Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2005
Эпоха в случае — это когда происходят (или нависают) глобальные перемены. Тогда историки начинают обсуждать вопрос о том, фатален или альтернативен ход событий (это сейчас так формулируют; марксисты прошлого века формулировали иначе: неотвратимы ли законы истории).
Вопрос тяжелый. А предложенную выше литературную шараду люди, помнящие “Горе от ума”, расшифруют легко, хотя на современный вкус она выглядит довольно неуклюже. У Грибоедова так: “Вельможа в случае тем паче: не как другой — и пил, и ел иначе”. В его пору такое выражение не казалось анахроничным. Эпоха матушки Екатерины еще не отошла в далекое прошлое; в “случае”, то есть в ситуации неожиданного контакта с властной особой, мог оказаться любой придворный. Или не придворный. Контакт вовсе не обязательно предполагал постель (хотя такое и случалось, но матушка была не безгранична в своих эротических потенциях). А суть в том, что со “случая” могла начаться головокружительная карьера. И не только в молчалинском жанре. Иные только тем и славились, что “пили и ели иначе”, вовремя гладили мосек и втирали карточку во время пасьянса, а иные клали головы, ища случая героически умереть за отечество. Рубеж эпох — время вертикальной мобильности: при Наполеоне капрал может стать императором, солдат плох, если не мечтает о маршальском жезле, на вершине власти оказывается юная иностранка, которой вообще-то полагалось бы сидеть во дворцовых покоях за пяльцами, а законный император, ее супруг, запросто может схлопотать удар веслом по голове и отправиться к праотцам, надо только какому-нибудь крепкому гвардейцу быть в нужном месте в нужный час — оказаться “в случае”…
Пару веков спустя историк Леонид Баткин (из поколения так называемых “шестидесятников”) заменил это архаичное выражение более современным: есть эпохи “открытых судеб”. Историк следующего поколения (начавшего переосмыслять прошлое и искать альтернативу тем ужасам, с которыми так и не примирились, не совладали, не справились “шестидесятники”) — Семен Экштут, держа в сознании “открытость судеб”, попробовал понять подобную эпоху во всех тех “случаях”, какие в изобилии представляет нам и век Екатерины, и безумное правление Павла, и “дней александровых прекрасное начало”, и павшая на нас беззаконная комета по имени Бонапарт, и позднейшее героическое стояние победителей Бонапарта, декабристов, под огнем родных императорских пушек.
Сплошные “случаи”!
Горячка безвыходных решений. Леденящее ожидание последствий. Висящий надо всеми воображаемый Суд Истории.
То есть наш суд.
Как потомственный нераскаявшийся марксист, я склонен все же обозначить всемогуществу “случая” некоторые границы. Даже там, где случай становится, казалось бы, непреодолимым в своей непредсказуемости.
1 сентября 1825 года император Александр, “сопровождаемый мрачными предчувствиями и зловещими мистическими предзнаменованиями близкого конца” (формулировки С.А.Экштута), покидает столицу и отправляется на юг. В Питере у рычагов остается граф Аракчеев. В руках всесильного сатрапа Госсовет, кабинет министров, Главный штаб армии и собственная, Его Императорского Величества канцелярия. Такое положение сохраняется десять дней. 10 сентября в имении Аракчеева мужики убивают его домоправительницу и любовницу Анастасию Минкину…
Случай!
…Граф бросает дела и кидается в свое имение. Россия остается без управления! “Решительный поступок одной молодой девки (видимо, девка и спровоцировала мужиков. — Л.А.) производит такую важную перемену в судьбе 50 миллионов”. — Этой новостью обмениваются члены тайных сообществ, через три месяца они выведут на Сенатскую площадь пару полков, вознамерившись произвести в судьбе этих пятидесяти миллионов куда более важные перемены…
Эпоха — “в случае”…
Однако постойте. То, что Аракчеев страдал “расстройством нерв” (и потому способен был бросить дела), это, положим, медицинский факт (не чуждый, впрочем, тому нервическому фону, который наводит людей на мрачные предчувствия и расстраивает им нервы). Но за что мужики убили Минкину?
“Не выдержали ее чудовищных издевательств”, — констатирует честный историк.
А сама эта готовность к издевательствам, эта чудовищная ненаказуемость бар, эти Салтычихины приемы “управления имением”, эта дикость сверху, наталкивающаяся на встречную дикость снизу, — это что, случай? А может, это закономерность, веками копившаяся система отношений, которая только и ждет “случая”, чтобы взорваться?
Дело, стало быть, не в “одной молодой девке”, а в состоянии “50 миллионов” российских граждан, подданных короны.
Но когда власть и общество разведены на враждующие полюса и перевес той или этой стороны зависит от того, выйдет или не выйдет на площадь назначенный руководить восстанием князь Трубецкой (явно страдающий тем же “расстройством нерв”), это ли не ситуация для “случая”?
Да. На исторический миг. А потом вступают в дело закономерности возраста, опыта, положения. Но одной стороне “баррикад” оказываются пылкие мечтатели, юными “лейтенантами” прошедшие Европу и готовые подтянуть Россию до уровня передовых, конституционно мыслящих ее граждан. На другой стороне тех же воображаемых “баррикад” (воображаемых — в России, ибо в Европе они уже сделались обычными декорациями политического действия; Россия это освоит век спустя) — на другой стороне вроде бы должны оказаться умудренные опытом и облеченные властью генералы. Консерваторы против радикалов. Да так вроде бы и получается — и 14 декабря 1825-го, и годом позже, по ходу суда. Этот расклад мы знаем со школы.
Для того чтобы преодолеть эту школьно-агитпроповскую диспозицию, Семен Экштут предпринимает своеобразную психологическую экспертизу пяти наиболее известных “стариков”, “генералов”, “отцов армии”, оказавшихся противниками (иные едва ли не обвинителями) декабрьских мятежников.
Это Киселев (“смесь либерала и царедворца”), Ермолов (диктатор Кавказа, почитаемый армией и ненавидимый горцами), Воронцов (заклейменный Пушкиным как “полуподлец”), Закревский (заклейменный современниками как “Чурбан-паша”) и Клейнмихель (заклейменный Некрасовым как псевдостроитель “Железной дороги”).
Все пятеро со младенчества записаны в военную службу, все — участники войны с Наполеоном, четверо (кроме штабиста Клейнмихеля) дрались с противником на поле боя, проявив блестящие способности военачальников, а некоторые (например, Воронцов) стали георгиевскими кавалерами: награждены за личное воинское бесстрашие.
Воронцов, кстати, прекрасный пример того, как литературная “случайность” (рискну обозначить так пушкинскую эпиграмму: “Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда, полу-подлец, но есть надежда, что будет полным наконец”), — как это выжженное рукой мастера клеймо подменило реальную характеристику генерала. Во всяком случае, у массового читателя.
У массового читателя — да, но не у историка! Историк эту литературную мифологию осознает, учитывает и даже иногда берет в расчет, но нимало ею не обманывается, он спокойно излагает — в параллель мифам — достоверные факты.
В данном случае эпиграмма высвечена как каламбур, понятный в контексте терминологии, давно уже забытой, а именно: от того, как звучало звание генерала, которое следовало Воронцову после званий, им уже полученных (причем в боевых условиях: двадцати восьми лет — генерал-майор, тридцати
лет — генерал-лейтенант, тридцати двух — генерал-адъютант императора), — тот же император, подозревавший Воронцова в либерализме, медлит с присвоением, как тогда говорили, полного генерала.
И этой словесной зацепки хватает Пушкину для нарезания “половинок”, каждая из которых начисто расходится с реальностью. Полу-милорд? На самом деле — настоящий англоман, родившийся и воспитанный в семье российского посла в Великобритании. Полу-купец? На самом деле — в годы управления Бессарабией — блестящий администратор, при котором экономика края круто пошла вверх (англоманство помогло?). Полу-мудрец? Да, славится умением держать себя с достоинством и в высшем свете, и в солдатской казарме. Полу-невежда? Один из самых образованных генералов в русской армии, энциклопедист, читающий в подлиннике Тита Ливия и Тацита. Полу-подлец? Человек, вынесший с поля боя раненого товарища, — полу-подлец? Человек, из собственных средств оплативший частные долги офицеров его корпуса, когда победители славно погуляли в Париже… И не надо думать, что такой уж богач: латать прорехи в бюджете пришлось долго. Если же “подлец” в пушкинской эпиграмме связан с тонкостями репутации обворожительной Елизаветы Ксаверьевны, жены Воронцова, то пусть этим займутся исследователи эротического “списка” Пушкина. Экштут, например, ограничивается предельно сдержанным замечанием: “силою вещей Пушкин был втянут в круг личных интересов Воронцова…” И более ни слова об этом.
Тут самое время сказать о повествователе — о самом Семене Экштуте. Выражаясь традиционно: он соединяет в своих работах ученого-историка и увлеченного литератора. Обычно два этих дара уживаются как два медведя в одной берлоге: либо блеск рассказа забивает строгую науку, либо бестрепетный ученый не позволяет себе быть художником. У Экштута эти начала не двоятся, а работают согласно. То есть: строя занимательное повествование, он нигде не перестает быть ученым, взвешивающим каждое слово. Опираясь на скрупулезное знание фактуры, он нигде не форсирует текста экспрессивными спецсредствами, не подкрепляет себя ни “образными определениями”, ни эмоциональными подхлестами. Но: художественный эффект, человеческий план, истинный драматизм событий передается исключительно через точное расположение фактов.
А сам повествователь?
А сам повествователь — “всего лишь” мыслящий тростник, колеблемый “людьми и обстоятельствами”.
Правда, в минуту слабости он цитирует нам и самому себе Екклесиаста: “Что было, то и будет… нет ничего нового под солнцем…”
Но, вернувшись под шквал совершающихся исторических событий, мы вникаем: что же именно было? И что будет?
А было то, что среди видных генералов, слуг престола и отечества, отцов армии, не найти ни одного, кто не знал бы о существовании тайных обществ, ни одного, кто хотел бы подвести заговорщиков под превентивные репрессии. Все знали, почти все не прочь были смутьянов выгородить, а иные оказались даже на волос от вступления в тайное общество.
Что же это? Военная хитрость? Лукавство? Злоумысел? Помрачение?
Ни то, ни иное. Трезвое здравомыслие. Попытка избежать худшего. Или, как формулирует современная историческая наука, “поиск альтернативы”.
Альтернативы — чему?
Тому фатальному ходу событий, который на глазах потрясенного человечества только что смоделировала Великая французская революция. Ход такой: попытка интеллектуалов обновить общественное устройство — революционный взрыв — гражданская война — обуздывающий ее военный режим — террор — диктатура.
Этого боятся и царедворцы, “жадною толпой стоящие у трона”, и молодые заговорщики, сидящие на тайных собраниях, и самый решительный из них — Пестель, и — на противоположном конце системы — сам император Александр.
…И даже несчастный отец его, убиенный Павел, тоже ведь искал средство остановить триумфальное пришествие радикальных реформаторов, выпестовавших якобинский клуб, но не предотвративших ни террора, ни разгула народной стихии. Русский вариант стихии недавно уже был испробован: пугачевщина.
“Палочная регламентация” — вовсе не синдром безумия, коим, по мнению некоторых оппонентов, был одержим невезучий император Павел, это наивная попытка противопоставить новому “злому равенству” старое доброе равенство в чести — рыцарство. Попытка вовсе не безумная и даже стилистически правильная, ибо строилась она на таком же декоративном основании, как и якобинская гражданственность: “на жесте, эмблеме, гербе, цвете и форме” (отмечу попутно, что процитированная мной стилистическая реплика Экштута вполне передает манию исторической позы, охватившую на рубеже XIX века всех: и правых, и левых). Не вина, а беда Павла, что его версия оказалась ошибочна. Проблема-то осталась.
Александру досталась та же головная боль: как ухитриться дать стране конституцию и не сорвать ее при этом сначала в дворянскую фронду, потом в народное возмущение этой фрондой, то есть в русский бунт, и наконец — в кровавую диктатуру ради усмирения этого бунта.
Надо было во что бы то ни стало избежать этих ужасов. Идти (как сформулировали сто лет спустя) другим путем. Вот император и ищет путь. И противники его, декабристы, ищут того же самого. Все чувствуют, что история дает им шанс, “открывает судьбы”, предлагает “случай”. Шанс упустить нельзя, на вызов судьбы надо ответить, случай не использовать — глупо. Ставя те же цели, что и царь (конституция, европейский стиль жизни и политики), его оппоненты боятся того же, что и он: из огня попасть в полымя, из заговора в смуту, в гражданскую войну, в диктатуру. Пример Наполеона перед глазами: император, порожденный революцией. Да не надо и ходить далеко: волевая целеустремленность Пестеля пугает их, сам Пестель вынужден все время опровергать репутацию потенциального диктатора, склонность к роли которого он в себе чувствует.
При этом как хочется и Пестелю альтернативы: избежать “ужасов” революции, гражданской войны и диктатуры!
Да как избежишь: “розы без шипов” не растут. Разве если шипы прятать… То есть: не расширять сферы конфликта. Проще говоря: делать все тайно.
Александр не арестовывает участников тайных обществ, чтобы не провоцировать в обществе интереса к ним и не подталкивать страну к открытому (то есть к кровавому) конфликту.
И декабристы не хотят подталкивать. Хотя и он, и они чувствуют себя как бы вытолкнутыми на свет. На подиум, на мировую сцену, под скрещение взглядов из “зрительного зала”. Комплекс подмостков: обе стороны ждут Суда Истории.
Неспроста ждут, замечу. Так оно и повернется, когда через три царства и пять поколений все то, чего все боялись, совершится, — Суд Истории и впрямь окажется универсальной отмычкой советской пропаганды, не хуже исламской “воли Аллаха”, и доживет эта магия аж до хрущевской оттепели, когда фильм о Шульгине выйдет в свет под названием “Перед судом истории”.
Очень они надеялись — все! — оправдаться перед таким судом. Очень боялись пролить кровь. И император, не трогавший заговорщиков, список которых лежал у него на столе. И заговорщики, из коих назначенный идти главным на площадь упал в обморок.
Искали “альтернативу”.
И ведь нашли!
Тут я позволю себе несколько продолжить историка, который оставляет своих героев в “ступоре” 1825 года, то есть в состоянии, когда “альтернатива” кажется несбыточной. Нет, она осуществилась! На целые девяносто лет оттянута была в России кровавая развязка, а уж когда столетний юбилей настал декабристскому восстанию, по всем пунктам приговор Истории оказался исполнен. Пестелевское “временное правление” было спародировано Временным правительством в стиле едва ли не фарсовом, зато другое предсказание было исполнено с ужасающей большевистской последовательностью: убийство царской семьи, включая детей…
Но до этих ужасов — почти век — альтернатива! Конечно, этот век далек от идиллии: между бегучим огнем наполеоновских войн и беглым огнем войны империалистической — и позор Крымской, и сомнительный триумф Турецкой, и новый позор Японской. А все-таки на фоне дальнейшего — относительная мирность. Цари: один — “фасадный” красавец с палкой. Другой — “освободитель”. Третий — “миротворец”. Только четвертый забрызган кровью, но уже в Катастрофу.
Так почему все это относительно спокойное столетие русскую интеллигенцию трясла лихорадка революционности?
От предчувствий? “Буря бы грянула, что ли…”
Она и грянула. Опрокинула “альтернативу” век спустя после эпохи Наполеона. Накопился динамит.
Но почему?
Считается: потому что социальный строй несправедлив. “Чаша страданий полна”. Оттого и подошел мир к черте мировой войны, что жадные империалисты мира не поделили. Вот если строй перевернуть “до основанья, а затем…”, тогда наступят мировая гармония и всеобщее счастье.
По этой логике “внешние” события (межгосударственные войны) — следствие событий “внутренних” (угнетенные и угнетатели, бунт, нигилисты, бомбисты, террористы).
“Для очень многих наиболее проницательных и чутких современников наполеоновские войны были закономерным продолжением революции”, — пишет Семен Экштут, интонационным строем фразы тонко отделяя себя от тогдашних проницателей, да и от традиционно мыслящих марксистов, для которых все на свете есть “продолжение революции”. Мне же вообще хочется попробовать перевернуть все построение. А что, если сама эта революция — следствие каких-то мощных геополитических ритмов и внешние нашествия — такой же индикатор копящейся в народах энергии (пассионарной — называл ее Л.Н.Гумилев), как и внутренние мятежи, казни, бунты и восстания? 1825 год неотделим от 1812-го, хотя театры действий разные…
Да поди раздели.
Когда Суворова провоцировали, предлагая “воспользоваться преданностью солдат, возглавить войска, повести их на столицу и свергнуть императора”, он “сотворил крестное знамение” (наверное, проговорил знаменитое: “Помилуй Бог”) и сказал:
— Как можно проливать кровь родную?
Вот оно. Родную нельзя, чужую можно.
Интересно, а участвуя в поимке Пугачева, Суворов какую кровь готов был пролить: родную или чужую? Супостат-то был вроде из своих, родимых. Или опять, как в разинщину, все мерещился русскому государству степной татарский реванш?
Очень хотелось нам оградиться от чужих: реализовать “альтернативу”, отделив Россию и от западных смутьянов, и от восточных башибузуков. Реализовали. То есть оттянули развязку.
“Фасадная империя” Николая — разве только фасад? Или это попытка защититься от пожара, разгоравшегося в Европе от 20-х годов к 40-м? А “родная кровь” не дремлет — кипит. В голову ударяет! Почему в ту же голову никому не приходит связать два таких разноплановых события, случившихся в одно время: битву при Садовой и выстрел Каракозова? В Европе рождается мощная агрессивная сила — в России начинается охота на царя. А за двадцать лет до того? По Европе бродит “призрак” — а у нас? А у нас синхронно появляется паническая “переписка” Гоголя и яростное письмо к нему Белинского… В Париже — Коммуна, а у нас? А у нас твердят, что у нас такое невозможно, — а потом царя гробят. И не свободу этим развязывают, а на пятнадцать лет — консервативную утопию. И в ту ж пору в Германии — своя консервативная утопия: пангерманизм. Наш панславизм — ответ на их пангерманизм? Или их пангерманизм — ответ на панславизм (и не на наш, русский, а поначалу — на западно-славянский)? Вместе катятся великие народы к переделу земли. Старые империи заваливаются одна за другой. Горит все и в Европе, и в Азии: первую затрещину ХХ века Россия получает от японцев…
Исчерпывается “альтернатива”. Далее — все по сценарию Александра Романова и Павла Пестеля: революция — “временное правление” — военный переворот — диктатура. И все неотделимо от мировой войны. Земной шар вкатывается в зону “случая”…
Вторая мировая война подтверждает логику диктатур и переворотов.
А потом? Вот спасительная альтернатива: вместо горячей войны — холодная. Полвека сидим на пороховой бочке и не взлетаем.
Потом “вдруг” родная держава дает дуба.
Читаю Экштута:
“Никто не мог предугадать ближайших поворотов истории, которые следовали друг за другом быстро и непредвиденно. Многие исторические события возникали, когда, казалось, не было никаких признаков, указывающих на возможность их появления, вызывая удивление современников своей необычностью, исключительностью и непонятностью”.
Простите, у меня описка: не события последнего десятилетия ХХ века описывает историк, а события первой четверти века ХIХ.
Описки вообще — замечательный способ связывать события. Вот запись Михаила Орлова, относящаяся к той же, “декабристской” эпохе: “Везде огонь живет под пеплом, и я очень думаю, что 20-й век не пробежит до четверти без развития каких-нибудь странных происшествий…”
Экштут методично поправляет: у Орлова явная описка; следует читать: 19-й век.
Семен Аркадьевич! А что, если продлить магию описок и заменить у Орлова 20-й век на 21-й?
“…Не пробежит и четверти…”
Эпоха “в случае”?
Тем паче.