Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2005
Как туберкулез погубил Петра Романовича
Человек почтенный, Петр Романович Бахарев, а может быть, Пахарев или что-то в этом роде — доподлинно нам это не вполне известно, однако верно, что не Хахалев, — то есть фамилия Петра Романовича была благозвучной.
Так вот — только не подумайте, что речь идет о девятнадцатом веке или, скажем, о начале двадцатого, — Петр Романович сел в троллейбус в 2002 году.
Эпитет “почтенный”, хоть и не слишком часто уже употреблялся (он устарел и имелись другие, более современные, эпитеты: крутой, навороченный или там путячий), настолько подходил Петру Романовичу, что, вспоминая эту худощавую личность в плаще, на ум тут же приходит: почтенный. И наружность, и место, которое занимал этот человек в одном из учреждений, не большое, но достаточно, как бы сказать, солидное, соответствовали этому определению, а более всего подходил образ суждений Петра Романовича — размеренный и благовидный.
Впрочем, говоря откровенно, кроме появления троллейбусов и усовершенствования других излишеств цивилизации, ничто и не изменилось с тех овеянных романтическим и иным туманом дореволюционных времен. Более того, как и в туманные времена, в 2002 году свирепствовал туберкулез; как когда-то его называли — чахотка.
Мы говорим — свирепствовал, потому что так думал Петр Романович. Он был человеком с болезненным воображением и нервами пошатнувшимися. А так, конечно, никаких эпидемий не наблюдалось, медицина была на высоте, просто число заболевших этим пренеприятным заболеванием возросло в несколько раз и показатели смертности увеличились.
Сам же Петр Романович всей этой статистики, находящейся в каких-то не известных ему информативных закутах, не знал и не узнал бы, если бы вдруг, ни с того ни с сего, знакомый его, Алексей Павлович Шацкий, мужчина желчный и тщедушный, не заболел туберкулезом. А Петр Романович в последнее время и бывал у него, и ел, и выпивал, а там кто разбирает, какая рюмка чья.
Поэтому Петр Романович очень стал волноваться за свое здоровье и даже за свою жизнь; он прочел об этом страшном заболевании в справочнике фельдшера и в новом народном лечебнике и узнал, что ведет оно, если вовремя не принять меры, прямо в могилу, а если принять, то всю жизнь все равно не вылезешь из больницы. А больниц Петр Романович не любил и боялся — особенно капельниц.
Как известно, ни одно событие, имевшее трагические последствия, не обходится без сопровождающих его мистических проявлений, заранее никем не замечаемых и вспоминаемых только тогда, когда все уже свершилось. Так, Петр Романович тогда ехал делать флюорографию в поликлинику. И не просто в поликлинику, а в поликлинику № 13 на улицу Толбухина. Только в этой поликлинике обыкновенным, пусть даже и почтенным, гражданам оказывались такие услуги, и из всех поликлиник по месту жительства направляли туда.
Число “тринадцать” Петр Романович не любил, хоть был человеком абсолютно не суеверным и даже атеистом. Ну вот не нравилось ему “13” — и все тут. Поэтому и еще потому, что сегодня у него как назло закончился кофе (событие не мистическое, но неприятное), Петр Романович был раздражен и с виду озабочен. И совсем уже незначительная, несущественная деталь, но мистическая — совпадение: поликлиника № 13 находилась возле городского кладбища. И когда он спрашивал, все говорили: “А! Это возле кладбища”.
Таким озабоченным Петр Романович доехал почти до самой той остановки, где, сказали, ему нужно выйти, и даже сунул три рубля кондуктору озабоченно, раздраженно и вроде как-то даже растерянно, с выражением лица, говорившим: “Ах, да, да”. Или даже: “Вечно лезут, мол, отрывают от мыслей”. И погрузился обратно в задумчивость, приняв озабоченный вид. В мыслях же его не было ничего особенного, он думал или о каком-то отчете, или о докладе.
И вдруг. Кашель… такой обрывистый, вот точь-в-точь чахоточный, всколыхнул Петра Романовича и заставил обернуться.
С багровым, водочным, покрывшимся коростой не коростой, а какой-то коркой лицом, в настоящих лохмотьях, как на пугалах видел когда-то Петр Романович, у входа, на верхней ступени, стоял бомж и покашливал прямо в пассажиров, и не думая закрываться рукой. И тут же у Петра Романовича засвербело в мозгу прочитанное: “Туберкулез — болезнь социальная… подвержены лица без определенного места жительства, алкоголики… являются разносчиками… распространяется воздушно-капельным путем… воздушно… через воздух… заразиться можно где угодно: в метро, автобусе, в гостях… при кашле капельки взвешены в воздухе… попадают в легкие здорового человека”.
Петр Романович стоял на задней площадке троллейбуса. Сначала он сидел, но какая-то очень дряхлая старушонка начала так дурно пахнуть, на ухабах трястись и на него осыпаться, что Петр Романович уступил ей место и оказался на задней площадке, втиснутым между толстым человеком и худой особой. Поэтому отодвинуться Петру Романовичу было некуда. Вокруг бомжа образовалось приличное пространство, а тот вместо того, чтобы пользоваться таким комфортом, из любви, видимо, к коллективизму, клонился все ближе к людям и в сторону Петра Романовича.
— Ездят тут всякие — плати давай!
— Агу-га-гу-га, — заклокотало в ответ чем-то несвязным, и троллейбус стал наполняться спертым перегаром. — Я… это… ваш.
— Какой наш, что ты несешь! — Кондукторша, не касаясь, обтекала бомжа и обилечивала только что вошедших.
— Это… Ремонтник.
— Молчи уже, ремонтник.
Вокруг послышался смех.
Кондукторша направилась дальше в салон, а безбилетный пассажир, кашляющий прямо в сторону Петра Романовича и других граждан явно палочками Коха, остался стоять как ни в чем не бывало и даже повис на поручне.
Петр Романович не смеялся, а, наоборот, был в растерянности. Он не ожидал такого поворота событий. Петр Романович был человеком тихим, воспитанным и, если злился на начальника или зама на работе, на всяких хамов на улице, в магазинах или в транспорте, никогда этого не показывал, а только потом дома рассказывал обо всех обидах жене, возмущался и шумно жестикулировал. Мрачноватый же, безжизненный, почтенный вид был у Петра Романовича всегда, вне зависимости от ситуации. Сейчас, так прижавшись к худой женщине, что та стала на него с подозрением поглядывать, стараясь не дышать и отвернувшись от источника инфекции, Петр Романович начал понимать, что шансы получить хороший флюорографический снимок у него резко понижаются с каждой остановкой. Чем больше он осознавал это, чем больше приходило понимание всей серьезности ситуации, тем больше его наполняло негодование. Возмущало Петра Романовича еще то, что никого, похоже, происходящее нисколько не трогало. Как будто только жизнь Петра Романовича подвергалась опасности!
“Каждый день в России туберкулез уносит жизни 120 человек. За последние два года…” — настойчиво сверлило в его мнительном мозгу.
Петр Романович подумывал выйти, не доехав до нужной остановки, но, вспомнив, сколько времени он ждал этот редкий номер троллейбуса, решил, что если он выйдет, то до окончания обеденного перерыва не успеет вернуться в учреждение, а в присутствии начальника, Дениса Денисовича, очень строгого пузатого мужчины, Петр Романович сильно робел и, когда отвечал на его вопросы, даже начинал заикаться; он его боялся намного больше, чем туберкулеза. Но и сейчас Петр Романович все же покрылся испариной, а мрачное его лицо сделалось не землистым, а землисто-буроватым.
Тем временем в троллейбусе стало посвободней, но перейти в начало салона все-таки не было возможности. Петр Романович двинулся было в довольно большую щель, образовавшуюся между пожилым инвалидом и поручнем, к проходу, но тут же щель закрылась полной женщиной с пакетами, и Петра Романовича больно кольнуло зонтом в ребро.
— Кто не оплатил, задняя?! — грозно приближалась кондукторша. И тут пьяный бомж отшатнулся от поручня и повалился прямо на Петра Романовича.
Заметьте, что именно это, уже чрезвычайно хамское, падение бомжа вывело из себя воспитанного Петра Романовича. Так бы он, конечно, перетерпел, повозмущался бы потом, вечером, перед женой: представь, мол, как это допускают бомжей в транспорт, безобразие! А результат флюорографии, глядишь, и вышел бы в пределах нормы.
Заорал возмущенный Петр Романович на кондукторшу:
— Па-чему вы допускаете (это “па-чему” от Дениса Денисыча сидело), чтобы без билета ездили! У него же туберкулез, и он тут кашляет, всех позаражает, и вас тоже…
— А вы не кричите. Попробуй его выгони, — и к бомжу: — Выходи, давай!
А бомж так повозмущался — что-то вроде про проклятые рудники прогундосил, поагугакал — и, выходя на остановке, подошел к Петру Романовичу и кашлянул ему прямо в лицо, да так, что всего забрызгал, и — будь таков — вышел.
Позеленел опять Петр Романович, протянули ему платок, вытерся, вышел на следующей, одной не доехав, почувствовал себя плохо, поехал домой, лег и умер, без всяких флюорографических снимков, от нервного потрясения, очень просто.
Но все-таки, мы считаем, что причиной гибели этого почтенного гражданина является распространение тяжелого заболевания — туберкулез.
Квизин
В отеле Woodstock, что по улице Родье в Париже (это, кто знает, недалеко от Монмартра, вниз, сорок восьмой номер), Мише Пименову, рослому парню с правильными чертами лица и военной выправкой, не дали подушку.
Номер достался Мише очень маленький, с двухъярусной кроватью и окном в стену; удобства на площадке… а подушки нет совсем.
Явно пользуются, гады, неготовностью русских туристов вести переговоры на иностранных языках. Но не тут-то было! У Миши в спортивной сумке на этот случай словарик припасен русско-французский, восемьдесят пятого года. Миша по нему и в школе тексты про Парижскую коммуну переводил… Короче, крепко вооружившись знанием из словаря, Миша направился по очень крутой лестнице вниз — разбираться.
Спускается Миша по лестнице и про себя повторяет: “Квизин… квизин…” — подушка, значит, — чтобы не вылетело по дороге.
А приехал Миша Пименов в город любви не разглядывать собор Богоматери и на Тур Эфэль забираться — на фиг надо. Миша приехал сдаваться в Иностранный легион. И готовил себя, по русской привычке, к самому худшему — то есть Африка, джунгли, кранты и насовсем, с известным исходом. Покуражиться. А в Россию обратно хрен знает… И может, это в глазах его диковатых было написано (отношение к жизни и смерти), что засуетился отельный холуй.
Сначала служитель сферы услуг повел Мишу зачем-то на кухню. Стал показывать, где что и как… Как плиты функционируют, где включаются. А Мише зачем эти совершенства западной жизни? “Че ты тулишь? Подушка, квизин где?” Француз от настойчивости жильца еще старательнее суетится, демонстрирует кухонные приборы и даже в кастрюли полез, отчего Миша слегка начинает сатанеть.
Еще бы не сатанеть!.. Мало того что этот арабоподобный лягушатник ищет подушку на кухне, так он еще и кастрюли открывает: “Нет ли там подушки? Куда она запропастилась? На дно закатилась?” Издевается?.. Или на самом деле дебил?
А молодежь в холле оживилась за бутылочками с пивом и футболом на
штырях — прислушивается… Все в майках и джинсиках — не сразу разберешь, где пацан, где девка. В городе любви сейчас девушки несимпатичные: жуют длинные бутерброды с капустой; курят, шаркая кривыми ногами; не красятся и не причесывают немытые волосы. Все мелкорослые какие-то… Французские парни, наоборот, посмазливей и повыше, но чахлые от излишков цивилизации и отсутствия строевой выучки.
Скоро все разъяснилось. Примерно через полчаса… Дело в том, что французский язык Миша изучал в советской средней школе, согласно инструкции ВЦСПС — без произношения. Причем Миша по наивности был уверен, что на земле коммунаров ходит именно эта форма языка. То есть он совсем о форме не задумывался, а нашел в словаре слово “подушка”. На Мишину беду во французском языке оказалось два похожих слова, которые сразу не различишь, а по отечественным представлениям, они и совсем почти одинаково читаются: coussin — подушка, cuisine — кухня. И вот последнюю — “квизин” — в школе часто повторяют, много текстов про расположение комнат, въелась она, зараза, с четвертого класса. А такую мелочь, как подушку, кто же будет всерьез изучать семь лет?
Поэтому метрдотель и решил, что клиент хочет ознакомиться с особенностями кухни и убедиться в качестве приготовления завтрака. Спас положение международный язык жестов. Миша начал прикладывать две сложенные руки к пока своему уху и наклонять к рукам голову, а также изображать перед французом объем необходимого предмета: “Подушка, баран! Спят на чем!.. Квизин”.
— Кусэн… орэйе?..
Оказалось еще, что слово “coussin” (кусэн) французы давно не употребляют, а говорят более изящное “oreiller” (орэйе), не заглядывая в наш словарь восемьдесят пятого года. И вообще “coussin” — это как бы подушка вообще, а “oreiller” — это та, которая и нужна, — под голову. И не положено ни квизин, ни кусэн, ни oрэйе за сто двадцать франков в сутки. И вообще (как потом выяснилось) нет у французов подушек, а есть специальные валики.
Когда француз тоже перешел к жестам, кое-что до Миши стало доходить. Хотя и непонятно было, как это — нет подушки?.. Когда толчка нету с душем и стены как для ремонта — это понятно, а чтобы подушки… Ну не уроды?!
Европейские студенты тем временем отодвинули пиво и в футбол приостановили монеты вкладывать — хохочут — нашли развлечение… Уже Мише слышится через их тарабарщину и хохот: “Рюс… рюс…” (Это, значит, над ним смеются, над русским, выродки.) И вот Миша выходит в холл, глядит исподлобья на всю эту ораву своими страшными глазами… А пальцы у него сами в кулаки сжимаются, автоматически — когда надо.
Тишина установилась такая, что муху слышно было бы, если бы муха здесь пролетела… И так, в тишине, Миша поднялся по лестнице на свой третий этаж, зашел в номер. И только когда он захлопнул дверь сокрушительно, снизу пополз молодежный гомонок…
Уважают русских в Париже — побаиваются! Но подушку так и не дали. Ничего. Миша свернул свитерок, положил под голову, укрылся и уснул на нижней кровати.
Разговоры из будущего
Вы знаете, сидел я как-то один в своей маленькой комнатке четыре на шесть, на первом этаже, ел рыбу вяленую — тарань — от скуки. Не знаю, откуда берется озарение, никаких стрессов со мной вроде сильных перед этим не случалось, с девушкой только поссорился, но мы с ней постоянно ссоримся, а потом миримся. Сижу, ем рыбу, сигарету покурил. И вдруг меня озарило! Не поверите, конечно, но нашел я способ по будущему путешествовать. Признаться, я с детства мечтал в будущее попасть. И от неразрешенности этой задачи даже голова стала побаливать к тридцати годам. Я не учился на специальных факультетах, где рассматривают вопросы гравитации и телекинеза, — не пришлось. Но проблема эта не давала мне покоя, и я прочел много монографий и статей по различным смежным тематикам.
Теперь мне понятно. Изобретатели машины времени совсем не в том направлении рыли. А оно тут, прямо под ногами! Простой, изящный способ. Мысль — озарение. И все на свои места встало. Разложилось — как элементы в таблицу Менделеева.
И теперь я иногда путешествую по будущему. Далеко не забираюсь, а так — годиков на пять. На больше мне еще трудновато, тут тренировка нужна. Страшно интересно! Теперь это мое любимое занятие.
Понравилось мне в будущем на поездах ездить. Возьмешь билет и едешь в любом направлении. Беру я всегда билет в плацкартный вагон, там народ попроще и разговорчивей. Слушаю о чем люди говорят. В окно смотрю. На станциях выхожу из вагона. Когда в каком-нибудь городе недалеко от вокзала погуляешь. Такого понастроили! Красиво будет… Хорошо, что деньги не скоро еще заменят. Я один раз в нервном состоянии (этого нельзя ни в коем случае — опасно, нужно спокойным быть и трезвым) по ошибке слишком далеко в будущее забрался. Так и простоял на вокзале со своими ельцинскими, за реформу попал денежную.
Все интересные разговоры с людьми я по возвращении записываю. У меня уже толстая тетрадка почти вся исписана. Стараюсь записывать в тех же выражениях, что и слышал. Иногда поправишь, конечно, чуток — не без этого. Или матерок пропустишь — не люблю я такие слова писать.
Разговоры я стал записывать не по порядку, а по тематическим разделам, отступая место. Первый разговор записался об армии, поэтому и раздел стал военным.
* * *
Сын младший пришел из армии, на дембель. Танкист. На Сахалине служил.
Можно сейчас в армии служить — намного лучше, чем раньше. У меня старший служил, в две тыщи четвертом уволился, здесь недалеко, в Краснодаре, во внутренних войсках. Постоянно возил командиру то водку, то гуся жареного, то просто денег дашь, а иначе никак — сживут. А так и в увольнение отпустят, и в хорошее место пристроил служить — в кинологи, которые с собаками, знаешь? Тоже нормально старший отслужил, сейчас ремонтами занялся, хорошие деньги получает.
А теперь вот в армии что придумали — военная полиция. Да ты, наверное, по телевизору слышал?.. Да много говорили про это, я тогда мимо ушей пропустил… Офицеры, в такой же форме, при части, и строго следят именно за взяточничеством командиров — подарки теперь ни-ни. Можно и не предлагать — в жизнь никто не возьмет. А деньги тем более. Сразу расследование, из армии пинком под зад, разжалуют, и нельзя никаких должностей занимать: ни депутатом, ни в администрации — никуда… На стройку можно.
И следит еще военная полиция, чтобы строго солдату деньги выдавали. Раньше, еще я когда служил, семь рублей каких-то и то — то на краску старшина заберет, то замполит газет выпишет в ленкомнату — на черта они сдались!
Теперь, представь, сам служил-то?.. В каждой казарме, где дневальный стоит, плакат. На нем крупными буквами подробно: что и как каждому положено — деньги там, обмундирование какое, увольнение, по нормам питания, паек — ну все, короче. И обязан теперь каждый обратиться к инспектору полиции, если что-то ему не выдали или офицер денег вымогал. Можно и прямо в прокуратуру обратиться. Тут же на плакате телефон указан.
Саня, сын младший, говорит: офицеры даже от таких мер поначалу увольняться стали. Да что там… у них зарплата маленькая, а так: то то, то се скалымишь, хоть немножко разживешься. Тоже мужиков понять можно, семью каждому кормить хочется. Я тоже с работы тащу все, что тащится. Тебе трубы асбестные не нужны? А что, по дешевке… А потом, ты знаешь… и офицерам зарплату прибавили, и хорошо прибавили — служат теперь. Солдатам тоже повысили немножко.
И деньги сейчас в армии у всех на карточках, банкоматы в части. Можешь все снимать, можешь на дембель подкопить. Насчет того, чтобы старослужащие деньги у молодых забирали, здесь вообще строго — сразу дисбат. Саня говорит, человек десять из их батальона отправили.
Карточку если украдут, никто снять не сможет. Там код секретный. А если кто-нибудь у солдата допрашивал код, он обязан обратиться к инспектору полиции, прямо из казармы можно позвонить. И если на карточку мало начислили — тоже сразу обязан к полицейскому идти.
Вон, старшего гоняли на работы первый год. То к подполковнику какому-нибудь на дачу, то в больницу, то на табачную фабрику “Филипп Моррис” — при чем тут солдаты?.. Андрей и вообще не курит у меня. Сашка начал — дурень… А теперь с этим строго, запрещено — работы только военного значения.
И, ты знаешь, я в городе на солдат сейчас смотрю. Приятно посмотреть стало. Посвежели как-то, чистые. А раньше, одно время, — грязные, зачуханные. Кто их выпускал таких из части?
У полиции этой очень большие полномочия. В общем, можно сейчас в армии служить… Привстань. Собираться буду, подъезжаю.
Мой дед трус
Почему-то Великая Отечественная война с детства притягивала мой интерес. Все было вроде бы ясно. Мы победили. Героически. Об этом рассказывали первого сентября и девятого мая ветераны — пенсионеры, увешанные наградами. Об этом снимали фильмы, писали книги и учебники для школы. Сначала Советская Армия, конечно, с упорными боями отступала, потому что мы не готовились к войне и вместо танков выпускали трактора, в надежде на мирную жизнь. Но потом мы погнали коварных немцев, хоть они и были поголовно с автоматами, а у нас автоматов ППШ не хватало на всех.
Советские воины самоотверженно били численно превосходящего врага, несли, конечно, потери, но гораздо меньшие, чем фашисты, и водрузили знамя над гитлеровским рейхстагом. И как-то так выходило, что человек, начавший войну на границе (граница при этом сосредоточивалась исключительно в городе Брест), заканчивал ее в Берлине.
Я с удовольствием читал про героическую оборону Брестской крепости, про битву под Москвой и Сталинградом. На уроках истории я тянул руку и получал пятерки. Я знал, что советские солдаты, жертвуя жизнью, храбро спасли Родину от фашистских орд, закованных в броню. Что воины Великой Отечественной под песню “Вьется в тесной печурке огонь” помышляли лишь о победе, и каждый в тылу рвался на фронт, забрасывая военкомат заявлениями, с болью переживая свалившуюся на него “бронь” — не повезло кому-то, приходилось выпускать снаряды для победы.
Это в фильмах, книгах и в официальных беседах закрепленных за школой втеранов… А вот то, что мне приходилось слышать на улице (а когда я улавливал разговор о войне, я обострял свой слух), совсем не укладывалось в ясную картину подвига.
Мое детство состояло, наряду с прочим, из простаивания в бесконечных очередях: за молоком, хлебом, помидорами, да мало ли еще за чем нужно было стоять в очереди в Советском Союзе.
В очередях народ томился, налаживал контакт. И если очередь не сильно длинная, общался меж собой доброжелательно. И вот слышу я как-то разговор в овощном магазине.
— А ты где воевал?
— В артиллерии.
— В какой?
— Сначала — “труба” — в противотанковой, а потом уже повезло, после второго ранения, в дальнобойной…
— Да, противотанковая — это совсем плохо… очень плохо — противотанковая… — И так все это с матерком и совершенно не такими словами, какими советские солдаты в военном кино разговаривают. Может быть, этот дедок вместо “труба” и “плохо” сказал “задница” — сейчас я уже не помню таких подробностей, но живенько они разговаривали.
Как плохо? — думал я. Почему плохо?.. Расстреливать фашистские “тигры” и “пантеры”… — что может быть лучше! Это в дальнобойной плохо — далеко от передовой и не видно врага…
Еще такой разговор подслушал — передаю приблизительно, так, как осталось в памяти.
— …Бросили нас прямо из Германии в Маньчжурию на японцев. Воды нет. А водки сколько хочешь, китайцы нам, как освободителям, тащат ее бочками. И каждый день мы, конечно, того… И вот наш капитан что удумал… заставил нас этой водкой боевую технику протирать. Трешь стекло руками, запах… а капли в рот не возьмешь, капитан не отходит, глазами затылок буровит и подгоняет: “Па-абыстрей”… Э-эх… большая сука был наш капитан…
Когда мы ездили с мамой в Кишинев, инвалид в поезде говорил, что из всей деревни он пришел с войны один (еще демобилизовался кто-то, но умер через год от ран).
На застолье у бабушки в станице бывший фронтовой шофер рассказывал, что ехал по дороге, настолько заваленной трупами наших солдат, что приходилось через каждые две минуты выходить из машины и оттаскивать труп на обочину. Хоть не бойким я был ребенком, а подошел к этому пьяному шоферу и спросил: “А немецкие трупы там тоже были?” Он потрепал меня так по волосам и сказал: “Нет, на той дороге не было…”. Должно быть, и через тридцать—сорок лет кошмаром стояла у этого пожилого седого человека перед глазами та дорога.
Не так как-то, неправильно запомнилась война ветеранам.
По телевизору шли фильмы, где молодые парни прибавляли себе возраст — подчищали лезвием козырек семерки и выводили четверку, — чтобы успеть повоевать. А один мой неблизкий родственник сделал наоборот — убавил в свидетельстве о рождении свой возраст, попал после войны в воздушно-десантные войска и отморозил там ноги. “Так ему и надо!” — думал я и невзлюбил с тех пор всех десантников.
Мой дед, Алексей Михайлович, войну провел на Крайнем Севере в ссылке. Его отца — белого офицера — отправили в лагерь, а деда как сына врага народа просто в ссылку. (Это я потом узнал о прадеде-белогвардейце и что дед был в ссылке, а до Горбачева у него это дипломатично называлось — эвакуация).
И вот я спрашиваю на баклажанной грядке (мы пололи с ним вручную эти баклажаны — синенькие — у дома, как сейчас помню, мне было лет четырнадцать): “Дедушка, а почему вы не воевали?” “Меня, — говорит, — как ценного специалиста сельского хозяйства вывезли подальше в тыл, чтобы кормить Красную Армию”. Все правильно — надо кому-то и в тылу работать, не повезло дедушке… Но я дотошным был и от деда не отставал: “А вы просились на фронт?” — “Нет” — “А почему?” И тут дед ответил (достал, видно, я его своими сложными вопросами): “Что я, дурак — “пушечным мясом” становиться!”…
Тогда я решил, что мой дед — трус. И какое-то время даже презирал его, пока не улеглось.
Закладка
Цветок засохший, безуханный,
Забытый в книге вижу я;
И вот уже мечтою странной
Душа наполнилась моя…
А.С. Пушкин
Надеюсь, ты простишь меня, незнакомка.
30 сентября 1998 года, помнится, было еще по-летнему жарко. От безветрия знойный воздух смешивался с дорожной пылью, запахом выхлопов, звуками клаксонов и визгом покрышек. К полудню стояло почти марево.
Около часа в кафе на углу Рашпилевской и Соборной вошла девушка.
Представьте себе типичную южанку: изящную, небольшого роста, с неопределившимся, как у всех молодых девушек, цветом волос, скажем, шатенку. Ее печальные карие глаза обрамляли мягкие пушистые и очень длинные ресницы. Девушке было девятнадцать лет; очаровательные особы именно этого столь еще юного возраста в конце века являлись героинями всех мало-мальски примечательных историй провинциального южного города.
Вика взглядом пробежалась по полупустому залу и встала в очередь.
Кафе не было новым, из тех, что, как грибы, полезли в девяностые. Когда-то, в эпоху красных транспарантов и монументов, окаменевшей рукой указывающих дорогу в светлое будущее, здесь поедали блинчики и опустошали граненые стаканы растворимого кофе с молоком почтенные деятели народного хозяйства и образования, никогда не снимавшие свои с синтетической сеточкой одинаковые шляпы; но больше было аккуратных студентов в светлых рубахах с закатанными рукавами, если в очках, то непременно с толстыми линзами в черных пластмассовых оправах; и, конечно, студенток, в коротеньких платьицах и с нарисованной раскосостью глаз.
Деревья, высаженные тогда вдоль свежеасфальтированных улиц, окрепли и возмужали, и поэтому в кафе, защищенном от солнца их могучими кронами, было приятно прохладно.
Очередь продвигается. Она, как и в те славные времена, состоит из молодежи, вырвавшейся на перерыв из старого трехэтажного юрфака.
— Что еще?! — громогласно раздается за стойкой.
Очередь подходит, и раздраженная женщина подает девушке пирожное и клубничный коктейль.
Когда съедено пирожное, выпит вкусный, напоминающий детство коктейль, Вика щелкает зажигалкой, затягивается дымом, от которого давно перестала кружиться голова; в ее подрагивающих пальчиках ручка. Она пишет на листочке в клеточку:
“Боже, как все плохо. Как мне плохо. Я никому не нужна. Думаю — это никогда не закончится. Сейчас надо идти на лекцию, а мне так плохо, что хочется рыдать, про все забыть. Что я натворила…”
В гуле проносящихся машин Вике слышатся отголоски музыки Милен Фармер. Это происходит, скорее, от психического напряжения, а возможно, действительно где-то слушают любимые песни, и через большие оконные стекла кафе, а до них — через множество преград проходит мягкий мелодичный звук. Девушка на минуту сбивается, прислушивается и продолжает писать. Ее мысли как будто тоже отрываются от листа бумаги и снова ложатся и льются уже в ином русле.
“Так хочется быть любимой, чтобы за тобой ухаживали, оберегали…”, — Вика берет дымящуюся в блюдце сигарету и, что-то вспомнив, продолжает: “…но некому. Всем надо одно и то же. Тела — и ничего больше.
Хотя о чем я? Сейчас от меня никому ничего не надо…”
В это самое время Игорь, чей возникающий в девичьем воображении образ обрывал периодически Викино письмо, лежал на диване в четырехкомнатной квартире на первом этаже хрущевского дома и про себя рассуждал:
“Почему все женщины так безнадежно глупы? Серый говорит, что видел одну умную в Петербурге. Не поедешь же туда искать ее. Но здесь не только глупость. Здесь нечто неподвластное нашему разумению. Спросил у этой, бросившей мужа, о причине: “Он тебе изменил?”. А она ответила: “Нет, это я изменила ему”.
О Вике, как мы видим, в этот момент молодой человек прямо даже не думал, а размышлял о женщинах вообще. Закончив размышления, он поднялся, выпил кофе, оделся и покинул хрущевскую квартиру. У него была своя жизнь, и в этой жизни уже не было места Вике.
С Викой они познакомились на дискотеке. Ее представил ему повстречавшийся там бывший однокурсник. Игорь был очарован бархатными глазами, молодыми тугими формами и бойкой девичьей робостью. Они танцевали до закрытия. Игорь в тот вечер потратил почти все деньги на заказы медленных танцев и, на такси сопроводив девушку домой, через весь город шел пешком. Встреча на дискотеке обещала вылиться в полный страсти роман. Пробираясь темными переулками по залитому дождевой водой асфальту, Игорь грезил поразившей воображение красавицей.
Но, как и раньше не раз уже бывало с ним, со временем ему стала надоедать банальность бесед; пышущая молодая свежесть и очаровательная наивность превратились в глупость, а волнующие свидания почти в постылую обязанность. Он стал избегать встреч, а она, словно бабочка, летящая на огонь, стала добиваться их сама, звонила ему каждый день. Он придумывал уважительные причины, а вчера, сорвавшись, сказал: “Все кончено. Я тебя не люблю”, — и бросил трубку. Она набирала заученный номер снова и снова, но его телефон был отключен.
“…Как себя изменить? Как стать холодной стервой? Как сделать, чтобы тебя уважали и хотели завоевать.
Мама! Почему я такая? Почему мною пользуются, а потом бросают? И так становится невыносимо, что не хочется жить…”
Девушка как-то сжимается, собирается, мельком смотрит на часики. Строчки выравниваются, а буквы приобретают нажим.
“…Но все, хватит плакаться, пора собирать все силы и идти на лекцию. Всем улыбаться и говорить, что все o’key, что никаких проблем. А что дальше? А дальше семинары, сессия, которую надо во что бы то ни стало сдать!”
Вика шла на лекцию по гражданскому праву, а впереди была целая жизнь, со всеми горестями и счастьем, обыденностью и волнениями; жизнь, в которой утонут воспоминания о неудавшейся любви, и только изредка в непослушной памяти всплывут встречи, заставлявшие когда-то часто биться сердце, и столик в студенческом кафе, и на душе от этих воспоминаний будет уже хорошо и легко.
Она совершенно забудет о листочке в клеточку, ставшем по стечению обстоятельств закладкой гражданского кодекса. В следующем семестре кодекс получит в библиотеке другой студент. Ему будет не давать покоя печальная история провинциальной девушки до тех пор, пока он, отложив все свои дела, не опишет ее на белых форматных листах.
Серая ночь
Она ушла.
Сначала она билась в дверь и стучалась в окно. На верхних этажах то зажигался, то гас свет. Вьюжная морозная мгла вспыхивала и блекла. Он не слышал ее, и она ушла, просто растворившись во тьме, потому что она сама была тьмой.
Больше никто и никогда не отогревал его мысли дыханием мириад звезд и не делился силой космического времени. Света стало больше, но он был пуст, светил рассеянно и холодно.
Бессознательно они сремились навстречу друг другу. В те редкие мгновения, когда они приближались, их манило и волновало мягкое небесное свечение. В их соединении заключалась вся прелесть мироздания, весь его смысл и тайна. Раз встретившись, они до последнего хрупкого лучика, до последнего дыхания ветра были бы вместе.
Но неимоверно трудно пройти через все ненужное, выдуманное маленькими человечками, щелкающими то и дело пластмассовыми выключателями, превратившими пламя в спиральку под стеклянным колпаком, а ночь в суетный сумрак.
И трудно достучаться, весь лампочный свет уже не тот яркий пламенный свет, а ночь уже не черна. Она серая.