Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2005
Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и источники вод. Имя сей звезде “полынь”; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки”.
Откр. Ин. Богосл.; 8, 10-11
“И ты ко мне без чистых рукавичек в душу не лазай…”
Тихий Дон. Книга третья
Про любовь свою Серега написал так: “Сёдни ноч будим ребенка… Хачу тибе жениц… Жди мн… Серг…”
Записка была на блокнотном листке и лежала под подушкой у Вари Малыхиной из третьей группы.
Заглядывая Варе через плечо, ее прочла соседка по палате и поспешила донести воспитательнице Кире Анатольевне, дежурившей в ту смену по девочкам.
Слыхом не слыхавшая про Серегу молодая Кира Анатольевна забрала у Вари листок и, толком не сообразясь, отдала его завучше Ироиде Константиновне.
И это-то было зря.
Из-за страху оказаться по-женски не солоно хлебавши, в молодые годы та предпочла ручную карманную синицу неуправляемому поднебесному журавлю и ныне, в летах бабы-ягодки, как-то нехорошо, недонасыщенно замутилась — маломальский намек на половое чувство у санаторских подростков вызывал у нее нездоровую, неадекватную, ревниво-агрессивную реакцию.
Едва Серегина записка очутилась у нее, срочно был созван педагогический совет и на него приглашен “сам Виталий Федосеевич”1.
1 При санатории была своя как бы полувиртуальная школа. До четвертого класса с детьми, чтобы не запускать предметы, занимались санаторские воспитатели, а ребят постарше на арендуемом “УАЗе” возили в десятилетку неподалеку.
В этой-то вот “школе”, которой де-факто почти и не было, и была завучем Ироида Константиновна; директором же ее, по совместительству, считался главный врач санатория Виталий Федосеевич Брюхасик.
Будучи зачитанным, дерзкое любовное послание вызвало у педагогш ропот, у иных цоканье языком, у иных вниз-вверх и из стороны в сторону мотание в сокрушении головой. Эх, дескать, и куда ж это мы котимся…
Как личность исключительно светлая, положительная и несущая в открытых ладонях людям добро, Виталий Федосеевич весь педсовет скорбно промолчал, изредка разве, время от времени, не выдерживая и слегка поморщивая баранью пробритую физиономию.
Плевелы решено было рубить под корень. Начиналась третья, самая эротически опасная в “заезде” неделя, и пускай инцидент с Серегой, решительные меры по его ликвидации послужат хорошим профилактическим предупрежденьем остальным…
Со служебного телефона по адресу, вынесенному на обложку истории болезни “растленного типа”, была отправлена телеграмма.
Один из двух санаторских врачей-ординаторов — Мудъюгин — дежурил и видел из окна ординаторской, как Серега и его дедушка уходят прочь от корпуса в аллею голубых елей.
В одной руке дедушка держал внуков чемоданчик, а в другой его ладонь.
А ведь Мудъюгин разговаривал с шефом после педсовета!
Узнав “новость” от Киры Анатольевны, объяснял какие-то вещи про Серегу, выказывал готовность личной ответственности…
“Что же, голубь, спробуй! — пожал тогда (третьего дня) плечами Виталий Федосеевич. — Спробуй, соколок! Кто ж тебе в том препятствует? Кто мешат?!”
Про отправленную телеграмму ни тот, ни другой не вспомнили, а дедушка был уже вызван. Или, точнее, не знали и не ведали про телеграмму Мудъюгин с Кирой Анатольевной, а не могший не знать Виталий Федосеевич просто-запросто не вникал в чужую боль.
Расстроившись увиденным в окне, Мудъюгин отправился покурить в тамбурок у дверей и в раздевалке, на ближайшей пустующей вешалке, обнаружил еще
сюрприз — знакомые, слишком знакомые рукавички…
Чего, выходило, сильней всего опасаешься, чего ночами трусишь и что гибельно, но, все еще надеясь, пред-переживаешь, в довершенье то и накрывает тебя, прихлопывает без всякой пощады…
Как будто Серега предвидел, что Мудъюгин пойдет вот так покурить мимочки, и оставил, повесил для него рукавички за ненадобностью.
Выкурив вместо “полсигаретки”, как намеревался, две, Мудъюгин, чтобы закоротить горе работой, поднялся на второй этаж, проаускультировал и подбодрил двух читавших в изоляторе девочек; спустился для снятья сан-гигиенической пробы в кухню и, записав впечатленья от того и другого в учетно-контролирующие журналы, включил в ординаторской телевизор, поскольку ни тоска его, ни растерянность от “трудов” никуда не подевались и не ушли.
И с ходу же, если не померещилось, мелькнуло на экране лицо академика
Лег-ва: “…человека, — как выразился комментатор, — не сумевшего победить в себе ужас “последствий” чернобыльской аварии…”
Остальные, получалось, победили.
На пахнущих прачечной и еще слегка влажных простынях спалось Мудъюгину тоже неважно. Он то и дело просыпался, более, кажется, в подспуде страшась снов, нежели бессонницы. Снился ему Серега, уходящий с застрелившимся академиком промеж голубых елочек…
Наклоняясь и наклоняя распадавшиеся надвое русые волосы, он горячо, взволнованно что-то внушал мальчику, что-то очевидно втолковывал и, стараясь быть понятным и понятым, оправдывался…
Когда-то студентом в туристическом походе на Приполярном Урале Мудъюгину привелось увидеть заброшенную нежилую старообрядческую избу.
Мудъюгин был в ту пору ухарь-атеист, в полуигре заподозривший уже абсурд молчаливо общепринятого выживания, но человек в сущности был невежественный, а потому высокомерный и дерзкий.
Как ни слабо, по-городскому, разбирался он в плотничестве, чистая красота неведомого порядка, точность, в которой единились подобранные бревна, их ручная умная выделка поразили его.
Так были они выверены, ошкурены, так мастерски прилажены одно к другому…
И почудился тогда Мудъюгину в той избе словно бы отсвет совсем иного, чем у него, “способа видеть вещи”, принципиально другую, иную и лучшую их меж собой связь…
Изба сделалась пустой и не нужной в мире Мудъюгина, убившем, но не достигшем ее смысла, как сломанная и замолкшая флейта в руках обезьяны…
Сейчас, в середине ночи, в этой крошечной, темной и душной ординаторской он по прозреваемой наитием связи вещей, почувствованной когда-то в избе староверов, вживе припомнил Серегу, начало заезда и как вон там, за столом, он “оформлял” его в чреде длинной очереди, задавая вопросы дедушке.
Он узнал, что родители Сереги работали на чернобыльской станции и что, когда долбанул четвертый реактор, дедушкина дочь, мать Сереги, им-то, Серегой, и была в аккурат беременна…
Серега народился, мать и отец, поболев два-три года, умерли, а проживавший в другой области, а ныне вот и стране, дедушка забрал внука к себе в деревню.
Серега был брахицефал. Его лицо напоминало физиономию золотой рыбки или мордочку болонки — как будто бы кто-то “лепивший” чуточку сдавил его мягкими пальцами от лба к подбородку.
Хотя в росте (и это была глубокая личная трагедия) Серега сильно отставал, физически он был сильный, и внутренние органы у него работали как часы.
Мудъюгин вел как раз на футбол старшую группу, а учителя расходились с педагогического своего совета.
Молодая, застенчивая еще Кира Анатольевна, краснея от чувства вины, окликнула его.
— Ах, — со вздохом сказала она, и мелодичный тихий ее голос дрогнул. — Наломала я, кажется, дров, Федор Кузьмич…
Она увидела в холле идущего в гуще с другими Серегу и догадалась, что это о н.
О том, что Ироидушка так сразу отправит телеграмму, ей было совершенно невдомек.
Поручив “на десять минут” группу двум капитанам, Мудъюгин вошел в кабинет главного и стал ждать, когда его покинет супруга Виталия Федосеевича, она же старшая санаторская медсестра.
Дождавшись, он толкнул небольшую речь.
Сказал, что Густов, Серега, чернобыльский ребенок, апокалиптическое дитё, что он… — он тут сбился, — больной? умственно отсталый? дефективный?
Все это было не то. Живой, страстный и всеми, кто его знал, узнаваемый. Серега был отдельный, был сам по себе и весь, исчерпывающе не мог, как любой человек-личность, быть наколот на какую-нибудь называльную “научную” булавку.
Сказал, что “эротический порыв” был спровоцирован товарищами по палате, что началась третья неделя, что в деревне не пишут любовных писем и откуда он знал…
Что это не грязь, не похабщина и не непотребство, а восторг, неопытность и косноязычие чистоты…
— Да что это за такое, мын? — поднял “зеницы агнца стригомого” Виталий Федосеевич. — Ты об чём гуторишь-то, голубь-соколок?
Всё словно закруживало и закручивало, уводя от цели. Все было как нарочно!
Когда Виталий Федосеевич были еще не Виталий Федосеевич, не главный врач детского ревмато-кардиологического санатория, а были Виталька… то бишь малы, сопливы и не понарошку, а по-настоящему простодушны, их юная годами, но остроумная учительница, уморившись от плохой дисциплины в классе, применила к нему педагогический прием.
“Виталий, — брякнула она наобум, — ты чего пёрушки воруешь? Чего парты пачкаешь-расходуешь? Ведь ты хороший, д о б р ы й мальчонка-ученик!
И почти что нечаянно п о п а л а — закодировала “мальчонку” на жизнь.
Сырым горячим яйцом лопнуло и растеклося в груди у поверившего Витали дотоле неведомое еще наслажденье от высшей похвалы.
Он и направление взял в сельсовете не в сельхоз-навоз, как прочие деревенские, а в “медицину”, и не на лечебный факультет, а, чтоб добрым так добрым, на педиатрический… Ну а там-то, дальше, полегоньку да потихоньку, оно и выраженье в лице присочинилось: кротость с грустинкою.
В главврачах же, в единоначальниках, и пововсе легко сделалось творить одно добро, никто не возражал.
Одна была досада-беда. Бывшая и, так сказать, первая, старшая супруга, институтская, от брака с которой подросла уж взрослая дочь, раз в неделю звонила для своего удовольствия в санаторий и, если трубку брал не он, тонким и тверденьким, как шило, голосом просила пригласить к аппарату этого… то “козла”, — говорила она, — то “гада”, то “трясучего потроха”, а то почему-то “пробирку с холодцом”.
Это уподобление шефа пробирке Мудъюгин отчего-то и вспомнил, заключив речь.
— Ты чё болташь-то? — маскируя невежество и деревенскость еще пущей деревенскостью, спустил его на землю Брюхасик. — Кака-така “наша ответственность”?! Это мы ништ с тобою взрывали туё станцию? Умом-то думашь, чё болботашь?!
“А пожалуй что и не думаю! — внезапным порывом сообразил Мудъюгин. — По кругу хожу… Избегаю думать-то, трусю… Трушу, вернее сказать… Берегусь от истраты…”
Здание санатория было конфисковано у городского коммунистического бомонда в канувшей уже в лету битве.
На стене, спиной к которой восседал за широчайшим столом с телефонами Виталий Федосеевич, из осколочков кирпича был выложен и трофеем унаследован от прежних хозяев стилизованный портрет бывшего вождя, по-прежнему, вопреки случившимся переменам, выражавший собой решительность и отвагу.
Когда-то тут замышлялась “загородная гостиница” для высоких ответственных гостей, а также для личного расслабляющего отдыха местных партийных работников от уморительного напряжения их труда.
В подвале с той поры сбереглась финская баня, лестницы на второй этаж веерными полудугами были мраморные и покрыты коврами…
Во внутреннем холле, где детей выстраивали на линейку и музыкальные занятия, у стены помещался огромный аквариум с роскошными скаляриями.
Так-то просто напрямую, с кондачка забрать новым у старых было неудобно, опять как бы экспроприация экспроприаторов, но кто-то хитрый смекнул по обыкновению: “Все лучшее — детям!”, — ну а сэкспроприировать в очередной раз у экспроприаторов, пусть хоть бы и не для себя, по-любому было хорошо и приятно.
— Не накажи одного, — выговорил, водя глазами, Брюхасик, — другие знашь чё исделают? Со-дом!
Взять бы да и сказать Мудъюгину, что дедушка у Сереги или, лучше, бабушка, действующий и уважаемый в своих кругах депутат райсовета, что кабы-де бы не быть жалобе не ровен час… и, чрез некоторое время, был уверен Мудъюгин, воспоследует случайно вроде уточняющий вопросец, наступит сокрытое “раздумие”, а там, глядишь, пригодится и припомнится пресловутая оттренированная до художественности “доброта”.
Ибо более старшей жены страшился Виталий Федосеич нелюбви к себе облздравского начальства, имевшего власть заменить его в должности на кого угодно другого.
Однако не подозревавший о телеграмме Мудъюгин схитрил иначе.
— А давайте, — предложил он, — я накажу его! Дисквалифицирую на пару игр
за, — он чуть-чуть усмехнулся, — нарушение спортивного режима! Очень подействует, уверяю вас!
Пробегая зреньем некую деловую бумагу, накручивая телефонный диск и, как Цезарь, вполуха “вежливо” слушая надоевшего ординатора, Виталий Федосеевич хмурил вдобавок имеющийся лоб и формально кивал. Да-да… Конечно-конечно… Пожалуйста-пожалуйста…
— И, — поднимая просиявшее лицо, похожее на мордочку болонки и золотой рыбки, обнадежился моментально Серега, — т о г д а я вырасту?!
Это когда Мудъюгин (“Кузьмич”) завершил на обходе речь про тактику и стратегию предстоящего заезду оздоровления.
Про то самое, чему никто их, этих бедных детей, не учил и без него, без Мудъюгина, не научит… что, по его-то скромному мнению, было поважнее всех без исключения виртуальных и обыкновенных школ.
Над палатскою раковиной предусмотренных, слава Богу, в архитектурных проектах полулюксов вторых секретарей он включал холодную воду и демонстрировал мальчикам приемы очистки и промыванья носовых ходов, а также как, во избежанье ангин, обводится по утрам мокрою ладонью шея…
Говорил, что в сончас будет обучать желающих диафрагмальному дыханию и закаливанью, что они станут бегать пробежки и освоят специальные тибетские энергетические упражнения; обещал показать отводящие блоки из каратэ-до и рукопашного боя…
И — это был апофеоз речи и заветный венец великолепия ее — два раза в неделю, во вторник и в пятницу, они будут играть на дальнем поле в самостоятельный лечебный футбол.
— И, — поддержал его и отозвался первым с ближней койки прямодушный Серега, — тогда я вырасту?
— А как бы ты думал?! — с ходу же отвечал, помарщиваясь сам себе от сложных движений совести, Мудъюгин, — конечно! несомненно! всенепременно!
Это могло каким-нибудь чудом оказаться и правдой, но еще более могло и не оказаться, поскольку помехою на пути “возвращения в физиологическую истину” — так звал свою синкретическую методу Мудъюгин, — стоял, а точнее, “зиял” все тот же четвертый реактор… но и полною ложью это тоже не было.
Это была та святая ложь, которая, будучи любимою ходовой монетою при советской власти, год за годом утрачивала потом свою святость до самого взрыва.
Как бы ни было, но р а б о т а я, знал Мудъюгин, Серега все-таки обнаружит себя в лучшей точке, нежели ленясь.
Серега же от обещания смутился. Он швыркнул мелконьким, точно провалившимся своим носом, опустил выпуклые зеленовато-карие глаза, и широковатые, наподобие хомячковых, щеки его побагровели от прилива застенчивости.
Он был, да… он был страстный, Серега. Он был будто звереныш, человеческая, обмеревшая от ужаса в материнской утробе душа его не умела сама сыскать себе дорогу, дабы успокоиться в горнем, а, волнуясь и трепеща, строгивалась и уходила всякий раз вниз, в маленькое, мускулистое и мужающее тело.
Тогда на лбу у Сереги вздувались вены, движенья делались зажато-порывистыми, а голос срывался в торопящийся, почти горячечный хрип.
Начиналась зима. Мудъюгин выстраивал выведенную группу в шеренгу, объявлял расчет на первый-второй, а потом сам играл за тех, где количество либо состав игроков требовали усиления.
— Эх ты, мазила! — кричал он в запале, оживая в себе собственным детством.
— Сам мазила! — отвечали ему без заминки, раз уж вот он решил ожить.
Ростом Серега был с десятилетнего и “без техники”, но вынослив, силен и всю игру проводил на таком заводе, так всем составом “волновался и трепетал”, что, будучи далеко не из лучших, не из артистов дела (каковые были) игроком, на круг оказывался полезным, — черною и малоэффективной стороннему взгляду, безостановочной работой.
Он так то и дело спорил, махал руками, так орал, доказывал — было — не было, штанга — гол и т.п., — столько горячился в межкомандных неустраняемых спорах, что от хрипловатого и без того всегда надорванного голоса к финальному свистку оставались одни ошметочки.
Воеже обезопасить и защитить “методу” от неизбежных запретительных нападок, Мудъюгин объявлял обыкновенный (дворовой) этот футбол “лечебным”, а в условие участья выдвигал наличие шарфов, перчаток и спортивных шапочек, поскольку среди игроков попадались воивпрямь пережившие подлинные ревматические атаки.
— Ну, а твои где? — спросил он про варежки у Сереги в первую же их игру, вздев кверху его пятерню с короткими красными и растопыренными от возбуждения пальцами. — В корпусе оставил?
— А… нету! — Следя за мечом, которым разминались в штрафной форварды с вратарем, отвечал тот с беспечностью. — Да мне не над-д! Я так… Мне не холод-н!
Так оно, собственно, и было, если без “медицины”. В подобном настрое и состоянии можно хоть в прорубь, не простудишься ни за что.
Но Мудъюгин еще страшился нарушать правила и опасался делать исключения.
— У тебя, может быть, нету? — задавал наводящие он вопросы, готовый к нетрудной жалости. — Ни перчаток, ни варежек?
Не отрывая глаз от штрафной, Серега мотал темно-русой стриженой головой, мычал нечленораздельное…
В зачинальную ту, слишком праздничную игру Мудъюгин разрешил ему все же добегать как есть, а вечером старая его мать и сшила на зингеровской трофейной машинке злополучные рукавички.
Мудъюгин по-интеллигентски был очень доволен, но сам Серега подарку обрадовался мало.
Он кивнул, натянул на сырые свои, мясистые, как у пожилых торговок, пальцы рыженькие эти из байки варежки, для сбереженья съединенные резинкою, а спустя время — в день педсовета и упомина о дисквалификации — снова вышел на поле с голыми руками.
Мудъюгин же, подходя с опозданьем, решал для себя, с этой или со следующей игры снимет он “нарушителя режима” за его любовь.
Еще загодя углядев орущего и махавшего руками без рукавиц Серегу, он почувствовал обиду, обреченность всех затей и… злость.
Приблизившись, он ухватил за запястье рвущегося по-орангутангьи четырнадцатилетнего мутанта и отчетливо и внятно педагогически отчеканил:
— Иди в корпус, возьми шарф, рукавицы и бегом обратно! Понял меня?
Встав разминочным полукругом, вратарю накатывали в очередь по углам, а он, вдохновенный, отважно-чуткий, прыгал, выставлял руки, отбивал или схватывал, но не пропускал ни мяча.
Серега, следя за действиями, сорванным своим сипом гудел прежнее: “Да мне не над-д! Да я так… Мне не холд-д…” — и тянул, тащил, рвал и вырывал книзу нечеловечески сильную руку.
— Потерял, что ли? — утрачивая терпение, подсказывал Мудъюгин ответ.
— Нету… Потер… Га… Пуст… — сипел Серега и вдруг всерьез, как крупная рыбина на ненадежной (не по размерам) тонкой леске, рванул скользкое от сдвоенного их пота запястье.
Сердце Мудъюгина выбросило в кровь защитную порцию зверино-змеиного яду, мозг помрачился.
Одним умелым движеньем он вертанул калеку по оси, сдавил ладонями приземистые жесткие крыльца и… еще мгновенье, дал бы в известное место пинкаря, как делалось это в его время, да по не совсем понятной причине нечаянно опомнился.
“Вот, значит, как…” — только и успел подумать он про собственные резервы и возможности.
Крыло ангела, коснувшееся их обоих, было еще где-то неподалеку.
Мудъюгин выпустил обмякшие плечи мальчика и выдавил из себя одно слово:
“Иди…”
Наклонив голову в съехавшей от резкости разворота шапке, в чужих, с чужой ноги, великоватых кроссовках, в затрапезном штопаном свитерке, Серега, Густов Сергей из первой палаты, уходил, не оглядываясь, по утоптанной снежной тропе.
По прошествии полутора часов угрюмый, недовольный собой Мудъюгин дернул дверь совмещенного с ванной туалета при ординаторской и, испуганно вскрикнув, отпрянул назад.
Слабенькая, едва на кончик запиравшая изнутри задвижка преподнесла-таки давно ожидаемый “сюрприз”.
Кривя над фарфоровыми зубами оранжевые крашеные губы и уводя, а вместе как-то и не уводя по-лошадиному скошенный взгляд, на унитазе, спустив на костлявые колена белые синтетические трусы, сидела рыжеволосая Ироида Константиновна, заведующая учебной частью в так называемой школе при так называемом санатории.
Смутился, впрочем, более из двоих Мудъюгин. Дама — так помстилось отчего-то ему — едва ль не довольна оказалась случившимся недоразумением.
И смутная (“темная”) ее улыбка, и опущенные, флюорисцирующие чем-нито эдаким, подведенные тушью глаза недвусмысленно манифестировали об этом.
Дома у них с матерью продолжился разговор про страшный, про безумно-отчаянный поступок академика Лег-ва.
— Он, что же, — подкладывая Мудъюгину в тарелку еды, сомневалась мать, — всю жизнь этим занимался и не знал, чем занимается?
Мать говорила умышленно, в утешение сыну намекая на известную коррупцию мысли у всякого рода высших государственных людей.
— Именно, мама, именно что ничего не знал и не ведал! — слишком, возможно, горячо подхватил растерявшийся на последних событиях Мудъюгин. — Кабы хитрил, кабы “как все”… не застрелился бы!
Пожив и, что называется, потолкавшись, понаблюдав в этой толкотне за собою, Мудъюгин догадался, что куда проще собственный взгляд на вещи подогнать к какому ни на есть их, вещей, порядку, нежели хоть на капельку переделать себя в соответствии с этим взглядом…
Вон, к примеру, Брюхасик как у них устроился… Не он вам очевидный, за счет детей приспособленец и хитрый дурак, а куды напротив — ему же все еще и должны как саможертвенному спасителю и малоценимому (по деньгам) гуманисту!
— Он же думал, что хорошее делает… для людей! — вздохнула в сокрушении мать; в сокрушении об общей беде.
— А надо, — выкликнулось как-то непроизвольно у Мудъюгина, — для Бога!! — и сам внезапно почувствовал, что попал.
Для людей — человекоугодие и это… одно, а для Бога совсем-совсем другое.
По телевизору рассказывали про умершего недавно актера и сценариста, приблизительно ровесника Мудъюгина.
Вдова, незапоминающеся привлекательная и, судя по всему, уберегшая в целости душу женщина, сообщила среди прочего и про священника, который “в мягоньких меховых рукавичках” провел недоверчивого мужа промеж всех Сцилл и Харибд сегодняшней церкви.
Показали и батюшку.
Долгие года пребывавший “в оппозиции” к якобы скурвившейся под безбожною властью церкви и, как большинство подобных людей, вполне обходящийся пластичным “философским богом”, Мудъюгин, глядя на экран, почувствовал зависть к покойному.
Ночью он, как давеча на дежурстве, снова просыпался, расчисливая так и сяк о не шедшем из ума чужом самоубийстве.
“Да, умереть, — примеривал на себя, — зачеркнуть, отринуть разом этот дурной, идущий вразнос, точно рост раковой опухоли, порядок вещей… Но ведь есть, поди, и иной еще какой-нибудь… Рукавички! Какие рукавички?”
Он, этот академик, был, вероятно, из так называемых “порядочных людей”, из позитивистов-романтиков, для каковых религия лишь тьма невежества, ортодоксия и анахронизм, где самостоятельными отдельными божками были Будущее, Родина и Наука…
Он ведь и представить себе не мог, предположить, что на ликвидацию будут вызываться…
Почувствовав что-то вроде тошноты, Мудъюгин прервал “размышления”, осторожно, чтобы не разбудить мать, перебрался с пепельницей на кухню и при брезжущем фонарно-снеговом сиянии с улицы поставил, чиркнув спичкой, чайник на плиту.
Ну, не выспится он, подумаешь, успокаивал он ворохнувшуюся было тревогу. Экая-то беда!
Возможно (он еще не решил), он и не пойдет более в этот… гм, ревзаповедник.
“Но человека человек
Послал к анчару властным взглядом…”
Интересно, думалось ему, читали Сереге Пушкина? Разве сказки.
Сказку о рыбаке и рыбке.
“Принес — и ослабел и лег
Под сводом шалаша на лыки,
И умер…”
Над дверью в комнату матери пыхнул свет: узкая полоса над неплотно прилегающей дверью.
Не удалось Мудъюгину уберечь инкогнито.
Свет от матери падал на зеркало в прихожей и чрез кухонный проем отражался в оконном стекле золотистой, напоминающей солнечную дорожку линией.
“Кая польза человеку, аще мир весь приобрящет, душу же свою отщетит…”
Сколько раз цитировал Мудъюгин для аргументации эти вещие и должнествующие поменять весь ход его жизни строки?!
Изменил ли хоть на малую долю?
И снова промелькнуло в воображеньи одутловатое, точно закоченевшее в маску лицо академика… распавшиеся, нависшие на щеки лохмы…
Когда началась смена “эпох”, то бишь по сути смена приемов выжить, дабы засим по-прежнему бессмысленно умереть, его-то, Мудъюгина, сокровенное упование на возрождение жизни связывалось с церковью.
Высвободится-де она, родимая и православная, из-под гнета, оправится, оклемается от испуга и лжи и даст-подаст с высокой звонницы1 чистый, безошибочно литургический, возвращающий силу и правду звук, что не сможет не отозваться в любой, еще хоть сколько-нито не отщеженной душе…
И так далее, и тому подобное.
По мечте.
Засим, так ему повезло, так нарочно устроилось, что он напрямую убедился и испытал, что до ударов колокола, кажется, вполне далеко… что “прошла жатва, кончилось лето, а мы не спасены…2”
1 В Ростове где-нибудь, в колокол “Сысой”.
2 Иеремия 8, 20.
………………………………………………………………………………………………………………………………………..
………………………………………………………………………………………………………………………………………..
Он стоял у кухонного окошка и механически курил, давно и нимало не чувствуя вкуса в сигарете.
Когда золотая дорожка внезапно, как и зажглась, потухла, он, хотя и угадывая, в чем дело, точно как будто на пролет еще спустился в глубь собственной одиночной шахты.
Разбуженная его непокоем мать почитала одну из библиотечных книжиц в мягком переплете, а теперь, начитавшись, неслышно выключила бра.
Он думал про Серегу.
Кто, думал он, кто конкретно все это с ним связанное вынесет по-настоящему и понесет?
Любимый и берегомый в памяти академик Лег-в не замкнул, не отворотил сердца от правды, но… не понес, а, разглядев ситуацию, благороднейшим манером возвратил билет создателю…
Про их санаторский заповедник, никогда ни на секунду и не ведавший по-младенчески, что творит, говорить нечего! И скушали, и еще скушают, не жуя.
Но… кто-то же должен бы?
Не мог, не мог эдакой Серега, понимал Мудъюгин, не быть не поручен, не вверен тому, кто и разглядит, и понесет, и выдюжит понести такую ношу!
И словно в ответ мысли на стекле, где минуту назад светилась полоска из материной комнаты, стал сам по себе выступать, словно из ванночки с проявителем, облик Серегиного дедушки, виденного Мудъюгиным раз в зачине заезда, а другой — вчера, уводившим по расчищенной еловой аллейке внука.
Это был непритязательно одетый среднего росту человек, незаметный, нестарый старик со светлорусыми, мягкими и заброшенными назад волосами… Они еще, помнится, торчали снизу кучеряшками позади тонкой шеи…
В мимике и беседе не было у него ни напора, ни надрыва, ни спеху, а во всей повадке решительности.
Он, этот дедушка (соображал Мудъюгин), пережил смерти зятя и дочери, рожденье и ступенчатое обнаруженье “свойств и обстоятельств” у росшего в его доме внука, подростком пережил Отечественную, а раньше, дитятею, голод и чью-нибудь, как велось, репатриацию из Поволжья или с Кавказа, арест по пятьдесят восьмой отца, дяди… пережил-перемог с земляками-соплеменниками долгое нарыванье самого, кажется, душечревия отчины, земли его: от, почитай, злополучного залпа Авроры до прорыва гноя в Четвертом…
Так что все это дедушка Сереги помнит, знает и различает, все издавна целомудренно и без забеганья вперед несет.
А посему и выбран он, — догадывался стремительно прозревавший Мудъюгин, — без ошибки, потому и внук его Серега не пропадет.
…Оставалось последнее.
Мудъюгин поставил смердящую, полную пепла и окурков пепельницу на кухонный широкий подоконник, глотнул остывшего, переслащенного им в рассеянности чаю и в коий за сегодняшнюю ночь раз упер взор в самопоказывающее черное стекло.
Во мгле не сразу, но возникла и мало-помалу утвердилась знакомая дорожка из гранитных квадратиков, голубые подросшие елочки и…
“Да, так оно и есть!” — убедился Мудъюгин, двигая, чтобы придвинуть “объект”, трансфокатор у своей “телекамеры”.
Почти белая на фоне ночи, большая кисть дедушки была без перчатки, а Серегина, как сперваначалу и подозревалось…
Да! Она была в какой-то темненькой и незнакомой… рукавичке!
И Мудъюгина осенило. — Собственные, связанные, наверное, бабушкой, они, рукавички, были у Сереги изначально, с первых дней, а на игре он просто-запросто не пожелал отвлекаться и бежать за ними в корпус, заниматься ерундой, в общем, когда в глазах вовсю прыгал и летал у ворот футбольный мяч.
С подачи и, получилось, по личному заказу сентиментального “Кузьмича” (тоже доброго, как Брюхасик) Серега зазнамо соврал, сбрехнул и отклонился от истины персонально и исключительно для него, раз уж тому, Мудъюгину, так того захотелось и приспичило.
“Тебе, сокол-голубок, — всплыл теперь в памяти Мудъюгина легко узнаваемый глуховато-надтреснутый тенорок, — не пофартило при прежнем-от нашем строе, вот ты и не залюбил его понасердке!”
— Тебе пофартило! — по-футбольному с ходу парировал инвективу Мудъюгин в нестесненном субординацией воображении. — Зацементировало башку-то… бульдозером не размять!
И в тот же миг догадался, что так нельзя (материно выражение), что не годится эдак-то, нехорошо, а лучше наоборот, как слышал он от сведущих и посвященных, помолиться за этого… и в мыслях он чуть было не обронил с горя одно популярнейшее нунче словцо1.
Однако все же не обронил, удержал длинный и злой язык свой, а несколько погодя в растерянном недоумении рассмеялся…
Молиться Мудъюгин не умел.
1 Первая половина словосочетания, возникшего от существовавшего у древних евреев обряда: в день грехоотпущения первосвященник возлагал обе руки на голову живого козла в знак возложения на него всех грехов еврейского народа, после чего козел отпускался в пустыню. (Толк. словарь русского языка Д.Н.Ушакова, т. 1, М. 1935, с. 1393.)