Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2005
Елена Елагина. Гелиофобия. Книга стихов. — СПб.: АО “Журнал “Звезда””, 2004.
Александр Сенкевич. Мерцающая тьма. — Riga: Jumava, 2004.
Алексей Парщиков. Соприкосновение пауз. М.: Центральный выставочный зал “Манеж”, 2004.
Русская поэзия продолжает жить во всем ее многообразии, и ею продолжают интересоваться в других странах. Например, в Латвии — книга А.Сенкевича вышла с параллельным переводом Имантса Аузиня. Сенкевич — индолог, и многие его слова пришли с Востока. Аузинь в предисловии отмечает обилие белого цвета, действительно, у Сенкевича белизна — плодоносящая потенциальность. Зима — итог, а не холод смерти. Так же полна смыслами и событиями тишина (“Смогу я сохранить в сосуде/ густые капли тишины”). И незавершенность — возможность дальнейшего движения, а не повод предаваться скорби.
Но в то же самое время это стихи европейца, неспокойного индивидуального сознания. Нирвана превращается, через стих и посвящение, из растворения и угасания личности — в личность, в любимого человека, который так же нигде и всюду, который — счастье. Сенкевич стремится понять сложность человека. “Ты — далекая звездная сыпь,/ ты — в горячих углях пепелище”. Кто я? Птенец, тень, раб Кащея. Мир часто ужасен. “Ночь такая, что звезды уснули,/ ночь такая, что люди не спят”. Книга включает рисунки Сергея Чепика — трагичные, острые. Фон, на котором человек живет. Вопрос и крик, а не ответ. Сенкевич это видит, ощущает тщетность усилий и горечь. “Куда мне идти? Впереди ни души и ни света,/что ни сделаю я, придется опять не ко дню./ И меня завернут в запоздалое лето,/ словно в мокрую простыню”. Но он знает и то, что, несмотря на это, необходимо доверие к миру. “Пойдем со мной — верхом и низом,/ доверясь бездумно тропинке,/ по камням сырым и осклизлым, —/ не камни, а рыбы на рынке”. Необходимы открытость неопределенности, непредсказуемости мира. “И станут эти капли ядом,/ а может быть, спасут меня”. Мир многозначен. “Когда-нибудь и ты получишь приз/ от Всеблагого — ощущенье ада!” И порой именно многозначностью и спасается. “Революции пожирают собственных детей/ до тех пор пока не подавятся внуками/ которые становятся вегетарианцами”.
Работа с языком Сенкевичу не свойственна, его стихи — скорее дневник, разговор с собой. С мягкой иронией. “В результате его педагогической деятельности/ один из нас стал преподобным отцом/ другой — непойманным вором/ третий — диссидентом/ Остальные/ бежали от языка хинди/ кто куда/ До сих пор никого не нашли”. Последнее стихотворение книги — “Вскрик” — просто ряд точек, за которым: “Ох, этих слов бессмысленный набор./ Они мертвы. Их слушать нет резона./ Скорей под душ, под брызжущий напор/ воды, в которой пузырьки озона!” Поэт близок со словами — именно поэтому он понимает, что слова могут не все, именно поэтому он способен относиться к ним с долей иронии, не позволяя им сесть на шею. Он не только пишет, он живет. “Я падаю, но не могу упасть,/ ведь я привязан к солнечному свету”. А свет — от мира, от женщины, от предметов, от слов…
Поэзия может сделать шаг в сторону от обычного языка, вообще говоря, весьма мало концентрированного. А.Парщиков движется, не отвлекаясь на пояснения и описания, стараясь каждым новым словом вводить новые смыслы. Проникая в сущность сома: “Нам кажется: в воде он вырыт, как траншея”. Стремясь воссоздать портрет человека через связанные с ним ассоциации: “Он не смог бы проснуться от сирены в ушах./ Его слух не цепляется за разрезы гроз./ Камышей не касаясь, но скользя в камышах,/ пересохшие боги по связи незримой ведут его на допрос”. Создавая сложную сеть из мифа, звука, памяти: “Вот я, Господи, весь, вот мой пес, он бежит моей властью/ васильками — Велеса внук — и возвращается —
св. Власий”. Стихотворение Сенкевича — результат. Стихотворение Парщикова — процесс.
Точка зрения постоянно смещается. Человек идет по воде — и видит себя со дна, узнает движение собственной спины в мелькании муравья. “Разберись, ты Нарцисс-эталон или наоборот — эхолот”. И то, и другое (и еще многое), — подсказывает стихотворение. Сложно цитировать, так как каждое слово отражается в других, может быть, через 10—20 строк. “Еще: до взрыва не было примет/ иных, чем суховей, иных, чем тихо./ Он так прощен, что пропускает свет,/ и в кулаке горячая гречиха”. Лишь позднее этот взрыв будет соотнесен с поцелуем. Но ведь самые важные чувства обычно тоже приходят помимо нас, и мы опознаем их лишь задним числом. И нет единственного толкования — есть только одно из возможных.
У Парщикова — огромный словарный запас, он стремится вместить в тексты весь мир. Если Сенкевич белый, Парщиков — черный. Один из его сквозных образов — нефть, которая также — память и обещание, подземная тьма, оттеняющая и поддерживающая человека. Книга также находится в диалоге с художником, включая произведения Игоря Ганиковского — абстракции, контуры для поддерживающего их воображения. Или коллажи — включение предметов соответствует предметности стихов Парщикова. Разумеется, и текст, и рисунки — на грани хаотичности, потери смысла, броуновского движения, не ведущего никуда. Но расширение возможностей языка и происходит на его границе. Именно так личность и находит свой собственный, окрашенный ею язык, освобождаясь от клише политики, истории и так далее. Например, Полтавская битва для Парщикова сомнительна, как назойливое мельтешение среди остального богатства мира. Петр стоит Карла. А Карлу друг, брат и сестра — черепаха. “Она похожа на лампу, запаянную в непроницаемо-черный плафон./ С нею нет никого. Ею никто не питается. Ее коготь заразен”. Замкнутость на себя и бесполезность власти. У человека есть другой бой — за любимую. “Ты была, словно вата в воде, отличима по цвету едва от воды,/ а мы — оскаленными чернилами вокруг тебя разлиты,/ есть мосты, что кидают пролеты в туман, и последний пролет — это ты”. (Интересно, как Парщиков совпадает с Сенкевичем в этом ощущении одновременного присутствия и неприсутствия любимой.) Человек не шагает в шеренгах, а уходит с ветром: “в край пунктуальных птиц, в свет перелетных гор”.
Поэзия может сделать шаг в сторону от мира, понимаемого Е.Елагиной как распад. “Все в прах рассыпалось: страна, устои, речь…”, “на глазах истлевает в прах цветное наше кино”. Обнаруживается лишь один отрадный уголок: “все утешенья здесь, в заветных кущах слова”; “только когда пишешь, счастлив”. Да и язык тесним “блатняком и тем, другим,/ Опутавшим весь мир, как паутина” (знает ли Елагина огромную современную англоязычную поэзию? Вряд ли).
Убежище должно быть устойчивым, поэтому какие-либо неожиданности туда и не должны проникать. “Оттого креста нательного/ Столь смертельна пелена,/ Что нет ужаса смертельного,/ Коль смертельно влюблена”… Что ты бродишь, неприкаянный… Бронза статуи Ахматовой. Изящные стилизации в духе Кузмина (“И все так же быстро заносит/ след сандалий песок пустынный”). А.Кушнер: “Пленка/ разорвется грудная, ну, что ты, совсем другой/ Механизм придуман для телопроникновенья”. Очень редко можно встретить что-то непредсказуемое вроде “хитинового сна”. Или — личное наблюдение: “волосы цвета/ перепелиных яиц”. Многократно чаще — риторика высокого стиля: “Как пережить мне этот день,/ Его томящие объятья”; “И что теперь один лишь ангел смерти/ своим прикосновением разбудит”…
Вероятно, Елагина чувствует статичность созданного ей мира, и — то наделит возлюбленного Федры очками, то применит свободный стих. “Люблю не того человека/ Ращу не тех детей,/ Ношу не то имя,/ Хожу не по той земле”… Но и верлибр Елагиной — скорее не вторжение современности, а средство риторического отторжения от нее. Персонажи также должны быть привычными. Все те же романтически пьяные поэты (например, покончивший с собой Борис Рыжий). “Раздраженный голос с утра, ни о чем не проси — убьет!/ Ну, а к вечеру будет любить и душить в полупьяных объятьях”. Поэт, разумеется, слышит музыку сфер, и стихи конечно же должны быть оплачены судьбой…
“Любовью мир стоит? Другим?/ Постой, сама скажу — страданьем”. Но ведь во все более индивидуализирующемся мире и любовь, и страданье стали только именами, обозначениями очень различных и индивидуальных комплексов чувств, которые называние скорее огрубляет, чем проясняет. “В этом городе пресном, где нету любви давно” — но что такое любовь? Как она могла так вот вдруг исчезнуть? Может быть, риторические клише о порче настоящего в сравнении с золотым прошлым и мешают ее заметить?
Что есть у Елагиной действительно своего? Наверное, детство, малая родина. Когда рубят деревья в родном дворе — а кажется, что “обривают наголо/ твое детство”, “поливают бензином и сжигают/ твою старость”. Есть — безумный, проницательный, мертвый, вечный Питер.
“В этом городе пресном, где соблазнов
меньше, чем солнечных дней,
Где чем суше корка, которой давишься,
тем вкусней,
Где пиры Лукулла сводятся к лишней бутылке пива,
Где безумной Грете всегда найдется приют,
Где по топким подвалам крысы, как вши,
снуют,
И где с лютой ласкою в спину шипят:
«Счастливо!»”
И у поэзии, конечно, не три стороны, а гораздо больше.