Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2005
После тяжелого боя за высоту, на каменистых склонах которой полег наш батальон, мы, оставшиеся в живых и еле живые от пережитого, вернулись к большому валуну, где во время боя был наш КП. Из муки, найденной в повозке хозвзвода, повар настряпал блинов, а старшина плеснул в наши котелки по сто граммов спирта. Рядом, среди берез и валунов, лежали незахороненные трупы наших товарищей, а мы, уцелевшие каким-то чудом два десятка солдат и три офицера, как бы справляли тризну по мертвым. Капитан Романенков и два лейтенанта ели и выпивали наравне с нами, рядовыми, и, смущая нас, разговаривали как-то непривычно по-простецки — не по-командирски.
Радуясь жизни, оттаяв от еды и выпивки, я было уже подумывал о том, что теперь, наверное, нас отправят в тыл, на отдых, потому как высоту мы заняли, турнув фрицев за водный рубеж, стало быть, заслужили не только передышку, но и медали…
Но комбат ошарашил нас. Он сказал, что остатки батальона, то есть нас, передадут в другую часть, что мы вот сейчас же должны организованно отправиться в другой полк, снова на передовую. Тут я наконец понял, почему офицеры держались с нами на равных: мы больше не были их подчиненными, они нас больше в атаку не поднимут, они не в ответе за нашу жизнь, для них мы уже чужие, с нами они расстанутся без сожаления и вскоре о нас забудут. А мне не хотелось расставаться с ними, мне стало очень грустно, как если бы меня отрывали от родной семьи и отправляли к чужим людям.
Тут я понял еще и другое. Пути-дороги солдатские идут только в одном направлении — к фронту, на передовую. Назад хода нет. Если, конечно, не ранит тяжело. А если убьет… Тут все понятно — навсегда останешься на том месте, где пролилась твоя кровь, и над твоими костями не будет даже могильного холмика. А если ранит легко, все равно далеко от передовой не уйдешь. Через месяц, а то и через неделю с едва затянувшейся раной опять вернешься туда же. Я вышел из боя без царапинки. Как я уцелел, когда рядом со мной полегли мои товарищи, — этого я не знаю. Быть может, смерть просто повременила. Ведь завтра или послезавтра мне снова в бой. Выйду ли и из следующего живым…
Простившись с комбатом, лейтенантами и старшиной, мы пошли куда-то по тылам, шли вместе с уцелевшими солдатами других батальонов, нас вел какой-то незнакомый лейтенант.
Тыл вызвал у меня удивление. После боев, громыхавших несколько долгих дней и бессонных ночей, после огненной и кровавой передовой, где начинает казаться, что ты воюешь на самом главном направлении или твой бой самый решающий, что твоя атака и занятие твоим батальоном какой-то высотки и есть вся война и вся победа, после таких боев, когда выходишь в тыл, где не стреляют, не рвутся мины, когда видишь как будто неспешную жизнь прячущихся в ельнике тыловых хозяйств, беспечные лица подтянутых тыловых солдат, сытую и чисто выбритую рожу какого-нибудь тылового старшины, слышишь будничные голоса и смех девушек из медсанбата, вдруг понимаешь, что ты участвовал-то в самом обыкновенном бою, какие происходят повсюду на фронте, был частичкой маленького эпизода, даже, наверное, не отмеченного в штабе армии, и что вот эти веселые девушки из медсанбата, мимо которого ты идешь, или вот те солдаты, шагающие в сторону передовой, знать не знают о твоем бое, о твоей кровавой высотке.
Тыл меня удивлял еще и тем, что там оказалось очень много народу. По дорогам шли и шли машины с прицепленными пушками, полковыми минометами и солдатами в кузове, тарахтели повозки, шла артиллерия на конной тяге, на пушках сидели артиллеристы, здоровые ребята, и что-то беспечно жевали на ходу; топали колонны пехоты, а в лесах вдоль дорог везде были понатыканы какие-то хозяйства. Самое удивительное, пожалуй, было то, что во всем чувствовалась какая-то спокойная уверенность, защищенность, что ли, как будто всех этих людей ограждала от врага неприступная огненная стена. Но ведь я знал, что там, на самом переднем крае, на окровавленном острие фронта, сходясь с врагом иногда на бросок гранаты, сидят в окопчиках или поднимаются в атаку вот такие же, как я, солдатики, и их там очень мало — это цепь только в одну шеренгу, это не стена, а тоненькая нить из плоти и крови боящихся смерти молоденьких ребят и редких мужиков не старше тридцати. Казалось, стоит чуть-чуть нажать противнику на эту хрупкую нить, и она оборвется, но она не обрывалась и, мало того, продвигалась все дальше и дальше на запад.
И вот мы в составе другого полка, который, видно, еще не участвовал в боях, шел во втором эшелоне. Нас, около ста человек, распределили по ротам, а в ротах разбросали по взводам. Я попал во второй взвод первой роты и оказался среди незнакомых солдат. И тут понял, что ничего хуже нет на фронте, чем расстаться с товарищами и очутиться в чужом взводе. Ведь там, в своей роте, я был Толей Гайнуллиным, кого все знали, там я ощущал себя как бы среди земляков, и ребята, вместе с которыми я служил еще в запасном полку, казались мне роднее родных. А здесь, посреди чужих, для чужих, я был всего лишь каким-то солдатиком по фамилии Гайнуллин, так же и они для меня были чужие, с незнакомыми лицами, голосами, а некоторые с малопонятной украинской речью. Я сник и почувствовал себя очень одиноко, сиротливо. Что-то надломилось в моей душе, и в сознание закрадывались нехорошие мысли о том, что в следующем бою меня, наверное, убьют.
Тогда, в первом бою, во мне больше было любопытства и веселого возбуждения, чем боязни. Да, среди своих не то чтобы не боишься смерти, а находишь в себе какие-то силы противостоять боязни или хотя бы стараешься держаться. Старые солдаты говорили, что первый бой — это пустяк, а вот вступать в бой по второму разу страшно. Правы были старые солдаты. Когда я думал, что скоро, может, даже завтра снова буду ходить под пулями, в груди или, скорее, в желудке ощущалось тошнотное предчувствие страха.
Батальон расположился в лощине меж двух лесистых холмов. Густой, мрачный ельник. Сеется нудный дождик, вокруг всюду сыро и серо. Гимнастерка промокла насквозь, ноги тоже мокры, суха только голова в каске. Где-то совсем рядом погромыхивает передовая, прерывисто клацает пулемет, и снова начинает казаться, что передовая — это сплошное месиво из раскаленного металла и окровавленных трупов. От всего этого такая тоска на душе, что хочется забиться куда-нибудь в темный и сухой угол и уснуть.
Я полулежу на рыжей хвойной опали под раскидистыми лапами старой ели. Ель давно намокла от макушки до комля и не защищает от дождя, с мокрой хвои капают холодные капли и по каске бьют глуховатым металлическим звуком.
Мои новые товарищи по взводу — одни скрючились под лапами елей, другие спасаются от дождя, натянув плащ-палатки меж деревьев. На их винтовках (у меня и еще у нескольких — автоматы), составленных в козлы, проступили рыжие крапинки ржавчины.
Рядом со мной, прислонившись к стволу, сидит смуглый солдат моего же возраста, кажется, узбек. Его маленькая голова в мятой пилотке совсем ушла в поднятый ворот шинели, выглядывают только глаза. Я догадываюсь: ему плохо, хуже, чем мне. Война беспощадно сорвала его из родного кишлака, из тишины и тепла южных садов, и бросила под холодный дождь северного леса. Его разлучили с земляками, и, оказавшись среди чужих, он, как и я, чувствует себя неприкаянным. Видно, узнавая во мне нерусского, он давно поглядывает в мою сторону и кивает мне подбородком. Я знаю, этот бессловесный кивок означает у них вопрос: дескать, сказать чего хочешь? Но заговорить не решается. Может, плохо знает русский. Я тоже молчу, хотя знаю узбекский. На Дальнем Востоке в запасном полку я попал во взвод, в котором, кроме взводного и сержанта, все были узбеки. Я был один среди них башкир. Белая ворона, так сказать. И узбеки почему-то невзлюбили меня. Может, оттого, что я разговаривал с ними только по-русски. А они, достаточно зная русский язык для простого общения, ко мне обращались только по-узбекски. “У-у, ногай!” — ругали они меня. Почему “ногай”, я не понимал, думал, что это ругательное слово, и отвечал им тоже ругательно: “У-у, ишак!”
— Ро-о-та, строиться! — донеслась команда из-за деревьев.
— Второй взвод, строиться! — это наш помкомвзвода, старший сержант. Он долговяз, сутуловат, у него большой костистый нос с широкими ноздрями, над верхней губой топорщится рыжая щетина, из-под нависающих рыжих бровей цепко поглядывают маленькие синие глаза. Ему на вид двадцать с хвостиком. Он, чувствуется, как и я, уже побывал в бою или, может, вернулся на передовую после санбата, к необстрелянным молоденьким солдатам относится свысока и как будто даже презрительно.
Из-под плащ-палаток, натянутых между деревьями, выползают солдаты второго взвода. Много украинцев. Видно, из недавно освобожденных областей. Их язык мне слышится как искаженный русский и почти непонятен. Наши серые шинельки не по росту, одним малы, выше колен, на других — болтаются. Мятые выгоревшие пилотки, каски редко у кого, впалые от худобы мальчишеские лица, подростковые шеи, высунувшиеся из грубых воротников шинелей.
Перед строем рядом со старшим сержантом еще кто-то в плащ-палатке. Видно, наш командир взвода. Лейтенант или старший лейтенант. Лицо у него простое, мягкое, курносое, с полными улыбчивыми губами. Есть такие люди в армии, которым военная форма как бы не к лицу, как бы случайна. Хочется узнать, кем был этот человек на гражданке, а когда узнаешь, удивляешься, как, к примеру, удивился я, узнав, что командир нашего полегшего под высотой батальона был колхозным бухгалтером: в моем представлении колхозный бухгалтер никак не мог командовать батальоном в звании капитана. Бухгалтер нашего колхоза Мухамат-агай, бывало, как только поругается с женой, бежит топиться к реке, но так как река у нас мелководная, никак не удается ему утонуть. Кем был на гражданке наш взводный, мне трудно гадать…
Старший сержант водит носом, оглядывает строй угрюмо-придирчиво и командует:
— Взвод, смирно! По порядку номеров рассчитайсь!
И, вынув из полевой сумки бумагу, делает перекличку. Шевчук, Сидоренко, Иванюк, Палатно, Чубук. Есть еще Портнов, какой-то Скребков. На фамилию Кирюхин отзывается стоящий рядом со мной рослый рыжий солдат, есть еще Кисляков.
— Файзуллаев!
— Здесь, — отвечает паренек из Средней Азии.
— Откуда, Файзуллаев? — интересуется взводный, задержав взгляд на узбеке.
— Узбекистан.
— Из какого района?
— Ура-тюбе.
— Товарищ лейтенант, пожрать нам дадут? — спрашивает кто-то из строя.
В общем-то он спрашивает за всех нас. Мы все голодны, у меня после блинчиков старшины в брюхе было пусто или, как шутили солдаты, курсак пропал, к тому же после бессонных ночных боев за высоту мы всю ночь топали в расположение другой части, хотя какая это ночь, если в июне на Карельском перешейке ночь ото дня не отличишь, но поспать-то хоть часок человеку хочется. И вот странная мысль: если день сменяется ночью, а ночью как любое живое существо человек должен спать — зачем война, которая отменяет и сон, и еду нормальную, и даже самое жизнь?..
— Кто там проголодался? — старший сержант водит носом.
— Потерпите, ребята, скоро накормим, — отвечает лейтенант.
И вот снова я шагаю в ту сторону, где грозно погромыхивает война, и снова мнится, что там — хотя ведь уже знаю что там, как там, — земля, залитая кровью, и неодолимая огненная стена…
Леса. Ельник вперемешку с березой, хвойный настил, папоротник по пояс, местами хлюпает под ногами волглый мох. Густые запахи сырых чащоб, мокрой хвои и трав. Что-то печальное и тревожное чудится мне в этих запахах, как будто это и есть запах войны, запах того воздуха, каким дышит человек вблизи того непонятного, страшного, что погромыхивает, потрескивает впереди. Невысокие холмы и везде валуны, серые, бурые, округлые. Есть большие, они горбятся отдельно, напоминая спины каких-то невиданных тучных животных. Есть похожие на дома, на башни. Местами небольшие валуны или нагромождены друг на друга, словно сложены кем-то, или разбросаны по лесу.
Выходим на проселок. Малоезженый, затравенелый, он петляет по ельнику, по склонам холмов мимо валунов. Справа стекленеет озеро, отражая мутное небо и лес по берегам. Дорога проходит мимо потемневших от дождя деревянных домов, сараев, изгородей. По этой земле, по этой проселочной дороге длинная колонна из серых, навьюченных оружием людей, изгибаясь на поворотах, подъемах, спусках, идет, ползет, подкрадывается все ближе и ближе к переднему краю.
Я теперь знаю кое-кого во взводе. Рыжего парня по фамилии Кирюхин зовут Леха. Кисляков оказался насмешливым говоруном, треплется и смешит соседей по строю. Файзуллаеву дали прозвище Уратюбе. Мне больше всех нравится старик Портнов. По возрасту мы годимся ему в сыновья. Он мало говорит, только поглядывает на нас, молодняк, грустно и снисходительно. Он пулеметчик. Второй номер у него украинец Иванюк, рослый хлопец с приятным чернобровым лицом. Разобранный станкач и коробки с лентами мы несем по очереди. Скребков, узкоплечий солдатик с мальчишеским губастым ртом, натер ногу и хромает.
— Скребков, бери у Кислякова станок, — командует сержант.
— Опять я, — хнычет Скребков.
— Без разговоров. Твоя очередь.
Скребков водружает на горб станок, а в нем, почитай, тридцать килограммов, и, согнувшись, хромает дальше. Ствол несет Иванюк.
— Хромаешь, Скребков, — будто сочувствует сержант. — Может, тебя в санбат отправить, а?
— А можно?
— А воевать за тебя кто будет? Пушкин?
— Не хромал, когда бегал на кухню за добавкой, — язвит Кисляков.
— Зачем только берут в армию таких, — ворчит сержант.
— А кого же еще, — отвечает старик Портнов. — Двадцать третий и двадцать четвертый годы выбиты, двадцать шестой еще не подоспел. Остались старики да пацаны двадцать пятого года рождения.
— У нас в роте был дурачок Рогозов, — сунулся я.
— Зато умных в тылу много, — сказал Кирюхин. — Да еще эти краснопогонники. Мордатые, кормленые.
Я вспомнил, как в том бою за высоту меня послали в тыл за санитарами и носилками; выбежав из леса, я увидел на поляне какие-то повозки и солдат с красными погонами. На опушке леса меня увидел майор и гаркнул: “Куда?! Назад!” — “Меня комбат послал за носилками”, — ответил я. Майор выхватил из кобуры пистолет. “Я приказываю назад, в свою роту! Бегом!” И спросил у Кирюхина:
— Кто они, эти краснопогонники, какая часть?
— Вот побежишь во время боя назад — сразу узнаешь, какая это часть, — ответил Кисляков.
— Прекрати разговоры, Кисляков! — оборвал сержант.
Дальше идем молча. Колонна колышется все тяжелее и тяжелее, груз оружия и мокрой одежды гнет к земле. Дождь, мелкий, липкий, то перестает, то снова начинает моросить. То ли ночь, то ли все еще день — не поймешь, под низкими облаками в густом лесу сумрачно, как после захода солнца. Иногда я засыпаю на ходу, ноги продолжают шагать, а я вижу какие-то путаные сны.
— Гайнуллин, бери станок.
Рядом сонные молчаливые тени. Кто-то помогает мне поднять на горб станок пулемета, который ложится на мои плечи такой неумолимой железной тяжестью, что даже ноги подкашиваются и ботинки глубже погружаются в хлябь. Я ведь тоже, как этот Скребков, дохленький, малорослый. Если бы не война, может, и в армию не призвали бы. Ползет, колышется по дороге колонна. Пулеметы бьют уже совсем близко. Потом начинают рваться в лесу снаряды. Слева, среди деревьев. Там, где они крякающим звуком рвут почву, вздрагивают и шумят деревья. Хотя я не впервой вижу, как рвутся снаряды, ощущение такое, что следующий грохнет рядом со мной, сердце хватает холодком, дергает и тянет вниз, к животу. Даже когда снаряд рвется близко, никто не бросается наземь, некоторые чуть пригибаются, вот уже одного из впереди идущей роты санитары ведут назад, вид окровавленного бинта на голове солдата нагоняет тоску. Иду среди людей, но чувствую себя одиноким. Кирюхин что-то бормочет себе под нос, наверное, читает молитвы. Прислушиваюсь и слышу:
— Ну пошел же, ради бога!
Небо, ельник и песок —
Невеселая дорога…
— Эй, садись ко мне, дружок.
Снаряды рвутся и рвутся. Ползет, колышется колонна. Передние взводы пускаются бежать, колонна растягивается. Сержант бежит рядом и подгоняет:
— Не отставай, подтянись!
Командир взвода (не знаю, какого звания, на нем плащ-палатка) ушел в голову колонны к ротному и вместе с другими офицерами шагает там. Из-за тяжести станка я не в силах поспевать за остальными, сердце мое колотится, едкий пот заливает глаза, мне никогда еще не было так трудно, я постанываю от надсады и чуть не плачу. Тяжесть станка, автомата, запасных дисков как будто удваивается, утраивается, ноги подкашиваются, только бы не споткнуться. Упаду — станок ударит по затылку и пришибет меня. Я уже не бегу, а едва семеню тяжелой трусцой, меня обгоняют и обгоняют. И наконец спасение:
— Кирюхин, бери у него станок.
Наша рота располагается на каменистом взгорке среди берез. Камни, голые, серые, везде торчат из земли, напоминая наше деревенское кладбище. Унылая местность, самый передний край войны. Действительно край, край нашей земли, а для некоторых — нет-нет, не для меня — край жизни. Впереди за березами проглядывается просвет, видно открытое поле. Оттуда доносится пулеметная и автоматная стукотня.
Все время ко мне жмется этот Файзуллаев. Сдался он мне. Был бы земляк или хотя бы татарин. Но не скажу же ему “пошел ты…” Все поглядывает своими узкими мальчишескими глазами, как будто ждет, что скажу ему что-нибудь ободряющее. Сам я стараюсь держаться ближе к Кирюхину и старику Портнову.
Приходит с тыла старшина и пожилой солдат с ним, приносят еду. Сухари, сахар, свиную тушенку в банках и спирт во флягах. Старшина нервно прислушивается к стрельбе впереди, торопится, торопит нас, чтобы скорее бежать прочь от смертельного края войны, хотя до повозок и кухни всего несколько сот метров. Правда, на передовой это немалое расстояние.
— Горячего не будет, что ли? — спрашивает Кирюхин.
— В обед получите.
— “В обед”. Ты еще доживи до обеда, — это Кисляков.
— Прекратить болтовню! — гневается сержант.
— Давай живо котелки.
Мы свои котелки ставим в кучу, и старшина, отмерив в кружке, плескает в них спирту — пятьдесят граммов на рыло. А если на двоих в один котелок, сто граммов. У бедолаги Файзуллаева нет котелка. Кивнув подбородком на мой котелок, он дает понять, чтобы наливали и его долю. Старшина и солдат спешно удаляются в тыл, а мы делим паек. На самом переднем крае, в двух шагах от противника (сержант сказал, что там финны), мы придирчиво и мелочно делим сухари, разложив их на плоском камне кучками. Из одной кучки отбираем, к другой добавляем, занимается этим старик Портнов, а остальные внимательно следят за его руками. Так же делим табак. А щепотку сахарного песку — в ладонь или в пилотку. Вскрыв банку ножом, Портнов делит свиную тушенку на ровные дольки. Табак свой я отдаю Портнову. Протягиваю котелок со спиртом на двоих узбеку, но он отгораживается рукой и мотает головой. Выпиваю две порции наркомовского спирта и закусываю тушенкой. Ну граммов сто, бледно-розовый, душистый брусок американского “второго фронта”. Спирт приятно разливается по нутру, медленно и ласково поднимается в голову.
— Эй, как тебя, Уратюбе, тебе же Аллах не велит есть свинину, а ты жрешь, — это тот же Кисляков.
Файзуллаев молчит и преспокойно продолжает уписывать.
— Война, братцы, научит, — рассуждает Кирюхин. — Мы вот конину не едим, а дай ее сейчас нам, никто не отвернется. А воронятину кто-нибудь из вас ел? Я вот ел.
— Иди ты.
— Я ведь под немцем был. Ну голод. Немец выгреб все подчистую, корову отобрал, курей сожрал, к весне стали пухнуть. Я сеть рыболовную приспособил для этого дела. Кину дохлятину и спрячусь. Прилетит ворона, я дерну за веревку, хлоп — и в суп.
— А как она, воронятина, на вкус?
— Как курятина, ей-богу не вру. — Кирюхин поглядывает вверх. — Вот не видно их, а то бы сейчас подстрелил и зажарил, — и узбеку: — Ешь, пока дают. Твой Аллах простит тебя, потому как ты солдат. Да на сытое брюхо и в бой идти веселее.
После выпивки и еды солдаты закуривают. Файзуллаев подносит ладони к лицу и что-то шепчет, молится. Остальные деликатно молчат. Если бы кто-нибудь крестился, над ним посмеялись бы, а узбеку как будто не возбраняется — у него другая, непонятная русскому человеку вера. Я тоже мог бы молиться, как Файзуллаев, в детстве мама научила меня нескольким непонятным словам молитвы, сказав, что это слова Аллаха, но потом в школе мне учителя внушили, что бога нет, и я на всю жизнь крепко поверил в это.
Я пьян! Сто граммов спирта, пусть и разбавленного старшиной, многовато для голодного и уставшего мальчишки, которому не исполнилось и восемнадцати. Земля опрокидывается и уносится из-под ног, кружится лес, падают деревья, а мое тело делается таким легким, что кажется: я отрываюсь от опрокидывающейся земли и парю под ее боком. Люди видятся как бы сквозь толщу теплого приятного тумана, едва доносятся до меня их голоса. И почему-то смешно мне, все вокруг смешит, смешны узбек, Кирюхин, Скребков, сержант. И смешна война. Я сижу, прислонившись к березе, и смеюсь или, может, только улыбаюсь слюняво и рот до ушей. А ребята почему-то стоят, не смеются, а вроде собираются уходить. Команда, что ли, была, я не слышал.
— Эй, друг, ты что, опьянел никак?
Это младший сержант, приземистый мордатый парень, командир нашего отделения.
— Он две нормы тяпнул, — объясняет кто-то.
— Вот дурак. Нарком-то знает, сколько положено солдату. А ты нарушаешь.
— Молодежь, — это голос Портнова. Он берет меня под мышки и поднимает. — Давай, сынок, вставай, рота поднялась в атаку. Вот так, молодец.
Он подает мне мой автомат, и я, шатаясь, бреду за остальными. Лес редеет, открывается просвет под низким небом. А там широкое поле или пологий склон невысокого холма. Или, если это поле, оно накренилось под тяжестью леса и валунов на опушке и продолжает крениться. Далеко в конце поля в туманном пространстве постукивает пулемет, но что происходит там, кто стреляет по нам, как будто меня и не касается, мне только смешно. Все же я сознаю, что пьяный иду в атаку, что это нехорошо. И пытаюсь вытряхнуться из смешного мира, силюсь уцепиться за что-нибудь трезвое, за кого-нибудь из трезвых. Ага, вот он старик Портнов, буду держаться его, он хороший мужик, он идет рядом с пулеметом, который катит Иванюк, и несет две железные коробки с лентами. К нам жмется Файзуллаев. Вижу: люди ложатся. Рядом со мной, высунув ствол пулемета, лежат Портнов и Иванюк. Я тоже ложусь, вернее, падаю. Железный бой пулемета, треск автоматов, хлопки винтовок. Соображаю: надо стрелять, но куда, в кого? Привстаю и строчу из своего автомата, но перед глазами только камни и трава. Потом мимо моей головы промелькнули чьи-то обмотки, значит, люди встали и бросились вперед. Пытаюсь подняться, но снова валюсь набок. Тут кто-то жестко хватает меня за шкирку и ставит на ноги, я оборачиваюсь и вижу рядом большой нос и свирепые глаза сержанта, нашего помкомвзвода.
— Вперед! — орет он мне в лицо.
— Я же пьяный, — мямлю я.
— Я тебе покажу “пьяный”, говнюк ты! — он толкает меня вперед и вдобавок дает сзади пинка.
Впереди басовито лает пулемет, и трассирующие пули тянут к нам огненные шнуры. Пробегаю мимо каких-то солдат, лежащих на траве недвижно, и мельком, почти равнодушно думаю: “Убитые”. Лес вот уже совсем рядом, к лесу, постреливая и крича что-то, бегут люди, справа, слева, наш взвод, другие взводы. Недалеко от меня что-то резко хлопает, дымок взметывается. На том месте, где что-то взорвалось, сидит Кисляков. Лицо белое-белое. Обеими руками держится за левую ногу, и я вижу: из обрывка обмотки повыше щиколотки торчит розовато-белая кость, и почему-то без единой капли крови. Кисляков смотрит на свой обрубок словно бы удивленно или даже задумчиво, как будто пытается понять, что случилось с его ногой: только что она была цела и в ботинке, он бежал, хлопнуло, обдало его серной вонью — и ботинка нет, и ноги нет…
— Санитаров сюда! — кричит младший сержант.
Я бегу дальше, стреляю и ошалело кричу что-то. Мы орем, кто “ура”, кто кроет матюками. Мы на опушке леса, бьем по деревьям, лупим по кустам, а там никого, только неглубокие окопчики и стреляные гильзы в них. Я оглядываюсь, вижу поле или пологий склон холма, по которому мы шли в атаку: там и сям лежат недвижные тела убитых солдат, и это что-то напоминает мне. Да ведь это скошенное хлебное поле, на нем под моросящим дождем снопы, оставленные неутомимой жатвой войны.
Мы идем лесом. Сплошной ельник. Ели — деревья темные, мрачные, на их бурых стволах серые потеки смолы. Сумрачно, как в глубокой яме. Под ногами опавшая хвоя, кочковатый брусничник, местами папоротник по пояс. Валуны, обросшие мхом. Попадаются воронки от снарядов. Из них несет пресным духом глины.
После атаки во взводе нас остается мало. Кого именно нет, я не знаю, потому что многих и не знал. Кисляков подорвался на мине. Теперь всю жизнь будет ковылять на одной ноге. Из нашего отделения, кажется, не хватает нескольких украинцев, имен которых не помню, живы Портнов и младший сержант, фамилия его, оказывается, Сопов, живы Кирюхин, Скребков, Файзуллаев и Лапин, светловолосый коренастый парень.
— Ну как, протрезвился? — спрашивает, заметив меня, помкомвзвода. —
Я ему — “вперед”, а он: “я пьяный”.
Ребята смеются. Не насмехаются, а прощают мою оплошность.
— Ты что, никогда раньше не пил спирту? — добродушно интересуется старший сержант. — Там же девяносто градусов.
— Я не знал, — отвечаю я.
— Человек водку пить не научился, да с бабой еще не спал, а ему: “Вперед, в атаку”, — рассуждает младший сержант Сопов.
— Не сбивайтесь в кучу. Одной очередью скосит “кукушка”. Гайнуллин, выдвинься на правый фланг, наблюдай, — командует помкомвзвода. — Заметишь кого или ветка шелохнется — бей наповал.
Опасность таится всюду: за темными стволами елей, под их раскидистыми лапами, в любую минуту оттуда может стегануть пулеметная очередь или хлопнет снайперская винтовка. Опасность и под ногами, в том вот кустике папоротника или под мягкой стелькой мха. Словом, лес на войне не природа, а гибельная для человека преисподняя.
На небольшой полянке лежит труп. Видно, по этому месту била наша артиллерия или бомбили. По обмундированию, труп финского солдата — на этом направлении против нас воюют финны, союзники немцев. Сапоги кто-то снял, из штанов торчат ноги в серых носках. Труп этот страшен. Осколок снаряда величиной с ладонь плашмя ударил пониже глаз и, продавив нос и рот, застрял в черепе. У трупа выскочили глаза. Выпученные из глазниц белые шары — мертвый зрак войны — глядят на нас угрожающе. В первом бою при виде трупов я испытывал тошнотную тоску, а
сейчас — когда отупел от усталости и от всего прежнего — я к ним безразличен, вернее, они мне уже привычны.
Файзуллаев все жмется ко мне. Глаза наши встречаются, и он вопрошающе кивает мне: дескать, как ты? Я понимаю: ему одиноко и тоскливо. И мне становится жаль его. Я тоже мальчишка, тоже нерусский, но я тертый калач, закален голодом и холодом. Русские и наши деды башкиры-казаки воевали всегда. А узбек из какого-то кишлака или городка вряд ли до конца понимает эту войну. Рос под теплым южным солнцем любимчиком матери, многодетной узбечки. Сейчас она денно-нощно думает о сыночке, молится, прося Аллаха защитить сына от вражеского железа. И вот он шагает через угрюмый северный лес, и каждый его шаг может быть последним. И, жалея его, я вдруг заговариваю по-узбекски, спрашиваю, как настроение. В черных глазах Файзуллаева вспыхивает радость. Я делаюсь для него самым близким человеком во взводе. Рассказываю, как я в запасном полку служил вместе с узбеками и от них научился говорить по-узбекски. А он, упиваясь родной речью, говорит о двух братьях младше его и сестренке, о том, что отец его в трудармии где-то на Урале.
Снова выбираемся на поляну. Привал. Курящие закуривают, некурящие тоже почему-то хотят курить и у курящих “стреляют” “сорок”. Взводный и помкомвзвода изучают трехверстку. Портнов и Сопов снимают шинели и скатывают, остальные тоже начинают сворачивать в скатку мокрые шинели. По тому, как жарко, наверное, полдень, в лесу под низкими облаками стоит сырая духота. Налетают комары, нахально садятся на лицо, зудят возле ушей, жалят шею и сквозь гимнастерку впиваются в спину. А в том бою вроде не кусали меня, их там не было, что ли?
Покурив и скатав шинели, идем дальше и выходим на малоезженый проселок. Весь взвод идет вместе, не строем, а гурьбой. Впереди — взводный в плащ-палатке внакидку, помкомвзвода и младший сержант Сопов. Чуть впереди меня Кирюхин и Лапин о чем-то разговаривают. Прислушиваюсь.
— Потому что из роты я остался один, — это Кирюхин.
— Как это остался один? Бой, что ли, был такой?
— Какой там бой. В баню не пошел, остался около оружия. Под Териоками баню устроили. В палатках. Вода горячая, мыло. Волосню на м… мазали какой-то… Разделись, вошли в эту палатку… И самолет. Бомба попала прямо туда. Представляешь, целая рота окровавленных тел… Финский диверсант прятался рядом в лесу, передавал по рации. А если бы пошел мыться… Хотя какая разница. Война не завтра же кончится…
Впереди хлопнул выстрел. Колонна дрогнула, кто-то сиганул в сторону.
— “Кукушка”… твою мать, — выругался старший сержант и застрочил по деревьям из автомата.
Пережив минутное замешательство, и остальные стали бить по ельнику на повороте дороги. Кто из автомата, кто из винтовок, а здоровяк Палатно лупил из “дегтяря”. Секли, крушили хвою, терзали стволы старых елей, кое-кто, расхрабрившись, побежал вперед. Но ни за деревьями, ни на дороге за поворотом не было никого…
Пробежав, стреляя, до поворота, я вернулся туда, где молча стояли помком-взвода, младший сержант Сопов, Портнов и еще кто-то. И тут я замечаю недвижно лежащего на дороге командира нашего взвода. Плащ-палатка распахнута, на взмокшей от крови гимнастерке ни ордена, ни медали. Глаза открыты, мягкая улыбка доброго человека осталась на губах. Шел рядом с помкомвзвода, старший сержант жив, значит, “кукушка” целился в командира. Никак не могу привыкнуть, хотя уже почти месяц на передовой, — человек только что был жив, ходил, разговаривал и… нет его. Я не успел узнать ни его звания, ни имени… А ведь только утром он шел впереди взвода во весь рост… Трассы пуль прошивали воздух мимо него. А здесь… всего одна пуля…
Помкомвзвода вынимает из кармана командира документы, снимает планшет с картой, пистолет вместе с ремнем, все это надевает на себя, затем вытаскивает из-под командира плащ-палатку, вижу погоны младшего лейтенанта, закрывает погибшего вылинявшим солдатским брезентом и, оглядев нас как бы издалека, как бы сквозными глазами, произносит сникшим голосом только одно слово:
— Вперед!
Дальше идем медленно, пытаемся рассредоточиться по обеим сторонам дороги, но, запутавшись в зеленых дебрях, снова выходим на дорогу.
— Не сбиваться в кучу, — командует старший сержант.
Перед глазами мертвое лицо лейтенанта, ведь где-то думают о нем как о живом. И запоздалый мутный страх, который чуть улегся было после боя на склоне холма, — в любую секунду вот из-за того дерева…
Помкомвзвода видит, что мы снова идем гурьбой, но молчит, только то и дело, обернувшись, наверное, думает: ну что мне с вами делать?! Я иду рядом с Кирюхиным, за нами плетется узбек, Кирюхин что-то бормочет, он всегда что-то бормочет себе под нос, как будто ругается про себя или ворчит.
— Ты чего, Кирюхин?
— Мол, как говорится, ходишь в лесу, видишь смерть на носу, — отвечает Кирюхин.
— Пэрэстреляе вин усих, гад, — поддерживает разговор идущий чуть позади паренек, имени которого я не знаю.
— А ты не думай об этом, — говорю я, вспомнив слова самого Кирюхина.
— Правильно, друг. Но вот подумал я сейчас о маме, я у нее единственный, и трухнул малость. Ну ничего… Живы будем — хрен помрем…
Где-то в стороне от нас идет бой, татакает пулемет, бухают снаряды или мины. А вблизи подозрительно тихо. Стоят матерые ели, опустив густые лапы до земли, в темной тени каждой может затаиться “кукушка”. Вот зашуршало в хвое, может, птица снялась с ветки, и кто-то режет автоматной очередью по тому месту.
Я не понимаю, что происходит вокруг нас, с нами, куда мы идем и где остальные взводы, роты? Мне тоскливо от безвестности, от незнания того, что ждет впереди, за поворотом дороги, что таится в хвойных дебрях по сторонам. Стараюсь держаться ближе к помкомвзвода, вернее, уже к командиру взвода после гибели лейтенанта и к Портнову. А со мной рядом узбек.
Справа от проселка на прогалинке в неглубокой ямке лежат два наших солдатика. Мертвые. В шинелях и касках. Лежат рядышком, поджав ноги в ботинках с обмотками. Оба почему-то на одном боку, как будто прилегли и уснули. Может, так уложили их уже мертвых. Оба такие молоденькие, почти мальчишки. Даже похожи друг на друга, как будто братья. Оружия возле них нет. Подходим ближе. В воздухе пугающий дух тления.
— Что за притча? — озадаченно говорит младший сержант Сопов, — шли, шли, думали, впереди только фрицы, а оказывается, наши здесь уже прошли.
— Товарищ старший сержант, кажись, мы заблудились и плутаем по нашим же тылам, — рассуждает Кирюхин.
— По каким еще тылам! — сердится помкомвзвода. — Здесь нет нашего тыла. Ты здесь, а “кукушка” вон за тобой крадется.
— А где другие взводы?
— Не знаю. Нашему взводу приказано выйти к дороге.
— Вот она дорога.
— Не к этой, а к большаку.
Подходит Скребков, побледнев, всматривается в убитых и спрашивает:
— Кто их убил?
— Дед Мазай, — отвечает Кирюхин.
— Какой дед Мазай?
— Ну, Скребков, необразованный ты человек. Кто-то в тылу припухает, а тебя для счета наскребли на фронт, — говорит Кирюхин и добавляет: — Не бзди, жив останешься — героем вернешься.
Отходим от трупов, какое-то время стоим на дороге, курачи закуривают, помкомвзвода на планшете лейтенанта изучает карту, хотя, видно, ни уха ни рыла в этой карте.
— Вперед!
— Гайнуллин, бери станок, твоя очередь, — приказывает Сопов.
Я снова шагаю под тяжестью железа, и с каждым шагом станок тяжелее, тяжелее. Как бредили когда-то мы, мальчишки, этим “максимом”. Чапаев строчит с тачанки по белякам, Анка красиво валит шагающих белых офицеров. Как хотелось нам тогда воевать, носиться на тачанке и гнать трусливых буржуев по буйной степи. А сейчас, когда наконец я успел подрасти к войне, а ведь думал, не успею, буржуи прячутся в ельнике, а станок “максима” на моем горбу…
Над лесом небо делается темнее, вечереет, что ли? Правда, здесь день от вечера мало отличается, а ночи вовсе нет. Вдруг напускается отвесный спорый дождь. Без грозы. Капли дробно бьют по каске, а голова сухая, и я доволен, что ношу ее, шапку железную.
— Привал.
Лапин помогает снять со спины станок, прячем под широкой елью. Кто-то ширкает “катюшей”, курачи закуривают. В запахе табачного дыма в сыром воздухе есть что-то от довоенной мирной жизни, мужицких перекуров на сеноуборке во время неурочного дождя-сеногноя. Старший сержант сидит с нами в одной куче, курит и как-то просто, не по-командирски разговаривает.
— Вот так, Файзуллаев, — добродушно обращается он к узбеку. — Крещение боевое получил, теперь ты уже, почитай, гвардеец…
— Плохо ему без своих земляков, — говорит Портнов.
— Даже лучше, — поддерживает разговор Сопов. — А то они, юлдаши эти, как только одного ранит или убьет, собираются около него и давай молиться Аллаху. А среди русских они лучше воюют…
— Болтаешь, Сопов, — обрывает его старший сержант. — Ты вместе с ними воевал?
— Нет. Но говорят.
— “Говорят”. У меня под Ленинградом во взводе был узбек Хамраев. Я его за пятерых вот таких, как ты, не отдал бы. Погиб парень…
— Тише! — вдруг настораживается Кирюхин. — Там кто-то есть…
Прислушиваемся. Вроде где-то впереди разговаривают.
— Кто-то ходит там, — шепчет Сопов.
— Вроде не по-нашему, — произносит Кирюхин.
— Палатно, а ну ё… из своего пулемета, — приказывает помкомвзвода.
Палатно встает во весь рост и от пояса выпускает длинную очередь. Портнов и Иванюк, поспешно собрав пулемет, лупят из станкача. И, развернувшись, постреливая, мы идем вперед. Иванюк катит пулемет, Портнов, как всегда, несет коробки. Кто-то орет: “Хенде хох, твою мать!” Но по нам никто не стреляет. Там, где померещились тени войны, послышался чужой говор, нет никого. Крадемся меж деревьев, прислушиваемся.
— Хлопцы! — кричит кто-то. — Здесь ихняя яма!
Идем на крик, обнаруживаем лаз, замаскированный еловыми лапами. Так и хочется, спасаясь от непрекращающегося дождя, нырнуть в эту яму. Но яма-то чужая, неизвестно, что там.
— Эй, суоми, выходи, а то счас кину гранату, — кричит Кирюхин.
В яме тихо. Мне очень хочется отличиться, чтобы помкомвзвода заметил, и он, как бы угадав мое шальное желание, тихо произносит:
— Гайнуллин, спустись, посмотри, что там.
Холодея от ожидания безвестного, нащупываю ногами лесенку, и вот я в блиндаже и, привыкнув к полумраку, вижу внутренность солдатской берлоги. Стены выложены еловыми бревнами, приступки, лежанки, под ногами настил из еловых лапок. Посреди блиндажа высокий термос. Открываю крышку, и меня обдает хлебным духом горячего варева. Пахнет гороховым супом. А у меня во рту уже сутки ни крохи.
— Тут нормально, спускайтесь! — кричу.
Спускаются. Весь взвод, хотя какой взвод после той атаки — отделение, набивается в это финское логово. Мокрые, голодные, усталые. Разглядев термос, Кирюхин радуется:
— Они нам что-то оставили, — откидывает крышку и: — Баланда ихняя, кажись, горох, пожрем и скажем им спасибо.
Кто-то уже звякает котелком, но тут окрик помкомвзвода:
— Отставить!
— Почему? Мы же второй день голодные. Пока кухню дождемся, концы отдадим.
— А если суп отравлен…
— Под Териоками целая рота отравилась ихней пищей, — говорит Портнов.
— От пули не подохли, от супа, что ли…
— Я же сказал: нельзя есть ихний суп!
— Слушай, Носов, не много ли на себя берешь? Им не дали пожрать, и нам
хрен… — говорит Сопов.
Вот и узнал: зовут старшего сержанта Носов. Странные фамилии у русских. То Носов, то Сопов, то Скребков. У старшего сержанта в роду, наверное, были носатые люди. Вот он и унаследовал прозвище.
— Я один попробую. Если загнусь сию же минуту, ты был прав…
Не ответив ему, помкомвзвода подходит к термосу и пинком опрокидывает его.
— Я отвечаю за взвод… И за тебя, умника…
Хвойный настил под ногами заливает теплым варевом, запах еды непереносим.
— Ну ты даешь…
— А приварок у них жидковат, — заключает Кирюхин.
— Хлопцы, бачьтэ, шо я найшов, — подал голос Палатно из угла.
— А что там?
— Мешок с лепешками, — и тащит бумажный мешок на свет, ближе к входу.
— Не лепешки, а галеты, деревня, — объясняет Кирюхин.
— Товарищ старший сержант, можно их жрать?
— Жрите, — разрешает помкомвзвода и спрашивает Иванюка: — Ты где пулемет оставил?
— В кустах спрятал, лапами закидал.
— Ты должен дежурить около пулемета, а не галеты финские жрать!
— Я сейчас.
Мешок опустошают быстро. Кто в вещмешок свой, кто за пазуху или, разломив, по карманам. Хрустят, чавкают.
— Пресные у них галеты, — говорит кто-то.
Иванюк высовывается из лаза, прислушивается.
— Тихо! — и пятится назад. — Там кто-то ходит.
Мы замираем. Прислушиваемся. Шуршит дождь. Шаги. Приближаются. Слышен говор. Не по-русски. Но ведь в роте и грузины, и узбеки. Нет, это не гортанная речь детей Кавказа, не знакомый узбекский. А мягкий, как бы шелестящий. Финны! Увидят сейчас блиндаж, заглянут в лаз и закричат: “Хенде хох!” Или как там по-фински. Мы не шелохнемся, не выйдем. Ведь все равно расстреляют. Или уведут в плен. Или кинут в яму гранату. Одну, вторую. Сначала зашипит. Кто-то рванется к лазу. Но тут сверкнет, грохнет, и страшный удар разорвет меня на куски. И блиндаж станет нашей братской могилой. Надо бы снять автомат с предохранителя, соображаю я мимолетно, на всякий случай. Но парализованный страхом ожидания смерти, не могу даже пальцем пошевелить. Что-то говорят там наверху. Ля-ля-ля-ля. Совсем рядом шуршат шаги в траве. Кто-то громко и внятно произносит незнакомое слово. И несколько голосов: ля-ля-ля. Мне представлялось, что погибну. Хотя не верилось в свою смерть. Особенно в этой яме. И тут шаги и голоса стали удаляться. Дальше, дальше. Неужели пронесло? Слышу, как гулко стучит сердце. Кто-то дышит в ухо. Голосов больше не слышно.
— Готовься к бою! — негромко командует помкомвзвода, идет к лазу и, став на лесенку, высовывается. Мы ждем. Наконец протискивается наверх и командует:
— Быстро выходи!
Торопясь, толкаясь, мы выходим наружу. Сеет мелкий дождь, сырой сумрак, тоскливо, как на похоронах.
— Залезли в эту яму как последние идиоты! — ругается помкомвзвода. — Не прощу себе!
Иванюк выкатывает из-под лапок пулемет. Что было бы, если бы он оставил пулемет у самого лаза?..
— Все вышли? — помкомвзвода водит носом. Он зол. И наш вид, конечно, не геройский, лица ребят все еще бледны, унылы, в глазах тусклый отсвет пережитого страха. — Полные штаны, наверное, наложили, вояки!
Мы молчим, оглядываем друг друга: Кирюхин, Уратюбе, Лапин, Сопов, Иванюк, Палатно, еще несколько украинцев — все здесь. А где Скребков? Нет Скребкова.
— Скребков! — кличет Сопов.
Не отзывается Скребков.
— Он сидел рядом со мной, — говорит Кирюхин. — Уснул, наверно, разгильдяй Портянкин.
— А ну, выгони его! — приказывает мне Сопов.
Я спускаюсь в блиндаж. Не сразу нахожу в полутьме забившегося в темный угол Скребкова.
— Ты чего, Скребков?
Он не отвечает.
— Давай, выходи. Тебя одного, что ли, будут ждать?
Не отвечает. Я беру его за шинель и пытаюсь растормошить.
— Иди ты на…! — ругается он матом. — Не пойду. Там кругом фрицы!
— Что там? — спрашивает старший сержант Носов сверху.
— Он не хочет выходить.
— Как это — не хочет?
Помкомвзвода спускается в блиндаж, склоняется над Скребковым.
— Ты что это, Скребков?
Тот не отвечает.
— А ну, выходи. Кому говорят! Берись за него.
И мы пытаемся вытащить Скребкова наверх. Тот упирается, мы возимся в темноте и никак не можем подтащить его к выходу.
— Не хочу! Я боюсь! Там фрицы! — визжит Скребков.
— Послушай, Скребков. Тебя послали сюда, чтобы воевать с этими фрицами, а не прятаться в яме, — уговаривает помкомвзвода.
— Иди ты…! — матерится Скребков.
Помкомвзвода некоторое время молчит, потом произносит, озлобясь:
— Я тебя, Скребков, расстреляю сейчас!
— Иди ты…!
— Сопов, спустись-ка сюда. Вытащи этого типа.
В блиндаж спускается младший сержант Сопов.
— Скребков, ты что, очумел?
— Иди ты…! — огрызается Скребков.
— Я тебя, скотина! — Сопов, разъярившись, хватает того за шкирку и тянет к лазу. Мы с помкомвзвода помогаем. Скребков упирается и ругается матом. Кто-то сверху хватает его за ворот шинели, и Скребкова, как мешок картошки из подпола, вытаскивают наружу. Я выбрасываю его винтовку, выхожу сам. Скребков сидит под деревом, затравленно глядит на помкомвзвода, вжимает голову в плечи, словно ждет удара.
— Встать! — командует помкомвзвода.
Скребков и не думает вставать. Сопов подходит и пытается поднять его силком.
— Иди на…! — ругается Скребков.
— Что с ним делать? — озадаченно говорит помкомвзвода и растерянно оглядывает нас.
— Может, он от страха того? — говорит Кирюхин.
— Почему я не “того”, ты не “того”? Симулянт!
— Может, ему действительно плохо. Понесем его, сдадим в санбат, — говорит Лапин.
— Он же не ранен, чтобы носить на себе…
— Старший сержант, пусть он остается здесь, тыловики подберут, — вмешивается старик Портнов.
— Я оставлю его, а он к финнам побежит.
— Нужен он такой финнам. За нами следом потопает. Куда ему деваться?
— Нет. Сейчас пойдет с нами. Встать!
Скребков не встает, смотрит на помкомвзвода затравленной собакой. Помкомвзвода достает из кобуры лейтенанта пистолет и целится в Скребкова.
— Встать!
Скребков продолжает сидеть.
— Какая мать тебя родила, Скребков! — горестно произносит помкомвзвода, опуская пистолет в кобуру, и приказывает мне:
— Гайнуллин, бери его винтовку…
Он стоит за стволом толстой ели. Туловище его прячется за деревом, выглядывает только половина лица да высовывается поднятая левая рука. Это, конечно, не немец, а финский солдат в зеленоватом мундире. Почему-то без ихней шапки с широким козырьком и, кажется, без оружия. Опешив от неожиданности (ведь живых финнов, тем более сдающихся в плен, мы ни разу не видели), мы останавливаемся, смотрим. Мой палец нащупывает спуск автомата. Кто-то стоящий впереди выпускает по финну короткую очередь, брызжет с дерева кора, рука исчезает. Финн что-то кричит.
— Не стрелять! — командует помкомвзвода.
Снова осторожно высовывается рука, появляется рожа, белая-белая, словно намазанная мелом. Финн улыбается через силу, одними губами, и что-то лопочет.
— Хлопцы, це ж Гитлер, — говорит Иванюк, тыча пальцем себе над верхней губой.
— Суоми, суоми! — отзывается финн.
Мы медленно приближаемся к финну. Подняв обе руки, он выходит из-за дерева. Ему, наверное, едва за тридцать. Коренаст, невысок. У него простое деревенское лицо, рыжие, коротко подстриженные волосы, рыжие брови. Этим он слегка похож на нашего Кирюхина. Но у финна усики, кустик рыжеватых волос под самым носом. За спиной у него аккуратный ранец, на ногах добротные ботинки. Из-под полы коротенького мундира свисает цепочка от часов. Кто-то поглядывает на эту цепочку с явным интересом. Старший сержант тоже замечает цепочку, но у него есть трофейные наручные часы, так что он говорит Сопову:
— Хочешь — бери себе, законный трофей, а то все равно снимут штабные крысы.
Сопов показывает на цепочку, финн что-то радостно лопочет, торопливо снимает часы, отдает младшему сержанту, продолжая что-то говорить, видно, хвалит свое добро. Сопов, довольный, подносит часы к уху, затем, выпустив цепочку наружу, опускает в карман гимнастерки.
— Давай, вперед, марш, марш! — приказывает помкомвзвода финну. Тот, поняв, идет вперед, идет, напрягая спину, наверное, ждет выстрелы, но через какое-то время, смекнув, что убивать его мы не собираемся, шагает свободнее. Его мы сдадим в штаб, а помкомвзвода за пленного получит медаль.
— Рыжий вроде тебя, случаем не родственник? — подшучивает над Кирюхиным Лапин.
— Если на то пошло, на свете все люди родственники. От одного корня, так сказать.
— Тогда что, немцы тоже родственники?
— Тоже.
— Ничего себе родственнички. Ворон жрать заставили.
— Во-во. Как раз родственники между собой больше всех и дерутся. У нас до войны брат брата топором зарубил. Соседями жили, клочка огорода не поделили…
Дорога, фронтовая дорога, безотрадная, безвестная, куда она ведет, где кончится, что ждет меня за тем вот поворотом? Дождь, слякоть, неприютно, тревожно. Голод и мысли о жратве овладевают мной все больше и больше, обрывками приходят видения с едой, вспоминается, к примеру, как мы в детстве с братишкой и сестренкой тонко нарезанные ломтики сырой картошки поджаривали на раскаленной плите, и ничего вкуснее, кажется, не ели никогда, или не выходит из головы тот кусочек розовенькой свиной тушенки, который нам дали перед атакой. А гороховый суп… Где сейчас наша кухня? Наверное, плетется далеко позади по какому-нибудь проселку, не может же она ехать вслед за нами через непроходимые леса. Или, может, на мине она подорвалась, а нам голодать. А буду ли я еще когда-нибудь есть блины, плавающие на сковородке в желтом жире? Неужели было такое время, когда я мог грызть жирную корочку от беляша или слопать полную миску пельменей?
Вдруг выходим на наезженный каменистый большак. Может быть, это та самая дорога, куда мы должны были пробиться с боями. Идем настороженно, потому что идти по дороге опаснее, чем лесом, можно напороться на засаду, может ударить на повороте “кукушка”. Пленный финн топает впереди, “кукушка” по своему, конечно, не станет стрелять. Какой у него ранец, не то что мой сидор. Интересно, что у него там, в этом ранце?
Мне почему-то ни с того ни с сего вспоминается заяц, которого я видел давно еще, когда был мальчишкой. Я шел за рекой, по дороге через урему. Из кустов выскочил заяц, крупный такой, ладненький, серо-палевый, увидел меня и встал на задние лапки, уши торчком, поглядел на меня своими раскосыми любопытными глазами, опустился на передние лапки и бесшумно сиганул в кусты. Подстреленных или попавших в капкан зайцев я видел и раньше, но зайца, живущего в лесу просто своей вольной заячьей жизнью, — впервые. Интересно, есть ли в этом лесу звери? Ни зайцев, ни другой дикой живности мы еще не встречали. Трясутся, наверное, под кустами, не в силах понять звериным сознанием людскую стрельбу и грохот.
Дорога, вильнув в сторону, выбирается на каменистый угорок, где стоят прямые высокие сосны, а за ними проглядывается просвет. Что там, небольшая лесная полянка или широкое поле? Осторожно приближаемся к опушке и видим вдали дом, а за ним тускло сереет полоска воды.
— Ребята, деревня!
— Какая деревня, один дом.
Рядом с домом сарай, поленница, изгороди. Может, там какая-нибудь жратва найдется? Об этом, я понимаю, сейчас думает каждый. Людей там, конечно, нет. Они давно убрались отсюда. А может, засели там ихние солдаты?
Не выходя из сосняка, останавливаемся, глядим на дом. Он большой, серый, крытый черепицей, обшитый тесом, смотрит фасадом на озеро или реку, а мы видим его со стороны подворья, с тыла: длинные сени, крыльцо и два окна. Труба над кровлей не дымит, никакой живности во дворе не видно и голосов жизни не слышно.
— Палатно, а ну, чесани-ка разок! — приказывает помкомвзвода.
Пулеметчик Палатно ставит своего “дегтяря” на сошки, ложится, прицеливается и выпускает по дому очередь, трассирующие пули, чертя по воздуху прямые красные линии, гвоздят по стене и по окнам. Ответного огня нет. Наверное, никого.
— Ладно, пошли, — говорит помкомвзвода и приказывает финну: — Вперед, давай, вперед!
Финн, поняв, шагает впереди. Дорога, минуя одинокий дом, уходит дальше вдоль опушки леса, от нее через поле к дому отделяется тропинка. Сворачиваем на тропинку и медленно идем через поле. По левую сторону далеко разливается голубовато-зеленый овес, справа всходы картофеля. Вот ведь, посадили, видно, не ждали, что война так скоро придет и сюда.
Держа наготове автоматы и винтовки, подкрадываемся к дому. Входим во двор. Сначала финн, за ним мы. Кроме нескольких воробьев, глядящих на нас с изгороди с любопытством, ни единой живой души. Подходим к крыльцу длинных дощатых сеней, кое-кто идет к сараям, заглядывает в открытые воротца. Принюхиваюсь к знакомым с детства запахам деревни — крестьянский дом везде пахнет одинаково: навозом, птичьим пометом, прелой соломой и растущей вдоль изгородей крапивой. Двери сеней заперты на замок. Лапин дергает дверь, она не поддается, тогда он лезет через разбитое окно в дом и чем-то тяжелым вместе с куском косяка вышибает дверь. Входим. Две большие комнаты окнами глядят на озеро. По озеру ходит рябь, на том берегу мокро темнеет лес. Печь облицована кафелем. В комнатах, кроме железной кровати с бумажным матрасом, никакой утвари, никакого добра.
— Ничего не трогать! — приказывает помкомвзвода.
Мы наслушались разговоров о том, что финны оставляют в домах разные заминированные предметы, что были случаи, когда солдат хватал лежащие на столе ручные часы — и вдруг взрыв. На полу разбросаны бумага, какие-то журналы, газеты, я пробую читать написанные латинскими буквами слова непонятного мне чужого языка, в котором часто попадается слово “суоми”.
Мы бродим из комнаты в комнату. Финн присел в уголке и сидит смирненько, пригорюнившись, его простое деревенское лицо сильно озабочено, глаза смотрят в одну точку, видно, думает о своей горькой участи, о родных своих. Для нас он враг, фашист, а для себя, наверное, какой-нибудь крестьянин, лесоруб, рыбак, которого облачили в эту зеленую грубую форму и погнали воевать. И далась ему эта война…
Я прохожу в третью, небольшую комнату — там кухня, плита, какие-то шкафы, открываю их, принюхиваюсь — съестным и не пахнет. Вдруг вижу рядом с печкой на половице кольцо. Берусь за него, отбрасываю крышку. Вниз, в прохладный полумрак ведет лестница.
— Ребята, подпол тут! — кричу я.
Подходят Лапин, Кирюхин, Иванюк.
— Может, картошку найдем, — Кирюхин, пригнувшись, заглядывает в люк.
— Ни хрена не видать, дай-ка спущусь.
Кирюхин по лесенке осторожно спускается в подпол и кричит оттуда:
— Тут бочка.
— А картошка есть?
— Не видно. А что в бочке, надо поглядеть.
Я ставлю ноги на ступеньки и задом наперед пячусь вниз. Из маленького оконца в высоком каменном фундаменте дома сочится тусклый свет улицы. Попривыкнув к полутьме, вижу полки по стенам, корзины, несколько пустых стеклянных банок, а посредине подпола стоит деревянная бочка с закрытой крышкой. Кирюхин нюхает бочку и говорит:
— Селедкой вроде пахнет.
Я тоже принюхиваюсь: да, запах рыбный. Кирюхин пытается отодрать крышку, бьет по ней кулаком, но она вделана в бочку старательно, крепко.
— Штыком бы ковырнуть.
Но у меня и спустившегося вслед за мной Лапина — автоматы.
— Эй, у кого там штык? Спустись сюда, — кричу я.
В подпол спускается еще несколько человек.
— Чего там нашли? — спрашивает помкомвзвода сверху.
— Кажись, рыбу.
— Вы там осторожно. Может, отравлена.
Кирюхин берет у одного из украинцев винтовку, бьет прикладом по крышке бочки, затем, ковырнув штыком, открывает ее. Бочка набита до краев, рыба уложена одна к одной плотными рядами. Белая, вроде чебака из нашего Яика. Стоим, глядим, тянем ноздрями сытный дух соленой рыбы и глотаем слюну.
— Ну, подумайте, на кой хрен ему отравлять рыбу? Он же рыбак, ловил ее,
солил, — рассуждает Кирюхин. — А-а, была не была! Как говорится, двум смертям не бывать…
Кирюхин берет большим и указательным пальцами рыбу за головку и, откинувшись, хвостом засовывает в рот, откусывает, жует, глуповато поглядывая на нас, и, проглотив, какое-то время молчит, будто прислушивается. Я жду: вот сейчас его рыжее лицо побледнеет, он схватится за живот, начнет корчиться и заорет.
— Дураки! Надо бы пленному дать попробовать, — говорю я.
— Вроде живой, — произносит наконец Кирюхин, моргая рыжими ресницами. — Налетай, братва!
Мы прямо из бочки едим рыбу. Она соленая, жирная, сочная. Спускаются и остальные.
— Шевчук, останешься с пленным, — приказывает там, наверху, помкомвзвода — и тоже к нам, берет рыбу, разглядывает. — Что за рыба?
— А черт ее знает. Вроде нашей верхоплавки.
— Плотва, наверно.
— Нет. У плотвы плавники красные. Похожа на уклейку.
Вокруг бочки делается тесновато, тянутся к бочке руки, хватают рыбу, чавкают рты, посапывают носы.
— Не жадничать, — говорит помкомвзвода, опять как-то не по-командирски, как если бы от голода и усталости у него уже нет силы командовать и приказывать.
— Целый полк до дрисни можно накормить, — говорит Лапин.
— Уратюбе, чего стоишь как бедный родственник, иди давай, подкрепляйся, — Кирюхин отодвигается, приглашает Файзуллаева.
— Ну, пить будем, ребята…
— Вода рядом.
— Хлебца бы сейчас.
Едим, чавкаем. Кое-кто, насытившись, набирает рыбу в котелок.
— Рыбой будет пахнуть.
— Нэхай.
— Кто нажрался, давай наверх! — приказывает помкомвзвода, вытирая руки о полы шинели. — Пленному захватите рыбу.
— Хрен ему!
Я беру с полки стеклянную банку, набиваю ее рыбой и несу наверх. Выходят из подпола и остальные, остаются возле бочки только самые обжористые, дескать, пусть брюхо лопнет, чем добру пропадать.
— Шевчук, иди подкрепляйся.
— Вин усы сбрыв, — кивает Шевчук на пленного.
Финн действительно сбрил свои гитлеровские усики, лицо его помолодело, теперь ему можно было дать не больше тридцати. Я отдаю ему банку с рыбой, финн кланяется несколько раз и что-то говорит, видно, благодарит меня на своем языке. И оттого, что я дал ему пожрать, какой-то теплой волной опахивает мне душу, как если бы я накормил не врага, а просто голодного человека.
Наверное, уже ночь, северная белая ночь, не стемнело, а сделалось чуть сумеречнее. Наелся, теперь поспать бы, но уже к горлу подступает жажда. Сидоренко сходил во двор и, вернувшись с пустым котелком, говорит:
— Там крыници нэма.
— Из озера, что ли, пили?
Я вытаскиваю из вещмешка котелок, чтобы идти на озеро.
— Напейтесь и ложитесь отдыхать, — говорит помкомвзвода. — До утра не обещаю, но часок можно покемарить. Сопов, назначь охрану пленному. И выставь часового на дворе.
Я уже шагнул было к двери, чтобы идти за водой к озеру, как тут Сопов ловит меня взглядом:
— Гайнуллин, на пост к фрицу. Лапин, через полчаса сменишь его. А ты, как тебя, Чубук, иди стой на дворе.
Вот так, попил водички называется. Вижу Файзуллаева, притулившегося у окна, и как бы приказываю ему:
— Файзуллаев, бери мой котелок и иди к озеру за водой.
— Давай! — радостно отвечает он.
Файзуллаев и еще несколько ребят, захватив котелки, уходят к озеру. Остальные курят и устраиваются отдыхать, подстелив под себя на полу бумагу. Помкомвзвода и младший сержант Сопов ложатся на кровать с бумажным матрасом. Я стою с автоматом возле присевшего на пол финна. Стою у разбитого, выходящего в сторону леса окна, вижу темнеющий за полем лес, откуда мы пришли. Вблизи, в окрестностях дома, тихо, только в отдалении то и дело бухает снаряд и откуда-то слабо доносятся короткие очереди бодрствующего пулемета.
Вдруг слышу топот ног, мимо окна пробегают люди, затем грохают ноги в сенях, и ходившие на озеро за водой ребята влетают в дом. Котелки у них пустые.
— Убило этого Уратюбу! — кричит Сидоренко.
— Как убило? — помкомвзвода встает.
— Снайпер стрелил из-за озера.
Из сбивчивых, наперебой рассказов ходивших за водой ребят я узнаю, как это случилось. Выйдя из дома, они завернули за угол, прошли мимо выходящих к лесу двух окон и пошли к озеру. Файзуллаев шел впереди, потом шагнул в сторону — углядел недалеко от берега то ли колодец, то ли родник — и упал как подкошенный. Выстрела не было слышно. Остальные давай бог ноги назад. Вслед просвистело еще несколько пуль, но никого не зацепило.
Как всегда, когда убивают в бою товарища, с кем только что разговаривал, чьи живые глаза только что смотрели на тебя, ощущение такое, будто ударили под дых, сердце замирает, дыхание перехватывает, так что даже нет силы жалеть убитого. Жалеть, наверное, буду потом, вспоминая. И снова, уж который раз, запоздалый страх не случившейся, только воображаемой, но вполне возможной смерти: ведь если бы Сопов не поставил меня к пленному, я побежал бы за водой, может быть, тоже первый увидел бы колодец и, шагнув туда, упал бы, подкошенный снайперской пулей. Тут еще не к месту думается о котелке. Многие из нас имели котелки на двоих. Неудобно есть из одного котелка, цепляя попеременно ложкой картофелины или скудную гущу солдатского приварка (ладно на передовой он погуще). После первого боя я заимел котелок на одного, плоский, алюминиевый. Теперь он валяется там, возле убитого Файзуллаева. Зачем дал ему свой котелок? Пойти сейчас за ним — ляжешь рядом с Файзуллаевым.
Сидоренко подходит к окну, выходящему на озеро, и опасливо выглядывает из-за косяка.
— Вон там он лежит.
— Вот тебе и Уратюбе, — произносит Кирюхин, то ли удивляясь такой скорой, нежданной гибели узбека, то ли жалея его.
Иванюк встает, подходит к финну, цапает его за грудки и, приподняв, тычет кулаком в морду. Тот летит на пол. Иванюк бьет его, лежащего, ногой.
— Ну хватит! — младший сержант Сопов отталкивает Иванюка от финна. — Прибереги злость для боя.
— Ты что, Иванюк, рукам волю даешь, а? — корит его помкомвзвода.
— Шоб вин сдох! — бросает Иванюк, отходит и садится в уголке.
Финн, бледный, поднявшись с пола, вытирает рукавом кровь из носа, затем снова опускается на пол.
Я, может, впервые в жизни ощущаю такую непереносимую жажду. Ведь не пил ни глоточка воды со вчерашнего дня, выпотел весь, жилы сохнут, кровь густеет в них. Весь я, мои мысли, моя душа, мое тело, печенка, селезенка, требуха — все хотят воду, только воды. Особенно тяжко, когда эту воду видишь из окна, вот она, до нее рукой подать, целое озеро или полный колодец, легкий сырой ветерок несет запах влаги оттуда, но эти несколько шагов между мной и водой на перекрестье оптического прицела. Либо терпи, либо, рискуя быть подстреленным засевшей на том берегу “кукушкой”, беги к озеру или к колодцу; может, добежишь, зачерпнешь даже, а когда пустишься обратно, он тебе в спину. До войны, на сеноуборке в июльскую жару, бывало, когда пересохнет во рту, запершит в горле от сенной пыли, бежишь к ручью, который пожуркивает там, в кустах, по желтым камешкам, лепечет нежно, будто на непонятном детском языке бесконечно длинно рассказывает о чем-то наивном и радостном. Идешь к нему, входишь в кустарник, горьковато-пряно пахнущий черемуховой корой, смородинным листом и мятой, и вот она — чистая как слеза, прохладная, с солоноватым привкусом каменных горных недр. Припадешь к ней и пьешь, пьешь. Или когда бороновали пар в летнюю жарынь, вокруг в полуденном струистом мареве сухая черноземная пустыня, жажда — слюна во рту высохла, губы потрескались, а до воды далеко, она вон за тем холмом. Вдруг, о радость, бригадир Муллагалей-агай верхом к нам, чайник с остывшим чаем везет. Пьешь этот забеленный молоком, с привкусом обожженной жестянки чай — наслаждение.
— Напиться бы и умереть, — стону я.
— Напьешься — тогда и умирать не надо, — говорит Лапин.
— Я же предупреждал: не ешьте помногу, — напоминает Сопов, хотя я что-то не помню, чтобы он предупреждал. Сам жрал под завязку.
— Леха, ты же снайперскую школу окончил, дак поймай его на мушку, — советует Кирюхину Лапин.
— Ты что? Хрен его разглядишь без оптического прицела. Попробовать, конечно, можно.
Кирюхин берет винтовку, подходит к окну, глядящему на озеро, выбивает стволом стекло в нижней раме, опускается на колени и, положив винтовку на подоконник, долго целится, стреляет, целится и еще раз стреляет.
— Молодец, Кирюхин, убил наповал, — язвит Сопов. — А ну, отойди-ка.
Он ставит ручной пулемет сошками на подоконник и, поводя дулом туда-сюда, выхлестывает длинную очередь. Трассирующие пули полукилометровыми раскаленными спицами вонзаются в угрюмую стену леса на том берегу. Вдруг финская пуля ударяет в целое стекло повыше головы Сопова и, пробив в стекле дыру с лучеобразными трещинами вокруг, цокает по кафельной облицовке печи. Сопов отскакивает от окна и ругается матом.
— Не подходите к окну — убьет, — устало советует помкомвзвода, он снова лежит на железной кровати с бумажным матрасом, под головой у него полевая сумка, голову втянул в поднятый ворот шинели, выглядывает только его большой нос. — Отдыхайте, пока есть время.
Я поглядываю на сидящего передо мной на полу финна. К этому рыжему мужичку в зеленоватом мундире никаких особо враждебных чувств я не испытываю. Я просто спокойно сознаю, что он враг, но так как он пленный, как будто даже жалею его слегка. А ведь запросто я мог его убить, убить мог и сейчас, если, скажем, он побежит, застрелю и не очень буду переживать оттого, что убил человека. Ранец свой он почему-то не снимает. Там у него, конечно, бритва и еще какая-нибудь солдатская хурда-мурда. После того, как побил его Иванюк, финн как-то сник, заугрюмел, на лице его, теперь безусом, проступила не то обида, не то тревожное ожидание беды.
Вдруг меня осеняет — послать его за водой. Своего, может, не убьет, убьет — так не велика беда.
— Ребята, пошлем пленного за водой, — говорю я.
— Во, верно! — восклицает Кирюхин. — Вот охламоны, не догадались сразу.
Встает, подходит к финну, сует ему свой котелок и, показывая рукой в сторону озера, говорит громко, будто глухому:
— Вода, вода! Пить! Понимаешь?
— Отставить! — обрывает помкомвзвода. — Нам надо целым доставить его в штаб.
— Своего не убьет небось, — говорит Кирюхин.
— Что он, разглядывать будет, свой или чужой?
— Ну ты даешь, помкомвзвода, — огорчается сержант Сопов. — Думаешь, нам за него орден дадут?
— Я не об этом думаю, Сопов, но я думаю! — злится помкомвзвода. — Это ты не думаешь, зато много болтаешь!
Сопов молчит.
— Пить хотца, товарищ старший сержант, — без надежды жалуется Кирюхин.
— Нажрался — терпи.
Куда денешься — остается только терпеть. Люди сидят прислонившись к стене, шуршат бумагой, курят, кое-кто снова растянулся на полу, в том углу разговаривают по-украински. А я все стою возле финна. Горит, корежится нутро от жажды, давит усталость, подкашиваются ноги. Тут еще нехорошие мысли о смерти, о Файзуллаеве, который лежит вон там, возле колодца. И опять это: ведь и я мог шагнуть к колодцу под верный выстрел “кукушки”. Где это Ура-тюбе? Наверное, небольшой кишлак. В этой Ура-тюбе родившая восемнадцать лет назад смуглого мальчика узбечка ждет от сына письма. Получив похоронку, закричит, запричитает или, может, онемеет надолго с остановившимся взглядом — она мусульманка, у нас, в Башкирии, по умершим не голосят, только, почернев лицом, седеют молча.
Через какое-то время ко мне подходит Лапин.
— Иди отдыхай.
Не ложусь сразу, подхожу к окну, выходящему на озеро, и из-за косяка гляжу на сереющую воду, на лес на том берегу. Вода, сколько воды, припасть лицом и пить, пить… Хоть было бы потемнее, а то ведь все видно, как в ранних сумерках, хоть бы туман лег. Но в пасмурную, сырую погоду на низины и на воду туман не ложится.
Иду в уголок и, подложив под себя какую-то финскую газету и пристроив под боком автомат, ложусь на пол, нахлобучиваю на глаза пилотку, опустив отвороты, и закрываю глаза. Не спится, грудь жжет жажда, язык во рту сух и горяч, будто набрал полный рот печной золы… Потом вижу себя шагающим в колонне. Во всю жарит полуденное солнце, каска на моей голове раскалена. От жары, исходящей от железа, из моего тела, из желудка испаряется остаток влаги, густеет и сохнет кровь в жилах. Сейчас умру, но я не хочу умирать, хочу добрести до реки. Говорят, недалеко до нее. Сейчас сброшу с головы этот раскаленный котел, вот сейчас… И вдруг вижу очень знакомую фигурку, идущую рядом с нашим взводом, вижу женщину. Да ведь это моя мама! Маленькая, худенькая. В стареньком платьице, в обтерханных сарыках. Я не удивляюсь, что она в тысячах километров от дома, на фронте, как будто на проселке за нашей деревней, мне просто неловко перед остальными — ведь подумают: “Мамин сынок этот Гайнуллин, даже здесь мамочка опекает его”.
— Мама, ты чего здесь? — говорю ей.
— Сынок, не бросай каску, — отвечает она почему-то по-русски.
— Взвод, подъем!
Вскакиваю. Война, финский дом, жажда.
— Выходи!
Мы еле шевелимся. Сонные, унылые, измученные, выходим на двор. Серенькое утро или, может, все еще ночь. Запах отсыревших бревен дома вдруг будит в душе смутную память о чем-то давнем, хорошем, деревенском, детском. Дождя больше нет, но тяжелые, набухшие облака все несутся и несутся низко над лесами. Мы шагаем к лесу, прочь от озера, прочь от одинокого дома, входим в густые запахи мокрой хвои и листвы — и снова под ногами затравенелый, ведущий бог знает в какие глухие дебри проселок. Через какое-то время я замечаю, что идем не только одни мы, не только наш взвод, а чуть впереди и позади нас тоже идут солдаты. Наши или другой полк? Если наши, если мы снова топаем в колонне своего полка, своего батальона, непонятно, как же мы шли через леса одни, потом снова оказались рядом со своими? Далеко вперед, что ли, продвинулись, оторвавшись от них, или просто плутали?
Помкомвзвода вместе с пленным финном уходит вперед, потом через какое-то время возвращается один, и по его лицу, по тому, как он подтянут и поглядывает на нас решительно, уверенно, я догадываюсь, что мы снова в своем батальоне, что помкомвзвода видел ротного или комбата, передал им пленного, доложил о нас, о потерях наших, о гибели лейтенанта и что командир взвода у нас теперь он, старший сержант…
На большом привале в наши поредевшие ряды вошло пополнение — наспех обученные, необстрелянные мальчишки, редко — постарше, в том числе узбеки. В наш взвод прибыло десять юлдашей, как прозывали русские ребята узбеков и вообще солдат из Средней Азии.
Наевшись под завязку фронтовой кашей, мы снова зашагали по глухому лесному проселку на самый передний край войны и ближнего боя.
Распогодилось. Полуденное солнце, даром что северное, жарит вовсю. Духота. Сенокосная пора. Но здесь другая страда. Война, кровожадная старуха, косит и косит тех, кто в эту пору должен махать косой на лугах…
Узбеки держатся вместе и радостно разговаривают. У них, я вижу, как и у меня перед первым боем, приступ напускного веселья. Вот начнут стрелять по вам, сразу поскучнеете, думаю я. Из полупонятного узбекского говора доносится имя одного солдата: Джура. “Джура, Джура”, — звучит то и дело. Джура, красивый парень с лучистыми глазами, веселит своих земляков смешными байками и шутками. Чувствуется, он парень городской и тертый. Кишлачные мальчики слушают его, смеются, переспрашивают и снова хохочут. Иногда Джура замолкает, как бы задумывается, и негромко напевает: “Друга я никогда не забуду, если с ним подружился в Москве”.
Дорога идет в гору. Чем выше по склону холма, тем больше камней. Крупные, мелкие. И валуны. Страна валунов, каменных холмов и бесчисленных озер меж ними. Наверху приземистые северные сосны и мелкий сосняк вперемежку с низкой березой…
Духота. Тяжелеет, давит на плечи, на взмокший от пота горб солдатская выкладка. Ремень, оттянутый диском, терзает поясницу. Каска раскалилась, как сковородка, и печет мозги. Снова жажда. Каски не у всех, противогазы — тоже. После каждого привала противогазов и касок остается все меньше и меньше. Присядут, облегченно скинут каску, скатку (у меня ее давно нет), а когда встанут, чтобы топать дальше, берут только шинель и винтовку, остальное оставляют на обочине, будто забыв нечаянно. Я было тоже на привале снял каску и, вставая, не поднял ее с земли, но тут же услышал голос мамы из сновидения: “Сынок, не бросай каску!” — и снова нахлобучил на голову.
Бредем про склону вверх, растянувшись, вразброд. Где-то недалеко прерывисто постукивает пулемет, по звуку немецкий или финский. Вой падающей мины — и слева за деревьями мгновенно вырастает куст взрыва, срывая хвою и тревожа листву на березах. Я уже не впервые вхожу в полосу ближнего боя, можно сказать, я бывалый, обстрелянный солдат, пора бы уже привыкнуть к близости смертельного огня, но чем больше я в бою, тем сильнее во мне страх, теперь я уже почти трус. Только виду не подаю. В первых боях я не мог поверить, что меня может убить, а сейчас собственная смерть кажется мне не то чтобы неотвратимой, но допускается в минуты уныния воображением: вот я, убитый, лежу незахороненный на каменистой земле чужбины, почерневший, раздутый, и в моем теле, как в дерьме, копошатся белые трупные черви, обнажаются мои ребра, между ними с сытым жужжанием пролетают синие мясные мухи, потом долгие годы белеют в траве мои обмытые дождями кости, мой череп с оскаленными молодыми зубами…
Новички, я вижу, насторожились, но силятся казаться бравыми, переговариваются, напуская на себя беспечность. Узбеки жмутся к Джуре, и опять доносится: “Джура, Джура!”
Минуя на проплешине холма большие валуны, под которыми почему-то со стороны противника вырыты окопы — финны, что ли, сидели до нас, — мы спускаемся в долину. Постреливают совсем рядом. Знакомый разбойничий посвист пуль заставляет гнуть спину, жать голову к земле. Впереди то ли широкая поляна, то ли разрезающая лес надвое просека. На самой опушке несколько больших валунов и много мелких. Под нависающим боком одного — пепел и головешки потухшего костра. Финны, наверное, грелись.
Дойдя до этих валунов, мы останавливаемся и скучиваемся. Курящие закуривают. Приутихнув, ждем команды — залечь здесь или топать дальше.
Кто наши командиры, я не знаю. Комбата — говорят, майор — я не видел ни разу. Ротный как-то мелькнул, капитан, лет тридцати. Среди нас крутятся два лейтенанта. Нашим взводом командует старший сержант Носов. Впору бы ему уже пришпилить к погонам звездочки.
Передохнув возле валунов, мы шагаем дальше. Идем по-прежнему вразброд. Забредаем на открытую поляну или просеку. Такие поляны и просеки мы уже переходили. Трава выше колен. На таких полянах когда-то мы косили сено и ставили стога. Медовый воздух мирного времени…
Не успеваем пройти и ста шагов — задние еще на опушке, — по нам пулеметная трасса. Я падаю, рядом со мной пули вскапывают почву, перегной, секут и кромсают траву. В эти минуты я не солдат, я просто человек, живой комок костей и мяса, боящийся боли и смерти. Неподалеку от меня лежит старик Портнов. Он нес коробки с лентами и лег, поставив одну коробку возле головы. Я гляжу на него, как будто спрашиваю совета или защиты. Наши глаза встречаются на несколько мгновений, и я на всю жизнь запоминаю потусторонний взгляд его серых глаз. Финны шпарят и шпарят по нам трассирующими пулями.
Вижу, вернее, слышу: люди бегут назад, кто-то ползет, кто-то остается лежать. Падаю, ползу, снова встаю и, добежав до леса, сигаю за валун. Сажусь, прижавшись спиной к камню. Пули, рикошетя от камня, искрят и визжат. За валуном сбились в кучу те, кто живым унес ноги с поляны. Чуть придя в себя, выглядываю из-за
камня — хочу понять, что там с Портновым? И, как ответ, слышу Кирюхина:
— Кажись, Иванюка убило…
— Джура, Джура! — кричат узбеки.
Двое из них выбегают на поляну и, подхватив кого-то, пригнувшись, почти волоком тащат солдата. И тут с середины поляны по опушке леса, где засели финны, начинает полосовать пулеметная трасса. Это стреляет Портнов.
Оказывается, старший сержант Носов ранен. В плечо.
— Сопов, перевяжи, — осевшим голосом просит он.
Его колотит, лицо белое, но глаза кажутся радостными и взгляд блуждает далеко, для него мы уже не взвод и все, что нас связывало, уже в прошлом. В его мыслях-видениях теперь медсанбат, госпиталь, может, даже мать повидает, которая денно-нощно думает о нем.
Сопов рвет окровавленную гимнастерку Носова, обнажает плечо и повисшую плетью правую руку, суетясь, разрывает индивидуальный пакет и неумело бинтует рану, сквозь бинт тут же проступает кровь.
— Помочь тебе до санбата? — говорит Сопов.
— Нет. Сам дойду, — отвечает старший сержант и добавляет: — Пулемет на поле не оставляй.
И уходит. Не попрощавшись, не оглядываясь, он торопится подальше от этого места, от смерти… Он, паренек из ярославской деревеньки, сделал все, что было в его силах, и совесть у него чиста…
— Джура, Джура! — кричат узбеки.
— Что он, ранен?
— Нет, он умер, Джура умер! — отвечают узбеки.
Станкач наш замолкает. А из лесу бьет финский снайпер. Он засек наши валуны, стоит только чуть высунуться из-за камня, пуля бьет и рикошетит с визгом. Но мажет финн — березы все-таки мешают.
— Ребята, надо вытащить пулемет, — говорит Сопов, как бы советуясь, — и Портнова, если он жив.
Ребята молчат.
— А как к нему доберешься? — отзывается новенький с усами.
— Доберешься. Оружие нельзя бросать. За это по головке не погладят.
— У тебя на погонах две лычки — с тебя и спрос.
— Ты что, на передовой или на базаре? — повышает голос младший сержант Сопов, видно, постепенно входя в шкуру командира. — Гайнуллин, Кирюхин, Сидоренко, Лапин, пойдете со мной. А ты, Палатно, выдвинься вон туда — и, как только мы выбежим на поляну, огонь по лесу!
— Я не пойду, — подает голос прижавшийся к валуну Лапин.
— Как это не пойдешь?! За невыполнение приказа…
— Ишь ты, командир выискался, — отвечает Лапин. — За этим пулеметом ты посылаешь меня под пули. А я у матери один…
Сопов с минуту растерянно всматривается в Лапина, с которым всегда был дружен, и бросает:
— Х… с тобой, сиди тут, мамочкин сыночек. Остальные, за мной!
Палатно захлестывает ремнем “дегтяра” левое плечо, пристроив пулемет, как автомат, чуть выше живота, и выходит из-за валуна. И когда он маячит за березками на поляне, мы выбегаем из укрытия и — кто пригнувшись, кто и во весь рост — бросаемся вперед. Палатно какое-то время трассирующими пулями стегает опушку леса, и вскоре пулемет замолкает. Я подбегаю к станкачу и падаю. Портнов лежит, уткнувшись лицом в траву в лужице темной крови, вытекшей из простреленной головы. Мельком думаю: если бы у пулемета был щиток, может, и не погиб бы, а щиток, наверное, у старшины на повозке. Рядом со мной падает Сопов, трогает недвижное тело Портнова и приказывает:
— Кати пулемет. А я коробки захвачу.
Я качу пулемет, бегу к валунам. Бегу, чувствуя себя в оптическом прицеле финского снайпера. Вот она, пуля, уже догоняет меня, и моя незащищенная спина из мяса и костей уже ощущает ее раскаленное острие, и в нескольких шагах от валунов мне в зад ударяет то ли выбитый из камня осколок, то ли осколок разрывной пули. Юркнув за валун, падаю. Я жив. И на этот раз смерть пролетела мимо моей жизни.
Вернувшиеся с поляны сбились в кучу возле большого валуна. Кому-то весело после пережитой опасности, кто-то молчит, приходя в себя.
— Все здесь? — спрашивает Сопов.
— Палатна нет. Он во весь рост шел. Может, снайпер, — говорю я.
— Он же хохол. Сорочинскую ярмарку перепутал с передовой, — говорит Кирюхин.
— Вот ты и пойдешь к хохлу. Если только ранен, вынесем, а если… “дегтяра” сюда, он теперь будет твой. Документы забери.
Спустя какое-то время Кирюхин возвращается с пулеметом, отдает Сопову красноармейскую книжку вместе с солдатскими треугольниками. Где-то на Украине заплачет и в горе постареет женщина…
Снайпер, сука, все стреляет, ловит высунувшуюся из-за валуна голову. Была бы ночь как ночь, а то ведь все видно, можно читать газету. Было бы темно или туман бы, что ли, лег на поляну, вынесли бы убитых, кое-как похоронили бы. А так сунешься туда — только прибавишь трупов…
Узбеки закопали Джуру в окопе, сели вокруг холмика кружком и справляют еназу. Джура погиб шахидом, воином, отсюда попадет прямо в рай. А я не верю во все это. Мне бы вернуться в деревню, сходить с удочкой на Лошадиный омут или подняться на Мышагыр…
— Во дают юлдаши, идет бой, а они похоронами занялись, — говорит новичок с худым лицом под каской. — Для этого есть похоронная команда.
— Правильно делают, — возражает солдат постарше нас, забредший к нам из другого взвода. — Человек должен лежать в земле. Меня вот убьет — никто не похоронит, буду лежать, пока черви не съедят.
— Слушай, друг, не наводи тоску, а! — перебивает его Кирюхин.
— А что, правильно я говорю. Похоронная команда ни в жисть не сунется сюда.
— Как там старший сержант, дошел до медсанбата? — размышляю я вслух.
— Чего о нем беспокоишься? — отзывается Сопов и добавляет: — Плохой он был человек. Помнишь, как бросил в лесу Скребкова?
— Ну ведь война.
— Человек он и на войне человек.
Пули шьют воздух, с визгом рикошетят от валунов, срезают ветки березок. То и дело где-то позади нас грохают мины, но нас они не достают, только, шурша, пролетают над нами, потому как мы сидим очень близко к финнам.
Остатки взводов смешались и собрались под большим нависающим валуном, под которым кто-то до нас жег костер, там один лейтенант, такой же мальчишка, как и мы. Курим, кто не курит, тоже стреляет у курящих “сорок” и непривычно тянет табачный дым. Переговариваемся. Оказывается, ротного ранило в живот, а эта поляна вовсе не просека, с правого фланга упирается в каменистую высоту, на эту возвышенность пыталась подняться вторая рота, но финны забросали их гранатами. А слева большое озеро в каменных берегах, отсюда не видно. Интересно: есть ли там рыба?..
Так вот воюем. Да, мы в составе 184-го полка, третьего батальона, первой роты, второго взвода ведем бой. Но какой же это бой? Прячемся за камнем, не убили ни одного врага, а своих потеряли немало…
Наверное, поднятые приказом, мы снова шагнем на поляну, перейдем, перебежим ее под пулями, без артподготовки, и снова на луговых травах останутся лежать мальчики, скошенные кровожадной косой войны. Где же хваленые “катюши”, самолеты и бомбовые удары?
Мы, конечно, победим. Мы уже побеждаем. Я знаю, за что погибну, если не повезет. Я не могу даже вообразить, чтобы немец дошел до Урала и, как тот пьяный мужик в базарный день, мочился у палисадника моей бабушки. Но нельзя ли так, чтобы и победить, и быть живым на празднике победы…
Вдруг вижу, очнувшись от дремотной задумчивости: все уходят. Узбеки тоже — оставив могилу Джуры. Назад, в тыл. Хотя команды я не слышал. Встаю и присоединяюсь к отступающим. Качу станкач. А ведь еще ни разу я из него не стрелял. Говорят, отдача сильная, не для дохляка вроде меня. Впервые во время боев мы оставляем позицию. Почему — это знает только тот, кто отдал приказ отходить. Мы поднимаемся обратно на угорок. Пули посвистывают нам в спину. Рядом грохает мина. Вторая мина попадает в верхушку сосны и лопается над нами. Кричат: “Убило Дурдыева!” Видно, стоял под сосной. Я отстаю от остальных. Тяжело катить станкач по камням, кочкам, рытвинам. Тут и Чапаев, тут и Анка-пулеметчица…
Наконец поднимаемся на макушку холма, передние выходят на проплешину с большими валунами, мимо которых мы проходили намедни, когда спускались в низину. А я, запыхавшись, обливаясь потом, со своим пулеметом догоняю взвод. Возле большого валуна стоит майор, видно, наш комбат. В фуражке с красным околышем, в диагоналевой гимнастерке без орденов — не пришпилил, чтобы не сверкали мишенью для “кукушек”. Чисто выбрит (а я еще ни разу в жизни не брился), румян, глаза маслятся. Он улыбается нам, как будто хочет сказать: “Ну как, ребята, досталось вам? Бывает…”
Не успеваем расположиться возле валунов, как обрушивается на нас минный налет. Шуршание, вой, грохот. Шуршание, вой, грохот. Где-то недалеко бум-бум-бум и взрывы на макушке холма. Кто куда врассыпную. Кто под валун, кто пластается на земле. Я бросаю пулемет, мечусь меж валунов, ищу куда бы спрятаться. Бум-бум-бум. Кажется, лупят из шестиствольного. Взрывы все ближе и ближе. Звериный вой и совсем рядом грохот. Все это уже знакомо, но не значит — привычно. Я уже битый солдат и знаю: если слышу вой падающей мины, значит, она пролетела мимо и грохнет чуть поодаль. Вот рвануло рядом, и на меня сверху посыпались камешки, выбитые из земли взрывом. Вмиг соображаю, что следующая может шлепнуться рядом, вскакиваю и кидаюсь к ближайшему валуну. Под валуном нора, битком набитая людскими телами, чьи-то спины, затылки — все лицом вниз. Рядом еще грохот. Бьет в ноздри серой. Падаю на людей, ложусь на них сверху. Запах мужского пота, табачного дыхания, жар чьей-то спины. Кажется, это не мой взвод. Где же наши, где сержант Сопов, Лапин? Вдруг замечаю под собой лейтенантские погоны. Человек с двумя звездочками на плечах для меня, рядового, большой командир, а я лежу на нем и дышу в его блондинистый затылок. Хотя вижу, понимаю: в этой куче, в этом вжатом в каменную щель клубке тел, нет ни командиров, ни рядовых. Страх смерти и увечья вышиб из них всякое там осознание армейской субординации и командирский гонор. Мы все равны в страхе смерти. Все же лейтенантские погоны меня сильно смущают, да и хочется в эти погибельные минуты быть вместе со своим взводом. Вскакиваю и бегу. К соседнему невысокому продолговатому валуну. И кидаюсь в вырытый под ним во всю длину неглубокий окоп. И вижу рядом с собой сержанта Сопова, Лапина и еще несколько человек наших. Радуюсь, что нашел их. Вжимаюсь в каменистую яму и пытаюсь опуститься еще ниже, ко дну, но окоп мелок, моя голова в каске на уровне бруствера. Сижу, согнув колени и прижавшись левым боком к Сопову. Автомат держу поперек ног. Лапин рядом, втиснулся спиной в узкий конец окопа, голова его в пилотке опасно высовывается за край ямы. Автомат свой прислонил сбоку. Все это я вижу мельком, неосмысленно. Рядом в кучу сбились остальные, кто вжался в колени, кто лег на дно, выставив зад. Успеваю подумать, что если мина угодит в эту кучу, такая кровавая каша получится… И тут же вой мины. И грохот. Одна, вторая, третья — беглый огонь. Рядом, вокруг валуна. И камешки сверху. Звериный вой: у-у-у-и-и-и, — задерживаю дыхание, сжимаюсь в ожидании огненного удара. Хотя ведь знаю: услышал шуршание и вой — перелет. Грохот. Еще грохот. На этот раз рядом. Я все еще жив. Страх и ежесекундное ожидание смерти вышибают из сознания все мысли, всю память о своей жизни. Все мое существо сосредоточено на точке падения мины; эта точка, где через секунду взорвется и разлетится каменистая земля и серной вонью задымит воронка, эта точка перемещается все ближе и ближе ко мне, и одна из этих точек может стать последней в моей жизни. Какое-то смутное лихорадочное осознание и осмысление происходящего все же есть. В паузе между взрывами. Это не мысли даже, а какие-то обрывки ощущений, догадок. К примеру, я понимаю, что окоп-то наш вырыт со стороны противника, видно, сидели в нем до нас финны. И окоп этот и эти валуны на проплешине холма у них в стереотрубе — как на ладони. Корректировщик по телефону: недолет, перелет, чуть левее, — и белокурые, плечистые, по пояс голые (жарко) финны поправляют прицел и опускают в ствол очередную мину. “Бум-бум-бум”, — доносится оттуда, затем шуршание, шипение, вой и взрыв. Перелет. Какой дурак отвел нас на эту открытую со всех сторон проплешину? Комбат? Что он, не понимает того, что я, рядовой, кумекаю? Такое ощущение, будто кто-то, не любящий или ненавидящий нас, решил весь батальон добить до последнего солдата. Сидели бы уж там внизу или поднялись бы лучше в атаку. А то ведь зря погибаем. Я давно понял, еще в первом бою, что на войне во время боя много неразберихи и бардака. Может, и вся война — сплошной бардак. Бум-бум-бум, шу-шу-шу, у-у-и-и, задерживаю дыхание. Следующий грохот совсем рядом, камешки сверху. Сижу, зажмурив глаза. Теперь уже ясно: они целятся в наш окоп. Кровожадное слепое чудовище с воем и грохотом ходит вокруг нашего окопа, ищет нас, ищет меня. Грохот — обдало горячим воздухом. Наверное, будет очень больно. Мгновенно или несколько секунд. Подмывает вскочить и бежать куда глаза глядят. Скрыться, затаиться где-нибудь в тиши лесных дебрей, свалиться на траву на берегу реки, озера и пожить хотя бы несколько часов без войны. Но я не вскакиваю, чтобы бежать, потому как даже в эти минуты подлого страха и животной жажды жизни на дней моей все еще детской души, где запрятан и упрочен основной ее сгусток, есть осознание того, что я не мальчишка, уже не мальчишка, а солдат…
Грохота я не слышал. Удар по каске как будто пудовой кувалдой — и я без сознания повисаю в звенящей серой пустоте. Потом, не понимая, что со мной, с трудом приподнимаю гудящую голову и открываю глаза. И сквозь оседающую пыль вижу Лапина. Струя крови на его лбу и белом лице кажется черной, как деготь. Глаза стоят как замерзшие синие лунки. Пилотки на голове нет. И тут в наступившей вдруг тишине слышу чей-то детский крик: “Товарищ сержант, мне ногу оторвало!” Потом, ощутив на левом плече что-то горячее и липкое, оборачиваюсь: плечо мое залито кровью. Густо-красной струей она стекает по руке, пачкает гимнастерку. Я ранен, хотя боли не чувствую. Говорят, сгоряча не ощущается. Все еще в полусознании перевожу взгляд на младшего сержанта Сопова. Мы сидели с ним бок о бок, тесно прижавшись друг к другу плечами. На месте его головы кровавое месиво…
Вдруг снова вой и грохот мины рядом. И мгновенная догадка: они, финны или кто их знает, может, и немцы, были уверены, что накрыли наш окоп под валуном и там одни окровавленные трупы, перевели дух, закурили, но, заметив в стереотрубе, что там кто-то еще шевелится, кто-то выскочил и побежал, снова начали долбать. Значит, следующая мина как пить дать шлепнется у меня под боком…
В судорожной жажде жизни я выбираюсь из окопа и, пачкая кровью каменистую почву, ползу, отползаю прочь от кровавой ямы под валуном…
Потом, после госпиталя, и под Кенигсбергом, и в Померании, и на подступах к Эльбе отцы-командиры не раз посылали меня на немецкие пулеметы, не раз я бывал на волосок от гибели, но… каким-то чудом остался жив.
Быть может, только для того, чтобы, дожив до старости, рассказать внукам и правнукам о войне, на полях которой в свои неполные восемнадцать я был солдатом, о войне, которая — ради каких бы целей она ни велась, какой бы славной победой ни кончалась, — по мнению Толстого, тоже фронтовика, противна человеческой природе.