что у моей племянницы, которую я видел только тогда, когда она была маленькой девочкой, такой любовник. Это во мне играет кровь, инстинкт. Мне хочется вновь увидеть Лизу, взять ее за ручку, повести в зоопарк. Мне хочется вернуться назад, в “допапуасное” время. Тут пиликает мобильник, Ташик интересуется, куда это я подевался, почему не позвонил из торгового центра, у нее были определенные пожелания, она хотела, чтобы я купил не только то и то, но и это и это, а еще хотела, чтобы я купил стирального порошка, туалетной бумаги, салфеток и бумажных полотенец. Купил ли я все это сам, без ее инструкций? Ах, купил! Как это я догадался? Как это я снизошел до туалетной бумаги и стирального порошка? Я у нее молодец? Да? Молодец?
Я представляю себе Ташика, сидящую в редакционной комнате, среди таких же перезрелых козочек. В ее редакции одни бабы, а те мужики, которые там работают, тоже бабы или педрилы, или ботаники-компьютерщики с сальными волосами и со съеденными вместе с конфетами зубами, третирование которых — их внутренне-редакционный спорт, а также недалеко ушедшие от компьютерщиков версталы и дизайнеры-выпендрежники. Но вот у педрил и непосредственно баб спорт другой, они соревнуются между собой в постановке мужчин на место. Они любят звонить своим кадрам, любовникам, мужьям и вкручивать им мозги. Они все так ироничны. Саркастичны. Им все якобы обязаны. Они разговаривают специально громко. Громко и внятно. Это проходит как показательные выступления. Мастер-класс дрессуры. Все прочие слушают, а потом разбирают ошибки: “Тебе, милая, надо было сказать ему… а потом сказать, что… и вообще — тебе надо сделать так…”
— Я у тебя молодец, дорогая, еще какой молодец! — попыхивая сигарой, говорю я Ташику. — Твой молодец по тебе соскучился! Когда ты вернешься? Я так тебя хочу, просто умираю! Приезжай как можно скорей, не задерживайся!
Отключив телефон, я бросаю трубку на заднее сиденье. Ташик наверняка говорила со мной по громкой связи. У них в редакции такое в порядке вещей, часть их показательных выступлений, отдельная, как мне рассказывала Ташик, программа. Надо было ввернуть еще что-нибудь, какую-нибудь пошлость про ее белье, про ее трусики, которые я мечтаю натянуть себе на голову, или про то, что мы будем друг друга привязывать и легонько сечь, или про то, что мне прислали новую модель искусственного члена, который и трахает сам, и песни поет, и курсы валют рассчитывает. Вполне вероятно, что она ждала именно такого.
Возможно, я несправедлив к Ташику, возможно, она не виновата, стервозность Ташика ведь не благоприобретена, просто Ташик такая от рождения, она всегда хочет как лучше, она обустраивает пространство, полагается на простые и прочные вещи, как бы она ни фуфырилась и ни пыжилась, ни старалась казаться интеллектуалкой. Какая Ташик, к черту, интеллектуалка!
Я еду во втором ряду справа и думаю, что я действительно несправедлив. Что это я тупой, это я упертый, а Ташик всего лишь хочет наладить со мной контакт, через кретинские разговоры о покупках и мелких хозяйственных делах восстановить связь, бывшую между нами, связь, ныне разорванную. “Куда все подевалось, — думаю я, — куда все ушло? Куда вообще все девается и уходит?” — и мне становится нехорошо. У меня горят уши, болит затылок, сердце работает с перебоями. Такое случалось и прежде, я даже ходил к врачу, обнаружившему повышенное давление и излишки холестерина, прописавшему мочегонное и поразительно дорогой препарат для нормализации ритма сердца, а также запретившему курить, пить и нервничать. Сам врач имел прокуренные усы, алкоголический нос сливой с сеточкой жилок, а когда ему кто-то, какой-то Борис, позвонил в кабинет, начал с таким жаром с этим Борисом разговаривать, с такой страстью, что мне показалось — я буду последним, кто увидит блеск маленьких серых глаз этого светила медицины. И я подумал, что верить надо все-таки только тем, кто сам не следует своим же советам. Если врач говорит “не пей-не кури-не нервничай”, а сам курит-пьет-нервничает, то тем самым становится понятной значимость его советов. Он советует верные вещи, только очень трудно достижимые. Сидел бы передо мной этакий огурчик, говорил бы — я не курю, не пью, не нервничаю, — и сразу было бы видно, что врет, что советам и наставлениям его грош цена, а при выходе из его кабинета надо было бы сразу нажраться.
Тут к болям в затылке примешиваются изжога и боль в желудке. А потом начинает подергиваться правая, лежащая на педали нога. Это уже слишком! Так недалеко и до аварии! Я включаю поворотник, перестраиваюсь, торможу, останавливаюсь. Тут к проспекту почти вплотную подступает разросшийся парк, его деревья набросали массу желтой листвы на идущий вдоль обочины газон, их стволы почти перекрыли перспективу, и теперь близкое соседство реки заметно только по бликам от воды в просветах и по закрывающим сезон гудкам трудяги-буксира. Если пересечь газон, пройти мимо стоящих в ряд деревьев, то откроются аллеи и кучкующиеся возле ближайших к проспекту скамеек проститутки. Обычно в это время года к проспекту выходит одна, другие дежурят в укрытии. Там у них термосок, бутербродики.
Прежде, в зеленые, летние времена, проститутки выпархивали словно феи, вставали у дороги, выставляли коленочки, курили сигаретки, держа руки на отлете. Среди них попадались очаровательные экземпляры, сообщавшие о своих условиях так, будто произносили магические заклинания: “Минет — двести, презерватив — отдельная плата, без презерватива — пятьсот, с проглотом — семьсот”. За ними приглядывали сутенеры на “девятках” с затемненными стеклами или на “Ауди”-бочках, за сутенерами — сутенерские друзья, подельники-менты. И тем и другим не нравилось, если потенциальный клиент слишком долго разговаривал с какой-то из них. Из сутенерских машин для начала вылезал круглоголовый, в коже, смотрел свинячьими глазками, курил, выпуская дым через широкие ноздри, потом — помельче, менеджер, который подходил и предлагал разрешить все вопросы, помочь определиться с выбором. Менты обычно располагались или на противоположной стороне проспекта или проезжали мимо, медленно, степенно. Ментов можно понять: у них маленькая зарплата. Ссылкой на маленькую зарплату вообще можно оправдать любого. Например — меня. И оправдать можно что угодно. Например — постановку на поток “папуаса”. Когда я только начинал работать в лаборатории, то получал сто четыре рубля. Перед тем как меня выгнали — уже сто двадцать семь. Чистыми. Большие деньги. Теперь ход мысли прост: человек слаб, рост зарплаты на двадцать три рубля не мог удержать от соблазна получить за одну десятую грамма “папуаса” полторы штуки. Вот если бы мне платили так, чтобы я мог удовлетворить все свои материальные и духовные запросы, то я бы не торговал синтетическим наркотиком, по силе превосходящим все существующие. Платите! Платите и обрящете! Дайте мне побольше бабла, и я не дам злу вылезти наружу, я упрячу его за семь запоров. Бабло! Оно побеждает зло!
Я отстегиваюсь, достаю бутылку с минеральной водой и пью. Да, такие бредовые мысли следует запить, но вода почему-то имеет некий металлический привкус, она очень холодная, мне хватает пары глотков, чтобы замерзнуть, и тогда я включаю печку. От сигары во рту осталась горечь. Такое ощущение, что частички табачных листьев намертво прилипли к зубам. Возле парковых лавочек, напротив которых я остановился, проституток нет. Я вынимаю ключи, вылезаю из машины, поднимая в воздух опавшие листья, иду по откосу до ближайшего толстого дерева, встаю за ним спиной к проспекту и пускаю струю. Откуда-то доносятся звуки ударов по мячу и крики играющих. Не иначе — менты вызвали сутенеров на принципиальный матч, рубятся из последних сил на гравийной площадке, сейчас идут заключительные минуты, менты проигрывают, бедняги, ставка — стол, пиво, девочки, опять-таки же — бабло.
Я возвращаюсь к машине и вижу, что возле нее со скучающим видом стоит девушка. Крашеная блондинка, маленькие серые глаза, высокие скулы, веснушки, тонкогубый большой рот. Нос покраснел, ее рабочий день начался давно, ей холодно, но такие мне всегда нравились, они — опасные, такие могут сотворить нечто из ряда вон.
Девушка смотрит на меня. В выражении ее лица ничто не меняется, разве что она чуть-чуть приподнимает верхнюю губу, и становятся видны мелкие желтоватые зубки, пленочка слюны. Я открываю правую переднюю дверцу, и девушка юркает на сиденье.
— Замерзла? — спрашиваю я, когда сажусь на место водителя, и девушка кивает. Она действительно замерзла так, что у нее нет сил поговорить со мной об условиях, о цене.
Такие лисочки опасны, они молчаливы и в более располагающих к общению условиях. С примерно такой я крутил роман, когда работал в лаборатории, она приезжала ко мне, если я, поссорившись с моей тогдашней женой, оставался в лаборатории ночевать, мы снимали с петель дверь, клали ее на два стула, стелили матрац, предусмотрительно купленный инженером, и с таким жаром трахались, что, бывало, за одну ночь дверь несколько раз соскальзывала со стульев, грохалась вместе с нами на пол. Пока я восстанавливал наше ложе, та лисочка курила, баюкая то ушибленный локоть, то поглаживая ушибленную коленку. В темноте наше лабораторное оборудование выглядело загадочно, включался холодильник, в нем сразу начинали позвякивать пробирки, лисочка гасила сигарету и залезала на дверь, ее белое тело почти сливалось с простынями — я потратился, не валяться же на голом матраце, тем более что инженер тоже приводил сюда своих подруг, — становилось почти невидимым, жесткие рыжие волосы рассыпались по скрученному валиком краю матраца, поблескивали ее глаза, маленькие и жесткие, да темнел треугольник и подмышки.
— Тебе не больно? — спрашивал я, укладываясь на лисочку сверху.
— У-у! — отвечала она, раздвигая ноги и принимая меня с легким вздохом.
Лисочка в моей машине годится той, лабораторной, в дочки, сейчас ей примерно столько же лет, сколько той — тогда, но выглядит неважно. Дело не морщинках.
В этой — крутая тоска. Покруче моей. Может быть, сегодня такой день? Или просто такое время?
— Дай огоньку, — прошу я, раскуриваю сигару от лисочкиной зажигалки, завожу машину, трогаю и, проехав метров сто пятьдесят, сворачиваю в аллею парка: у дороги девчонкам работать нельзя, их надо отвозить в укромные места. Трава еще зеленая, листья ярко желтеют, стволы деревьев кажутся отдельными, прописанными решительным движением кисти. Мы едем до самого конца аллеи, поворачиваем к выходящим на реку воротам, тормозим на небольшой асфальтированной стоянке. Там — две машины, стекла которых запотели изнутри. Я разворачиваюсь так, чтобы капот смотрел на выезд со стоянки, и глушу двигатель.
— Здесь можно? — спрашиваю я.
— У-у, — откликается она и расстегивает куртку. Точно! Это дочка моей старой пассии, быть может, я ее отец — кто знает, всякое возможно, мне не хватает только инцеста, у меня уже все было, дело за малым: отец трахает ставшую проституткой дочь, не догадываясь, кем она ему приходится, потом ему открывают глаза, он убивает дочь и кончает жизнь самоубийством. Или…
— Сколько ты берешь? — спрашиваю я.
— Ну вы девушку не обидите!
Это точно. Золотые слова! Такой, как я, девушку не обидит. Никогда, ни при каких обстоятельствах. Это она верно подметила.
Я смотрю на часы. Хотя Шелехов и отнял у меня много времени, я пока еще укладываюсь в примерный график “разгрузка-маленький стопарик-готовка-еще один маленький стопарик-продолжение готовки”, и у меня есть минут двадцать—полчаса.
Лисочка с легкой полуулыбкой смотрит, как я расстегиваюсь. Надо бы сказать ей что-нибудь доброе, но добрые слова мне на ум не приходят.
Шурша курткой, она достает заколку, собирает волосы на затылке, наклоняется. Я чувствую запах ее дезодоранта и табака, она крепко обхватывает мою еще вялую плоть ртом, ее язык жесткий, тонкий, верткий, холодные пальцы берут меня за мошонку, но дышит лисочка тяжело, да и носом хлюпает — она, бедняга, простужена, простужена давно и безнадежно. Стекла машины постепенно запотевают, я слышу, как начинает, все усиливаясь и усиливаясь, петь мой телефон, лисочка не отвлекается — не отвлекаться залог успеха! — она держит ритм, разве что хлюпает чуть потише, но ее профессионализм пока не приносит плодов.
Мне приходится освободиться от лисочкиных ласк, я перегибаюсь на заднее сиденье и беру трубку: это Лиза. Пока я размышляю — отвечать или нет, — Лиза отключается. Пока я размышляю — позвонить ли ей мне самому или нет, — лисочка возвращается к работе, а я совершенно выпадаю из происходящего в моей машине. Тут меня пытаются как следует возбудить, а я раздумываю о всякой всячине. Я думаю про то, что несправедлив к Ташику, что Ташик вовсе не так плоха, думаю про сына, думаю про падчерицу, про то, что первым — или одним из первых — объектом ее любви был я, причем настолько значимым, что Ташику пришлось отселять падчерицу от нас к своей матери, которую ни падчерица, ни Ташик терпеть не могут и которая отвечает им взаимностью, я думаю про то, что случись что со мной, то слишком много людей вздохнут с облегчением, а жалеть меня будут единицы, про то, что у меня нет ни одного друга, ни одной подруги, про то, что я никто, человек с чужим именем.
Лисочка наконец добивается более-менее приемлемой стойкости, но слишком дорогой ценой: она громко сопит и хлюпает носом. Я глажу ее по жестким волосам, мне становится ее жалко.
— Передохни! — говорю я и накрываю свое хозяйство полой куртки.
Лисочка с облегчением вдыхает воздух освободившимся ртом, выпрямляется, я протягиваю ей бумажные салфетки, лисочка с чувством просмаркивается, закуривает, откидывается на спинку сиденья. Не забыть снять потом с подголовника ее волосы: Ташику не нравятся волосы чужих женщин на подголовниках моей машины.
Мой телефон звонит вновь. И это — снова Лиза.
— Дядя Жора? — говорит она, как мне кажется, заискивающе. — С вами все в порядке? Вы обещали перезвонить и не звоните, и я подумала…
— Да, Лиза, да… Что ты подумала?
— Понимаете, я выхожу замуж…
Вот те на! Замуж! Мне, видимо, придется поприсутствовать на свадьбе. У Лизы-то больше никого нет. Собственно, у меня — тоже. В смысле — родственников. Ладно, сходить на свадьбу — не самое плохое дело, Ташик любит всякие торжества, но будет просто потрясена тем, что меня когда-то звали Жора, и потом — за кого выходит Лиза? Неужели за Шелехова? Это был бы номер! Хотя в этом нет ничего невозможного. Скорее наоборот! Вот почему Шелехов читал мне лекции, вел со мной душеспасительные беседы, а не вытряс из меня душу! Мы с ним вот-вот должны стать, должны стать, должны — ха! — у меня скоро появится богатый родственник, это же прекрасно!
— Слушай, — прикрыв микрофон телефона, обращаюсь я к лисочке, — как называется муж племянницы? Не знаешь?
— У-у? — лисочка с наслаждением курит, у нее минуты расслабухи, клиент спокойный, ласковый, идиот, конечно, но ей-то что — кури себе, кури, но тут лезут с идиотскими вопросами.
— Ну, муж племянницы как называется? Если у меня есть племянница, то ее муж мне…
Она внимательно смотрит на меня. Думаю, она бы сейчас с удовольствием оторвала мой окончательно теряющий стойкость член и запихнула бы его мне в глотку.
— …зятек, — отвечает лисочка стертым голосом и гасит сигарету.
Так, значит, Шелехов будет моим зятьком. Это великолепный ход, это просто здорово. У нас будет дружная семья, семья воссоединенного с нашедшей своего суженого племянницей дяди, фон Фонда унд Шелехова, с его лимузинами, охраной, инвестициями-реституциями да структурными нововведениями в условиях кризисной экономики и менеджмента, дядиной падчерицы и ее блюзовика, моего сына со странностями да Ташика с ее бесконечными знакомыми, друзьями, раутами, показами, встречами, тусовками и отдыхающими в нашей джакузи любовниками, да еще возьмем к себе эту лисочку, отучим ее от торговли телом, поможем ей с регистрацией, трудоустройством, образованием. И жить все мы будем долго и счастливо, а умрем все в один день, все как один.
Но Шелехов-то каков! Нет чтобы найти себе какую-нибудь со связями и родней, какую-нибудь швейцарскую банкиршу или принцессу с какого-нибудь каучукового острова. Да та же баронесса! Чем она ему не хороша? Нет, он взял себе сотрудницу своего же фонда, затеял служебный романчик и не бросил, а решил создать ячейку общества, чтобы потом жить вместе, вместе есть, спать, а потом — умирать. Да, Шелехов, мой дорогой будущий родственничек, твой выбор, твои решения поднимают тебя в моих глазах, ох, поднимают!
— У? — спрашивает меня лисочка: она не знает, что ей делать, то ли продолжать самой, то ли ждать дальнейших распоряжений. Да я и сам не знаю!
— Дядя Жора? — бедная Лиза и не догадывается, какие глупости меня отвлекают от разговора. — Дядя Жора? Вы меня слышите?
— Слышу, Лиза, слышу. Что ж, мои поздравления. Я рад за тебя. Я уверен, что у тебя будет хорошая семья, что ты будешь счастлива. Когда свадьба?
— Вы, наверное, думаете, что я выхожу за Сергея Васильевича? За Сергея Васильевича Шелехова? Да, дядя Жора? За президента фонда, где я работаю?
Ну начинается! Я уже все прикинул, уже оценил радужные перспективы, а тут, оказывается, все не так уж и радужно. Однако я не хочу участвовать в чем-то нерадужном. Сейчас Лиза вывернет на меня какие-то свои проблемы, начнет просить о помощи, а еще хуже — совета, а что я могу посоветовать? Нет, если она не выходит замуж за Шелехова, то давайте тогда деньгами, деньгами. Это проще, понятнее, доступнее.
Лисочка вновь высмаркивается, смотрит на меня с виноватой улыбкой: ну, мужчина, как на вас угодить? Когда она так улыбается, она начинает походить на какую-то голливудскую актрису, как зовут — не помню, обычно играющую всяких барменш, официанток, женщин с трудной судьбой. Ну и угораздило же меня!
— Слушай, — говорю я ей, быть может, излишне жестко, — ты сиди кури, понятно?
— У-у-у! — лисочка — это никакая не лисочка, а филин! — специалист почти высшего уровня, в этом парке, хотя все и ухудшается, не только уличные проститутки, все скурвливается, разжижается или, наоборот, излишне густеет, тем не менее в этом парке были собраны лучшие кадры, уж я-то знаю о чем говорю, но и специалистам надо дать отдых. Тем более что у меня уже все давно сморщилось и опало: мало того что я себя неважно чувствую, так меня еще отвлекают, отвлекают люди, мысли, воспоминания. Невозможно сосредоточиться!
— Дяда Жора! — Лиза кажется несколько встревоженной. — Я вам мешаю? Мне перезвонить?
— Нет, Лиза, не надо перезванивать. Говори, говори!
— Так вот, я выхожу не за Сергея Васильевича, а за совершенно другого человека, он значительно моложе Сергея Васильевича, он ненамного старше меня, мы с ним почти ровесники…
Что-то Лиза нервничает. Сейчас начнет запинаться. Ну какое мне дело: если она выходит не за Шелехова, то мне абсолютно все равно — за кого. Хоть за заморского принца, хоть за подручного на автозаправке, ты, главное, Лизочка, живи со своим мужем в мире и согласии да плоди детей. Но нервничать-то зачем? Надо себя беречь, стресс вещь опасная, да-да.
— У моего жениха когда-то был общий бизнес с Сергеем Васильевичем, — продолжает Лиза, — они долго сотрудничали, но потом они разошлись, поссорились и разошлись.
О, боги! За что? Зачем мне все это знать?
— Так вот, мой жених и я приглашаем вас на свадьбу, с вашей женой, разумеется, но еще я бы хотела вас попросить, чтобы вы помогли нам увидеть на свадьбе и Сергея Васильевича. Мой жених спокойно относится к тому, что у меня до него были увлечения, но Сергей Васильевич очень переживает наш разрыв, когда я с ним хотела поговорить, он говорить отказался, а с моим женихом вообще…
— Лиза! Лиза, подожди… — говорю я и вижу, как лисочка украдкой достает из кармана куртки сложенную газету со сканвордами и карандаш. Вот это я понимаю! Сейчас мы с ней займемся настоящим делом!
— … отказывается говорить, хотя мой жених готов признать все свои ошибки, готов вернуть все то, что Сергею Васильевичу задолжал, даже с процентами.
— Когда свадьба? — еще чуть-чуть — и я сорвусь на крик.
— Завтра, дядя Жора, свадьба у нас завтра. Вы придете? Вы приведете Сергея Васильевича?
— Ну конечно, Лизочка, конечно! И сам с женой приду, и Сергея приведу. Я его видел только что, кстати. Передавал тебе привет.
— Правда? Передавал? Спасибо! Спасибо, дядя Жора! Алик будет так рад!
— Алик?
— Да, так зовут моего будущего мужа. Он ведь вас хорошо знает, рассказывал, как бывал у вас на даче. Он хотел вас и сам пригласить, но у него в последнее время столько дел, он был за границей, сейчас у своих родных, там, на Кавказе, сегодня вечером должен прилететь, я его так жду…
— Да-да! — сглотнув, говорю я. — Это все отлично! Это все очень здорово! Я очень рад за тебя, Лиза. Твой будущий муж — отличный парень, я его хорошо знаю, но давай я тебе перезвоню сегодня вечером, после десяти. Хорошо?
— Да, я буду ждать. До свиданья, дядя Жора!
— До свиданья, Лиза!
Лисочка деликатно дожидается, пока я отключусь, и спрашивает:
— Автор балета “Жизель”?
— Адан, — на автомате отвечаю я, а лисочка еще и закуривает. Курение, алкоголь, менты, сутенеры и клиенты — вот основные вредности ее работы. В остальном у лисочки не работа, отдых, а такие, как я, просто подарок, отдохновение души.
Я застегиваю джинсы. Впервые за все мои выступления с проститутками я выступаю так слабо. Лисочка строчит карандашиком, видимо, она и сама кое-что знает, а я думаю, что несколько лет назад — мир тесен, очень тесен, слишком
тесен — как раз весь этот проспект держал Алик.
Он сам мне об этом тоже сказал, на даче, когда мы с Алиной вернулись с грибами. Я же мог выбирать — верить ему или нет? Выбрал первое. Интуитивно. Просто почувствовал, что Алик не врет. С чего ему врать? То, что он мне тогда же предложил поработать вместе с “папуасом” на него, перекрывало его работу с придорожными проститутками, пусть и самыми лучшими из придорожных. И все прочие его проекты. Даже его дела с издательскими домами. Так всегда получается. Меньшее прегрешение перекрывается большим. И уж тогда отвечать придется за большее. За меньшее вас теперь только пожурят. Или просто забудут про него. Проститутки вдоль дороги, в парке? Взятки ментам? Торговля “живым товаром”? Устранение конкурентов? Какие это, в сущности, мелочи! Вот “папуас” — это серьезно. Это большое дело. Уж оно-то перекроет так перекроет. Перекроет — как в бетон закатает.
Алика направили на эту парковую работу. Ему надо было хлебнуть грязи после заграниц. Ему поручили этот парк родственники и друзья, знали — справится. Он справился, да быстро заскучал. Скука — двигатель прогресса. От скуки все и происходит. Алик сидел в машине, по обыкновению, скучал, а двое его парней оказались как раз теми, кому я продал маленькую, пробную порцию “папуаса”. Через своих парней он меня нашел. Выследил. И предложил дружбу. Для него дружба значит очень многое. Он за друга жизнь отдаст.
Тут все и сложилось — Алина, я, Ташик, наша с Ташиком дача. Что же до интересов Алика в шоу-бизнесе, то какие у него могут быть интересы? Выколачивание бабок разве интерес? Это, как мне кажется, называется иначе. Это, скорее, тоже скука. Только скука иного уровня.
— Ты здесь давно? — спрашиваю я лисочку.
— Давно, — отвечает она.
— Алика знаешь? Худенький такой, пришепетывает, он тут был когда-то главным. Ты, наверное, здесь еще не работала.
— Вы хотите на меня жаловаться? Пожалуйста, не надо! — лисочка по-настоящему испугана, она выпускает из рук сборник сканвордов, роняет карандаш.
— Так он по-прежнему здесь?
— Нет, он уже не приезжает, но… — она берется за ручку дверцы. — До свиданья!
— Да подожди ты! — я хватаю ее за локоть и протягиваю деньги. — Не бойся!
Лисочка ловко освобождается от моей хватки, но деньги берет, на прощание шмыгает и исчезает за запотевшими стеклами. Я же завожу двигатель и, пока стекла моей машины приобретают прозрачность, наблюдаю, как в соседних машинах, за их мутными стеклами, двигаются неясные тени.
А потом выруливаю со стоянки, выезжаю на проспект и еду домой. В состоянии несколько взволнованном. Да, до сегодняшнего дня мне удавалось не волноваться, не нервничать. Если же я и волновался, то по причинам, с “папуасом” никак не связанным. Даже те партии “папуаса”, произведенные в кустарных условиях, с нарушениями технологии, тот “папуас”, который и “папуасом”-то не был, а был каким-то “протопапуасом”, “папуасом” недоделанным, дающим однако же великолепный — для пользователей непродвинутых, не понимающих, что такое настоящий “папуас”, не знающих даже о его существовании, — эффект, но и губящим с не меньшей эффективностью, даже те дозы убойного наркотика мне удавалось сбывать легко, без — как мне казалось! — следов. Меня никто не засекал. Мне все время везло. Или покупатель сам выходил на меня, выходил случайно, разговор о чем-то таком, “папуасном”, заходил вдруг, ни с того ни с сего: “А не отдыхали ли вы в прошлом году в Мелассе?” — “Нет, в Мелассе не отдыхал, даже не знаю, где это, но вот тридцать пять граммов сильнейшего наркотика я могу вам продать по самой щадящей цене!” Мы договаривались об этой щадящей цене, хлопали по рукам, обменивались — мне деньги, покупателю порошок — и разбегались, забывая друг о друге навсегда. Или же я выходил на покупателя, выходил также случайно — например, возле аптеки, прямо напротив громады здания КГБ.
Поразительно, но меня ни разу не пытались кинуть! Меня ни разу не пытались убить! А ведь речь шла о больших деньгах. Не надо быть бандитом, чтобы в голове хотя бы высветился вариант с устранением поставщика. Тот, кто не учитывает такие варианты, не покупает товарные партии наркотиков. И не продает их. Меня хранил случай, везение, судьба. Я, словно из воздуха, делал огромные деньги, а Ташику говорил, что продолжаю заниматься фаллоимитаторским бизнесом, что помимо него заключил договора на поставки уникальных средств для повышения потенции, что вложил часть заработанных на дилдо денег в акции нефтегазового комплекса, что, наконец, поигрываю на валютной бирже, куда подключился через интернет — я и в самом деле купил необходимые программы, — что на бирже мне чаще везет. То есть Ташику я врал, врал беспрерывно, самозабвенно, всласть, но она не особенно и влезала в мои дела, а была довольна тем, что мы ни в чем не испытывали нужды, что я быстро выкупил недостроенную ее первым мужем квартиру, что купил вторую машину, что… — да я был демиургом Ташиковой жизни! Ташику казалось, что приглашение поступить на работу в самую лучшую газету стало результатом ее упорных трудов, коммуникабельности и прочей иллюзорной херни, а на самом деле прежний главный редактор, пристреленный неизвестными прямо при выходе из здания редакции, был моим клиентом, ему я доставлял самые лучшие, самые чистые микрограммы, причем тот убиенный как раз понимал глубинную сущность “папуаса”, чувствовал, какие перед ним открываются перспективы, что за видения он обещает, что за иллюзии сулит. А всех остальных уже цеплял на крючок “папуаса” Алик, оставляя меня в безопасной тени. И этот подстреленный был единственным, за исключением Лехи, для кого встреча с “папуасом” была не просто расширением опыта, а настоящим знаком, отметиной. Вот только сам я никак не мог решиться попробовать! А вдруг я бы оказался третьим? Вдруг?
Но попытки попытками, если бы я не был трусом, то давным-давно проверил бы “папуаса” на себе, а теперь у меня появляется влиятельный — не Шелехов, так Алик, какая, в сущности, разница! — родственник, будущий муж моей новоприобретенной племянницы, бывший и, может, настоящий любовник моей жены. Как же это все удобно складывается! Все под боком, все под рукой! Теперь мы можем организовать семейный бизнес, устойчивый, успешный, в котором “папуас” будет лишь толчком, подпиткой в кризисных ситуациях, а все будет строиться на чем-то законном, на чем-то модном, стильном — например, на дизайне, на консалтинговых услугах, на хайтековских технологиях, ведь нам надо будет смотреть в будущее, прогнозировать наши шаги, планировать, мыслить стратегически. Конечно, нам понадобится узнаваемый логотип как для основной фирмы, так и для ее дочерних подразделений, понадобятся хорошие офисы в самом центре, отделения в других городах, странах, понадобятся хорошие профессиональные кадры, конечно, придется привлечь Ташика, ее связи среди журналюг очень важны, очень. Перед нами — перспективы, долгая дорога, успех и победа, а если привлечь еще и Алину, то мы с политической поддержкой ее боссов будем просто непобедимы. И ныне, и присно!
Мною овладевает пафосное состояние, постепенно доводящее почти до экстаза, я начинаю петь, фальшиво и громко, и стучать ладонью по рулевому колесу, была бы возможность, я бы и притопывать начал, но в потоке это небезопасно. А плевать! Все будет хорошо, все будет в порядке!
И я резко ухожу вправо, подрезаю сразу несколько машин, мне вслед сигналят, но я ни на кого не обращаю внимания, ухожу под мост, потом иду на разворот, вновь вылетаю — со второго ряда — на мост, проскочив свой поворот, сворачиваю уже там, где разделительные линии сплошные, где висят запретительные знаки, но стоящий в этом месте гаишник только смотрит на мои номера, пожимает плечами — быть может, такому, как я, положено?
Я пою — “Все будет хорошо! Все будет хорошо! Я это знаю!” — и все глубже утапливаю педаль. Такие упражнения могут закончиться плохо, но меня спасает только то, что от поворота до моего дома совсем немного. Тут — никаких следящих, тишь да благодать, охранник к тому же сидит в будке вместе с напарником, и стоит мне подмигнуть одному из них, как у меня появляется помощник — ну не тащить же мне все пакеты самому?
Дома я первым делом мою руки, иду в туалет, потом возвращаюсь в ванную, стаскиваю с себя одежду и встаю под душ. Вода сечет мое тело, я щедро поливаю себя каким-то Ташиковым лосьоном, пахучим и липким, и пытаюсь удовлетворить себя руками, но из-за вялости и того, что никак не могу сконцентрироваться на нужном образе, у меня ничего не получается, я выхожу, вытираюсь и в халате появляюсь на кухне.
А там, на кухонном столе, болтая ногами, сидит мой сын, доедает гамбургер, серпая соломинкой в высоком стакане с колой. Рядом с ним лежит еще один гамбургер.
— Привет! — говорит мой сын. — Это тебе, — он кивает на гамбургер, — я уже больше не могу. Вот колы уже нет…
— Ну почему же? — я ухватываю гамбургер, впиваюсь в него зубами и продолжаю с открытым ртом: — Я купил двухлитровую бутылку. Она вот в этом пакете.
Мой сын смотрит на меня с симпатией, но потом по его лицу пробегает тень.
— Мама запрещает мне пить колу! Ты же знаешь!
— Мы ей не скажем, — я наклоняюсь к пакету и вытаскиваю бутылку. — Она боится, что ты растолстеешь, она считает, что эта еда и это питье вредны. Скорее всего она права, но только в том случае, если ходить в “Макдоналдс” каждый день.
— Шушунова так и делает, — вздыхает мой сын. — Но она не толстеет…
— Это потому, что она уже достаточно толстая, — говорю я и тут же жалею о своих словах: мой сын краснеет, соскакивает на пол и, даже не посмотрев на непочатую бутылку колы, идет к себе.
— Эй, — говорю я ему вслед, — ты что? Обиделся? Она же очень хорошая девочка, она…
— У меня уроки!
Вот так! В таком вот разрезе! Теперь он будет дуться несколько дней. Надо бы догнать, положить руку на плечо, поговорить, но я никак не могу взять в толк — зачем ему эта Шушунова? Пусть она и хорошая девочка, пусть она и похожа на аккуратного розового хомячка, но стоит только раз взглянуть на ее мамашу, мельком — на папашу, и становится ясно — от таких надо бежать, иначе тебя перетрут их тяжелые челюсти, перетрут в кашицу.
— Эй! — зову я еще раз.
— Все нормально, — оборачивается мой сын, — все в порядке! — и исчезает за поворотом коридора.
Ну что ж, делать нечего — и я начинаю вытаскивать продукты из пакетов, стараясь все делать спокойно, не спеша, размеренно. Скоро наверняка появится Ташик, инспекционный наскок, проверка готовности, сверка меню, хозяйский взгляд. Мне надо быть в полной готовности, после Ташиковой отмашки приступать к
готовке — у нас я мастер-кулинар, знаток, специалист. Мои рецепты Ташик переписывает для подруг, утверждая, что принимала самое непосредственное участие в разработке. Для Ташика главное — составные части, взять того-то и того-то столько-то, количество и объем. Ташику невдомек, что суть в труднозамечаемых деталях, в добавках, в режимах готовки, в том, сколько времени уделяется на ту или иную операцию, в том, с какой скоростью и в каком направлении двигать веничком в миске. Тут все — как с моим рецептом: все составные части известны давно, а вот получить такого “папуаса”, как у меня, ни у кого не получается. Мой “папуас” “папуаснее” прочих, как и мой гусь, которого я буду готовить сегодня, гусее других.
Когда же я начинаю резать овощи для салатов, появляется Ташик, заглядывает мельком на кухню, целует меня в щеку, потом уходит к сыну. Ну, понятное дело, вечером они не увидятся — Ташик будет в светском режиме, — утром в школу сына вожу я, а завтра вечером Ташик, кажется, идет в театр. Да, точно, на какую-то оперу, это ее конек, она любит вокальное искусство, тем более — на халяву.
И теперь у меня ручьем текут слезы, я плачу, плачу так сладко и так горько. В моих глазах накапливаются два вида слез. Первый — это слезы от лука, лук я нарезаю тонкими кружочками, скользкую луковицу держу ловко, нож у меня очень острый, “золлинген”, специальный — для овощей, специальный — для лука, специальный луковый нож, что куплен в комплекте с другими такими же острыми, специальными, среди которых и маленький ножичек и огромный тесак, все великолепие растыкано по ячейкам деревянного ящичка, ящичек стоит на кухонном столе, предмет гордости, гости спрашивают — откуда, сколько, Ташик отвечает — оттуда, столько, гости поджимают губы, не поймешь этих сволочей — нравится ли им это, одобряют ли они наши ножи, не одобряют, не понятно, столько времени я пытаюсь научиться распознавать их состояния и ничего у меня не получается, но мне все равно пользоваться ножами удобно, рукоятки просто ложатся в ладонь, и лезвие используемого сейчас, лукового, само диктует руке ритмичность движений, как направление разреза — лезвие ножа мясного, а толщину куска — лезвие хлебного.
Луковые слезы чистые, легкие, прозрачные. Это несерьезные слезы, от них нет ни облегчения, ни, наоборот, усугубления. Если есть что облегчать или усугублять. Наверное, слова “горе луковое” как раз специально придумали для горя понарошку, горя несерьезного.
Зато второй вид моих слез — от безысходности и тоски. Тоски беспредельной. Безысходности катастрофической. Надо мной висит катастрофа. Это тоже надо понимать.
Такое случается, люди тоскуют, их одолевают тягостные мысли о безысходности. Кто-то в таком состоянии напивается, кто-то бьет кого-то по морде, кто-то просто плачет. Я — плачу. Слезы тоски и безысходности мутные, тяжелые, очень горькие, но бегущее по моим щекам нельзя разделить на фракции, все давно смешано, все уже просто слезы, разделение “лук и тоска” — разделение условное.
Условность условностью, но щеки только что тщательно выбриты и налосьонены, поверх лосьона наложен крем после бритья, эксклюзивный крем для динамичных и прагматичных людей, а слезные дорожки разъедают слой крема, кожа в этих руслах зудит. Видимо, это происходит не только потому, что мои двусоставные слезы такие, но потому, что я отнюдь не динамичен и не прагматичен.
Я хлюпаю носом, заканчиваю с луком, мою нож, вставляю его в ячейку деревянного ящичка и вытягиваю другой нож: пора приступать к помидорам.
Что мы собираемся готовить? Легкие салаты, рыбные закуски, гусь с яблоками и черносливом. На десерт пойдет купленный легкий торт с фруктами, пить будем вино, коньяк, с тортиком — чай и кофе.
Но сам предпочитаю пищу простую, гречневую кашу с маслом, квашеную капусту, соленые огурцы, отварную говядину. Под такую еду когда-то я мог выпить очень много водки или лабораторного, правильно разведенного и хорошо охлажденного спирта. Но такая еда и такие напитки негламурны, они не подходят нашим гостям, наши гости не пьют водку, они трескают шабли и бордо, из крепких напитков им подавай граппу или текилу, нечто входящее-выходящее из моды, по чуть-чуть, соль и лимончик, высокий тюльпанообразный бокал, согреть меж пальцев, разговорчик, разговорчик, глоточек, щелчок зажигалки, затяжка.
Они вообще-то большое дерьмо, эти наши гости. Но выбирать не приходится. Мне некого приглашать, это гости Ташика. Придется терпеть. Терпение и еще раз терпение.
Поэтому я и режу себе помидоры, собираюсь приступить к перцам и огурцам, а Ташик стоит посередине кухни уперев руки в бока.
В последнее время это ее излюбленная поза, принимаемая для разговоров со мной. Она выставляет вперед и так немалых размеров грудь, выдвигает нижнюю челюсть и чуть прищуривается. Она уже давно отрабатывает те или иные приемы. Так, еще несколько дней назад она не прищуривалась, а, наоборот, широко распахивала глаза и периоды пристального вглядывания перемежала с частым-частым морганием. Еще раньше ее нижняя губа не наползала на верхнюю, они даже растягивались в ироничной — мол, ну и что ты мне скажешь новенького, а? — улыбке. Теперь она не улыбается. Нынешний стиль не дает ей свободы. И не предполагает улыбок. Быть может, я что-то скажу остроумное — со мной такое случается, редко, но случается, — но все равно Ташику улыбаться нельзя, иначе получится, будто не выдержан стиль, а Ташик еще очень давно прочитала, что стиль — это человек, прочитала и поверила в прочитанное.
И раньше Ташик это, конечно, знала. Но умело скрывала свое знание. Теперь разбуди среди ночи — и она ответит. Ответит правильно. Да, для нее теперь
главное — стиль. Прищуриваясь на окружающий мир, она выискивает стиль, ноздри дрожат, она поводит плечами. Есть стиль или нет стиля — вот что главное. Это главный критерий. Что ты, кто ты — неважно, главное — каков твой стиль, оригинален ли он, моден ли, следуешь ли ты ему постоянно или изменяешь ему. Иначе — изменяешь сам себе. Вот у меня, как считает Ташик, раньше стиль был, но я его растерял. Куда, почему — неважно. Я растеряха. Это почти моя кличка.
— Может, тебе все-таки поговорить с Антоном? — Прищуривается Ташик.
“Все-таки” тут явно лишнее: она как бы подчеркивает, что я не очень-то хочу говорить с сыном или уже отказывался от разговоров с ним. Но и это составные части стиля: поставить передо мной проблему, заставить дернуться, а следовательно, открыться.
Я заканчиваю с помидорами и спрашиваю:
— О чем-то особенном? Я сегодня с ним говорил трижды. Последний раз двадцать минут назад.
— О чем вы говорили? — Теперь Ташик активно работает нижней губой.
— Утром о машинах, о том, что нехорошо нарушать правила дорожного движения, полтора часа назад — о футболе.
Стиль стилем, но врать мне совсем необязательно. Правда, так трудно удержаться!
— Он ждет от тебя более серьезных разговоров, чем разговоры о футболе и машинах.
Откуда Ташик это знает? Ну откуда?! Значит, ведет с ним какие-то серьезные разговоры, но кто сказал, что для тринадцатилетнего мальчика есть что-то более важное, чем футбол и машины? Например, как-то мы говорили о “ламборджини-диаболо”. Это был интересный разговор.
— Да? — говорю я. — И о чем же?
— Он очень много онанирует, — Ташик качает грудью. — Просто изводит себя. Я сегодня меняла его постель, а недавно видела, как он делает это под душем.
— Ты за ним следишь?
— Я принесла ему новый шампунь, он был закрыт в кабине, думал, что я не пойму, чем он там занимается, но он так двигал рукой, что кабина ходила ходуном. Я понимаю, у него половое созревание, но не все, у кого половое созревание, онанируют так много.
— Ты специалист по онанированию? Эксперт? А мне казалось, что ты занимаешься современной культурой в глянцевом журнале. Красота и онанизм несовместны! Продаю этот слоган твоему журналу.
— Прекрати! С тобой ни о чем нельзя говорить серьезно, ты все обращаешь в какую-то бестолковщину!
Мне не нравится тон Ташика. Я и не говорю, что мне не нравится ее выпяченная грудь, задранная кверху губа и прищур. Мне сама Ташик не нравится. Давно не нравится.
— В его годы я тоже много онанировал, — говорю я. — Дрочил по-страшному. Мне, правда, казалось, что я чем-то болен, что такая страсть к суходрочке от какого-то внутреннего червя.
— Но… — пытается вклиниться Ташик, но я уже давно понял, что в наших разговорах главное — не терять инициативу.
— Я и сейчас дрочу. Особенно в последнее время…
На лице Ташика появляется кривоватая улыбка, она оказывается совсем не готовой к такому повороту, колеблется — наорать на меня или перевести все в шутку. Наорать — значит, создать в доме ту густую, пастозную атмосферу напряга, которую сразу почувствуют вот-вот готовые прийти гости, они-то дерьмо дерьмом, но с ощущениями, с чувствованиями у них все не так уж и плохо, они просекают иногда очень сложные вещи, видят невидимое. Перевести же сказанное в шутку выше ее интеллектуальных возможностей, она должна ко всему отнестись с известной долей серьезности.
— Тебе меня не хватает? — спрашивает Ташик.
Тон, которым она меня спрашивает, — тон незащищенного, страдающего человека. Сквозь маску, поверх грудей проявляется подлинная Ташикова сущность, одиночество, горестность, покинутость. Что я могу ответить на такой вопрос, заданный таким тоном? Теперь уже не хватает моих возможностей. И я молчу.
Ташикова нижняя губа чуть дрожит, она отступает к стене, не глядя садится на стул, чуть промахивается, чуть не падает со стула, хватается за край стола, сшибает со стола чашку с недопитым остывшим чаем. Чашка удивительным образом раскалывается на две почти равные части, чай выливается на пол, образуя почти правильной круглой формы чайное озерцо.
— А что с Алиной? — спрашивает Ташик, впервые демонстрируя, что ей все известно. — Та, которая приезжала к нам на дачу? Вы с ней трахались в поле. И потом встречались, я знаю. Она тебя тоже не удовлетворяет? Ты и с ней, и со мной, и еще онанируешь? Да ты у нас гигант! Гигант?
Слова “онанируешь, онанизм, онанист” какие-то неприятные по звучанию. Слова “дрочишь, дрочить” грубые. Наш разговор просто идиотский. Я смотрю на часы и вижу, что до прихода гостей остались минуты, считанные минуты, они, наверное, уже припарковали машины на охраняемой стоянке перед нашим домом, сейчас уже набирают номер нашей квартиры на панели домофона. А мне еще надо переодеться, надо закончить с салатами и приступить к фаршировке гуся.
— Мы с Алиной давно расстались, — говорю я. — Очень давно.
Зачем?! Зачем я говорю правду? Никогда нельзя говорить правду, никому, ни при каких условиях, правда всегда будет использована против тебя, но тебе еще никогда и не поверят. Только лгать, только сочинять! И вот такой прокол!
— Давно — это сколько?
— Больше года, нет, больше двух лет, я ошибся, у меня последнее время трудности со временем, но мы расстались навсегда. Да, собственно, наши встречи были эпизодическими…
— А я-то думала, что она со временем вольется в нашу семью. Возьмет на себя часть забот, думала, что мы даже могли бы как-то оформить наши отношения. Не сразу, конечно, но в дальнейшем. Она могла бы стать второй женой… — Ташик делает паузу и продолжает, по-прежнему старательно избегая грубого слова: — Так ты онанируешь потому, что расстался с Алиной? Ну так тебе надо с кем-то еще познакомиться…
Я смотрю на Ташика и чувствую, что мне ее совершенно не жаль.
— Ты мне кого-нибудь порекомендуешь? — спрашиваю я. — У тебя ведь хороший вкус.
— Порекомендую, — кивает Ташик, поднимает с пола куски чашки, зашвыривает их в мусорное ведро. — Например, Нелю. Помнишь, у меня была такая авторица? Писала про музыку и театр? Она сейчас одинока, сидит без постоянной работы. Ты сделай какой-нибудь подарочек, она — твоя. Полная гарантия.
— Спасибо за кандидатуру, — благодарю я. — Но, к сожалению, я совершенно не помню эту твою Нелю. Откуда мне знать твоих авторов?
— Она приходила к нам в гости с полгода назад, ты ходил несколько раз в театр, когда она делала для нас билеты, угощал ее коньяком и пирожными в буфете, говорил ей комплименты — и ты ее не помнишь? Что-то с памятью твоей стало…
— У меня проблемы с памятью. Не только со временем.
— У тебя не с памятью проблемы, у тебя…
Ташик не договаривает, решает закурить, и тут гнусит наш домофон.
Гости!
(Окончание следует)
Журнальный вариант.