Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2005
Поделиться впечатлением от стихов Геннадия Русакова побуждает трагическая напряженность его поэтической речи, ее неожиданная пластика — встреча с самобытным русским поэтом. По-видимому, немалую роль в эмоциональном приятии, в том, с какой готовностью душа откликается на слово, играет общность поколения: мы дети военного времени, вкусившие его горечь и гордость.
Что до встречи с самим Геннадием Александровичем, то она случилась гораздо раньше, году в шестидесятом, в стенах Литинститута. Я из тех немногих его почитателей, которые листали вывешенную в коридоре Дома Герцена, перепечатанную под копирку подборку стихов суворовского курсанта. Подборка вызвала пересуды в среде молодых “экспертов” — талант признавали, но отмечали заметное влияние Багрицкого и Павла Васильева…
Помню его в те годы — в белой рубашке под расстегнутым кителем, поначалу, кажется, и в галифе. Они были неразлучны с Людой Копыловой: оба отрешенные, взволнованно-бледные той особенной бледностью, которой отмечает влюбленных первая страсть. Видит Бог, я не домысливаю и не “беллетризую” воспоминание, я вижу воочию, как у обоих проступали на прозрачных висках и на шее голубые прожилки. Потому-то когда в стихах читаю — “копыловский лоб”, для меня это не субъективно-эмоциональное определение, а зримый абрис, выпуклый и чистый.
Воздержусь от анализа версификационного мастерства, умения “делать стихи”, не потому, что в разбираемой книге недостаточно материала (его-то как раз в избытке), а потому, что не владею инструментарием, с трудом отличаю ямб от хорея и стихию русского стиха воспринимаю по-читательски простодушно. Словом, в задорном цеху я не мастер, а любитель, к тому же знающий, что о Геннадии Русакове высказывались такие доки, как С.Чупринин, А.Алехин, Т.Бек, В.Губайловский, Е.Ермолин и другие, а книге “Стихи Татьяне” предпослано интереснейшее предисловие Л.Аннинского.
Первое лежит на поверхности, бросается в глаза, особенно тем, кто знает биографию поэта, чья трудовая жизнь по преимуществу прошла в Штатах, да еще в городах Западной Европы, все больше — столицах, поскольку Г.Русаков работал переводчиком в структурах ООН и МИДа. Мне ничего не известно о маршрутах его служебных перемещений, но полагаю, что где-то, хотя бы краем зрения, он должен был зацепить пугающие взор красоты Нового Света — все эти Гранд Каньоны и Великие озера, Гудзоны и Ниагары, Манхэттены и Бруклины, да хотя бы более близкие нам Парфенон или Колизей. Ничего! Как не было. Зато в стихах в естественнейшем изобилии живет русская провинциальная топонимика — я насчитал больше полусотни топонимов — Голутвин, Терновка, Поворино, Грязи, Сухуша, Сосновка, Хапер, Мелекесс… В этом списке Воронеж с Калугой глядятся франтами, а к экзотике можно отнести разве что Евпаторию — крымскую лже-Элладу. Эта особенность поэта, непроизвольно выразившаяся подробность его внутренней жизни представляется исключительно важной. Она много говорит о глубине и цельности натуры, свидетельствует о том, что поэт знал “одной лишь думы власть”. Такая внутренняя сосредоточенность, такая “слепота”, сочетающаяся со сверхзрячестью, родственна той, о которой писала Анна Ахматова: “Он не увидел царские парки с расстреллиями, камеронами и лжеготикой, зато заметил, как “сквозь туман кремнистый путь блестит”.
Другая значимая особенность творчества Г.Русакова — неумолчность поэтической речи, мощный выплеск поэтического чувства, не имеющий ничего общего с многословием и тем более с пустословием плодовитых авторов. Тут мне видятся две побудительные причины.
Помнится, А.Бочаров, анализируя советскую прозу последнего периода, особо выделил роман “Дата Туташхиа” Ч.Амирэджиби, повесть “Усвятские шлемоносцы” Е.Носова и рассказ “Во сне ты горько плакал” Ю.Казакова и силу этих произведений, плотность текста объяснил, в частности, длительной паузой, предшествовавшей их написанию, многолетним накоплением энергии. Объяснение представляется убедительным. Думаю, оно приложимо и к случаю Г.Русакова. После первой юношеской книжки было двадцатилетнее молчание, затем два небольших сборника в начале 80-х. Что происходит с художником “когда душа вкушает хладный сон”, не известно даже ему, однако то, что пауза бывает плодотворна, подтверждает опыт не только Казакова, но самого Сервантеса.
Пауза Геннадия Русакова прерывается так, словно прорывает плотину. Сильные, трагичные, горькие стихи пишутся взахлеб, выкрикаются надорванным горлом “сквозь закушенные слезы”. Он сам назвал это голошением. Татьяна Бек, дорисовав фон, назвала его “рыданьем среди тусовки остроумцев”. Что же прорвало плотину, что заставило возроптать? Увы, великое горе, потеря подруги. Трудно, мучительно умерла крутолобая Людочка Копылова — радость и оправдание жизни. Но словно мало было личного горя, в те же годы грянула еще одна беда — зашаталась и рухнула страна. Та самая, которая переполняла душу и память именами своих рек и поселков, запахами лесов и низин, “седым качаньем осок” и “перешлепом пупырчатых дождей…”. То есть все это, конечно, осталось — Ока течет по приокским низинам, и Зарайск не сдвинулся с места и не поменял имени, как-будто и впрямь обретается за оградой рая, а не за Каширой. Но —
Страна моя, я разлюбил тебя.
Ты плоть моя, а я себе не нужен.
Но почему, не помня, не любя,
навек тобой, проклятая, контужен?
Вот нежным тленьем тронутая высь
Накрыла расстоянье до Рязани.
Но хоть умри, хоть просто удавись —
глядеть в нее
последними глазами.
Боль утраты пробила брешь в самодельной броне “конформиста” (так Русаков называет себя в одном интервью) и открыла выход преобладающему чувству — а это любовь к отчизне, пронзительно острая в пору, которую переживает Россия:
Я тоже патриот, но позднего розлива:
и мне мила страна, когда она смазлива.
А тут сперва запой, а после мордобой…
Стихов такой тональности, такого “розлива” много, и мне не хочется отцеживать из них строки, а цитировать полностью не позволяет объем рецензии, я лишь назову некоторые: “Как мне родину помнить, рязаням за руки цепляться”, “Никогда не просивший у века ни славы, ни ласки”, “Воротись, я опять для тебя христарадничать буду”, “Пол-литровые гении, бледные чада психушек”, “Лжецы моей земли сигают по вагонам”, “Я память натрудил ненужными словами”, “…А мне достался век усталого металла”, “Мне темно и просторно — такие огромные ночи”, “Опять струится холод из лощины”, “Никому мое время не втиснуть в квадраты тетради” — пожалуй хватит строчек-названий, хотя их перечень мог бы быть гораздо длиннее.
Но что это за время, которое не втиснуть в тетради? О нем — в стихотворении более раннем, из предыдущей книги:
Душа молчит. Она себя забыла.
Отмельтешила. Отмотала срок.
Отмучилась, вернее — отлюбила.
Исполнила положенный урок.
Уйдите все, ее ничто не тронет.
И перед обезумевшей страной
она лишь руки, страшная, уронит,
но не пойдет искать себе иной.
Это время, когда “так долго, так трудно отчизна болеет”, что “ей-богу, нет беспомощней страны, где все по беззащитности равны перед рукотворимою судьбою!” Это время, когда уходит держава, впечатанная в историю великолепной аббревиатурой, а ей вслед изрыгают хулу и сарказмы.
Прощай, империя! Я выучусь стареть.
Мне хватит кривизны московского ампира.
Но как же я любил твоих оркестров
медь!
Как называл тебя: “Моя шестая мира!”
Что же это была за империя, которую одни проклинают и обсмеивают, а другие оплакивают? И есть ли необходимость оговаривать, что термин “империя” в поэтическом контексте шире его политического значения. Обнаженная искренность ведет Геннадия Русакова поверх барьеров предвзятости и конъюнктуры. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочитать такие стихи, как “У отца моего не было ни орденов, ни медалей” и “…Но как же, Бог ты мой, я леденел в восторге”. Их нельзя разбирать на строки, разрушая интонационную и эмоциональную цельность. И все-таки я вынужден вырвать из контекста оба финальных четверостишия:
Папа, больше не надо ко мне прорываться
ночами.
Я у зеркала встану — и сразу тебя узнаю.
Я ведь всех вас увижу (мне скоро
на выход с вещами) —
добровольцев, партийцев, детскую гордость
мою.
Признаюсь, при первом чтении я слегка оторопел, вроде как от ненормативной лексики: “добровольцы” и “партийцы” табуированы сегодня куда строже мата, к тому же эти слова не из русаковского лексикона; тем удивительней, как они точно встали в строку, до спазма в горле задев неведомые струны.
А во втором стихотворении — воспоминании о послевоенном сиротстве — поэт, для которого на склоне лет “все радости опресли”, делится сокровенной мечтой:
И что б моя страна своих детей искала
И прижималась к ним от слез распухшим
ртом…
А после, одарив слюнявками, ласкала,
Как не ласкала никогда потом.
Правда этих слов особенно горька сегодня, когда “обезумевшая” страна не ищет своих детей, а теряет, не ласкает их, а отталкивает.
Так какая же скорбь диктует слова Геннадию Русакову, и стоит ли читателю, поддавшись магии поэзии, разделить его чувства?
Я вырос в русской культуре, мои идейные и вкусовые предпочтения по преимуществу сформированы русской классикой. Но в какой-то мере (в силу генетики и инонационального опыта) остаюсь человеком со стороны. Может быть, это положение — чуть извне — позволяет разглядеть то, что трудно увидеть изнутри. “Русской духовности (православной по сути) присуще эмбриональное состояние, всегда более богатое, чем состояние, уже облеченное в форму”. Эта мысль Мераба Мамардашвили (тоже человека со стороны) отчетливо перекликается со знаменитой тютчевской формулой.
Вот в чем дело! Нынче из России, из ее духовного нутра с болью вытравляется ее суть и органика. Эмбриональность — синоним надежды, ожидания, многовариантности. Бог с ней, с империей! Но неужели человечество не способно произвести на свет ничего более достойного, чем о б щ е с т в о п о т —
р е б л е н и я — социодарвинизм, припомаженный политкорректностью! Не эта ли боль неумолчно диктует поэту обжигающе горькие слова?
Чего ждать дальше — от страны? от поэта? вообще от жизни?
Не знаю.
Мы вступаем в непредсказуемую пору, где всё ощутимей дыханье судьбы и почвы.
Геннадий Русаков. Стихи Татьяне. М.: Водолей PUBLISHERS, 2005.