Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2005
Франсуа Каванна. Русачки. /Роман. — М.: АСТ, Фолио, 2004.
Виктор Франкл. Сказать жизни “Да”. Психолог в концлагере. — М.: Смысл, 2004
Написанный четверть века назад роман Франсуа Каванна “Les Russkoffs” (это название переведено таким странным словом, что даже непонятно, где ставить в нем ударение, — “русачки”) отражает жестокую правду личного опыта автора. Знаменитый современный прозаик Франсуа Каванна, француз итальянского происхождения, и был тем “итальяшкой” Франсуа, которого в февральский день 1943 года “заарканили”, погнали на работу в Германию и продали на один из военных заводов. “Мама, ты воспитала своего сына, лезла из кожи вон, чтобы в двадцать лет его продали, как продают цыплят на ярмарке, дюжинами, головкой вниз, связанными за лапки, что ты об этом скажешь?”
Об этом — о мальчишках и девчонках, угнанных в Германию со всех концов Европы, о каторге военных заводов, о жути “трудовых лагерей”, кошмаре бараков, об этом написано много и на всех языках. А мы сразу вспомним, конечно, “Нагрудный знак OST” Виталия Семина.
Вынесенная на обложку аннотация сообщает, что эта книга — “своеобразная баллада о любви, осененная тьмой и болью Второй мировой… Французский юноша и русская девушка… Два менталитета. Две судьбы. Две жизни, на короткий слепящий миг слившиеся в одну”. Мы и тут сразу вспоминаем — “Альпийскую балладу” Василя Быкова. Но если повесть Семина обеспечена судьбой, то повесть Быкова — романтической беллетристикой. А чем обеспечено повествование Франсуа Каванна, основанное на пережитом, но включающее в себя и романтически-балладные начала?
Я лично попадаю здесь в этико-эстетическую ловушку: если роман автобиографичен, если Франсуа и Мария (Франсуа Каванна и Мария Иосифовна Татарченко) встретились на германской каторге, в раскаленном цехе, возле “адской машины”, выпекающей головки снарядов, если русскую героиню (а вернее, украинку, харьковчанку) действительно звали Мария… это одно. Романтический стереотип оживает. А если перед нами своеобразная, видите ли, “баллада”, где на героев навешаны символические имена… тогда совсем другое.
А почему, собственно? Разве автобиографичность повествования и его основанность на реально пережитом имеет столь уж принципиальное значение? Надо, казалось бы, задать основополагающий вопрос: текст-то убеждает или не убеждает? И если убеждает, то имеет ли значение, взято рассказанное из собственного опыта или нет? Какое дополнительное качество придаст ему то, что рассказанное не только воплотилось в романную реальность, но и происходило в реальности времени и пространства? Для меня — придаст. Мне кажется, что “в мире есть такие области”, о которых вообще нельзя, недопустимо писать, не пережив лично, а особенно — писать реалистические романы, с типическими характерами, возвышающимися до символа, с гуманистической или какой иной тенденцией, жизнеутверждающим финалом и прочим сочинительством на чужой крови. И первый же пример, “о чем нельзя”, — лагерь.
Но в судьбе автора лагерь был…
Франсуа кричит: “И вообще, не люблю снаряды. И вообще, не люблю войну. Но не подумайте, что я собираюсь играть героя. Срал я на всех героев, мучеников, благородные цели, распятых богов и неизвестных солдат. Я просто зверь, ты прав, бедный, затравленный зверь, и я хочу выжить в этом мире бешеных психов, которые всю свою жизнь посвящают тому, чтобы все истребить ради спасения Родины, ради спасения Расы, ради спасения мира, ради достижения Всемирной гармонии. Или ради того, чтобы заработать побольше капусты, чем их сосед… Путь дохнут в своей моче! Шкуры моей они не получат. Ни шкуры тех, кого я люблю. Пошли они все на …”
Читатель, воспитанный в традициях советской литературы, ждет… то есть, хочу сказать, я предполагала, что героя с такими убеждениями, поскольку это все же роман, а не мемуары, автор будет либо “разоблачать”, либо “перевоспитывать”. Сконструировав, например, такой сюжетный поворот, где “бедный зверь”, загнанный в ситуацию трагического выбора, окажется просто зверем. Или, наоборот, сумеет преодолеть себя, подняться над собой, принять мужественную смерть, отдать жизнь — “шкуру”… Но поскольку ни того, ни другого не происходит и поскольку, повторяю, это роман, а не воспоминания, то мне, читателю с совершенно определенными литературными корнями, такой роман кажется резко оригинальным и жестоко правдивым.
Оригинальность и парадоксальность той сцены, где герой выкрикивает свое нигилистически-эгоистическое кредо, заключается еще и в том, что “шкурные” доводы он выдвигает против тех, кто готов, согласен (вынужденно, конечно, из страха перед гестапо) сменить ползучий саботаж на попытку выполнить неподъемный план на той самой адской машине: “Послушайте! Меня забрили и бросили сюда силой, я здесь на каторге, околеваю с голода, обрыдло мне здесь. Только две вещи меня волнуют: вернуться домой и никого не прикокнуть. По возможности. (Есть тут еще и третья вещь, даже, пожалуй, самая важная, ее зовут Мария, но я чувствую, что аргумент этот не для таких парней). И свербит меня только одна идея: сачковать!”
Герой никого не убьет и вернется домой. Марию потеряет и найти не сможет. Убеждений не изменит.
Но как с такими убеждениями можно не превратиться в зверя?! — спрашиваю я, растерянно оглядываясь на заветы отечественной словесности. И сама же отвечаю, что вот так и можно, как не превратились миллионы людей, мечтавших о том, чтобы сохранить любимых, выжить самому, вернуться домой и никого не убить. Русская и советская литература, напряженно и постоянно сосредоточенная на крайностях героизма и предательства, святости и зверства, этим миллионам уделила несравненно меньше внимания. Франсуа Каванна посвящает роман именно таким людям — “всем тем, кто приволок-таки домой свою шкуру, всем, кто ее там оставил и вообще всем мудозвонам, которые не были ни героями, ни предателями, ни мучениками, ни палачами…”
В классическом — если можно так выразиться применительно к его теме — труде австрийского психиатра и философа, узника Освенцима Виктора Франкла “Психолог в концлагере” засвидетельствовано, что в совершенно невыносимых условиях лагеря смерти человеку помогает держаться нечто такое, “чего жизнь ждет от него, когда ему нечего ждать от жизни”. Те примеры, которые приведены в этом трагическом исследовании, переизданном в прошлом году издательством “Смысл” в серии “Золотой фонд мировой психологии”, оказываются неизменно в круге ценностей, которые связаны с “единственностью, уникальностью, присущими каждому человеку и определяющими смысл каждой отдельной жизни”: “Оказалось, что одного ждал на чужбине его обожаемый ребенок. Другого не ждал никто персонально, но его ждало дело. Он был ученым, готовил и издавал серию книг. Сделать эту работу вместо него не мог бы никто, в ней он был, собственно говоря, так же незаменим, как отец незаменим для своего ребенка”. Самого Франкла поддерживала надежда — несбывшаяся — найти жену, с которой он был разлучен в концлагере. Любимые люди, любимая работа… но ни разу во всей книге ни патриотизм, ни боги, ни мораль, ни спасение мира, ни возвышенные идеалы не встречаются в качестве личностной опоры выживших, выдержавших и не впавших в зверство заключенных. Но нельзя забывать и того, с чего Франкл начинает: “Мы, вернувшиеся, знаем и можем с полной уверенностью сказать: лучшие не вернулись!”
Обнаженную правду психологического исследования Франкл считал необходимым сгустить в обобщенную правду притчи. Под одной обложкой с “Психологом в концлагере” опубликована его философская пьеса “Синхронизация в Биркенвальде”, где в списке действующих лиц значатся Сократ, Кант, Спиноза, эсэсовец, капо, заключенные… Обобщенный концлагерь (его название сложено из осколков двух слов, которым исторически было уготовано стать словами страшными, — Биркенау и Бухенвальд) становится сценой, где на глазах у великих философов прошлого разыгрываются трагедии “предельного” переживания и невыносимого выбора.
В исследовании “Психолог в концлагере” имена философов, великих учителей человечества не упоминаются ни разу. Они появляются только при последующем осознании выжившими своего невероятного опыта. Виктор Франкл пишет о том, что иногда, редко поддержкой в лагере могло послужить искусство, и прежде всего музыка: “Пара спетых песенок, пара прочитанных стихотворений, разыгранных шуточных сценок. И представьте, это помогало!” И дальше: “Невыносимо изнуренный, я был разбужен — чем же? Музыкой! <…> Пьяные голоса горланили модные песенки. Внезапно все стихло — и заиграла скрипка. Это было бесконечно печальное, редко исполняемое танго. Скрипка плакала, и вместе с ней плакало все во мне”.
Герои Франсуа Каванна существовали в несравненно лучших условиях и обстоятельствах, чем в лагере уничтожения, поэтому могли “найти друг друга”: “Значит, так. Все эту сраную войну они сотворили только для того, чтобы мы нашли друг друга, Мария и я.<…> Чтобы мы с Марией сошлись каждый со своего края света, чтобы мы встретились где-то на полпути и чтобы мы распознали друг друга, Мария и я. Все это взорвалось во мне разом. Мария. И русские. Но отныне ко всему русскому у меня несть и всегда будет пылающая, неудержимая, сугубо пристрастная страсть”. Влюбленным детям распознать друг друга нелегко, потому что у них в самом прямом смысле нет общего языка. В переводе, кстати, получилось наглядно и выразительно: русские фразы Марии остались в романе в той французской транскрипции, как их передал автор: “My s toboi. Chto boudiet zavtra — ouznaiem zavtra!”
Главной характеристикой Марии становится ее пение: “Мария, как в трансе, пускается в дикое соло. Голос ее исполнен богатства и силы, которые хватают меня за живот. Остальные ей подпевают, приглушенно, потом запевает другая, неистово, звериным кликом, тогда Мария стушевывается, а потом все хором, я задыхаюсь от счастья, поджилки мои трясутся, Сорок шестой поет, как златоглавый собор, как ветер в степи, как… Попробуй-ка сам объясни такое, не впадая в слезливость! <…> Даже не знал, что русские славятся тем, что поют лучше всех в мире. Даже не думал, что полюблю это, такую вот манеру петь”. Музыкальная, песенная тема проходит через весь роман, и различие ментальностей выражено прежде всего через различие песенных манер европейцев. Но любовная, вдумчивая характеристика пения разных европейских народов вынужденно соседствует с ядовито-изысканной классификацией типов межнациональной ненависти, которую все действующие лица ощущают на себе: “Француз — это срань для немца, русский — срань для француза, а для немца даже и недосрань. По отношению к русачкам французы воображают себя в том же лагере, что и фрицы, в лагере господ. Французы скопом презирают всю итальянщину. Северный итальяшка презирает южного и, стало быть, чувствует себя чуть-чуть, так сказать, французистее… К поляку то же презрение, но не настолько, как к русскому. Поляк ненавидит всех русских ненавистью неутолимой. И получает в ответ ненависть снисходительную. Поля ненавидит также и немца ненавистью жгучей, но почтительной. Немец ненавидит поляка роскошно, ненавистью тевтонской…” И так далее. Вот он, моральный фон юной любви… Воздействие же коммунистической пропаганды на Марию и ее советских друзей показано как малозначимое: “Вначале идет перепалка: блядь такая, какого ты хрена с этим французом, капиталиста тебе захотелось… Мне пришлось побузить разок-другой, но потом меня приняли, если не усыновили. Как только ты говоришь по-русски, даже плохо, улыбки разглаживаются, сердца раскрываются”.
Этот живой, страстный, гневный роман вызывает искреннее сопереживание: читатель горестно сочувствует героям, этим несчастным детям, не успевшим нагрешить, но попавшим в ад.
P.S. Ложка дегтя: увлеченность переводчика-комментатора судьбами влюбленных невольников сказалась на комментариях к роману не лучшим образом. Франсуа, мальчишка-пролетарий, глотавший книги случайно и хаотически, путает стендалевские романы, когда рассказывает о попытке переворота 20 июля 1944 года: “Так вот, значит, весь этот день Берлин находился в руках повстанцев, а мы-то, мы ничего не увидели, ничего не осознали… Прямо как Жюльен Сорель в битве при Ватерлоо…” Комментатор оказался под таким гипнозом текста, что не только не поправил Франсуа и не объяснил его ошибку, но подтвердил в примечаниях: да, дело в том, что в романе “Красное и черное” Жюльен Сорель на поле Ватерлоо не заметил падения наполеоновской империи. Хотя на поле Ватерлоо побывал другой герой Стендаля, в другом романе — Фабрицио дель Донго в “Пармской обители”…