Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2005
Она редко видела отца “в градусе”, но однажды, когда после третьей рюмки он по обыкновению запел басом “Гаудеамус игитур”, — заметила вскользь: “старый дерптский студент”.
А если не вскользь, то пусть биографы великой поэтессы выяснят генеалогические корни военно-полевого хирурга, который воевал против германцев в империалистическую, потом против белых в гражданскую, потом шел по льду Финского залива — давить кронштадтский мятеж, потом несколько десятилетий лечил заводских рабочих в пригороде Ленинграда… главное же — дал дочерям фамилию, почти непроизносимую для русского уха… повторяю: пусть историки раскопают, как занесло на святую Русь предков Федора Христофоровича Берггольца — остзейским ли ветром при матушке Екатерине, или шведским во времена Брюса и Боура, или латышским, — но в его деревянном домике за Невской заставой дочери, окрещенные в честь обеих бабок: одна варяжским именем Ольга, другая христианским — Мария, выросли уже под домашними русскими именами — Ляля и Муся, и все их детство рядом с жесткой бабушкой Ольгой была мягкая бабушка Маша.
От отца старшая дочь унаследовала золотые косы (вызывающие мысль скорее о Лорелее, чем об Аленушке) и вздернутый славянский носик (который тоже плохо вписывается в образ романтической революционерки, или “настоящей комсомолки”, каковой ей суждено стать).
Комсомола еще нет. Есть бесконечная родня, бабушки-дедушки, тетушки-дядюшки… “с ихними днем ангела”. Есть рабочая окраина, то гудящая, то полыхающая. Ночью занимается зарево, нянька Авдотья, обнимая “дитенка” крепкими крестьянскими руками, шепчет:
— Ницего, Лялецка, ницего… Это уцасток горит, фабрицные опять бунтуют. Мало им, цто государя-анператора свергнули, теперь вот и сам уцасток подозгли… Ницего, он далеко, головески к нам не залетят, не бойся…
Залетели головешки. Два-три года спустя “дитенок” узнает, что зарево то — не что иное, как зарево Октября, осветившее новым светом путь всему человечеству.
Но, кроме этого, западает с детства в душу и еще кое-что, не столь всемирное — от той же няньки Авдотьи, которая в праздник, усевшись на кровати и вытянув руки на мощных коленях, заводит на весь дом тоненьким, “долгим” голосом: “А как родимая сторо-онушка…” — и дальше не может пропеть ни слова, начинает плакать беззвучно, безутешно, бессловесно.
Эта-то беспричинная и бессловесная русская тоска, помноженная на “мужицкое терпенье Аввакума”, входит в душу наряду с веселой бодростью “старого дерптского студента” и составляет данную тебе изначально жизнь, которая при скачке из детства сразу в юность (минуя отрочество) должна быть вырвана из души! Чтобы потом неведомыми путями вернуться и неведомыми же путями помочь душе выстоять.
А пока надо расстаться с бабушкиным богом. Это просто: душа, заряженная таинственным поэтическим вирусом, переводит молитву на свой язык: “Цветы божьи, цветы крепки, цветы бессмертны…”
Поворот того же сюжета: в 1918 году, уезжая на южный фронт, доктор Берггольц отправляет жену и двух дочерей из голодного Петрограда в тихий Углич. Цветы божьи проходят испытание на крепость: семья поселяется в келье опустевшего монастыря.
Келья освещена коптилкой, спички на счету, неосторожный вздох — и огонек гаснет. Тьма охватывает душу.
Просвет — при возвращении в Питер: голос попутчика в поезде. Свет добудут из водопада, это называется Волховстрой. Ленин так велел…
Свет — от Ленина. А тьма? А голод, холод, вечные нехватки?
— Это из-за Колчака, — объясняют в школе. И — почти буквально, фразой того матроса, который сопровождает Уэллса, и когда британец, кутаясь в свой плед, недоумевает по поводу русских порядков, матрос объясняет ему со всей возможной флотской деликатностью: “Видите ли, блокада четырнадцати держав…”
Блокада. Дальним сполохом проходит слово в сознании десятилетней младше-классницы. На всю жизнь врезаются имена-эмблемы: всеобъясняющее зло — Колчак, всеобъясняющее добро — Ленин. Даже и много лет спустя, в мыслях о Первороссийске: первую коммуну на Алтае разгромили колчаковцы!
Могла ли она вообразить, какой рокировкой вывернется это противостояние семьдесят лет спустя: лучший гидрограф России — против узурпатора-тоталитариста… Пока что гидрография такая: Колчак — гидра контрреволюции, Ленин — строитель гидростанции.
— Лорду в морду! — ликуют школьницы на демонстрации. — С интернационалом воспрянет род людской! — поет пионерская дружина имени Розы Люксембург и вместе с нею весь мир!
Первое стихотворение тринадцатилетней Ольги Берггольц, напечатанное на машинке лиловыми буквами и опубликованное в стенгазете фабрики, где в амбулатории работает папа (папа и отнес дочкины стихи), — плач об умершем “милом Ленине”.
Это поколение не “входит” в “коммунистическую веру”, не выбирает ее, не “выстрадывает”. Оно в ней осознает себя, обнаруживает ее как данность. Как единственную данность. Как единственно возможную форму жизни.
Что еще характерно для поколения, получившего из рук Советской власти земной шар и как реальное наследие, и как поэтический символ, — так это полное отсутствие страха перед литературой, перед профессиональной высотой, которую надо “взять”. Все — изначально твое! Поэзия, проза, печать.
“Милый Горький! Все писатели умерли, один Вы жив остались…”
И ведь ответит в конце концов Горький юной корреспондентке!
Она храбро приходит в “известный красный кирпичный дом на Фонтанке”. Высокий дядька, появившись “в изгибе рояля” и фыркнув волосатыми ноздрями, объявляет очередное заседание Союза поэтов открытым.
— Кто это? — толкает носительница золотых кос какую-то бабульку.
— Господи боже мой, ну, Корней! Корней Иванович Чуковский!
— А можно я прочту стихи?
— Можно, деточка…
Идет к роялю:
— Я каменная утка, я каменная дудка…
Добрый доктор Айболит обнимает за плечики:
— Прекрасные стишки… Товарищи, это будет со временем настоящий поэт!
Знак времени: “Мы беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, еще не отдавая себе отчета, какая она…”
Какая она, объясняют корифеи филологии на курсах при Институте истории искусств: Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. Один из профессоров, Томашевский, выставляет студентку Берггольц с зачета за то, что она не может отличить пеон-один от ямба и пеон-два от хорея. Между прочим, знаменательный эпизод: ни “мастерству” как таковому, ни чистой технике стиха Ольга Берггольц никогда не станет придавать значение. В ней изначально нет ни того изумления, с которым, например, постигал магию поэтического слова юный деревенский сочинитель Исаковский, ни той авгуровской многозначительности, с которой шаманил над стихами молоденький Сельвинский, ни вообще того упоения фактурой, с которой первые советские классики обучали стиху “безъязыкую улицу”. У поколения первых советских школяров все складывается проще, яснее и прямее.
Рифма может быть бедной. Может быть приблизительной. “Шла к отцу и слез не отирала, трудно было руки приподнять. Ледяная корка застывала на лице отекшем у меня” — это Берггольц в самом расцвете таланта. О своих строфах говорит: “Почти не стихи”. Никакой отдельной “формы”, никакого специального “мастерства” — только точность формулировки. Аскетичная графика. Предельная целеустремленность. Прямота, равная правде1 .
1 Использую определения, которые давали стиху Ольги Берггольц Г.Макогоненко, А.Павловский, П.Антокольский.
И только с чистейшим сердцем,
и только склонив колено,
тебе присягаю как знамени,
целуя его края —
трагедия всех трагедий —
душа моего поколенья,
единственная,
прекрасная,
большая душа моя.
Каким образом “трагедия всех трагедий” входит в судьбу докторской дочки, решившейся порвать с дядьками и тетками отчего дома? Поначалу ей грезится: стать тургеневской героиней. Или пушкинской — в пику обывательскому уюту. От этой мечты остается только решимость полюбить с первого взгляда:
“Вот он!”
Все остальное — не от классиков века минувшего, а от первопроходцев века нагрянувшего. Уйти из дома (из деревянного, двухэтажного, в пригороде) — в коммуну, возведенную в центре (какой-то шутник окрестил этот фаланстер “слезой социализма”; сама Ольга Берггольц обошлась бесслезным определением: “самый нелепый дом в Ленинграде”, но это потом; первоначально она была вдохновлена). Кухня — общая. Еда — самая простецкая. Стаканы — граненые. Продавленные стулья, а лучше — табуретки. Долой скатерти — столы покрыты газетами. Косы — срезаны. Золотистая челка выбивается из-под косынки. А глаза… “проруби глаз” — голубые, льдистые, прозрачные до самого дна — их взгляд “прям и бесстрашен до отчаяния”.
Это последнее определение принадлежит Сергею Наровчатову. Оно явно нестандартно. А стандарт такой: “братва”, “иди к черту”, “не трепись” — краснокосыночница в кожанке пишет заметку, сидя на подоконнике в редакции какой-нибудь заводской многотиражки… или газеты “Советская степь”, куда выпускница вуза сбежала вопреки распределению. Распределили — в отдел пропаганды ленинградского обкома комсомола, сбежала — в казахстанскую глубинку. И тут, и там строят фундамент социализма. Но там — труднее.
Надо быть там, где труднее. Где беда. Где гибель.
“У нас еще не перемерить горя…”
Какое-то смутное предчувствие тенью проходит уже в ранних стихах, осложняя ликующую “земшарность”. Что-то Горький заметил, глядя острым глазом сокола на приведенную к нему Маршаком двадцатилетнюю журналистку, прожаренную рапповскими идеями и пишущую для детей будящие колыбельные:
— Что-то в вас есть, тетя Оля (горьковский стиль! — Л.А.), да не пойму что…
Может, вот это, загнанное в стихи, которые пишутся не для печати, а для дневника?
Какой-нибудь пустячный случай,
То чья-то реплика, то звук
Вдруг начинает сердце мучить,
Кровь останавливает вдруг.
Как будто я стою босая
На казахстанском злом песке,
И нет воды, и все не знают,
Что жизнь моя — на волоске…1
1 Процитировано по памяти со слов Ольги Берггольц Дмитрием Хренковым в его книге “От сердца к сердцу” (Л., 1982. С. 50).
А для печати? Для “дневной половины бытия? И неизмеримое горе, и грозящие разлуки, и то, что светлый мир в какой-то неведомой глубине “страшен”, — не только не ослабляет душевного напора, но стократно мобилизует все существо.
Прекрасна жизнь, и мир ничуть не страшен,
и, если надо только, — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость за нашу
республику, работу и любовь.
“Работа и любовь”, естественно, побуждает вспомнить ближайшего к Ольге Берггольц сверстника, действительно близкого ей и по духу, и по жизни, — Ярослава Смелякова, пришедшего в поэзию из типографии (Ольга Берггольц начинала как редакционный курьер). Но судьба подставляет ей другого союзника (соузника) из знаменитой троицы “козырей бубновых” русского стиха. Это Борис Корнилов.
В момент встречи ей шестнадцать. Ему — девятнадцать.
“Я впервые увидела его, кажется, в феврале 1926 года… на одном из собраний литгруппы “Смена”… Коренастый парень с немного нависшими веками над темными, калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок. Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, как тогда было принято, он читал стихи…
Дни-мальчишки,
вы ушли, хорошие,
мне оставили одни слова, —
и во сне я рыженькую лошадь
в губы мягкие расцеловал…”
Корнилова прорабатывают за “есенинщину”, но вряд ли по делу: валкость стиха тут чисто корниловская, слово “хорошие”, взятое напрокат из есенинского “Пугачева”, поставлено в паузную позицию, совершенно особенную, и Берггольц недаром запоминает именно эту строчку.
Их брачный союз ярок и недолог. Может, оттого, что не сочетаются музы. Тяжелая, скользящая стиховая походка Корнилова малосовместима с прямострунной музыкой Берггольц… впрочем, такая контрастность как раз могла бы и удержать их вместе… Но так или иначе, совместная жизнь не сложилась, и брак распался, оставив в душе Ольги Берггольц долгий и, как заметил Николай Тихонов, “мучительный и печальный след”. В душе Корнилова — тоже (“Ольга — ольха”, — эхом повторял он в стихах). В ее же поэзии поначалу вовсе ни звука, но постепенно, намеками начинает отзываться корниловский волжский паузник:
Милые мои, хорошие,
неизвестные друзья,
значит, все вы были брошены
иль не найдены, как я?
Десять лет спустя после разрыва:
Ау, дорогая, лучшая,
румянец, июль, весна!
И песней моей разлучною
откликнется мне она…
И опять — уже в 1940 году — прямой мелодической цитатой из корниловской “Качки”:
Краем света, каменной кромкой
поднебесных горных хребтов,
пограничных ночей потемками
нас завязывала любовь…
“Мой первый, мой пропащий”, — окликает и окликает она его, боясь назвать запретное имя, не зная, жив ли он или навсегда исчез в смертной зоне ГУЛАГа. Когда стало ясно, что — навсегда, написала вступительную статью к однотомнику Бориса Корнилова — яркую, точную1.
Она поехала к старенькой матери Корнилова в нижегородский Семенов. Она по-прежнему звала ее “мама”. Она по-прежнему чувствовала себя вдовой, хотя “первого, пропащего” уже сменил в ее сердце — второй.
Этот второй и дает ей настоящее счастье. Именно он. “Любовь моя. Всегдашняя”.
Университетский однокашник. Первое признание друг другу — ранним-ранним утром на безлюдной старинной Тучковой набережной, около пахнущих смолой опрокинутых лодок, под крик чаек, носящихся над розовой от зари водой. Совместное бегство от обкомовского распределения — в Казахстан. Совместная там работа. Совместные планы. Его книга “Пять поэтов” — от Пушкина до Маяковского. Так и не написанная. Умер от голода в блокадном Ленинграде в январе 1942 года. Ушел безмолвно, так что самое имя его — Николай Молчанов — звучит в ее воспоминаниях музыкой невысказанности. “Плакала за всю блокаду один раз — когда шла из госпиталя, где умирал Николай…”
Шла тогда — к отцу через полувымерший город. Старый доктор все понял, ничего не спросил — имени умершего нет в этой сухой бессловесной тризне, в этом реквиеме, одном из самых пронзительных эпизодов книги “Дневные звезды”2.
1 …В которой только одно положение спорно: «Если б не бессмысленная гибель… вероятно, он стал бы очень крупным поэтом». Я думаю, он стал им, несмотря на бессмысленную гибель. А рассказываю об этом, потому что имел случай вникнуть в ситуацию, когда в 1966 году сам писал статью о Корнилове — вступительную к еще одному его однотомнику, и Ольга Федоровна ту мою статью прочла. Ее отзыв довел до меня ее старый друг (и мой тогдашний наставник в критике) Иосиф Львович Гринберг: «Она сказала: нич-чего себе статейку написал о Борисе этот ваш Аннинский». Так до сих пор и не знаю, что означало это «нич-чего себе». Но бережно храню в памяти единственный донесшийся до меня знак внимания великой мученицы.
2 Два слова об этой книге. Сомневаясь в «мастеровитости» своих стихов, Ольга Федоровна, по воспоминаниям Натальи Банк, как-то «сказала, причем без тени кокетства, что испытывает сомнения, является ли девяносто процентов написанного ею литературой, имеет ли художественную ценность». Скажу на это, что художественная ценность вообще не реализуется вне жизненной ситуации. Если уж искать статистические параметры, то «Дневные звезды» — прозаическая исповедь Ольги Берггольц — эти стихи в прозе, пронзительные, как натянутая серебряная струна (рифмы, наконец, ничего не связывают), книга эта на девяносто процентов вклад в мировую культуру (десять процентов отношу на свет агитационных пассажей по части коммунистической веры), и я с полным основанием соединяю эту прозу со стихами в едином исповедальном наследии Ольги Берггольц.
И в стихах, написанных через семь лет после его гибели, — тот же озноб:
Вот я оглянулась сегодня… Вдруг
вижу: глядит на меня изо льда
живыми глазами живой мой друг,
единственный мой, — навсегда, навсегда.
А я и не знала, что это так.
Я думала, что дышу иным.
Но, жизнь моя, радость моя, мечта,
жива я только под взглядом таким!
Я только ему еще верна,
я только этим еще права:
для всех живущих — его жена,
для нас с тобою — твоя вдова.
Третий никак не может вытеснить второго… Третий не назван в стихах по имени (поэтому не назову его и я, хотя, как и все биографы Ольги Берггольц, знаю, кто это), но обстоятельства любви прописаны точно. Радиокомитет, казарменное положение; все смещено, как в бреду: казенные диваны вдоль стен, сотрудники ночуют здесь же, один затих (утром обнаружили, что умер). “Я здесь стихи горчайшие писала, спеша, чтоб свет использовать дневной… Сюда в тот день, когда я в снег упала, меня ты и привел — бездомную — домой…”
Привел и — властью радиокомитетского завлита приказал написать поэму ко дню Красной Армии, к 23 февраля 1942 года. Чтобы спасти от отчаяния.
Поэма спасла душу и тело: “Февральский дневник”.
Дописанная к сроку, тогда же, зимой 1942 года, прозвучала в эфире, потом была напечатана в “Комсомольской правде”. А дневник любви (третьей любви) укрыл драму сердца аж до стихов 1947 года:
Взял неласковую, угрюмую,
с бредом каторжным, с темной думою,
с незажившей тоскою вдовьей,
с непрошедшей строгой любовью,
не на радость взял за себя,
не по воле взял, а любя…
И еще через пять лет:
…О, пусть эти слезы и это удушье.
Пусть хлещут упреки, как ветви в ненастье.
Страшней — всепрощенье.
Страшней — равнодушье.
Любовь не прощает. И все это — счастье…
И еще через семь лет, обрываясь в финале:
Дойду до края жизни, до обрыва,
и возвращусь опять.
И снова буду жить.
А так, как вы, счастливой
мне не бывать.
Через три лирических сюжета проходит, опаляясь и обугливаясь, уникальный характер. Почти нет “девушки-невесты”. Через все стихи — изначальной черной тенью — вдовий траур. Душа создана не для счастья, а для трагедии. Если счастье есть, то неотделимое от потерь. От ожидания потерь. От фатального ожидания потерь.
Сама мысль о счастье возникает при ожидании смертельного испытания. “Озноб восторга, озноб самоотречения” впервые пробегает “по позвоночному столбу” в день похорон Ленина, именно в момент потери дана клятва: “я принадлежу к Партии, сплоченной именем Ленина”.
Почувствовав себя в строю своего поколения, она испытывает все его страсти, все предчувствия: и “земшарность” (“разве молодости мало мира, круглого, как шар?”), и ощущение, что не поспели (“опоздали родиться к Октябрю и гражданской войне”), и уверенность в счастливом скором осуществлении Мечты (“ты мерещилась всюду, судьба: в порыжелом военном плакате, в бурном, взрывчатом слове “борьба”, в одиночестве на закате”).
Все, как у всех: в едином строю, в едином порыве. Только еле заметный сдвиг характера отличает эту каплю, льющуюся с массами. “Млечный путь струится — по штыку”. “Бессмертная наша Мечта… предстанет Ангелом Смерти”.
Как и все, она завидует старшим. Но еще важнее, что ей должны завидовать. И почему? Потому, что ей достанется самый страшный, самый смертный жребий.
“Веселое чувство сопротивления почти неминуемой гибели”.
В этом нет ни абсурда, ни обреченности, но — железная готовность к тому, что Главное Дело Жизни по определению не может быть счастливо завершено, и тем не менее оно есть смысл жизни.
Честно говоря, что-то немыслимое ни для марксистской “непрощающей”, ни для русской всепрощающей традиции. Что-то от “Нибелунгов”: победим и умрем…
Самые яркие в истории советской публицистики страницы “Дневных звезд” посвящены феномену Главной Книги, которую писатель пишет всю жизнь и ради которой живет. То, что написано, всегда оказывается неглавным: это лишь черновик. Главная Книга — всегда больше, чем замысел, чем воплощение, всегда мечта, предвосхищение самой себя. И эта Главная Книга — никогда не может быть дописана.
Рок сторожит ослепительную перспективу. Чернь таится за золотым сиянием. Пепел — за огнем.
Синеглазый мальчик, синеглазый,
Ни о чем не спрашивай пока,
У меня угрюмые рассказы,
песенка — чернее уголька.
Тут вся палитра: лен волос; полыньи глаз; а под этим — пламя, отчеркнутое пеплом.
Ключевой образ — дневные звезды. И это не поэтический “фокус”, не игра “мастера”, а непреложная реальность; видны эти звезды — только из глубинной черноты колодцев, из тех “молчаливых, глубочайших недр, где уголь превращается в алмаз”.
Какое же должно быть давление, какое сжатие сторон, какое противостояние сил! И какое запредельное самообладание! И непредсказуемый темперамент! Когда в 1948 году из Демократической Германии прибывает в Ленинград делегация, состоящая из коммунистов и антифашистов, Ольге Берггольц предлагают — в числе других — гостеприимно принять немцев. Да, конечно, приехали другие немцы, не те, что 900 дней методично артогнем выкашивали ленинградцев на улицах. Но из глубокой прапамяти, из черных ее колодцев всплывает: а все-таки — они!
Всплывает и у “них”, и у “нас”.
Один из “них” берет слово:
— Сидящие здесь немцы не виноваты в том, что… произошло. Но стыд не покидает меня. В этом городе никто не бросает в нас камни… Вы нас встречаете гостеприимно и дружелюбно… — Немец, не выдержав, плачет.
“И вдруг вся юность наша взмыла над нами, — пишет Ольга Берггольц, в которой мгновенно воскресает пионерка 20-х годов. — Ведь и юные спартаковцы, и Тельман, и юнгштурмовцы, и поднятый вверх сжатый кулак с возгласом “Рот фронт!” — это же тоже шло к нам из Германии, от ее Революции, от ее рабочего класса!”
Положа руку на сердце: многие ли из тех, кто похоронил близких в дни блокады и ходил, держась за стенки по той стороне улицы, которая при обстреле менее опасна, и девятьсот дней проклинал гитлеровское воинство, — многие ли способны были бы среди неубранных руин вот так увидеть Германию?
От ума — может, и способны. Но есть еще уголь души, огонь и пепел, тлеющие у поэта среди руин памяти.
Стоит белая ночь. Демократические немцы и гостеприимные ленинградцы сплоченно сбегают к Неве у Ростральной колонны, и тут дочь доктора Берггольца, ловя первые лучи утренней зари, радостно оборачивается к оторопевшим гостям:
— Гутен морген, фриц!!
Поэзия договаривает то, перед чем замирает мысль1.
1 Этот эпизод объяснен в воспоминаниях Берггольц: после войны мальчишки бегали смотреть, как работают пленные немцы, дразнили их. Одна девочка тоже пошла и увидела, что немцы похожи на тех дистрофиков, каких она запомнила со времен блокады. И вот она приблизилась к одному из пленных и сказала: “Гутен морген, фриц”. Реакция того немца описана в “Дневных звездах”. Но немцы, приехавшие с делегацией в послевоенный Ленинград, этой истории не знали, и можно представить себе, как они остолбенели от ликующей реплики знаменитой поэтессы.
Я пытаюсь связать живой облик поэта с теми стихами, которые врезаны в гранит истории. Мадонна блокады, исповедница трагизма русской жизни, несгибаемая коммунистка — каким запредельным чутьем ловила она подступавшую тьму в зареве будущего и ставила самоотречение гибели выше того счастья, к которому приготовилось ее поколение? И как не сломилась ни верой, ни духом, когда испытание пало на всех? Что означает ее судьба: победу ослепительной веры над тьмой или ослепление верой, когда тьма охватывает в реальности? А может, и то, и другое: тьма и свет разом, светлые миражи Двадцатого века, без которых не перейти было черные бездны Двадцатого века? И все это — в пряменькой хрупкой женщине, обрезавшей когда-то косы, как при переходе в монашеский чин, во вдовий чин коммунистического воинства — во владение всем накопленным в человечестве наследием.
Единственный раз я увидел Ольгу Берггольц, когда ей было уже за шестьдесят. Через Большой зал московского Дома литераторов ее почтительно вели в президиум какие-то рыцарственные спутники; по залу шелестело ее имя. Она была в белом, белыми были и ее легкие, невесомые волосы; она вся была невесома, шла, как по воздуху, нащупывая дорогу. Несгибаемая коммунистка. Непререкаемый авторитет либеральной, оппозиционной, вольнолюбивой столичной интеллигенции.
Как это совмещать? Тайна личности, загадка судьбы. Завершила программную свою вещь, трагедию “Верность” словами “Народ и Партия”. Но первая же и сказала этой самой партии, что травля Анны Ахматовой (известное Постановление 1946 года по докладу Жданова) — несправедливость и ошибка1.
1 Преданнейшая любовь к Ахматовой (и к Пастернаку, и к Цветаевой) — может быть, интуитивная компенсация той “аскетической простоты”, которую, как схиму, наложила на свои стихи Ольга Берггольц?
“Шипит” на Евтушенко, не приемлет молодых бунтарей эстрады.
Но первая же бросает выстроившимся для парадной дискуссии теоретикам социалистического реализма (дискуссия — обязательный ритуал при назначенном съезде писателей, 1954 год) — швыряет в их круг лозунг: “самовыражение поэта”, и теоретики долго рвут и треплют эту идею как чуждую, не смея, однако, отлучить от советской литературы Страдалицу Блокады.
А за десять лет до этого сама становится объектом проработки — за “пессимизм” блокадных стихов (“исключительно тема страдания” — замечает с неодобрением Прокофьев в докладе на пленуме Правления Союза писателей в мае 1945 года).
Ответ Ольги Берггольц: “И даже тем, кто все хотел бы сгладить в зеркальной, робкой памяти людей, — не дам забыть, как падал ленинградец на желтый снег пустынных площадей!”
Не давала забыть. Не давала подличать. Не давала лгать. Не давала отрекаться от того, во что верила.
Аура ее присутствия в нашей культуре — мощнее и сильнее воздействия отдельных ее произведений, за которые она получала Сталинские и прочие премии как за программные. Да и их смысл не так прост, если учесть трагический контекст истории, а он-то и был для нее главным. Программный смысл поэмы “Первороссийск”, писавшейся с 1949 по 1957 год (а потом продвинутой на экран авторами фильма, переведшего сюжет в немыслимо-красочную киногению), — смысл вроде бы ортодоксально ясен. Но, если вдуматься, отдает миражем.
“В февральский вьюжный день 1918 года” рабочие Обуховского завода при одобрении и содействии Ленина отправляются на Алтай — строить первую настоящую коммуну — “Первороссийское общество землеробов-коммунистов”. Сокращенно — Первороссийск. До этого люди “мечтали о городе Солнца, о фаланстере, о коммунизме”. А питерские рабочие там, на отрогах Алтая, эти коммуны построили.
Так вот: все, что они там построили, немедленно уничтожено живущими на тех отрогах казаками. И ладно бы уложилась беда в обычный стереотип, по которому во всем виноват все тот же Колчак. Но вот рассказчица идет по земле, на которой когда-то была коммуна, — идет, с трудом раздвигая дикие травы, и видит, как “выше человеческого роста вздымается конопля, источая удушливый запах мечты… и до колен поднимается полынь со страшным запахом разочарования и горя… и в лицо плещут лебеда и бурьян”, поглотившие “землю дерзаний, землю мечты”, — тут уж начинают действовать поэтические обертона, явно превышающие мысль: и наркотический эффект слова “конопля”, и темень Чернобыля в слове “полынь”, словно учуянная за десятилетия до того горя…
Может, не белоказаки-колчаковцы — главная преграда на пути к мечте, а та дикая и вечная природная материя, в которой увязла “дерзновенность коммунаров”? Может, именно с природой, с косной натурой фатально борется гордый дух? И спешит он “скорей свести с природой счеты”, — как сказалось в ранних стихах Ольги Берггольц? А что если это, гегелевски говоря, дурная бесконечность? То есть: первая коммуна разгромлена, за ней вторая, третья (все — питерские пришельцы), на их костях эпоху спустя организованы колхозы (один из них назван: “Первороссийск”), но, как бы в насмешку над дерзновениями, все эти земли еще эпоху спустя очередными строителями коммунизма назначаются к затоплению.
Автор поэмы “Первороссийск” получает приглашение на праздник открытия Бухтарминской ГЭС — присутствовать при рождении рукотворного моря, которое вот-вот заплещет “над коммунами”.
Вот-вот заплещет, думаю, в сознании рассказчицы водоворот, который уже крутится в моем читательском подсознании: а не заложена ли в таком развитии сюжета некоторая… скажем так, абсурдность?
Да ни тени! Весточка, присланная из поездки, звучит как стихотворение в прозе, продолжающее поэму и лишь случайно реализованное в жанре телеграммы:
“Прости молчание совершенно здорова закружилась встречами разъездами очень счастлива”.
Счастье равновелико испытанию. Победа равна гибели.
Только одно ощущение изначально и окончательно немыслимо для Ольги Берггольц: ощущение абсурда.
А я вам говорю, что нет
напрасно прожитых мной лет,
не нужно пройденных путей,
впустую слышанных вестей.
Написано — как прямой ответ на вопрос о бессмысленности происходящего.
Один только раз жизнь ввергла Ольгу Берггольц в ситуацию, полностью для нее абсурдную.
“В 1937 году меня исключили из партии, через несколько месяцев арестовали. В 1939-м я была освобождена, полностью реабилитирована”.
И ни слова больше об этом в “Попытке автобиографии”! На фоне обильных описаний других жизненных эпизодов такой лаконизм становится художественным неответом: абсурду нельзя отвечать!
У Анны Барковой вера вывернулась наизнанку при аресте и приговоре, Заболоцкий душу вручил “созвездьям Магадана”, Борис Корнилов смертное предощущение в стихах оставил…
Может, из-за Корнилова и попала в мясорубку НКВД его нераскаянная вдова? Неведомо. Молчит муза под взглядами дознавателей. Немота — ее ответ1.
1 “Из арестованной Ольги, беременной, выбили тогда ребенка”, — пишет о “великой женщине столетия” Вл.Леонович (Родина. 2004. Апрель. С. 14). Что Ольга Берггольц великая женщина столетия, абсолютная правда. Но что “выбили ребенка” — легенда, рожденная на месте отсутствующих сведений. Насколько я знаю, ребенка “выбили” не чекисты, а общие катастрофические обстоятельства жизни; две маленькие дочери Ольги Федоровны умерли одна за другой от болезней еще до ее ареста (одна дочь — от первого мужа, другая — от второго). Ребенок от третьего мужа погиб в материнском чреве из-за блокады. Поневоле признаешь безжалостность рока, отсекающего живые побеги вдовьего дерева.
И все-таки глухие намеки можно уловить в стихах 1937—1939 годов. “Сколько раз посмеетесь, сколько оклевещете, не ценя, за веселую скороговорку, за угрюмство мое меня?.. Я-то знаю, кто вы такие, — бережете сердца свои… Дорогие мои, дорогие, ненадежные вы мои…”
Словно в засаду попалась, не знает, откуда и почему стреляют, самое трудное — определиться…
“Что же, друг мой, перезимуем, перетерпим, перегорим”.
А может, вместе со своими — в каком-то тайном засадном полку?
“Я не знала, зачем Ты это испытание мне дала. Я не спрашивала ответа: задыхалась, мужала, шла…”
На Ты она — только с Родиной.
Считанные недели спустя, в июне 1941 года, это “Ты” еще раз возникает в стихах, и ситуация, наконец, раскрывается: война угрожает гибелью Городу и Миру (родному городу, сразу оказавшемуся прифронтовым, и миру, окончательно рухнувшему в мировую войну). Абсурд перечеркнут долгожданным ощущением великого Смысла:
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня!
Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала…
Он настал, наш час, и что он значит —
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя — я не могу иначе,
я и Ты по-прежнему — одно.
Наступает звездный час. Близятся девятьсот дней. Великая женщина столетия встает навстречу судьбе.
“Казалось, мы до сих пор не знали ее”, — всматривается Николай Тихонов.
Из воспоминаний Веры Кетлинской, направившей Ольгу Берггольц от Союза писателей в распоряжение ленинградского Радиокомитета: “Я не подозревала, что она станет самым необходимым и любимым поэтом ленинградцев”. А вот — ее портрет 1941 года: “Она ощущала каждую бомбу и каждый снаряд направленными прямо в нее… и все же ходила, не прячась”.
Бомба и снаряд вместе — это еще “общий план”. Вот когда бомбы и снаряды жители начнут различать по звуку и смыслу… но это к осени.
В последний день лета — 31 августа 1941 года — перерезана последняя железная дорога, связывавшая Ленинград со страной. Немцы бросают листовку: “Штык в землю! Ждите серебряной ночи”. Загораются бадаевские склады — маслянистый дым закрывает солнце. Блокада — ночь.
..Ночь. Триумфальной арки колоннада,
и у костра — красногвардейцев взвод…
Сегодня на защиту Петрограда
вооруженный выступил народ…
Ленинград осеняет себя Петроградом. В речи все чаще — слово “кольцо”. 7 сентября первая бомба взрывается на улице. В речи все чаще — слово “штурм”.
Мы будем драться
с беззаветной силой,
мы одолеем бешеных зверей,
мы победим, клянусь тебе, Россия,
от имени российских матерей.
Прекращено движение по улицам. К свисту бомб добавляется грохот орудий. Полевых орудий — все понимают, что это значит. “Фронт — за пустырем, за тем забором”. У подъездов домов — бутылки с бензином — на случай прорыва немецких танков.
Всем, что есть у тебя живого,
Чем страшна и прекрасна жизнь, —
Кровью, пламенем, сталью, словом, —
Задержи врага, задержи!
Немцы вносят Ольгу Берггольц в черный список: эти будут расстреляны сразу же по взятии города.
Я никогда с такою силой,
как в эту осень, не жила.
Я никогда такой красивой,
такой влюбленной не была…
Телефонная связь еще работает. После очередного обстрела — звонок: — Вера, ты жива?.. Это в твоем квадрате? — Нет пока… Ой, в моем!.. — Грохот разрыва, трубка брошена, из нее несется:
— Вера! Вера!! Вера!!!
И мужество сердцам да не изменит,
скорбь о погибших да не замолчит.
В своей крови,
в своей предсмертной пене
вы сами захлебнетесь, палачи!
Немцы отменяют штурм и начинают осаду. Гитлер объявляет: “Мы не штурмуем сознательно. Ленинград выжрет самого себя”. То есть: голодные люди озвереют и вцепятся друг другу в глотки.
Вот так, исполнены любви,
из-за кольца, из-за разлуки
друзья твердили нам: “Живи!”
Друзья протягивали руки.
Единственной связью с миром становится радио. Точки связи — фонарные столбы, которые высятся среди сугробов: к ним по утрам стаскивают трупы для опознания, под ними затихают дистрофики, держась из последних сил и сползая. На столбах — черные раструбы радиорепродукторов. По радио — никакой музыки — музыка долетает только из немецких блиндажей: фанфары, объявляющие “голос штаб-квартиры фюрера”, да фокстроты со щебетом влюбленных. А в ленинградском эфире — только военные сводки и литературные передачи. Глава за главой — “Илиада” Гомера. “Педагогическая поэма” Макаренко. И — стихи…
Пятикрылые вижу звезды,
точно стали еще алей.
Сквозь дремучий кровавый воздух
вижу ленинский Мавзолей.
Из глухих колодцев ленинградских дворов не видно никаких звезд. Люди уползают в ледяные норы квартир и там, навалив на себя одеяла, шубы, платья, половики, какие еще есть в доме, слушают черную тарелку, единственный голос спасения. Возникший однажды перерыв (может, умер диктор, не сразу подменили) вызывает шок: люди бредут на улицу Профсоюзов, в Радиокомитет, чтобы сказать: мы выдержим, но пусть радио не молчит! Теперь, если нечего пустить в эфир, пускают метроном. Ритм отсчитывает биение сердца.
С немецкой стороны продолжает работать ритм ночных обстрелов: офицеры вермахта, хлебнув коньячка, командуют орудийщикам: “А ну, поднимем ленинградских девочек!” — и артиллеристы начинают стрелять.
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
…Какие ж я могла найти слова,
я тоже — ленинградская вдова.
Люди собираются около теплых котлов на остановившихся заводах, около кипятильников в домоуправлениях. Бездействие — смерть. Встретившись на ледяной тропке — одна идет через весь город сказать отцу, что стала вдовой, другая везет на санках умершего ребенка, — стараются разминуться на скользких рытвинах. На стене — объявление: “Всем гражданам! Отвожу ихних покойников на саночках до кладбища и другие бытовые перевозки”.
О, любовь моя, жизнь и радость,
дорогая моя земля!
Из отрезанного Ленинграда
вижу свет твоего Кремля.
Однажды Вера Кетлинская раздобыла бутылочку рыбьего жира и, приготовившись жарить лепешки из “причудливого месива, куда основной массой входила кофейная гуща”, позвонила Ольге и позвала, чтобы поделиться. Та ответила: “Иду”. Идти надо было полтора квартала, в темноте, на ощупь. Возле Филармонии обо что-то споткнулась, упала на полузанесенного снегом мертвеца. От слабости и ужаса не смогла подняться, стала застывать… и вдруг услышала прямо над собой голос. Свой голос. Из репродуктора. Голос несдающегося духа над готовым сдаться телом!
Сестра моя, товарищ мой и брат,
ведь это мы, крещенные блокадой!
Нас вместе называют — Ленинград,
и шар земной гордится Ленинградом!
Поднялась и дошла до цели.
В конце 1942 года, уже похоронив мужа, согласилась слетать в командировку в Москву.
Когда самолет оторвался от взлетной полосы, заплакала.
Летели низко, опасаясь немецких зениток. Над “кольцом” самолет атаковали немецкие мессершмитты; наши ястребки, сопровождавшие рейс, начали с ними драться, бой шел над лайнером, видно было, как один из истребителей врезался в землю.
В Москве гостью встретили радушно, удивились, что такая круглолицая — тут еще не видели людей, отекших от голода. Расспрашивали о жизни осажденных ленинградцев, задавали множество вопросов.
— А правда ли, что Исаакиевский собор разрушен?
— Нет. Не разрушен.
— А правда ли, что в Ленинграде норма 250 граммов хлеба в день?
— Правда. Но было и 125.
— А что это за болезнь — дистрофия? Она опасна для жизни? Вот сын Алексея Толстого приехал — почти что труп, и так жадно ест…
“Я не доставила москвичам удовольствия видеть, как я жадно ем… Я гордо, не торопясь, съела суп и кашу…”
“Февральский дневник” читают в списках, не дожидаясь публикации. Автора зовут на московское радио. Но дружески предупреждают, что по цензурным соображениям, во избежание урона боевому духу в эфире о голоде упоминать не надо.
На восьмой день пребывания в столице — письмо домой:
“…Тоскую отчаянно… Свет, тепло, ванна, харчи — все это отлично, но как объяснить им, что это вовсе не жизнь, это сумма удобств. Существовать, конечно, можно, но жить — нельзя. Здесь только быт, бытие — там…”
Для бытия не нужны ненадежные друзья, для бытия нужны надежные враги.
При первой же возможности — туда.
И, перелетев в “кольцо”, вернувшись в родной раскаленный эфир, — выметнула душу, объятую аввакумовским пламенем:
— Товарищи! Мы в огненном кольце!..
Маргарита Алигер:
“Где ты, мой разбитый?”
Под семьдесят вспомнила:
Мне не было, право, и восьми еще лет,
Я была кудрявая и при бантике.
Изредка мне покупали сто граммов конфет.
Конфеты не главное, главное — фантики…
И всегда была музыка во мне и вокруг меня…
Музыка и осталась. Все прежнее слетело. Как фантики.
Изучив два самых полных собрания сочинений Маргариты Алигер (и стихи, и мемуары), вы мало что узнаете о ее происхождении.
В одном случае брошено вскользь: “Под Одессой, где прошло мое детство…” Какое детство, в какой семье? Молчание.
Еще деталь: “Обед (в доме Чехова — Л.А.) завершался обычно “снежками” — сладким блюдом начала нынешнего столетия… В раннем детстве мне удалось раза два его попробовать у каких-то старых тетушек”.
Так, значит, были тетушки. Видимо, средний класс, семейство небогатое, но, что называется, приличное.
И еще случай: “Взрослые взяли меня с собой в гости. В доме, куда они направлялись, были дети, по слухам, очень хорошие. Эти дети показали мне свои игрушки и книги…”
Далее следует гимн Корнею Чуковскому. О взрослых более ни слова.
“ — Из современных поэтов я признаю одного Маяковского, — заявил отец в разговоре со своими гостями”.
Далее следует гимн Маяковскому, об отце более ни слова. (О Маяковском, напротив, очень много. О его выступлении, на которое маленькая одесситка рвалась, но не попала, потому что мать не дала рубля на билет. О его самоубийстве десятилетие спустя: как горевала. И еще десятилетие спустя — в 1940-м — как из-за оттенков любви к горлану-главарю “почти поссорилась с одним из самых близких людей моей юности” — имеется в виду Ярослав Смеляков).
Но это уже юность, о ней рассказано много, а где все-таки детство?
Чтобы закончить об отце: отец так и не получил высшего образования, зато делал технические переводы сразу с нескольких (!) европейских языков, которые “выучил самостоятельно”. Он умер, когда дочери не исполнилось и десяти лет. Цитирую разыскания позднейших биографов; у самой дочери — ни слова.
Мать помянута раз-другой — уже старая, “тяжелая и больная”; она дожила аж до 1962 года! — так и не войдя в воспоминания из тех далеких, первых лет, которые в сознании дочери словно укрыты завесой.
Биографы сообщают такой факт: поступила в химический техникум и даже успела поработать на химзаводе.
В стихах — ни звука.
Может, это и есть самое главное: не одесское детство как таковое, а тот факт, что оно из стихов изъято? У других сверстников, особенно у тех, что постарше, с ранними воспоминаниями все же происходит гласный расчет, иногда предков даже берут за грудки. Борис Корнилов, Павел Васильев сводят счеты с дремучими отцами-дедами, Тарковский и Кедрин — с родичами-интеллигентами, Твардовский и Симонов — по-разному — оба мучительно преодолевают доставшееся им в наследство “прошлое”.
Маргарита Алигер “прошлого” не знает, не помнит, не хочет знать и помнить. Ни семейных преданий, ни собственных впечатлений.
Собственно, помнить старый режим она и не может: год рождения —
1915-й: уже военный, уже предгибельный, так что ни о каком приличном благополучии там и речи быть не может. Речь о другом. Маленькая поэма “Год рождения”, написанная в 1936 году и специально посвященная тому детству, которого “я не забыла”, — рисует это незабытое: запах мыла, цветастая клеенка стола, птицы и собаки, которые милее кукол… И тотчас: “Было в маленьком городе лето, зной шинельный, чужой неуют. Каменеющие галеты из карманов солдаты дают”… Солдаты вытеснили родителей и тетушек… “Слишком много знали о смерти. Нищий умер под нашим крыльцом. Даже кукла — сестра милосердия с некрасивым тряпичным лицом. Даже ночью собачьим лаем нарушается шаг темноты. Даже в поле, где мы собираем недотоптанные цветы. Как часами мы там бродили, как под насыпью, под мостом, неожиданно находили пулю, пуговицу с крестом…”
Это — детство?!
Никакое не “детство”. Пропасть на месте “детства”. Провал. Красной чертой отчеркнуто.
Вернее, черно-красной. Учительница сказала, что умер Ленин. Потрясение потребовало стихов: первое стихотворение в жизни — об этой смерти. Когда назавтра отнесла учительнице исписанный листок, увидела, что стихи написали почти все сверстники-первоклашки — без всякого задания, по велению души. (За полторы тысячи километров от Одессы, в Питере, в это самое время на эту же тему пишет первое в жизни стихотворение тринадцатилетняя Ольга Берггольц. Ленинский призыв в поэзию!).
Отсчет биографии — с этого чистого листа. Без всяких предков.
Нет ли тут анкетного страха?
Нет. Никаких причин скрывать своих родичей от “кого следует” — нет. Там и так все известно. Причина одна: в душе, которая отказалась от прошлого, прежнего и поверила в новый мир, — для прошлого нет места.
Это — черта поколения. Они все — родившиеся в “позорное десятилетие” между Революциями — осознали себя новыми людьми на новой земле. Но такой “чистоты опыта”, как у Маргариты Алигер, нет, кажется, ни у кого. Вот уж комсомольская богиня!
1932 год. “Я бросила техникум, дом, родной город и уехала в Москву, уехала без оглядки, не думая, ни как, ни даже где я буду жить, твердо зная только одно: чего я хочу в жизни”.
Баул фанерный. Книжек связка.
Зажатый варежкой билет.
Какая добрая завязка!
Какой бесхитростный сюжет!
Он начат, он написан будет —
рассказ, уж раз завязка есть.
Рассказ о том, как едут люди,
какие и куда, бог весть…
Я — автор этого рассказа,
Но я ль одна его творец?
И каждая верста как фраза…
Заметим две особенности этого сюжета. Одна — на виду. Перед нами — не выезд в определенное место, но начало вечного движения. Скитанье — образ жизни, путь — принцип бытия, “железная дорога” — лейтмотив, железом своим подтверждающий фактуру души, а бесконечностью — ее, души, форму. “Есть в движенье сладость и тревога, станция, внезапный поворот. Жизнь моя — железная дорога, вечное стремление вперед…”
И вторая черта этого порыва, чуть менее очевидная, но свойственная всем великим выразителям первого собственно советского поколения: одержимость Текстом как формой жизни, зацикленность на Слове, которое уже не только в Начале, но и в Конце.
…и все отчетливей конец…
Баул фанерный. Книжек связка.
Перрон московский как причал.
Рассказ дописан, и развязка —
начало всех твоих начал.
Начало — блестящее. Не в смысле быта: быт новоявленной москвички — гордая безбытность, обычная в студенчестве времен Первой Пятилетки. “Ничто не ладится, хоть плачь! Опять тарелки нужной нет, к соседям совестно стучать. Опять консервы на обед ножом без ручки открывать. Хотелось думать не о том, хотелось дальше заглянуть. А чемоданы под столом мешали ноги протянуть”.
Да никакой быт и не важен, еще не хватало, чтоб засосал! Не “ноги протянуть” тут готовятся, а своими ногами дошагать до полного счастья, причем всемирного. Да еще все пережитое “сделать песней иль рассказом”.
Последнее осуществляется фантастически быстро: уже летом 1933 года — первая публикация в “Огоньке”. Через год — Литературный институт. Еще через год — первый сборник стихов. И книжки вплоть до самой войны выходят ежегодно: в 1938-м, 1939-м, 1940-м…
(Много лет спустя, приехав к опальному Н.Заболоцкому за стихами для альманаха “Литературная Москва”, Маргарита Иосифовна испытала неловкость и даже что-то вроде стыда, пересчитав свои вышедшие к тому времени книги и сравнив их количество с нищенской библиографией автора “Столбцов”. Но этот эпизод говорит куда больше о душе Маргариты, чем о какой бы то ни было ее вине перед Мастером, перед Фаустом, перед Поэзией1 ).
1 Да простится мне вольная игра с текстами Булгакова и Гете. До меня этим уже грешил Борис Брайнин: “Две ипостаси в ней чудно слиты: она и Мастер, и Маргарита”.
Да, как поэт она никогда не была под запретом, хотя в жизни хлебнула бед по горло, но блестящий литературный путь — закономерное следствие и одаренности, и характера: перед нами поразительно чистый опыт, пронзительный, ясный до донышка психологический автопортрет Поколения.
Реалии — стандартный набор: красный флаг, пятилетний план, портреты вождей, тяжелые телеги урожая, стальные большевики, твердые решения, сбор денег на новый самолет, город в тайге, ромбы на малиновых петлицах…
Как? И это?!
И это. Чекисты — сама надежность.
Но ведь Великая Чистка! И ни звука об этом? Напротив, есть даже специальный сюжет: “Кто-то написал, что, дескать, где-то как-то раз я объяснилась парой фраз с кем не положено… И вот партприкрепленный кары ждет”. Нависло исключение. “В большой беде не изменя, ребята дрались за меня, и правда выбилась на свет… Простое дело разобрав, мне комсомольский комитет признался в том, что был неправ”. Сюжет, надо сказать, для 1938 года вполне ожидаемый. Ольга Берггольц опять-таки пережила в ту же пору нечто сходное. Но не написала об этом. Маргарита Алигер — написала:
Законы дружбы высоки.
Светло звучанье слова “друг”.
Знай силу собственной руки
и цену верных братских рук.
Законы дружбы жестоки.
Большая боль таится в том,
чтоб другу, ставшему врагом,
уметь не протянуть руки.
Но ведь мгновенье назад она сама боялась, что ей, отлученной, не протянут руки… И потом мучилась этим. “Только раз я с ложью ужилась, только раз неправду приняла и за этот за единый раз казнена на площади была…”?
Юные годы — железная логика, железная воля. Кругом враги. Поэтому границы на замке. “Товарищ Тельман в узком каземате”. И Врангель не забыт! И живы старшие братья, ходившие на Махно и на басмачей, — хотя ныне тихо работают в каком-нибудь горторге…
Зависть к старшим, успевшим поучаствовать в Гражданской войне, — черта Поколения.
Ожидание новой войны — окончательной — черта Поколения (в этом сюжете оно заслуживает прописной буквы):
Едва встречая первую весну,
не узнаны убитыми отцами,
мы встали
в предпоследнюю войну,
чтобы в войне последней
стать бойцами…
Собственный отец так и не вспоминается, зато отцы Поколения — все в памяти. И что знаменательно: убитые. Не увидевшие сынов и дочерей.
Поразителен акцент на войне — “предпоследней”, словно “последней” не бывает. “Мы эту землю “миром” называем, а следовало бы назвать “войной”. Какое-то смутное предчувствие все время оттеняет безоглядную веру в счастье. “Непонятная тревога”. Безотчетное ожидание беды. “Мы разве помним по весне о том, что осень подойдет?” Помним! Она — помнит! “Как осень, чувствует закат, дрожащий в вечереющей природе…”
Эта готовность к боли — индивидуальная мета души, безоглядно втянутой в общее движение к счастью. Мета Маргариты Алигер.
Общее движение — “земшарность”. Земшарность, начинающаяся от Москвы, зовет в путь. (Со временем эта тяга спасет профессионалку: Маргарита Алигер станет блестящей переводчицей. Спасет и верящую душу: откликнется коммунизм на другом конце Земшара голосами зарубежных единомышленников — свои отлучат). А пока — раскручиваются первые маршруты: “киргизское дружество”, “иссык-кульские берега”, Леся Украинка, горцы Кавказа… (разговор о которых невзначай касается вопроса, задетого вскользь, однако небезынтересного в перспективе):
У них большие искренние души,
и нрав прямой, и жесткие законы,
и каменный короткий разговор.
И знаю я, что в их законах есть
столетьями обдуманная месть
бродячему, крикливому народцу,
но я ее нисколько не боюсь.
Не боится! И правильно: она вообще не чувствует себя лицом какой-то там национальности. “Со всей вселенной ворвались ветра!” “И коммунизм — не теплый дом, в котором можно тихо жить, не зная горя и тревог и не ступая за порог”.
Порог — и начало пути, и продолжение, и бесконечность пути.
Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.
Но даже в этом марше республик можно почувствовать острый тембр личного выбора: струна протянута к другому сердцу, неразделимы любовь к стране, к миру и любовь к единственному избраннику, герою Маргариты Алигер.
Критики тотчас засекают частно-лирический уклон. И хотя каждый раз, говоря о любви, героиня отрекается от “засасывающего быта” и клянется, что никогда не станет “байковой женой”, — само присутствие такой темы в лирике того времени означает возможность демобилизации. Не углубляюсь в доводы критиков: теперь они не опасны и не очень интересны, а интересно, что защищает Маргариту Алигер (в “Литературной газете”) Владимир Луговской. Разумеется, профессор Литинститута видит в студентке Литинститута то, что он старается ей преподать (“Люди большой воли, спокойные люди пересекают гигантскую карту Союза”). Но чувствует он и другое: “Стихи Алигер… выходят из так называемой женской поэзии и в то же время женственны по существу”. Сказано не очень гладко (“выходит” — это что: “рождается из” или “покидает”?), но уловлено безошибочно: фермент любви горит в строчках, обращенных к стране и миру, страна и мир реальны, ибо охвачены сердечным ритмом.
Драма тут предвещена тяжелая: реальностью все это и будет испытано: вера в коммунизм, надежда на счастье, любовь… любовь к мужу, любовь к детям…
Вдовой она станет в первые месяцы Великой Отечественной войны. До этого схоронит младенца-сына. Первая крупная поэма — “Зима этого года” — плач по сыну. Одно место в этой поэме потрясает особенно: в Москву возвращаются снятые со льдины папанинцы, героиня стоит в ликующей толпе, а дома мечется в кроватке умирающий мальчик, и вот, глядя на спасенных полярников, она думает: “Ведь если им могли помочь, ужели не помогут нам?” Наивность этого лирического мотива — условие его пронзительного действия.
Папанинцев спасли. Мальчика — нет.
Талант материнской любви скажется, неизрасходованная материнская любовь изольется у Маргариты Алигер в самую прославленную ее поэму.
Перед войной она успевает родить дочь, Татьяну, с началом войны отправляет ее в эвакуацию, сама возвращается в Москву.
“Я вспоминаю зимний вечер, заснеженный, затемненный, и дом поэта Павла Антокольского, куда съезжались и сходились все, кого судьба тогда забрасывала в столицу. Я не помню, кто там был в тот вечер… Из рук в руки переходил номер “Правды” со статьей Петра Лидова, с фотографией девушки, повешенной в Петрищеве. Оно было словно изваяно из мрамора, это девичье тело с откинутой головой, с петлей на шее. Девушку звали Таней, и статья была названа этим именем…”
Короткое замыкание бьет в стих:
Можно мне признаться?
Почему-то
ты еще родней мне оттого,
что назвалась в страшную минуту
именем ребенка моего.
Гибель партизанки совмещается с обликом дочери. Реквием по героине оборачивается пронзительной личной исповедью. Написано — слезами1.
Поэма строится на контрапункте: с одной стороны — девочка, схваченная карателями. “Плечики остры, и руки тонки. Ты осталась в стеганых штанах и в домашней старенькой кофтенке. И на ней мелькают там и тут, мамины заштопки и заплатки, и родные запахи живут в каждой сборочке и в каждой складке…” И одновременно — это тяжелеющая от мраморности фигура народной героини. Облик реальной Зои Космодемьянской воспроизведен с максимальной узнаваемостью2.
1 В начале 50-х годов при Московском университете работал кружок художественного слова. Одна из участниц подготовила композицию по поэме Алигер “Зоя”, но так и не выступила, потому что каждый раз, начиная декламировать, останавливалась от подступавших слез.
2 “Я присоединилась к киношникам — к Л. Арнштаму и Б. Чирскову — они собирали материалы для фильма, разговаривали с людьми, а я сперва тихо сидела и слушала, а потом, освоившись, начала и сама спрашивать, присматриваться. Аскетически строгая, полупустая комната Зоиной матери. Зоины школьные тетрадки, записные книжки…” Алигер всегда отличалась точностью деталей реальности, поднятой в стих.
И вместе с тем биография героини подана как путь Поколения…
Строго говоря, Зоя, комсомолка 1923 года рождения, — уже из “смертников Державы”, готовых “умереть в боях”, в поэме же воссоздается портрет все того же первосоветского поколения, которое готовилось не к смерти, а к жизни. Которому было обещано: “Нам для счастья нужно очень много, маленького счастья не возьмем”… Обещано: “И жизнь твоя будет отныне прекрасна, и это навек, и не будет иначе”…
Будет — иначе. Вопрос о том, как связать с трагическим финалом изначально лучезарную перспективу, станет тем “последним вопросом”, который в конце концов отравит Маргариту Алигер “вечной русской загадкой”. Но пока что надо увязать ближний сюжет: объяснить, какой смысл в боевом задании, которое получает в Московском Комитете комсомола юная диверсантка, засылаемая в тыл к немцам. Зачем поджигать дома, в которых, помимо вставших на постой оккупантов, живут же и крестьяне (Зою казнят именно как поджигательницу)? Кроме довольно расплывчатого определения общих задач (“разрушать, где можно, дорогу, резать связные провода”), конкретное дело не объяснено, а говорится лишь о “приказе”, который героиня должна была выполнить.
Смысл брезжит в запредельности: поджигая Петрищево, Зоя хочет помочь блокированному Ленинграду, отрезанному Севастополю… Абстрактность такого отсыла наводит на мысль о некоторой абсурдности конкретной ситуации, и именно абсурд вытесняется беззаветностью самопожертвования. Рациональное объяснение немыслимо, но есть объяснение сердечное, замешенное на боли, и есть готовность к боли — вообще без объяснений:
Счастье, помноженное на страданье,
В целом своем и дадут, наконец,
Это пронзительное, как рыданье,
Тайное соединенье сердец.
Это — образное разрешение трагедии, к которому готова Алигер. Это ее мета в портрете времени. Чем запредельнее последний смысл, тем острее документальная непреложность ориентиров, расставленных в судьбе героини (а точнее, в судьбе того обреченного на счастье Поколения, которому героиня глядит в глаза). Летит Чкалов. Плывет на льдине Папанин. Накидывает на плечи шинель Дзержинский. Товарищ Шелепин, молоденький секретарь МК комсомола, “проверяет” Зою, беседуя с ней при зачислении в отряд…
Кажется, это тот самый товарищ, который прославится четверть века спустя не столько уже как секретарь ЦК ВЛКСМ, сколько как участник партийных поворотов хрущевско-брежневской эпохи. Алигер не вымарывает его имени из переизданий поэмы. Это делает ей честь как автору. Но более всего достоинство поэта, не желающего вертеться флюгером, сказывается в отношении к фигуре Сталина.
Диалог немецкого дознавателя со схваченной партизанкой кажется несколько театрализованным (“Где Сталин?” — “Сталин на посту!”), меж тем для декабря 1941 года он абсолютно достоверен психологически. Надо учесть, что первые двенадцать дней страна провоевала, вообще не видя и не слыша вождя (пока 3 июля он не подал голос); слухи о том, что он покинул Москву, ходят с осени (он на самом деле готов был покинуть: резервный пункт управления подготовили в Куйбышеве). Интонация вопроса звучит издевательски: “Ну, так где же теперь ваш Сталин?”, и потому вызывающ ответ: “На посту!”. Эта фраза становится эмоционально-ритмическим лейтмотивом поэмы. Я помню, как в военные годы звучали по радио строки: “наши самолеты плавно набирают высоту… дымен ветер боя и работы, это значит — Сталин на посту”. Мне было десять лет. Стихи потрясали.
В отличие от других поэтов, в период “ликвидации последствий культа личности” вымарывавших Сталина из своих прежних стихов (в частности, так “дожимали” Исаковского), Маргарита Алигер не только отказалась от такой унизительной процедуры, но при переиздании поэмы в конце 60-х годов объяснила (ретивым редакторам и доверчивым читателям), почему отказывается. Здесь виден характер (вызывающий мое глубокое уважение), а точнее — та эмоционально-нравственная мироконцепция, которая дает поэзии личностную неповторимость и ставит Маргариту Алигер в ряд великих поэтов советской эпохи.
Попробую почувствовать от противного.
Зимой 1942 года Алигер пишет стихотворение “Немецкой женщине”. Там есть такой довод:
Давай поговорим с тобой по-бабьи.
Его карикатурные черты,
его усы, его повадки крабьи
неужто впрямь любила кровью ты?
Известно, что в массовом поклонении Гитлеру германских женщин времен Третьего рейха психоаналитики нашли признаки своеобразной эротики.
Советская поэтесса пришла бы в негодование, если бы в ее мировоззрении обнаружилось нечто подобное. И все-таки сублимация веры в образ идеального Вождя кое-что объясняет в психологии массовых движений ХХ века. В том числе в коммунизме. И особенно — в женских душах, раскрываемых поэзией. Когда вера в счастье не подкрепляется ни соображениями по устройству реального социума, ни упованиями на социальную справедливость, ни классовой яростью. Но прежде всего — верностью Избраннику. И в стихах об ушедшем на фронт муже, и в стихах об оставшемся на посту вожде.
Там, где в военной лирике Алигер рвутся снаряды и идут в атаку солдаты, — она предстает такой же, как десятки других поэтов, чьи строки уподобляются снарядам и пулям. Сама она говорит о стихах: “стихи-окопы”, “стихи-землянки”. Но и это не самое уникальное. Уникальность — в том, что она тихо ждет, пока выплачется немка, у которой на Восточном фронте убили мужа. В том, что “до времени не тратит слез” русская овдовевшая солдатка. В том, что “они безжалостней прольются” и “на волю хлынет боль моя в тот ясный день, когда домой вернутся чужие, неубитые мужья”.
О такой вдове сказано:
Отгрохочет, отвоет, отстонет война,
и, судьбу свою вдруг понимая,
в тишине наступившей заплачет она,
что ей делать с победой, не зная.
Этот вопрос миной замедленного действия заложен в сознание Поколения, которому изначально все было ясно.
“Но вот настанет следующий день, тот первый будний день за Праздником Победы…” — напророчено в финале поэмы “Зоя”.
Настал.
Поэму “Твоя победа” Алигер начинает писать в последний год войны и продолжает работу над ней четверть века — до 1969 года. Это даже не поэма, а повесть, а лучше сказать — роман в стихах, история всей жизни, осмысляемой целостно, и одновременно история Поколения, поверившего в мировое счастье и напоровшегося на мировую войну. Еще и еще раз прокатываются в памяти ориентиры: безбытность… идеалы… мобилизации… пятилетки… “Интернационал”… чемоданы вместо стульев… “белья две смены, мыло, шоколад, семь сухарей и однотомник Блока…1
1 Перекличка с Багрицким (“а в походной сумке спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак”). С тою разницей, что у Алигер привалившая в гости братва съедает все и утаскивает однотомник Блока.
После всего этого — опустошение войны, горе, ставшее неизбывным. Как с этим примириться? Как это понять? Что это значит? Почему? За что? И даже: “какого черта?”
Душа бьется между подавленностью и отчаянием. Возникает мысль о западне. “Верните мне! Верните! Ушедший год!.. Вчерашний вечер! Утро нынешнего дня!”
Нет возврата и нет ответа. Не надо было верить в чудо? А во что надо было верить? В силу? Нет, дайте чудо: вдруг вернется пропавший солдат?.. Но он не вернется, и замыкаются уста в бессилии, и нет разгадки у судьбы, обрушившей самую черную беду на самое счастливое (по замыслу) Поколение… Его “обидит праздное звучанье неточных слов. А точных не сыскать. Молчи о ней и верь — твое молчанье ее сумеет лучше рассказать…”
И тут возникает человек, который находит слова. Это мать, явившаяся из напрочь забытого детства. Когда-то — хозяйка гостеприимного дома, теперь — неприкаянная получужая “рыжая старуха”, вызванная в эвакуацию сидеть с маленькой внучкой. У нее-то есть объяснение!
Разжигая печь и руки грея,
наново устраиваясь жить,
мать моя сказала: “Мы — евреи.
Как ты смела это позабыть?”
Мгновенный ответ, да с каким напором:
Да, я смела, понимаешь, смела!
Было так безоблачно вокруг.
Я об этом вспомнить не успела.
С детства было как-то недосуг…
Дни стояли сизые, косые…
Непогода улицы мела…
Родилась я осенью в России,
и меня Россия приняла…
Напоила беспокойной кровью,
водами живого родника,
как морозом, обожгла любовью
русского шального мужика.
Я люблю раскатистые грозы,
хрусткий и накатанный мороз,
клейкие живительные слезы
утренних сияющих берез,
безыменных реченек излуки,
тихие вечерние поля;
я к тебе протягиваю руки,
родина единая моя.
Знала бы она, каким эхом откликнутся на эти слова просторы единой родины… Из двадцати семи глав повести всего-то одна посвящена еврейству, — но именно тут взрывается мина немедленного действия, и идет по рукам неумело, но пылко написанный “Ответ Маргарите Алигер”, из которого Бенедикт Сарнов
(тогда — студент Литинститута, двадцати лет от роду) запоминает одну строчку: “А я горжусь! Горжусь, а не жалею, Что я еврей, товарищ Алигер!”1
1 Б.М.Сарнов излагает этот эпизод в своей книге об Эренбурге, ибо именно этой фамилией анонимный автор подписал в 1945 году свой “Ответ”, видимо, для пущей весомости.
Однако при всей графоманской смехотворности описываемого демарша, Сарнов полагает, что появился он не случайно и что подставной “Эренбург” что-то “ухватил, инстинктивно почувствовал, угадал”.
Легко понять, что именно. На смену социальным, политическим, партийным координатам идут национальные.
Маргарита Алигер это тоже “ухватывает”. И отвечает недвусмысленно:
Говорю вам русским языком.
Мы живем и дышим. Видишь, мама!
Видишь, мать, мужающих детей,
дочь твоя стоит легко и прямо
на большом скрещении путей,
на земле, в которой очень много
наших слез, и крови, и труда,
на земле, богатой, сильной, строгой,
на земле, любимой навсегда.
Нет, не хочет она становиться еврейкой. Остается коммунисткой.
И дальше — через годы — в “многоцветном живом каскаде” послевоенных поездок — по Союзу, по странам соцлагеря, по всему миру и дома: в “самоварном добром духе подмосковных дач”, в “просторном и верном” московском доме (адреса, как всегда, точны: литературная дача в Переделкине, литературный дом в Лаврушинском) — лейтмотив: “Приоткроешь штору… Что это? Огни далеких строек? Коммунизма близкая зарница…” Возводится новое здание Московского университета на Ленинских горах. Куда нацелен его шпиль? “В коммунизм”. Ключевой пункт! “Лучшее свое стихотворение я при коммунизме напишу”… И, не ожидая, когда напишется лучшее:
Срубленное дерево не вянет,
с новою встречается судьбой
и уже при коммунизме станет
домом или дымом над трубой.
“Коммунизм” — главное слово. Рядом — “Советская власть”, твердо знающая, “как зовется счастье”. Рядом — “Советский строй”, в котором нет места захребетникам и негодяям. Ленин, которого надо сберечь в наших душах. Ленин, который “бессмертным жестом” зовет учиться. Ленин, который зовет торговать. Ленин, именем которого “вот-вот она возьмется дружно, весна Двадцатого партсъезда”.
Это не ритуальные заклинания, столь обычные в среднестатистической поэзии зрелого социализма, это живая упрямая вера, с отстаиванием “единственного нашего пути”, с упором на конкретные дела (ценность “путевок ЦК”, шум “открытых партсобраний”), с отданием своей воли в ее, партии, распоряжение. “Партия рачительней меня, богатства революции храня, отстаивает все, что сердцу свято, и раненых выносит из огня, выхаживая каждого солдата…”
К 1956 году такую неубитую веру надо еще поискать!
И вот вождь этой самой партии, только что объявивший “весну” с трибуны Двадцатого партсъезда, находит мишень для своих идеологических проработок. Оборот такой: вот писатель Соболев хоть и не член партии, а партии помогает, а вот поэт Алигер хоть и член партии, а партии мешает.
Поэт Алигер, только что составившая чересчур либеральный альманах “Литературная Москва”, должна бы покаяться. Не дождетесь! Но каково верующей коммунистке слушать такое! Воистину жизнь испытывает ее, выбивая из-под ног опоры. Впрочем, от опоры “еврейской” сама отказалась, но что делать теперь? Отказаться от сознательно избранной опоры коммунистической?
“Я ведь по природе однолюб…”
А жить еще предстоит — треть века! До 1992 года суждено дожить, до времени, когда сама партия побежит из-под своих знамен…
Чем спасать душу?
Тем, что коммунизм жив за рубежами “моей земли, моей твердыни”? Да, тамошние помогают держаться: Неруда и Арагон, Ибаррури и Че Гевара. Тени Димитрова и Альенде… “Жолио-Кюри, Барбюс и Жорес, Поль Элюар, Ланжевен и Торез…” Стены кладбища, где французы сумели сохранить прах Революции. Стены Бухенвальда, где казнили коммунистов немецких…
А тут что же? Ведь “жизнь моя — всего лишь весть из России, из России…”
Старый дом, что же нам остается с тобой?
Навсегда отгремел наш проигранный бой…
Если все, чем мы жили, всего только сон,
отчего же так жаль, что кончается он?
Есть старый способ вернуть “сон” к реальности, способ, коим было заворожено все поколение, бросившееся в Коммунизм и Поэзию. Все записать!
“Когда-нибудь я напишу рассказ… Когда-нибудь я повесть напишу… Когда-нибудь я напишу роман…” — рефреном звучит через всю жизнь. “Пиши скорей, не медли, слышишь, весь мир, весь путь, весь опыт свой. Пойми, ведь то, что ты напишешь, не может написать другой”… Напишешь — спасешься. “Если все, с чем нельзя смириться, сделать песней или рассказом, — перелитая в строгую форму боль от сердца отхлынет разом”…
Но как только пережитое ложится на бумагу, — уста немеют от невозможности передать неохватное. В восемнадцать хотелось говорить “нет”. В двадцать два хотелось говорить “да”. (Можно высчитать: в 1933-м “нет” сказано всему, что осталось за спиной при переезде в столицу; в 1937 сказано “да” всему, что было до смерти сына, до нависшей войны). Но теперь прожитую жизнь не уложить ни в “да”, ни в “нет”. “Мою душу рассказать им не по плечу. Не расспрашивай меня, если я молчу”.
Молчание — венец Поэзии?
“И только на губах горят бессильные слова. К чему?! А люди говорят, что я еще жива”.
Прощается со сверстниками.
Памяти Ярослава Смелякова: “…И не знал он иного счастья, чем служенье Советской власти… А судьба его мордовала, передышки ему не давала… Был в итоге обласкан ею, получив, наконец, по праву дом и дачу, почет и славу. И вот тут-то и оказалось, сколь огромна его усталость, и что справить победу эту у него уже сил и нету…”
“Праздник в Никольске”: “И тебе навсегда не страшен суеты и напраслин вздор. Ты ушел от них, Саша Яшин, на родной Бобришный Угор…”
“28 августа 1979 года — Памяти Константина Симонова”: “Что делать, Костя? Жить. Стараясь прямо. По совести. Глаза не отводя”.
С каждым прощаньем все тяжелее думать о судьбе сверстников, оказавшихся заложниками светлой мечты человечества.
Стрелковый полк, едва из боя,
разбитый больше чем на треть,
я в том винюсь перед тобою,
что не решилась поглядеть
в еще задымленные лица
людей, оставшихся в живых,
что шла, потупясь, мимо них,
боясь неловко оступиться…
В 1947 году она не решалась взглянуть в глаза.
В 1979-м — надо решаться. Думая о себе и о своем единственном, ушедшем в бой и не вернувшемся, — она только его и видит в каждом, кто пытается занять его место:
А вот мы ушли куда-то,
не видать издалека,
два обманутых солдата
из разбитого полка.
И о нас уже не спросят
поспешающие вслед,
что и судят и поносят
тех, кого на свете нет.
Кто ответить им не может.
Кто уже навек умолк.
И обида душу гложет.
Где ты, мой разбитый полк?
Близится к финалу путь. Последний лейтмотив, тот, что выбивали колеса поездов “на стыке всех дорог”, — музыка дороги.
“Я все время куда-нибудь еду…”
“Шагай вперед! Конца не видно. Он грянет вдруг, из-за угла…”
“На закате дня все же я дойду до поворота, может быть, ты ждешь еще меня…”
“И дотащиться до предела…”
“Я иду по вечерней дороге, и за мною бежит моя тень. То взлетит по крутому сугробу, то скользнет мимоходом в кювет…”
Этот “кювет” просто кровавит мою душу. Ощущение, что земля вот-вот уйдет из-под ног, или уже ушла, и как только это станет ясно…
“Хорошо оборваться стремглав, на бегу…”
“Мой последний ветер и обрыв…”
“Шагнуть в последний мрак…”
Из некролога:
“Маргарита Иосифовна в августе 1992 года погибла в результате нелепейшего несчастного случая — она упала в глубокую канаву неподалеку от своей дачи. И теперь лежит на кладбище в Переделкине”.