Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2005
Окончание. Начало см. “Дружба народов”, № 4, 2005 г.
12
Штосс не помогал. Андрей знал, что это не помогает, а все равно в ближайший четверг поплелся по привычке. Собирались у Николая. Играли поочередно то у него, то у Степана Варламовича. Когда жена Клара уезжала в очередную челночную поездку, играли у Коли. У Степана Варламовича удобнее. Он вдовел и занимал один большую генеральскую квартиру на Сивцевом Вражке. Взрослые дети — сын, тоже военный, и дочь, замужем за военным, — жили отдельно и, рассорившись с отцом, каждый по своему поводу, но в общем по одной причине, к нему не ходили. Ходила домработница Глафира Федоровна. Она ходила с тех пор, как дети были маленькие, а их мать жива и здорова, и жили они не в шикарном генеральском, а в обыкновенном блочном доме на Хорошевском шоссе, из тех, что строили пленные немцы, и Глафира, кособокая старая девушка, тогда тридцатилетняя и пышноволосая, а сейчас близко к семидесяти и с жидким кулечком седых волос, нашла у них не вторую, а, собственно, единственную свою семью: спеклось, как спекаются пальцы в сильный мороз, если схватиться голыми за металл. Где металл, а где мороз, можно спорить, но то, что Глафира, запуганная внучка и дочка репрессированного кулака в 30-е и репрессированного председателя колхоза в 40-е, попала в дом к истовому служаке за Родину, за Сталина и не просто прижилась, а приняла как свою систему чужих ценностей, — согласитесь, чем-то напоминает противоестественное прилипание телесного к металлическому на морозе. Глафира не мешала. Как она могла мешать, если всякий раз Степан Варламович церемонно спрашивал: а вы примете участие, Глафира? И она принимала. Словно утица, переваливаясь с боку на бок, приплывала, усаживалась на стул не основательно, как остальные, а деликатно с краешку, успевая унести пепельницы с окурками — все, кроме Андрея, дымили, как паровозы, — принести чистые, убрать пустые бутылки из-под пива — пиво входило в обязательное меню вечера — и поставить полные из холодильника. Таким обслуживанием в почти холостяцкой квартире Николая, жившего через дорогу в старомосковском деревянном доме, и не пахло. Николай, врач-психиатр, до сих пор, как мальчишка, увлеченный работой, пропадал целыми днями в клинике, Клара, бывший двухрублевый инженер, одуревшая от нищеты и бросившаяся с головой в цветочный промысел, чтобы заработать денег на благоустройство быта, не очень-то и заработав, неожиданно быстро привыкла к новому образу жизни, бесшабашному, лукавому и веселому, с поездками в Голландию за тюльпанами и розами, с множеством приобретенных дружков и подружек, а дом, который надеялась приукрасить, так и остался, как был. Встречались Николай и Клара сравнительно редко. А, встретившись, не могли наговориться и, что чуднее, наобниматься. А что житье безбытное, как и прежде, — не привыкать. Когда Степан Варламович на правах старейшего члена их маленького клуба выговаривал Николаю, что тот живет неправильно, Андрей готов был, как сам говорил, пасть порвать за Кольку. Выглядело порывание пасти так: да оставь ты его, Варламыч, свою семью распугал, за чужую взялся, ну что тебе неймется, вот обязательно, чтобы по твоим лекалам, даже если не любовь, а ненависть. За игральным столом они все говорили ты, включая Глафиру: церемонились до и после. Степан Варламович заводился и читал целую лекцию на тему людских взаимоотношений, начиная с личных и кончая общественными. Это был его конек. Андрей и Коля похохатывали, отвлекая старика, который не успевал уследить за метанием колоды (если банкометом был кто-то из них) и сердился, неправедно подозревая приятелей в сговоре и жульничестве. Сговор был, не карточный, а по жизни, жульничество — нет. Степан Варламович относился к тем генералам, каких называют паркетными. Всю жизнь отдав делу партийно-политической подготовки в армии, он считал себя знатоком человеческих душ и сначала замучил демагогией жену, буквально до смерти, а потом, по очереди, детей, избегнувших страшной участи оттого, что сбежавших. Можно представить, как он мучил молодых и немолодых офицеров, которым некуда было бежать. Кто терпел его демагогию — так это кособокая, навечно привязанная к нему Глафира. Вздыхая, она поддакивала своему генералу всегда и во всем, и неизвестно, смог бы одинокий чудной старик пережить перестройку и гласность и то, к чему они привели, если б не ее неизменно сочувственное и почти философское протяжное: да-а-а.
Врач и генерал познакомились в булочной, куда зашли за хлебом по соседству лет восемь назад. Врач, как обычно, куковал один, без улетевшей в Голландию жены. Генерал, похоронив недавно жену и отпустив болеть расстроенную Глафиру, пытался хозяйствовать сам. У него не очень получалось, от этого, как и от всего вокруг, он закипал. В состоянии кипения генерал наорал на врача, который, показалось генералу, хотел опередить его в очереди, состоявшей из трех человек.
С бледным вытянутым лицом, сжатыми губами и мутными глазами, обведенными красной каймой, генерал был без лампасов, в штатском, но большой чин ощущался во всем. Врач, сероглазый блондин, с подергивающимся ртом и быстрыми движениями благородных маленьких рук, на самом деле подошел поинтересоваться, есть ли бородинский хлеб, и сообразить, стоять ли, если его нет.
Диалог, который со смехом не раз пересказывал Коля, Андрей запомнил от слова до слова.
— Эй вы, нахал!
— Что-с?..
— То есть? Что вы сказали?
— Неважно.
— Нет, повторите, что вы сказали! Вы сказали: штосс!
— Я сказал: что-с.
— Пройдите со мной.
— Куда?
— Пройдите, я вам сказал, сюда!
— Да что вы ко мне пристали!
— Вы сказали: штосс.
— Вам послышалось… Вы хотите сказать, что вам известно слово штосс?
— А вам?
— Мне да.
— Нет, ну ты скажи, как повезло, дружище!.. В булочной, посередь Москвы… А может, составишь компанию?..
— В принципе, почему не составить…
В булочной, посередь Москвы, нашел генерал утешение. Жена Надя умерла, шофер Миша уволился, домработницу Глафиру он, конечно, обучил, но не играть же вдвоем с Глафирой. Из преданий старины глубокой возникшая игра была, сдается, единственной человеческой слабостью зашнурованного до ушей генерала. Ребячий азарт владел человеком, который по службе не мог никому открыться, но и избавиться от своей слабости не мог. За долгие годы он привык тщательно оберегать тайну, которая могла сделать его посмешищем в глазах высших и низших чинов (особенно учитывая происхождение игры в его жизни), разрушить карьеру: азартный игрок — та же антисоветчина. С антисоветчиной, как и советчиной, было покончено (руками ненавистных Горбачева и Ельцина), и генерал был вправе открыто предаться своей страсти и, быть может, однажды даже зайти в казино, и остаться там, и стать завсегдатаем (накопления позволяли, не слишком большие, но все-таки), — а многолетняя привычка таиться и молчать неизменно брала верх. Он был похож на охраняющего пост там, откуда войска ушли, и, может быть, война давно закончилась, а постовой, примкнув штык, все стоит, может быть, не живой, а мертвый. Самое занятное, что по природе своей Варламыч был ничего себе мужик, не злой, несуетный, вот только раз и навсегда задавленный (или раздавленный) своей партийно-политической подготовкой. Наготовила она, сука, кадров для вышагивающей строем матушки-России, и ничего с ними не поделать — люди ведь, как и все.
Появление Николая грозило возобновлением детской радости старика. Он предвкушал, как разыщет шофера Мишу, а Николай пообещал, что приведет приятеля Андрея, в этом случае Глафира могла быть пятой, составлялась маленькая сбитая компания, а о большой генерал и не мечтал.
Игру в штосс Степану Варламовичу показал старший лейтенант Лугин, с которого пришлось снять погоны за провинность, какую иначе, чем преступлением, не назвать. Степан Варламович служил в Московском гарнизоне в чине подполковника. Поступил рапорт от майора Минского, что старшего лейтенанта Лугина, получившего увольнительную, застали во время увольнения не в городе, где он должен был находиться, а в Ленинской комнате, где он, как было сказано в рапорте, предавался запрещенным играм с двумя младшими сержантами под портретами всех вождей. Оставалось неясным, каким именно запрещенным играм предавался старший с двумя младшими, однако неглупый подполковник догадался, что речь идет о самом худшем, чего в Советской Армии нет, не было и быть не могло: о гомосексуализме. Исход предстоял один — разжалование и тюрьма. То, что все происходило под портретами всех вождей, служило отягощающим обстоятельством. К этому времени Никита отбарабанил на ХХ съезде коммунистической партии свой закрытый доклад, который недолго оставался закрытым. Слухи просочились, как ручьи в лесу весной: вода всегда найдет, где ей протечь. И вот, нате вам, первый результат верхнего вольнодумства, неизбежно послабляющего, если не одобряющего, вольнодумство нижнее. Взволнованный Степан Варламович приказал доставить к нему Лугина. Того привели под конвоем. Степан Варламович велел конвою покинуть кабинет, чтобы побеседовать с несчастным с глазу на глаз. В его обязанность как политического работника входило мало того, что выяснить подробности преступления (все шло в копилку опыта), но и использовать любой случай для проведения политико-воспитательной работы. Он любил повторять: мы работаем не в белых перчатках. И верил в силу не обычного, а партийного слова. Преодолев естественную брезгливость, он начал с последнего, то есть с назидания. Он заговорил о норме отношений в Советском Союзе, будь то семья или армия, где армейский образец будет повыше семейного. Он говорил об узах товарищества (обязательно приплетая Гоголя как классика), какие не имеют ничего общего с узами разврата, вызывающими гнев и отвращение всего прогрессивного человечества, и так далее. Щуплый, похожий на подростка лейтенантик слушал, убегая взором по очереди вниз, вверх и вбок, и тогда подполковник отдавал приказ: смотреть сюда. Лейтенантик таращил глаза, а Степан Варламович силился вообразить, как он, такой ледащий, предавался играм с двумя здоровенными парнями: ведь он — с ними (как старший по званию), а не они — с ним. От общих слов перешло к конкретным, и Степан Варламович сурово потребовал подробностей, Лугин, перемявшись с ноги на ногу (что запрещено уставом), выдохнул: есть, подробности. И доложил, что обыграл обоих кавалеров на пару пачек сигарет “Прима” — денег у советских офицеров отродясь не водилось. То есть, как на пару пачек, не понял Степан Варламович, решив, что это какая-то плата за содомский грех. А так, я банкомет, они понтеры, я держу банк, сдаю карты, начал было старший лейтенант и остановился, напугавшись побагровевшей физиономии старшего по званию. Он остановился, а Степан Варламович, выпучив глаза и не сдерживая смеха, пророкотал: так вы в карты резались?! Ну да, отвечал с явным облегчением Лугин, до которого тоже дошло, что его подозревали в чем-то неизмеримо худшем. Смеялись оба. Степан Варламович опомнился первым и уже нестрогим голосом заметил: отставить смех. Выспрашивая новые подробности (другие), он получил четкое представление об игре в штосс, которая откуда-то была известна щуплому нарушителю армейского устава. Степан Варламович спросил почти по-отечески: и что, обязательно надо было заниматься этим в Ленинской комнате, вы не отдавали себе отчета в том, что это антисоветское занятие? На что приободрившийся, понявший, что смертная казнь отменяется, Лугин, вытянувшись в струнку, отрапортовал: виноват, товарищ подполковник, глупость наша. В общем, за то, что пронес карты, и за остальное в совокупности мальчонка был лишен звания старшего лейтенанта и разжалован в рядовые. Майору Минскому пришлось надраить холку за плохо составленный рапорт. Позднее Степан Варламович замечал Лугина на плацу и всякий раз, не в силах сдержаться, подмигивал ему. Тот в ответ слегка щурил глаза, отчего его физиономия приобретала загадочное выражение, но, конечно, ответить тем же подполковнику не смел. Потом Степана Варламовича повысили в звании и по службе, переведя в штаб военного округа, и больше Лугина он не видел.
А зараза прилипла и не отлипала.
Когда Коля пересказал Андрею эту историю, Андрей долго морщил лоб, откуда ему известна фамилия Лугин, да и Минский тоже, но вспомнить так и не смог. Ему и диалог про штосс в булочной показался знакомым. Но он подумал, что это явление дежа вю, и ничего не стал говорить Коле: мало ли что у них, психиатров, это может значить.
Андрея с Колей познакомил Иван. Иван и Николай учились в одном медицинском институте, но первый пошел по хирургии, а второй — по психиатрии. Уехал Женька, отношения с Иваном и Гелей испортились из-за Тины, потом уехала Тина, а Коля остался, и по судьбе выпало, что заменил собою всех. Сначала был неженат, потом нашел где-то свою Клару и стал женат, но это ничего не переменило: они и вдвоем оказались до того славными и расположенными к Андрею, что он не заметил перемены в дружбе, заметив лишь прибавку.
Метал хозяин дома. Ни особых способностей, ни ума игра в штосс, как и всякая азартная игра, не предполагала. Опыт картежнику, конечно, нужен. Но главное свойство, необходимое в азартной игре, лежит поверх опыта, ума и способностей. Свойство это называется интуиция. Что данным словом обозначается — никто не знает. Договорились, что есть нечто неуловимое, вроде собачьего нюха или птичьей ориентации в пространстве, когда не сознание, не логика, не рассудок ведут, а чутье, внезапная угадка — да ведь и эти слова мало что объясняют. Нет, конечно, ученые, проводящие свои опыты в лабораториях, рассматривающие живое и мертвое вещество под микроскопом, приходят к своим научным выводам о том, как одно связано с другим и что от чего зависит. Да и оно больше подходит для утешения человека, для упорядочивания его представлений о мире, чтобы он не замучился с непонятностями, а полагал, что, если непонятно ему, всегда найдутся люди умнее его, лучше со степенями и званиями, которым — понятно. Хаос создает панику. Порядок вещей, даже если он нам не открыт, но мы считаем, что открыт, облегчает существование. Андрей обладал интуицией. Не раз ловил себя на предзнании, что банкомет, сдвигающий направо лоб (первую карту), для того, чтобы стал виден соник (вторая карта), откроет через долю мгновенья или бубновую десятку, или пиковую шестерку, или короля треф. И десятка, или шестерка, или король открывались, вот что удивительно. Ну и какие выводы? Что было с этим предзнанием делать? Он должен был вынуть из своей колоды карту, которая совпадет по значению с соником. Вынуть заранее. Тогда выигрыш. А столь далеко его предзнание не распространялось. Случалось, что карты совпадали. Но то и был случай. Системы, как ни выстраивал ее Андрей, сцепляя в сознании то с этим, не получалось. Системы нет, что бы ни говорили и ни писали ученые и неученые картежники, учил его Коля, вся прелесть игры, как и жизни, в ее непредсказуемости. Коля был живой, может, даже слишком живой для ученого врача. Многолетняя практика в психушке не сделала из него ни ортодокса, следующего исключительно правилам, ни важного всезнайку. Часто в присутствии Андрея он сжимал голову руками и на вопрос, в чем дело, отвечал: я думаю, думаю, думаю, поступил больной, к которому с обычными мерками не подойти, надо подумать. Обычные мерки у него не подходили ни к каким больным. Андрей привык. И Клара привыкла. Она брала его маленькие руки в свои, большие, прижимала их к щекам, целовала. Андрею никогда не случалось видеть, чтобы мужчинам целовали руки, от этого крупная, полная, энергичная Клара была ему еще милее.
Старик, с помутневшей роговицей покрасневших глаз, нервничал. Банкомет выигрывает чаще понтеров. Сегодня фишки скапливались на столе возле Андрея. Раньше то были обычные пуговицы, которые содержались у Глафиры в старой коробке из-под монпансье. Потом Клара привезла из Голландии настоящие фишки, уж где она их там раздобыла, неизвестно. Компания шумно радовалась, это сразу придало их встречам солидность. Коля, разумеется, прав насчет прелести игры. Иначе зачем столько лет сходиться ради детского, в сущности, занятия, где от тебя ничего не зависит: повезет — не повезет. Но ведь сходились, и радовались, и расстраивались, и ругались, и до серьезных ссор доходило, когда обещали, что больше ни ногой, а все равно сходились и продолжали, словно и правда тут был какой-то ход из взрослого мира в тот, который навсегда от нас ушел, а теперь снова приоткрывался, и невозможно было навсегда закрыть волшебную дверцу. Ставки были невелики, проигрыша, из-за которого стоило стреляться, не случалось, а приятно было унести малую, а то и внушительную пачечку денег (как выходило на этот раз), которая грела карман. Андрей сознавал, что это его день, и приятно рассчитывал (чего никогда не делал), что пойдет и потратит выигранные деньги на одну вещицу: изумительный альбом Босха, который не один раз перелистал в книжном магазине на Калининском, не решаясь купить из-за дороговизны. Это было уникальное французское издание, где все рисунки повторялись много раз, фрагментами и целиком, на какой-то особенной рисовой бумаге, тонкой, чуть ли не прозрачной, но все-таки не прозрачной, а между ними проложены более плотные листы желтого, голубого, розового, зеленого, терракотового и черного цвета, и это почему-то волновало Андрея до дрожи. Он всматривался в знакомые бесовские пейзажи безумного монаха, они играли в этом чуде полиграфического искусства новыми смыслами, и чувствовал себя счастливым. Его давно не волновала проблема: иметь или не иметь. Он не был вещист. Однако этого альбома вожделел. Может быть, потом он подарит его Оле. Да, хорошая мысль — сделать девочке такой подарок. Но сперва поживет с альбомом сам.
Он начал ходить по комнате. Небывалое беспокойство им овладело. Ему хотелось плакать и смеяться. Он бросился на постель и заплакал. Ему представилось все его прошедшее. Он вспомнил, как бывал обманут и как часто сам делал зло тем, кого любил, и ему стало так больно, так тяжело.
— Андрей, Андрей! — услышал над ухом голос друга. — Ты скажи ему!..
Он очнулся. Глафира ставила свежее пиво. Шофер Миша с жадностью потянулся, большим желтым ногтем умело сковырнул железную крышку с бутылки и, не доводя дело до стакана, потянул струю прямо из горлышка. Степан Варламович и Коля, как это часто с ними бывало, свирепо спорили о текущем политическом моменте. Они не сходились ни в чем. Да и как можно было сойтись с заскорузлым стариком, который в силу своего уродливого опыта считал уродливым все, что вело к норме. Да, пусть не сейчас, не сразу — событиям и явлениям нужно время, чтобы развиться и устояться. Старик не хотел и не мог дать им этот шанс. Андрей, разумеется, выступал в таких спорах на стороне Коли, но нынче, провалившись куда-то во времени, упустил нить разговора, и разговор показался ему диким и странным.
— Хорошо, у меня генеральская пенсия. Но что я могу? Заплатить за квартиру и Глафире, послать ее на рынок, а не в магазин, потому что на рынке дешевле, и это все, что я заслужил? Я никогда не служил за деньги, всегда за идею, но государство ценило мою службу и само, без напоминаний, повышало и повышало мою стоимость. А что теперь? А теперь ваши позорные демократы схватили все себе, поделили, назвали это свободным обществом и гуляй, Вася? Да на кой ляд народу это ваше свободное общество? Вам Запад лапши на уши навешал, потому что ему надо было развалить опасного и сильного соперника. А как развалить? Ракет у нас больше, атомное и водородное оружие у нас, значит, развратить, поманить куда-то, где мы заблудимся, запутаемся к свиньям и потеряем свое лицо и достоинство!..
— Какое достоинство? — возражал Коля. — Чье достоинство? Верхней Вольты с ракетами? Был монстр, это самое государство, на которое все работали и которое в ответ могло повысить, как ты говоришь, нашу стоимость, а могло и не повысить. Но что это, кто это — государство? Ведь это миф, и мы все работали на миф. Повсюду расселся бюрократ, чиновник, объявивший себя почему-то небожителем. Он распоряжался нашей зарплатой, нашей работой, нашей жизнью, а по какому праву?
— Да по такому, что, если не распоряжаться вашей жизнью, не указывать вам, как поступить, вы таких дров наломаете, что ой-ой-ой, весь опыт показал, что наломаете. Людьми надо управлять, без управления они как корабль без руля и без ветрил!
— Ты хочешь сказать, что так презираешь людей?!
— Презирать — одно, а знать им цену — другое. Вот же они, люди, убрали систему, которая скрепляла общество, захватили власть и сами расселись у кормушки, не с Марса прилетели, в стране выросли и образовались, и что? Допустили они до себя и до своих средств народ? Ни хрена. Нравятся они тебе, без системы, без правил и без совести?
— Эти нет, — сказал честно Коля. — Придут другие.
— Да кто придет?! И когда?! Когда твои и мои кости сгниют в могиле?! Зачем мне они, что эти, что те? Они нарушили порядок, который был, во имя беспорядка, при котором они могут воровать, сколько заблагорассудится, и никто не пикни, демократия!..
— Демократия дала мне свободу, Варламыч, это главное, — начал уставать Коля, и оттого в его голосе не слышалось прежней крепости. — Как говорил мой отец: были бы кости, на костях мясо будет. Мясо нарастет, если есть кости демократии. Но я уже дышу другим воздухом. И не хочу возвращаться в затхлый погреб, туда, где моей жизнью распоряжалась ваша поганая партия. Я уже не их. Я свой. И живу по-своему.
— Ты свой и живешь, потому что родные твоих больных приносят тебе в конвертах. А что ты знаешь о том, как они живут? Я презираю людей, а ты их уважаешь, хорошо. А ты спросил у них, при какой системе им лучше жилось? Ты Глафиру спросил? Мишку спросил? Спроси, спроси, не стесняйся!..
Коле и не надо было спрашивать. Глафира не отрывала глаза от старика, согласно покачивая головой и пришептывая свое вечное: да-а-а, да-а-а. Шофер Миша, стараясь не встречаться ни с кем взглядом, увлеченно вычищал грязь у себя под ногтями.
— Это вы, интеллектуалы, заморочили всем голову! — разошелся старик. — Это с вашей подачи началось! Свободу вам подавай! А народу не нужна свобода! Ему нужен хлеб с маслом и водки по маленькой. Или не по маленькой. И родина, обязательно родина, которую он встанет и пойдет защищать, если враг нападет. А кто пойдет защищать твоих богатеньких дерьмократов, лишивших людей родины?!
Коля сказал:
— Последнюю — и по домам. Как любит говорить мой друг Андрей, кто жил и мыслил, тот не может.
Андрей взглянул на стол: возле него не было выигранных фишек. Они все переместились к старику. Когда это произошло? Как он упустил момент? Или он что-то перепутал и вовсе не был в выигрыше, а был в проигрыше? От сигаретного дыма разболелась голова, во рту был кислый привкус.
Понтеры выложили карты. Старик начал метать колоду.
— Что-то ты бледный какой, — сказала Глафира Андрею.
— Я угадал карту, — сказал Андрей.
— Твой король убит, — сказал старик.
13
Говорили, что Соня и не устраивала новоселья. У нее были дела поважнее новоселья. Точно так же они были поважнее сожалений о закончившейся карьере Александра Ивановича. Она не была по природе ни сухарем, ни, упаси Бог, бюрократом. Про нее вернее сказать, что она была игроком. До какой-то поры латентным, скрытым, возможно, для себя самой. Но ударило, сместилось, зашевелилось на всем протяжении огромной территории, одно пошло в погибель, другое в рост, тряхнуло каждого, тряхнуло Соню, и будто кто ей процедил в ухо отчетливо: твой час. Время — неравномерная категория. И не то, что для бабочки одни сутки, как для собаки пятнадцать лет, а для человека целая жизнь. А то, что для нас, людей, есть разреженное время, а есть сгущенное. И не говорите мне про субъективные ощущения. Более чем объективные, если учесть, сколько событий происходит в одно время и сколько в другое, а штука в том, что мы, человеки, не можем разгадать загадку времени, как ни подступаемся. Астроном Козырев подступался. Никому не известный самоучка Обласов подступался. Разошлось, как круги по воде, в воду и кануло. Вот вода — волшебная категория, почти такая же, как время. Не случайно для обоих одинаковый глагол: течь. Обласов настаивал, что это неверно, время не течет, что есть постоянные ячейки времени, в которых все и происходит, в виде спиральных циклов, отсюда ритмы и рифмы, повторы всего и вся в природе и в истории. Обласов и сам походил на волшебника, точнее, на колдуна, черный обликом, пьющий, рассказывающий, когда находил собеседника достойным, про тайны вселенной, как рассказывают про давешнее, что стряслось у соседей (Андрей при этом вспоминал Тину, у которой было похожее свойство, но наоборот: про мелкие события как про космические). Образование у него было ничтожное: то ли три, то ли четыре класса. Но не осталось философа, которого бы он не изучил досконально, начиная от Сократа и кончая Кьеркегором. Всех опровергал. Всем ставил отметки, не выше тройки, четверка считалась отметиной небес. Андрея с ним познакомила Малина. Они и пили, случалось, вместе. Вдвоем, а не втроем, естественно, Малина была им не партнер. Андрей не раз пытался написать о нем, мнилось, что сумеет, что дошло, достиг, постиг, особенно после очередной уговоренной поллитровки, а не одни фразы — буквы рассыпались на бумаге, не собрать. Не давалось чужое знание, не ставшее своим, хоть тресни. Обласов умер, а Андрей так и не сумел отдать ему должное и долго оттого испытывал давящую вину. Он и Соне пытался толковать про ячейки времени, про сгущенное время, которого нельзя упустить, — Соня слушала внимательно, а в конце спросила: а как угадать, не когда пришло, а когда приближается, а то оно на дворе, а ты не готов?
Похоже, Соня угадала — ее время было на дворе. Она носилась по Москве, ища консультаций, связей, союзов, помощи. Она приглашала к себе людей и сидела с ними, запершись, по нескольку часов, даже кофе не пила, выходила блеклая, никакая, с тем, чтобы назавтра все продолжить. Она наняла учителя и выучила английский, язык биржи, как считается во всем мире. Читала экономические журналы и книги, выписывая нужное в тетрадку, как школьница, — тетрадями и книжками завалила стол. Поехала в университет, к социологам, экономистам, журналистам, нашла продвинутых аспирантов и не жалела денег за необходимые разработки. Лучшим из продвинутых был Ринат. Скромный, толковый, смышленый. Когда поняла, что ей необходим секретарь, ни секунды не мешкая, набрала его номер: вы получаете копейки, я буду хорошо платить, вы станете фактически моим помощником, мне нужна голова, а не вывеска, соглашайтесь. Молодой человек перезвонил через день и сказал, что согласен. Через месяц они полетели в Лондон, на европейскую конференцию газетных менеджеров. Валюты в редакции оставались гроши. ЦК исчез, вместе с ним исчезло финансирование, новое демократическое правительство, вынужденное латать немыслимое число дыр, не имело средств на поддержку печати, надо было придумывать, как зарабатывать деньги самим, как отлаживать систему издания и распространения заново, на непривычной рыночной основе. Соня и занималась этим, наведя на первых порах военный коммунизм, установив жесткий порядок учета и контроля, сократив газетные расходы до минимума миниморума. Она вообще поставила дело жестко. Кто ее подводил, обманывал или предавал хоть раз — с теми безжалостно расставалась. Это как в связке при горновосхождении: неверный человек может быть опасен для жизни. С ней считались и ее боялись. Андрей задержался в редакции не потому только, что было понятно, что не обманет и не предаст. Но и потому, что относился к золотому фонду газеты, которым Соня дорожила. У нее доставало ума понять, кто чего стоит не только в материальном исчислении, но и в другом, нематериальном, и этот счет лежал в ее банке наряду с финансовым. Этот счет она старательно сберегала, в то время как финансовый таял. А для лондонской поездки зелень выкроила. Лена, Надя, Гена-Крокодил, да и Малина Матвеевна, все скопом и каждый по отдельности, делали понимающее лицо, когда об этой поездке заходила речь: ну ясно, туманный Альбион, Трафальгар-сквер, престижное европейское общество, и мы туда же, с голой задницей и Ринатиком. Привычная логика редакционного гайд-парка была, как Лондон от Москвы, далека от той, по какой действовала Соня. Не было для нее ничего отвратительнее того, что она именовала фуфлом: делать вид вместо того, чтобы делать дело, представительствовать там, где надо быть, изображать из себя то, чем не являешься, крысятничать, как многие. Она поехала учиться у Европы, как поставить успешное газетное дело в Москве, и училась, и не считала зазорным выглядеть первоклашкой среди тех, кто не то что школу, но и университеты давно пооканчивал. Она взяла с собой Рината, потому что в стратегическом плане это обошлось дешевле, нежели без него. Ринат, с его совершенным знанием английского, улавливал нюансы, схватывал там, где бизнес-жаргон для своих зашкаливал, все слышал и все видел, скромно указывал на ту фигуру, которая, по его мнению, была бы полезна шефу, обдуманно отвечал на вопросы и сомнения, какими системно задавался быстрый ум шефа. Никогда, даже в трепе с приятелями, за порогом работы, он не звал ее шефиня, всегда шеф. Она не сделала ошибки: он был, конечно, гораздо больше, чем секретарь. Кончились доклады, секции, ланчи и пресс-конференции. Последний ужин она заказала в недорогом ресторанчике на двоих. Она сказала: не то что без вас я села бы в калошу, но процесс значительно затормозился бы, ум хорошо, а два — уже палата, вы отлично поработали, спасибо, чуть встанем на
ноги — повышу вас до ранга помощника, а секретарем найдете мне какую-нибудь девочку. Краска залила лицо Рината. Да вы совсем мальчик, рассмеялась Соня, не смущайтесь, это быстро проходит, пройдет и у вас. Ринат промолчал. Ему было известно, что счастливая способность краснеть располагала к нему людей.
Они летели в самолете в приподнятом настроении, обложившись проспектами, брошюрами, журнальными статьями, радостно оборачиваясь друг к другу и радостно тыча в текст, когда находили подтверждение своим замыслам и прогнозам, обсуждая все с тем рвением, с каким обсуждают перемену судьбы. Новые для Москвы (старые для Европы) идеи Соня осуществила в течение года, попадая к себе в квартиру на Фрунзенской набережной только ночью, да и то не каждой (моталась по регионам). Через год, продолжая политику бури и натиска, она вытащила газету из финансовой пропасти. Тогда же Ринат завез ей испанскую мебель, купленную за глаза, и она выбросила потертый канцелярский диван, на котором спала, взяв его из съемной квартиры и не взяв кровати. Ключом к успеху стали коммерческие проекты и региональные вкладки. Редакция стала называться АОЗТ — акционированное общество закрытого типа. Спустя четырнадцать месяцев пошла первая прибыль. Соня отправилась к безвестному стилисту Звереву (кто-то же порекомендовал), он снял с нее строгий костюм и надел мягкое шерстяное платье, а прямые русые волосы подстриг, мелко завил и поднял вверх. Впервые появившись на этаже в этом обличье, она вызвала всеобщее ах. И бровью не повела. Словно всегда носила узкое и обтягивающее и эти кудельки, которые ей необыкновенно шли. Кажется, с испанской мебели и мягкого шерстяного платья по щиколотку, а также с финансового успеха, который позволил слегка расслабиться, все и началось. В ней проснулся вкус к деньгам как таковым. Своим деньгам.
Оставалась небольшая деталь: и.о. главного редактора, бывший ответственный секретарь Северцев. Он вошел во вкус руководства газетой и ни в какую не хотел уходить с поста, высокомерно высмеяв Сонино откровенное предложение неплохих отступных, с чего она начала честный разговор с ним. Надо и то сказать, что парень выкладывался по полной, бросив в бой все свои умения. Газета преобразилась, стала яркой, драчливой, колючей, имея не одну, а много изюминок в номере, с похоронами цензуры все почувствовали вкус свободы, опьяненные ею, каждый номер делали с азартом, как последний. По-хорошему им надо было бы работать в паре: Соне и ему. Для Сони, однако, не было кадровой тайной, что двум волкам в одной норе не ужиться. Тактика была избрана самая простая: захаживала в кабинеты (тогда она еще захаживала в кабинеты), времени не жалела, присаживалась надолго, кое с кем выпивала по хорошей рюмочке, а то ехала пообедать или поужинать вместе, где невзначай открывала новые творческие перспективы именно для этого человека, не говоря никакого худого слова о Северцеве. Худое слово чаще всего произносил сам человек. Сволочной характер и.о. никуда не делся, в азарте газетного производства и по небрежению он успел обидеть многих. Близилось общее собрание акционеров, когда у Северцева случилась беда: жена отравилась. Случайно или сознательно, неизвестно. Могло быть и то, и то. Несчастную откачали, но неделю она была между жизнью и смертью, и муж исчез из редакции, пропадая в больнице. Кое-кто считал, что в этой ситуации собрание следует отложить. Соня не возражала. И лишь очень-очень приближенные являлись свидетелями того, как она теряла над собой контроль, опасаясь возникших ни к селу, ни к городу новых обстоятельств. Приближенные возражали. По их настоянию собрание провели по графику. Подавляющим числом голосов Соню избрали председателем общества и главным редактором. Она же стала генеральным директором предприятия. Она предложила Северцеву вернуться на место ответсека. Тот наотрез отказался, еще раз подтвердив свою репутацию капризника и неуживчивого типа. С грустным лицом Соня сообщила коллективу о его уходе. Остальных сотрудников ей удалось сохранить всех до единого, в то время как у соседей сокращали пачками.
Пребывание жены Северцева в Склифе оплатила тоже она, Соня.
В редакции встречали Новый год. Соня, в нарядном шелковом длинном платье, с тремя или четырьмя нитями цветного бисера на груди (Зверев!), делала небольшой праздничный отчет, который закончила сообщением о прибавке к зарплатам. В долларах. Раздались бурные, долго не смолкавшие аплодисменты. Не обошлось без (отдельных) слез восторга. После чего начался традиционный капустник. Традиция прерывалась, в переворотные годы было не до капустников — теперь взрослые радовались, что юная поросль оказалась верна традициям. Гена-Крокодил с компанией сверстников, все, как один, нацепив женские пиджак и юбку с поддетой белой блузкой, изображали Соню в разные периоды ее газетной жизни. Соня не говорила, а пела известные арии. Тексты поражали не столько умением (нескладица била в нос), сколько остротой и злостью. Народ замер, когда зазвучала первая ария: “Я за Александр Иваныча тебя молю, сжалься, сжалься ты над ним”, — обращался легко узнаваемый персонаж к прежнему ЦК на мотив арии Валентина из оперы Гуно “Фауст” (соответственный плакатик держал один из актеров). Ничего не проходило мимо едкого внимания редакционного коллектива, в том числе Сонино равнодушие к судьбе предшественника. Далее следовала ария Гремина из оперы Чайковского “Евгений Онегин”, звучавшая так: “Ринатик, снятся мне кошмары, безумно я люблю доллары, постыло дни мои текли, пока они не потекли, как дождь ручьем среди ненастья, и вот я перед вами, здрасьте”. На этих словах Гена сбрасывал с себя пиджак и юбку, обнаруживая под ними сбегавший до полу сарафанчик на бретельках, что на широких костлявых плечах парня выглядело особенно смешно. Соня нашла единственно верный выход из создавшегося положения: разразиться хохотом и захлопать в ладоши. Народ, до того не знавший, как реагировать, особенно в видах объявленной царской милости, и сидевший как пришибленный враз зашевелился и тоже засмеялся громко и зааплодировал. С этой минуты хохот не умолкал. Молодые и безответственные, не обладая политкорректностью ответственных пожилых, оттягивались на полную катушку. Кто-то (отдельный) повторно утирал слезы восхищения. Соне припомнили все, включая мелочи, как, например, привычку без конца заказывать черный кофе к себе в кабинет, который Ринат закупал пачками. Этот сюжет был окаймлен арией Демона из оперы Рубинштейна “Демон”: “Тебя я, Сонька-скалолазка, возьму в надзвездные края, и будет жизнь твоя, как сказка, прислуга вечная моя”. Этого Андрей не выдержал. Он поднялся и покинул Желтый зал. Всему должна быть мера, сопляки переступили грань дозволенного. Не Соня вызвала его сочувствие, не перед ней стало отчего-то неловко, а перед Ринатом. Потом Андрею говорили, что все кончилось хорошо, никто никому не бил морду, артисты-нонконформисты в финале принесли извинения, что если кое-кто кое в чем порой был не того, то не по злобе, а в силу художественного восторга, художники просят простить и поднести. Им поднесли, а Ринат, покраснев, произнес короткое, но весьма уместное слово, что, мол, все свои и в том, чтобы съязвить прилюдно, а не исподтишка, по крайней мере, нет подлости. Всех удивило, что он сел за рояль и, аккомпанируя себе, исполнил тягучую и прелестную татарскую песню, слов которой не поняли, но удовольствие получили. Ринат, до той поры существовавший в редакции молчаливо и отдельно от всех, сделался вдруг центром притяжения симпатий, с ним хотели говорить, чокаться, приятельски хлопать по спине, дружить. Злоба дня покорно уступала место лирике вечера, чему, конечно, способствовали выпивка и закуска, опять-таки впервые после долгого перерыва щедро выставленные главной редакцией. Новогодняя пирушка удалась.
Ушедшего и.о. главного в капустнике не затронули. Как и Андрея. Вчерашний день? Хватило материала и без них? Андрея обтекла сплетня, что Соня, чаще всего игнорировавшая народные гулянки, не столько из гонора, сколько из нелюбви к безделью, в этот вечер оставалась с народом допоздна, выслушала пение Рината, выпила вина и как-то незаметно удалилась, отправившись не к редколлегии (редкой коллегии, как шутили на этаже), пьянствовавшей по традиции в отдельном кабинете, а к себе, и сидела у себя одна, никого не принимая. Секретарь Нина, удачно найденная девочка, позвала Рината к шефу значительно позже, когда праздник уже угасал.
Во второй половине января Соня улетела в очередную высокогорную экспедицию — в Тибет. Не было бы в том никакой сенсации, не полети красавец и умница Ринат вместе с ней. В новогоднем капустнике им будто наколдовали. Они вернулись с обручальными кольцами на пальцах, купленными там, и там же обручившись. Когда новость дошла до Андрея, он, проходя мимо уборной, заглянул туда с единственной целью — посмотреть правде в лицо. То бишь на себя в зеркало. Плешивый потрепанный мужик с недостающими зубами или молодой человек с прозрачными глазами бутылочного стекла — спросил сам себя. И ответил: все правильно, новая жизнь потребовала новых ценностей, а новые ценности — новой огранки. Самоедская натура заставляла пить чашу горечи, прихлебывая и со смаком.
Приказом генерального директора Ринат был уволен из помощников главного редактора, обретя ранг руководителя исследовательской группы по маркетингу с повышением оклада. Цифры не назывались. Они никогда не назывались. Все договоры с работниками были строго индивидуальны и составляли редакционную тайну. Так же, как доходы главного и приближенных к нему акционеров. За разглашение тайны грозили кары, вплоть до увольнения. Кстати, первым уволенным человеком в редакции стал — месяца через четыре после Нового года — Гена-Крокодил. Не за разглашение — он ничего не знал и потому ничего не разглашал. А за какое-то дисциплинарное нарушение, за какое — мало кто понял. Люди привыкали к тому, чтобы не слишком интересоваться чужими делами. А уж когда (спустя некоторое время) стали улучшать свои жилищные условия (появились условия, чтобы их улучшать), они и вовсе позабыли о том, что когда-то можно было выразить недовольство чем-то или, к примеру, задать какой-то казавшийся важным вопрос. Неудобно кусать руку дающую, тем более если она близко, в двух минутах ходьбы (а не где-то за облаками, как прежде ЦК КПСС).
Андрей своих жизненных условий не улучшал. Как обитал на Смоленке, так и продолжал обитать. Ничего эдакого в его повестку дня не входило.
14
Оля позвонила и сказала, что ее друг, журналистик Валет, узнав, что знаменитый Иконников в прямом родстве с ней, попросил познакомить, как знаменитый Иконников к этому отнесется? Андрей сказал: нормально. Оля говорила своим обычным нейтральным тоном, но Андрей уловил в нем нотки хорошего настроения, поднявшие, в свою очередь, настроение ему. Спросил: Валет — псевдоним? Оля мгновенно напряглась: а какая разница? Вот ежик. Но она тут же взяла себя в руки и откровенно призналась, что понятия не имеет. О, как ему были знакомы эти мгновенные переливы ее настроений. Словно дрожащие пятна на воде, которым никогда не удается побыть в покое. Если он исполнен духа противоречия, то она во стократ (духа не седьмого, а сто двадцать седьмого этажа!). Договорились посидеть в кафе возле “Известий”. Оля явилась не вдвоем, а втроем. Третьим был молодой человек, отрекомендовавшийся Марком. Оля сказала, что Марк, когда услышал о встрече, тоже напросился. Ничего, для порядка осведомилась она. Ничего, добродушно отозвался Андрей. Он был настроен на мир и дружбу, ему льстило, что его имя знакомо друзьям дочери, он не собирался поучать их, его устраивала беседа с ними на равных, в этом заключалось известное щегольство, он во всем отдавал себе отчет. Заказали кому яблочный пирог, кому творожный кейк, кому мороженое “Чикаго” и всем четверым кофе-эспрессо. Мода пить кофе-эспрессо, как и другие заграничные напитки, и кушать кейки, как и другую заграничную еду, распространилась столь быстро и повсеместно, что даже странно представить, как всего ничего тому назад ни кейков, ни кофе-эспрессо, ни самих кафе в Москве не существовало и в помине. Возвращались из поездок (редких) за границу (где все было) как с другой планеты, опускались в Шереметьево на землю в полном смысле слова и ехали на раздолбанных такси во тьму, где, кроме буквы М, не светилось ни огонька, и тоскливо думали: ну почему, почему нельзя, чтоб и у нас тьма кафешек, закусочных, ресторанчиков, трактирчиков, куда человеку так по-человечески пойти посидеть, а не кромешная тьма. В целях установления доверительной атмосферы нехитрыми этими мыслями Андрей поделился с молодежью. Они выслушали с холодноватым любопытством, скорее, в его адрес, чем по поводу его высказывания, было очевидно, что оно им по барабану, выдержали паузу и заговорили совершенно о другом. Что Куэльо, что Павич, по сути, старые маразматики, сказал Марк, они взяли у более молодых Тарантино и Кустурицы все, что те выродили естественным путем, потому что те природно большой ушной раковиной услышали, что происходит с человеческой особью, с общей культурой, с человечеством в конце концов, а эти, сидя жопой на завалинке, хоть и путешествуя первым классом, влили в новые мехи прокисшее метафизическое вино, чтобы угодить публике, и ведь угодили, потому что критики, объясняющие писателю, что ему писать, а читателю, что ему читать, сами надрались этим метафизическим вином и рассуждают на нетрезвую голову, а дураки им покорно внимают. Кустурица ладно, но при чем тут Тарантино, какая связь между Тарантино и Куэльо, встряла Оля, показав, что и она в курсе событий. Да, подхватил Валет, я тоже не понял, при чем Тарантино. Хорошо, не Тарантино, Тарантино попал на язык как культовая фигура, и Куэльо ведь претендует на культовую, со всеми своими заморочками, а по сути речь не о культе, а о культе, сказал Марк, то есть культ и культя, есть разница? Все трое засмеялись. Андрей тоже улыбнулся. Ему понравилась игра слов. Они, видимо, продолжали разговор, начатый без него, и не собирались прерывать. Он слушал про Куэльо, которого не читал, и Павича, которого читал, про Тарантино, которого видел, а Кустурицу нет, и думал, что ребятишки, в общем, недалеки от истины, все в значительной мере эклектика и эпигонство, искусственное искусство (тоже мог поиграть словами), но сравнение литературы с кинематографом в принципе некорректно, и потом, почему Павич и Куэльо, разве нет в отечестве, взять хотя бы из недавнего прошлого, кому может отозваться взыскующая душа. Он хотел вставить какую-нибудь умную реплику на этот счет, и чтобы вышло столь же легко и ненавязчиво, как у них, но ни с умной репликой, ни с легкостью не вышло, вышло, наоборот, тяжело и неловко, в том весьма и весьма незамысловатом духе, что надо читать отечественную литературу, ибо талантами не оскудела и никогда не оскудеет земля русская. Кого, спросил Валет таким тоном, будто собирался вытащить ручку и начать записывать фамилии. Андрей не сразу догадался, сколь глубокой иронией пронизан вопрос. Он начал: Трифонова, Казакова, Паустовского. Валет скривился: да кто ж эту рухлядь читает! Марк оставался серьезен, однако и он покачал головой укоризненно. Вы давно перечитывали Паустовского, спросил он с интонацией врача, к которому пришел на прием запущенный пациент. А вы, не растерялся Андрей. Я недавно, серьезно ответил Марк, переварить нельзя, красивость на красивости, патока, мозги склеивает, а жизнь некрасива, и с этим надо считаться, и не только считаться, но и что-то делать. Он говорил озабоченно, словно и впрямь его занимала не пустая болтовня, а важное дело, в каком необходимо разобраться. Они нравились Андрею, Марк больше, чем Валет, но и к Валету ему хотелось испытывать симпатию, и он старался. Валет его подвел. Он вдруг обратился прямо к Андрею, и не обратился, а наскочил: скажите, вы, наверное, считаете, что ваша журналистика была честной и человечной, а наша — наглая и бесноватая, не так ли? Не вся, не вся, засмеялся Андрей. Не вся честная или не вся бесноватая, уточнил Валет. И то, и то, отозвался Андрей. Вот в этом ваша сущность и есть, поставил диагноз второй лекарь, не ваша лично, а журналистики, которой вы так гордитесь, и то, и то, нашим и вашим, тоталитаризм используем, демократизмом подтираемся, свободомыслие пишем, идейность в уме, нонконформизм одобряем, на конформизме жарим картошку. А вы, опять задал тот же вопрос Андрей, почти сраженный глупым натиском, пытаясь справиться с приступом антипатии, чтобы не уподобляться этому вальту, а остаться на высоте. А мы циничны, потому что знаем, что почем, и не собираемся срывать ценники ни с какой вещи в видах обмана потребителя, констатировал факт Валет. Почему они назвали это “Чикаго”, ни к кому не обращаясь, проговорила Оля, доедая мороженое и переводя взгляд от опустевшей вазочки к большой промытой витрине, за которой один людской поток лился по улице туда, а другой обратно, часть стояла одиноко или с друзьями, с мобилами и лэптопами, а то и с цветами, подавляющее большинство прилично одето, девушки, как водится, с ногами от ушей, в длинных пальто, но в минимальных юбках, видных в распах
пальто — блестящий, неверный, непостоянный май то раздевал, то одевал людей, — а все же много напряженных лиц. Оле надо было поглядеть в чистое стекло на чужих, чтобы отвести глаза от своих, словно таким образом она исключала себя из диалога, если это можно назвать диалогом. Андрей бросил на нее испытующий взгляд и увидел, как она некрасива. Он заметил в ней эту странность: она делалась некрасива, когда была дурно настроена, и тотчас превращалась в красотку, едва впадала в приподнятое состояние. Сейчас у нее были патлы, а не волосы, нос утолщился, большие глаза стали мелкими. Он мог бы предъявить немереный счет этим щенкам, захватившим площадку в бумажной и электронной прессе. Ему было что сказать. Даже лучшие из них, нахватавшиеся не одних вершков, а отчасти и корешков, возможно, более начитавшиеся, чем его поколение, у которого не было свободного доступа к информации любого рода, начиная от философских книг и кончая культами и культями, а может, и вкуса не было, направление умов было иное, наверное, уже (с ударением на первом слоге), зато глубже (хотелось думать), и Трифонов был там (глубина, какая Павичу и не снилась) — так вот, даже лучшие из этих молокососов были отвратительно самовлюбленны и назойливы. Они считали себя элитой, а остальных быдлом (позиция всегда бездарная), у них было неплохо с иронией, зато с самоиронией куда как хуже, пинки, которые доставались чужим, и награды, которые они с помпой раздавали своим, не стоили ломаного гроша, их петушиная стать была смешна, если не жалка. Раз плюнуть было Андрею поставить на место их худосочного представителя в прыщах, то и дело грызущего ногти (в детстве Леонтина говорила, что ногти грызут те, у кого глисты, навсегда отбив этим его собственную дурную привычку), и звать-то Валетом, как дворовую собачонку. Андрей не мог этого сделать. Он отлично помнил, как партийные старики, когда он пришел в газету, тощий, упрямый, лобастый, и стал писать заметки, как хотел их писать, — с какой якобы мягкой мудростью, а на деле яростью, они накинулись на него на первой же летучке. Он остался глух к их аргументам, потому что они не имели ничего общего с правом молодости сказать свое слово в журналистике, а имели — с физической и моральной изношенностью и цепляньем за стандарты. И, несмотря на то, что был убежден, что сегодня на дворе все другое, он не мог позволить себе выглядеть старым брюзгой, особенно в глазах Оли. Он заметил ее отрешенный взгляд в окно, но оставалось секретом, на чьей она стороне. Он промолчал. Мы такие, потому что вы такие, заполнил паузу Марк. Было бы захватывающе по мысли, не будь трюизмом, откликнулся разгоряченный Андрей. Мы потому и создаем ОН, Общество невинности, чтобы искупить в том числе вашу вину, добавил Марк. Андрей рванулся спросить, что за ОН, но по дороге остыл: какая разница. Главное, неясно, для чего им потребовалась встреча с ним. На поводах тщеславного свойства приходилось поставить большой жирный крест. Что они хотели от него услышать? В чем убедиться? Марк явно был более интересным собеседником, но ведь и с ним беседы не получилось. Было похоже, что ребятки прокукарекали свое и этим удовлетворены. Он встал, у него хватило выдержки произнести насмешливо: ну-с, мои молодые друзья, ваше время для меня истекло, как и мое для вас, прощайте, Оля, заплатишь за всех. И протянул ей несколько пятисоток. У нас есть, сказала она, отводя его руку с деньгами, мы сами заплатим, и за тебя тоже, ты же приглашенное лицо. Андрей вложил в сказанное им второй смысл, но и Оля, прекрасно его поняв, в свое сказанное вложила тоже. Один-один или сколько, сказал он, зная, что Оля понимает. Посмотрим, отвечала она, в первый раз не отводя от него взора. Они трое подняли вверх руки и помахали ему, словно ничего особенного между ними не произошло. Самое смешное, что так, верно, и было. Борение страстей — то, чем развлекался он. Они были бесстрастны. Это входило в кодекс их щенячьей чести. Проходя по улице мимо витрины кафе, Андрей видел, как они, склонившись низко над столиком, над чем-то хохотали. Над чем они хохотали? Или над кем? Если над ним, значит, речь шла об Олином предательстве. В мелком, незначительном эпизоде, как куколка в коконе, оказалась спрятана проблема выбора. Оля выбрала не его — их. И довольно пудрить себе мозги, ничего не додумывать до конца, чтобы продолжать жить. Нынешняя ситуация именовалась: оторви и выбрось. Он шел по прежней Горького, теперешней Тверской, расчесывая по привычке душевные раны и ничего не различая перед собой, когда до него дошло, что кто-то громко зовет его по имени. Он поднял глаза: перед ним стоял, ухмыляясь, Женька Кригер.
— А я вижу, ты смотгишь на меня в упог и не видишь, — сказал Женька.
— Мысли.
— Ты еще мыслишь?
— Каждый день.
— Уникум. Ты свободен?
— Более чем.
— А если нам зайти куда-нибудь пегекусить?
— Сейчас кофе наглотался.
— А выпить?
— Это другое дело.
Не пройдя и двух шагов, Женька, снова одетый в дорогое, на этот раз не блестящее, а бархатно-матовое, толкнул надраенную дверь, и они очутились перед величественным швейцаром, барственно принявшим их куртки и широким жестом пригласившим пройти в зал: прошу.
— Бывал тут? — спросил Андрей.
— И не думал. Я, знаешь, гуляю, захожу, куда подвегнется, и везде пгистойно, вот что погазительно. Не хуже, чем в Гамбугге.
И этот туда же, расхоже и уныло. Как стыдно, что пытался интересничать этим перед ребятами: ничуть неудивительно, что не заинтересовались.
— В Гамбурге гамбургеры, чизбургеры в Чизбурге, — пробормотал Андрей.
— В каком смысле?
— За язык зацепилось.
— По-прежнему иггаешься в слова.
Андрею неожиданно стало приятно, что Женька как бы объективно подтвердил неизвестное ему сходство с неизвестной молодой порослью, наследовавшей то же занятие. Никак не выходили из ума эти юнцы. Женька, однако, продолжил не столь приятно:
— Слушай, миг давно ушел куда-то, а вы тут, пги всех ваших пегеменах, по большому счету нисколько не изменились.
— Куда же ушел твой мир, расскажи.
— Туда, где вам его не догнать. Помнишь анекдот, как гусский спгашивает японца, насколько мы от вас отстали, а тот отвечает: навсегда.
— Сам говоришь, везде пристойная выпивка и закуска.
— Газве в этом дело?
— А в чем?
— В том, что вы не выгосли, остались в подгостковом возрасте, во всяком случае, многие из вас.
— Ис вас, вас ист дас.
Андрей все еще хотел уйти в звуки, а не в смысл. Смысл вызывал в нем глухую досаду. Все эти дурацкие вам, у вас, из вас отдавали столь густопсовым запахом пошлости, что он вдруг пожалел, зачем согласился идти выпивать с этим господином. Бар, к которому они направились, оказался закрыт до шести вечера, до шести оставался час, о том, чтобы ждать, не могло быть и речи, можно было добрести до следующего, но Женька кивнул на столик:
— А все же не пгисесть ли нам?
И Андрей поддакнул, почувствовав, что должен выпить, и немедленно.
Официант появился сразу, вышколенный, с прямой спиной, Андрей подумал: и откуда они взялись, как так быстро народились. И тут же скрипнул зубами: опять расхожая пошлость. Повторил себе несколько раз: не суди других, не суди, не суди.
— Ты что-то сказал? — спросил Женька.
— Подумал.
— Что, если не секгет?
— Не секрет, но и публикации не заслуживает.
— Ах, да, вы ведь у нас сложносочиненное млекопитающее, — вспомнил вдруг Женька забытое определение, которое, с его же легкой руки, и пошло когда-то гулять в их компании.
Андрей промолчал.
— Водочки или виски? — спросил Женька.
— Водочки, — сказал Андрей и, предвкушая, как горячо потечет она и согреет его озябшую душу, потер ладонью о ладонь.
— И этот твой жест я помню, — неожиданно грустно произнес Женька.
Вышколенный официант терпеливо ждал, когда посетители отвлекутся и сделают заказ. Женька ткнул в меню: это и это, а главное, бутылку и соленых огурчиков побыстрее.
— Я ведь не пью, — сказал Женька, — а вот вдгуг захотелось.
— Я пью, — сказал Андрей.
— Я помню. Я вообще, бгат, все помню.
Официант уже нес водку и соленые огурцы, как будто на самолете слетал.
— Вот это скогостя, — одобрил Женька, — учтется в чаевых.
— Спасибо, — сказал официант, — но я по-человечески… у вас же горит, я вижу…
Они выпили, крякнули, закусили огурцом, не мешкая, выпили по второй, и Андрею полегчало.
— А знаешь, я пожалел, что согласился пойти с тобой, — позволил он себе откровенность.
— А я увидел, пгичины не понял, — откликнулся Женька.
— Причина, может, и не в тебе вовсе.
— Тогда в тебе? — И, не дождавшись ответа, забросал Андрея вопросами: — Как ты живешь, гасскажи. Ты женат? Как Тина? Как мама? Кто была эта девица с тобой на моей выставке? Я видел, ей понгавилось. Можешь познакомить?
— Кого?!
— Меня с ней. Она не пожалеет. Если, конечно, она не твоя пассия.
Оба выпили по третьей, и отвыкшего Женьку, должно быть, развезло, иначе он бы обратил внимание, как стянуло лицо друга, и заткнулся. Но он не заткнулся.
— Погоди, я хотел сказать пго дгугое, важное. Ты спгосил, куда ушел весь миг и почему вы остались на месте. Понимаешь, мы там, на Западе, взгослые люди и живем геальной взгослой жизнью. Вступаем в геальные отношения с обществом, с госудагством, взять те же налоги, любые аусвайсы, лицензии, стгаховки, все, что упогядочивает жизнь. И облегчает, честно. Потому что если есть пгавила, если точно знаешь, что должен ты и что должны тебе, не возникает двусмыслицы, всех этих подмигиваний, намеков, втогых и тгетьих смыслов, авось да небось, когда, может, повезет, и ты обманешь, а не повезет, будешь обманут. Это же все из детства, когда жулили. Пгедставь себе, кгедитные кагточки, отношения с галегистами и заказчиками, при котогых все обговогено и обусловлено, — это и есть миг взгослых людей. Этим мигом можно и должно двигаться в сторону дальнейшей цивилизации. Газумеется, и у нас не без кгиминала, но кгиминал не опгеделяет, как у вас, а знает свое место, как тень у Швагца…
Глухое неприятие грозило перелиться через край. Андрей хотел крикнуть: оставь в покое Шварца! Но не крикнул, потому что понимал, что не в Шварце загвоздка. А в чем? Он не разомкнул рта, а Женька продолжил:
— А возвгащаясь к выставке, я не спгашиваю, понгавилось тебе или нет, потому что по глазам вижу, что нет, ну и что с того, мой галегист оплатил и выставку, и гасходы, и мое пгоживание в отеле “Кемпински”, в котогом ты, небось, и не бывал, и между твоей гасплывчатой геакцией и геакцией, выгажающейся в твегдой валюте, согласись, есть газница, и в чью она пользу, тоже очевидно…
Он задирался, этот преуспевающий художник, он явно задирался, поучая и наставляя бывшего друга, его развезло, но похоже было, что в его шкафу есть свои скелеты, как говорят не немцы, а англичане, более утонченный народ по сравнению с грубыми немцами.
— Зато девочке, — лез на рожон Женька, не подозревая, какой это рожон, — девочке, что с тобой была, понгавилось, я следил и выследил, и выследил также, что к тебе она гавнодушна, а для меня, может статься, будет самое интегесное пгиключение в нынешней поездке, а, Жегдь, ты же не откажешь стагому другу, гасскажи, гасскажи мне о ней… я уж ее ублажу… она не пожалеет…
Этого дугаку Женьке ни при каких обстоятельствах не стоило говорить. Андрей, как в заморозке, качнул стол в его сторону, тарелки, рюмки, бутылка “Стандарта” — все полетело на дорогие бархатные Женькины штаны и свитер. Женька вскочил в растерянности. Андрей, не торопясь, обошел стол, схватил Женьку за грудки и замороженным голосом стал вдалбливать ему в башку, в пику его понятиям, свои:
— Взрослые, говоришь. А мы дети. Аусвайсы и твердая валюта. А почему у тебя в глазах шелудивость, если ты такой преуспевающий господин? Ну, заграничный, ну, говна пирога, а куда делось то, что в тебе было, когда ты рисовал маленькую картинку в Пицунде, рядом с которой твои благополучные заграничные полотна — ноль без палочки, за гранью искусства, и ты это знаешь, знаешь, знаешь. Тебе за деньги лижут задницу наши холуи, этого добра у нас полно, а у вас одни благородные прынцы, да, ни жадности, ни подлости, ни расчетов? Кого ты учишь жизни, когда жизнь здесь, а у вас там сплошной орднунг, и не облагородить человека старается ваш мир, а загнать человеческое животное, каким оно не переставало быть, в то же стойло, только с позолоченным унитазом и хромированными ручками, чтобы держалось за хром, какало в золото и не дергалось, а страсти и печали засунуло куда подальше и не смело доставать. А теперь и наши мондозвоны за то же взялись. Все пошлость. И если твой мир давно бежит к Эйфелевой башне, то я в другом, третьем, четвертом, пятом мире, которые со времен Мопассана уносятся в противоположную сторону. Да на хера мне цивилизация, любая, если она делает человека придатком, придатком, как у бабы, и не пытается понять, утешить, простить и полюбить, полюбить, а не бегать с расстегнутой ширинкой, если засвербило, за девочкой, чьего ногтя на мизинце ты, слюнявая скотина, не стоишь!..
Андрей внушал это Женьке почти спокойно, но вид его был страшен. Женька, с землистыми трясущимися щеками, пытаясь вырваться из железных лап Андрея, как-то извернулся и долбанул его кулаком в физиономию. Под глазом у Андрея стал быстро наливаться синяк. Ответить ударом на удар Андрей не захотел или не успел. К ним подбежал официант, за ним двое других, они стали разнимать драчунов, и первый обратился к Андрею укоризненно:
— Он же мельче вас вдвое, нехорошо.
Словно, если б по крупности равнялись, вышло бы хорошо. Нехорошо выходило так и эдак. Андрей стерпел бы, не коснись Оли, да так погано. Олю Андрей не мог простить никому.
— Она моя дочь, — сказал он, — и никогда тебе, вонючий козлина, не достанется!..
Произнося это, он вдруг, в холодном поту, понял, что не властен над ней и что она может достаться кому сама захочет, и в этом весь ужас.
День был пропащий.
Что-то много их стало копиться кряду, пропащих дней.
Когда смерклось, он не велел подавать свеч и сел у окна, которое выходило на двор, и долго сидел, пока на дворе вдруг не заиграла шарманка.
15
Эльза заглянула в полуоткрытую дверь: ты у себя, а то я шла мимо с газеткой, сам-то уж прочел аль нет? И помахала чужой газеткой у его носа. Ничего не мимо, а специально притащилась и притащила, небось, гадость. Гадость и была. Героем заметки, строк на сто, под рубрикой “Не проходите мимо” был он, А.В. Иконников. Фишка газетки состояла в том, что рубрика как бы воспевала знаменитостей, а в то же время, кто помнил этимологию, соотносила с жуликами и проходимцами, которых под этой рубрикой советская печать клеймила. Такое скрытое издевательство. Под заметкой стояла подпись: Валет. Валетова развязность, Валетова нахрапистость, Валетово самолюбование, Валетова придурковатость. Он, Иконников, был повод. Главное, как обычно у них, себя показать. Валет показывал себя следующим образом. Два первых абзаца касались утреннего мочеиспускания автора при нежном описании утра, проведенного в поисках носков. Внезапно врывался пассаж из Куэльо, что-то о горных хребтах и провалах с запутанными тропами, пассаж этот обрывался в пустоту, то есть буквально в пустое место: три дальнейшие строчки содержали только точки, как пелось когда-то в советской же песенке. После этого шла знаменательная фраза: “Не на горных хребтах, с их разреженным воздухом, мы встретили известного журналиста А.В.Иконникова, а в провалах, с запутанными тропами, ибо умный в гору не пойдет, а лучше провалится, и на сей раз провальным местом послужило кафе на Пушкинской”. Валет пересказывал их разговор близко к тексту, но герой представал старым козлом, а автор — молодым козленком, весело скачущим по разнотравью долин: горы, констатировал, не для их породы. Словесный портрет уходящей натуры содержал слова “плешивое достоинство”, “глаза страдальческие — за все человечество, которому это на фиг не нужно”, что-то еще в том же духе. Ну, плешивое, и что? Андрей на миг пожалел, что сыграл в благородство и не бросил мальчишке про его прыщи и грязные уши, но тотчас ему сделалось стыдно. Оля присутствовала. “Дочь Иконникова присутствовала с отсутствующим видом, чтобы ни вашим, ни нашим, бедное дитя, бедные мы все их дети, выросшие на другой планете”. Метафора с планетой содержала в себе противоречие с козлиной метафорой, но это им по фигу, лишь бы повыпендрежней. Кончалось восклицанием: “Инопланетяне! Отцы! Правда заключается в пресной цитате, которую вы любили и любите приводить: мавр сделал свое дело. Мавруши идут!”. В этом месте у Андрея вырвался невольный смешок: про мавруш неплохо. Все в целом вызывало ломоту в лобной кости. Эльза улыбалась. Видно было, что зрелище читающего мерзость про себя Андрея доставляет ей наслаждение. Вот скажи, обратился к ней Андрей задушевно, почему вам так приятно поучаствовать в мерзости, любой? Кому нам, спросила Эльза, нисколько не обидевшись. Поколению мавруш, плюс-минус, пояснил он. А вы, поколение мавров, то есть негров, делавших, что поручат, подручных, как назвал вас фюрер Хрущев, ни в каких мерзостях не участвовали, парировала Эльза. Лучше б он не открывал рот. Жабы посыпались из ее, открытого следом. А из его нет? Обмен жабами — в сущности, в этом заключалось их взаимное сосуществование, всех, на этаже, в кафе на Пушкинской, в ресторане на Тверской, на поминках в Красноярске, на планете. А что у нас с личиком, ядовито поинтересовалась Эльза. Вступился за девичью честь, сурово глядя ей в глаза, ответил Андрей. Эльза почему-то смешалась.
Выпроводив ее, Андрей с размаху набрал Олин номер. Телефон не отвечал. Он позвонил Оле на работу, сказали, что она занята с группой. Они не разговаривали с того дня. Она не звонила. Он тем более. Сказать ему ей было нечего. Наоборот: слишком много требовалось сказать, что сказать невозможно. Синяк под глазом, превратившийся сперва в черняк, а затем в желтяк, сделал то, что он просидел под добровольным домашним арестом несколько дней. И неожиданно для себя начал и закончил статью, к которой давно подступался, но лениво и тяжело, был недоволен собой, ничего не выходило, а тут вдруг вышло. Эльза ворвалась в тот момент, когда полировал, как он говорил, почти готовый текст, который назывался Такая ненависть и который, самому непонятно как, родился в эти целиком пропащие дни. Говорят: чем случайней — тем верней. У него выходило: чем пропащей — тем что-то может вытанцеваться. На гладкой поверхности не за что схватиться. С чем большей силой его погружало в болото, где нечем дышать, тем яростнее начинали работать его легкие, мышцы, мозг — он находил спасение в том, что Женька называл игрой слов. Что наша жизнь — игра, сказал классик. Почему б ей не быть игрой слов, давно сказал себе Иконников. Была игра штосс, она не заменяла жизни, потому что не составляла ее смысла. Времяпрепровождение, в какое происходила утечка времени, как ни запрещал ему Обласов говорить подобные глупости. Его случайные и неслучайные записи в тетрадях и блокнотах плюс непременные рисуночки концентрировали время, сгущали, накапливали его. Иногда рисуночек, набросок служил свернутой информацией, которая разворачивалась в записи, неизбежно остававшейся поверхностной и неполной. Там была его главная жизнь, на какой он, не уверенный почти ни в чем, настаивал, стоя как скала, на которую никакому скалолазу и никакой скалолазке покуситься не светило. Время сгущали его статьи. Не все. В молодости подобного не замечалось. Заметно стало в последние годы. От былого многословия, от кудрявых, цветистых эпитетов не сохранилось и следа. Писал коротко, сжато, ничего не жевал, рвал примитивные логические связи, оставлял воздух между фразами, доверяя вдумчивому читателю повторить путь его сознания, а до невдумчивого ему дела не было. Была густая пастозная живопись — стала острая графика.
Он восстановил на бумаге их с Колей разговоры со Степаном Варламовичем. Не целиком, разумеется, а квинтэссенцию. И разумеется, без имени-отчества. Хотел понизить в чине, вместо отставного генерала написать полковника, чтобы подальше уйти от прототипа, но другая иерархическая ступенька меняла в истории нечто существенное, что давно слепилось в целое. Иногда Иконников думал, что не стал писателем, потому что был слишком привержен правде жизни, ему не то что было скучно выдумывать — он держался за правду, как Антей за землю, сохраняя подробности биографии, обстановки, манеру речи, мышление персонажа, словно драгоценный документ: исправь, перепиши, выдумай что-то — и все грозило потерять смысл.
Он лепил генеральский образ его собственными словами, стараясь быть как можно точнее, убирая себя как автора, и чувствовал, как под его пером возникает фигура ненавистника живой жизни, приверженца казармы и караула, и это не частный портрет отдельного лица, а запечатленная теория и практика той советской жизни, от которой хотелось рвануть со всех ног, а не рвалось. Свои замечания, скупые и честные, он аккуратно ставил в скобки, намеренно лишая себя всякого красноречия. Получалась почти убедительная картина зловещей правоты отставника, которую он разрушал вслед за этим одним прицельным выстрелом.
Он был доволен материалом. Зоны молчания, когда он не писал, хандрил, пил, оправдывались каждым следующим подобным прорывом. Много ли их осталось на его долю?
Раздался телефонный звонок. Ты звонил, спросила Оля. Настроение жгучей досады, когда он набирал ее номер с полчаса назад, пропало, сменилось чувством удовлетворения, которое всегда возникало в первые минуты по окончании работы. Звонил, ответил он весело, звонил, потому что прочел пакостную заметку, состряпанную, увы, не без твоего участия. Он ничего не вкладывал в свои слова, полагая, что на его шутливый тон она ответит своим шутливым. Он жестоко ошибался. Без разгона Оля впала в истерику. Она кричала, что он сам все испортил, что не надо было соглашаться на встречу, потому что они дураки и сопляки, что он вел себя высокомерно, что не услышал их, а они хотели быть услышанными, — противореча себе в каждом упреке, она углубляла и углубляла ров между ними, и не было средств ров засыпать. Он понял, что оплошал там, на Пушкинской, и она страдала, стесняясь или болея за него, а теперь выкрикивала свое страдание со слезами, не как взрослый, а как ребенок, а утешить ребенка невозможно, потому что он уже взрослый. В это воскресенье корабль, ты помнишь, вдруг перебил он ее крики. Оказалось, что это правильный ход и есть. Она замолчала, потом буркнула голосом, из которого исчезли слезы: помню. Она не разрывала с ним, она продолжала — это было главное, с этим можно было жить.
Он положил трубку и, готовый вернуть себе прежнее расположение духа, перечел название: Такая ненависть. И вдруг у него потемнело в глазах. Он ведь сделал ровно то же, что журналистик Валет, и всегда это делал: использовал людей для своих целей. Справедливо ли обижаться на других за то, чем всю жизнь занимался сам? И не нужно уговаривать себя, что для высших целей. Спекулятивный ум всегда готов обмануть в свою пользу, а на деле — тщеславие и честолюбие, честолюбие и тщеславие, и ничего боле. Ясная правда встала перед ним, заслонив лукавые обманки, за которые цеплялся.
Он взялся двумя руками за тоненькую пачку листков, аккуратно перед тем сложенную, правая рука пошла к себе, левая — от себя. Хруст разрываемой бумаги принес болезненное облегчение. Он разорвал статью сначала пополам, потом на четвертушки, четвертушки изодрал в мелкие клочья и выбросил в корзину. После этого запер комнату на ключ, вернулся к письменному столу, уселся за него, обхватил голову руками и принялся раскачивать ее из стороны в сторону, как мяч или младенца.
Выходило, что жизнь прошла зря.
16
Леонтина напевала, моя овощи, строгая их для борща, сыпля соль и перец и пробуя, довольно ли. Она напевала всегда, того не помня. Это была не песня, не ария, не фрагмент инструментальной музыки. Это была беспамятная и безбрежная мелодия, которую она мурлыкала себе под нос, соединяясь таким путем с окружающей средой. Леонтина чувствовала ее как родную, доверяла ей, это было знаком, выражающим доверие. За жизнь Леонтина приобрела и потеряла нескольких близких друзей обоего пола. Кое-кто из них претендовал на большее, чем дружба. С этим ничего не получилось. Леонтина, мягкая, расположенная Леонтина, готовая мчаться к другу по любому зову (когда еще в силах была мчаться), на любовный зов не откликалась, делаясь неприступной, как скала. Нынче у нее остались телефонные друзья, и число их сократилось до минимума: две дамы и один кавалер. Они шутили про себя: раньше были невыездные, теперь — невыходные (Леонтинины шарфы развозил по знакомым Андрей). Эти дружили с Леонтиной с давних пор. И с давних пор ценили ее легкий нрав. Никому не была известна ее тайна. А она заключалась в том, что от природы у Леонтины был не легкий, а тяжелый нрав, но однажды Леонтина подступилась к нему и начисто переделала.
До Иконникова она влюблялась в подруг, идеализируя их и мучительно переживая, когда идеал расходился с действительностью, тогда она рвала с ними или они рвали с ней, что было совершенно непереносимо. Она ярилась, гневалась, рыдала, срывала зло на ком попало, а главное, на самой себе, что углубляло ее расхождение с жизнью.
С Иконниковым Леонтина не успела дожить до гневливости. Любовная связь длилась как любовная и в замужестве, до самого появления на свет Андрея. Противоречивые отношения Леонтины с жизнью, в каких содержалось много пламенной неудовлетворенности и тоски, такими и оставались. Но Иконников (даром что большевик) все сумел постичь и оценить. Он был убежден, что ему досталось сокровище, и, не стесняясь, не уставал шептать ей это по ночам, когда служба отпускала и выпадали совместные ночи. Может, в его сумасшедшей занятости было дело. Тогда все были заняты как сумасшедшие. Все строили новый мир, все торопились его построить. И пропадали на работе: работа занимала первое место, семья — третье-четвертое. Между — вклинивалась общественная деятельность, разные там ячейки, митинги, чистки, собрания и соревнования (социалистические). Иконников и был большевиком, потому что принадлежал к большинству. Большинством выполнять задачи, идти к цели, переживать совместные экстатические чувства, отдаваясь чужой воле, которая становилась твоей, на самом деле славно. Если бы людей не забирали и не убивали потом — жизнь была бы совсем веселой, как в гайдаровских рассказах. Никакой обывательщины, сплошной героизм. Натянутые, как струна, творцы новой вселенной отдавались сполна тому, во что верили. Расставанья, выпадавшие, как дождь или снег, мешали образоваться привычке, и любови встречались яркие, как свет, вспыхивавший в электрической лампочке. Леонтина принадлежала к меньшинству. Одинокая, сосредоточенная на собственных духовных переживаниях, а, стало быть, поневоле эгоцентричная, она перенесла центр своих интересов целиком на Иконникова. Он ее занимал, он ее увлекал, силой характера и силой чувства. Это было ново и не то чтобы снимало ряд противоречий и претензий к жизни, но лишало их значительности. Он возникал, по большей части, неожиданно, из очередной командировки, пропахший гарью и пылью, она ставила греться воду (перебои с горячей водой превращались в одно постоянное отсутствие ее), наливала таз, сама терла мужу спину и грудь, намыливала подмышки и умирала от желания немедленно распластаться перед ним. А когда он, чистый, в чистом, садился к столу обедать, она садилась рядом и смотрела на него, изумляясь тому, что этот красивый и сильный мужчина — ее муж, и ее лихорадило от мысли, что вот сейчас он поест и на руках отнесет в постель, где опять случится то, что случалось много раз, принося счастье. После она не раз читала про такое в литературе. Но с ней это происходило въявь. В постели она рассказывала ему себя, свое, иногда плакала, вспоминая особенно горькие мысли и переживания, невесть откуда взявшуюся ревность, поводов для которой не было, но ей сладко было ревновать и плакать, потому что утешение было сладким. Он говорил: ты все выдумываешь, девочка, ты любишь страдать и выдумываешь, это не страшно, пока я рядом, а без меня не смей, слышишь. Она смела и не смела, но, слава Богу, это разрешалось, в отличие от прежних неразрешимых юношеских страданий, в какие погружалась, видя себя не столько реальным молодым существом, сколько литературной героиней, чем-то средним между падшей женщиной и лишним человеком. Ты очень чувствительный человечек, говорил ей все понимавший Иконников, я люблю тебя.
Один-единственный раз между ними произошло ужасное, когда Леонтина обнаружила в его кармане женский носовой платок. Она обнаружила его по запаху. Иконников вернулся и любил ее, как всегда, но было какое-то облачко, доставлявшее ей невнятное беспокойство. Она втягивала воздух носом, как собака-ищейка, крутясь на месте, а потом внезапно встала и пошла прямиком, словно сомнамбула, на несуществующий запах, а оказалось, он существовал, и скомканная тряпочка со слабым ароматом духов — его источник. Напрасно Иконников объяснял, что порезался и платок ему дали для перевязки, а после он сунул его в карман брюк и позабыл отдать, напрасно показывал порез на среднем пальце и запекшиеся пятнышки крови на платке. С пятнышками крови вышло еще безобразнее, как будто это могла быть не его кровь, а ее, неизвестной, внезапно вторгшейся в их жизнь и разрушившей их счастье. Леонтина не плакала и не кричала. Она орала. Она тем меньше владела собой, чем больше видела, что Иконников смотрит на нее как на чужую, чужими глазами, сам превратившись в чужого. До Леонтины дошло, что она не нравится ему, что он замкнулся и больше не близок ей, и безотрывно размышляла о настоящей причине: то ли у него и впрямь появилась женщина, то ли ему отвратителен скандал, устроенный женой. В обоих случаях положение безвыходное. То, что было у них отдельным и особенным, превратилось в расхожее и банальное. Спасения не было. Он уехал, а она пошла к матери, которую преданно любила, но откровенничать с которой не умела, как и ни с кем, исключая Иконникова, и, истерически рыдая, стыдясь себя и не умея сдержаться, все рассказала. Бабушка лет пять как умерла, а перед смертью сильно недомогала, и мать, в свою очередь, преданно любившая свою мать, перебралась к ней на Пятницкую, чтоб было удобнее ухаживать, да там и осталась. Иконников был в наличии, замужней дочери досталась Смоленка на двоих, а с появлением
Андрея — на троих. Мать выслушала дочь, подошла к древнему книжному шкафу, вытащила из ряда книг старую, в песочном коленкоровом переплете, перелистала, заложила кусочком картона нужную страницу и, протянув дочери, сказала: прочти, дорогая, может, это и не спасет твою семейную жизнь, но спасет тебя. Леонтина ушла, с распухшими от слез глазами и книжкой, которую сунула в сумку, потеряв к ней интерес в ту же секунду, как получила. На что ей была ее жизнь, если жизнь с Иконниковым не могла продолжаться.
Иконников отсутствовал неделю. За неделю она развелась с ним, застрелила его, застрелила его любовницу, застрелилась сама, простила, просила у него прощенья, поняла, что ни за что не простит и к другой не отпустит, отпустила, на коленях умоляла вернуться и — встретила, с поблекшим лицом и потухшим взором, постарев на целую жизнь и ни на что не надеясь. Он сказал с порога: девочка, как же ты постарела, ну разве можно так себя изводить, — и прижал к груди, пропахшей железной дорогой. Все переменилось в один миг. Пуды тяжести свалились, будто их не бывало. Она заплакала и засмеялась, и он, тоже смеясь и целуя ее, говорил: вот такие сияющие глазки пусть светят все годы, что нам с тобой отпущены.
Отпущено оказалось немного.
Леонтина обнаружила материну книгу, когда матери не было на свете, а Иконникова расстреляли. Оставшись одна-одинешенька с малым сыном, она превратилась в мегеру, общаться с которой не было никакой возможности. У людей была война — у нее загубленная судьба. Она вздумала считать себя во всем виновной. Не вывалила бы на мать своих несчастий — не сократила бы ей жизнь. Не мечтала бы, как застрелит Иконникова, — не накликала бы расстрела. Ей казалось, что мысль опережает и вызывает событие, а не наоборот. Но думая так, она не хотела, чтобы это открылось другим, и, подозревая каждого, оборонялась изо всех сил. В пединституте, который бросила, а теперь вернулась, чтобы окончить и получить диплом, от нее шарахались. Можно подумать, что из-за репрессированного мужа. На самом деле из-за жесткого характера, который ей нечем было смягчить. Никто не хотел с ней связываться. Сокурсник, бывший ближе других, полюбивший маленького Андрея и, как нянька, дежуривший возле, когда тот схватил двустороннее воспаление легких и горел от высокой температуры, сокурсник этот, не зная, что еще сделать для больного малыша, принялся читать ему вслух прозу Лермонтова — полез за книжками, томик вынулся сам собой. Мальчик слушал, затихший, завороженный, а когда чтец закончил, сказал: дальше. Но дальше ничего не было. Взрослый взял для чтения неоконченный фрагмент У графа В. был музыкальный вечер, обрывавшийся едва ли не на полуслове. Ходившая на базар за синей курицей, чтобы сварить сыну бульон, Леонтина, вернувшись домой, застала растерянного мужчину и безутешно рыдающего четырехлетнего ребенка. Что вы с ним сделали, спросила она голосом стервы. Однокурсник пытался ответить, по лицу мальчика, не переставая, катились слезы, он кашлял и задыхался. Пошел вон, крикнула Леонтина, мерзавец, ты довел его до этого состояния, ты же видишь, он умирает, вон, вон, и притопнула ногой, чтобы не оставалось никаких сомнений в ее намерении выгнать подлеца. Он вперился в нее так, что она, даже в ее невменяемом состоянии, остановилась и замерла, как будто его взгляд пробил оборону в ней. Она хотела что-то сказать, но он уже уходил, и она ничего ему не сказала. А вечером у сына упала температура, прекратились хрипы, он выпил кружку бульона, и Леонтина поняла, что мальчик не умрет, потому что он начал поправляться. Леонтину можно было понять: в сыне заключалась вся ее жизнь, а он беспрерывно болел, и его жизнь постоянно висела на волоске. Но кому было ее понимать — таких людей на земле не осталось. Она побежала на следующий день в институт, чтобы сказать сокурснику, что все хорошо, но того на занятиях не было. Не появился он ни назавтра, ни через день. Леонтина не поленилась пойти в учебную часть, где ей сказали, что он подал заявление об отчислении и уехал, может, в свой родной город, а может, куда подальше. Они никогда не встретились. И он никогда не узнал, что мальчик выздоровел. Она долго хотела в один случайный день столкнуться с ним. Не для того, чтобы объясниться в любви, — до любви не дошло, а элементарно объясниться. Вынутый им из ряда книг том Лермонтова повлек за собой другую книгу, в песочном коленкоровом переплете, о которой она и думать забыла, с ерами и ятями, со всем тем, чему, начав изучать, а затем преподавать историю, она оказалась страстно привержена. Они так и лежали на полу рядом: Лермонтов и Плутарх. Она открыла там, где мать заложила квадратик картона, прочла название: О гневе — и не оторвалась, пока не закончила. Когда закончила — пылала стыдом. Блуждала по комнате, подходила к зеркалу, корчила рожи, отходила, подавленная и потрясенная. Плутарх написал простую вещь — он предлагал гневающемуся увидеть и запомнить собственный портрет: раздутые ноздри, вывалившиеся из орбит глаза, обезображенный криком рот, все безобразное. Он рассказывал человеку, как тот некрасив в своей несдержанности, что стоит за несдержанностью, к каким последствиям приводит и с каким отвращением смотрят на него любящие люди. Все другие тоже, но главное — любящие. Перед Леонтиной ясно встала картинка: она сама, как она отразилась в глазах своего сокурсника, а раньше — в глазах Иконникова, и застонала от безысходности.
В ту ночь она не спала, а лишь изредка проваливалась в сон и, выбираясь оттуда, помнила одно и то же: себя в зеркале, с выпученными глазами и разодранным ртом. Утром она сказала себе: я не могу быть счастлива, когда все мои любимые люди умерли и ушли, а я была так безобразна и так жестока к ним, но я могу исправиться, чтобы другие люди не ненавидели меня, а для этого я должна перестать ненавидеть их и весь мир, потому что у меня есть маленький Иконников, и ему нужна не злобная ведьма, а… ну да, добрый ангел, это так называется, и пусть мои глаза светят сыну, как они светили его отцу, иначе и он возненавидит мир, и мир возненавидит его.
Почему он так плакал, слушая лермонтовский отрывок У графа В. был музыкальный вечер?
С тех пор она каждое утро смотрелась в зеркало и говорила себе, что любит мир и любит людей в нем, и ни студент, ни Иконников-старший никуда не делись, им известно, что с ней происходит, как — непонятно, но известно. Это продолжалось около года. Каждое утро. Как гимнастика. Иконников-младший, росший слабым ребенком, постепенно перестал болеть, а, напротив, начал здороветь, заделавшись на удивление отчаянным драчуном.
В один прекрасный день Леонтина, получив красный диплом, шла пешком по Садовому кольцу, которое было все еще в остатках садов, и внезапно остановилась, чуть не вскрикнув от неожиданности. Что-то изменилось в мире и в ней. Она вдруг ощутила, что больше не отторгает мир — она приняла его, и он принял ее. Дурное прошлое отвалилось, как короста, она отпустила всех, кто был ей должен (и кому она должна, как в анекдоте), и ушла ненависть, а осталась любовь. Она отдавала себе отчет, что с ней произошла фантастическая история. Перерождение. Тогда часто говорили: буржуазное перерождение. Был коммунист — стал буржуазный перерожденец. Вот и она стала перерожденец. Возможно, Кто-то помог ей переродиться. И она знала — Кто. Но никому не обмолвилась о том ни словечком и никогда не называла Его по имени. Почему-то ей было известно, что про это надо промолчать. И никакая мужская любовь ей не требовалась. Чудо, что она была. Другое чудо, если бы Иконников вернулся. Но что об этом говорить, когда случилось третье чудо. Теперь ей было ведомо, что мужская любовь возникает как начало огромной любви, составляя не более чем часть ее, и если доживешь до того, что тебе открывается эта огромная любовь вся целиком, то больше ничего и не нужно. Она дожила и продолжала жить, испытывая любовь и понимая, что отмечена. Хотя жизнь ее была самая скромная, и сама она была скромна, и ни с одним человеком, включая сына, не говорила о том, что ей отворилось. Да она и не смогла бы ничего сказать. Она дышала этим, как дышат воздухом, а много ли может сказать человек о своем дыхании?
Почему ее маленький сын так плакал? Оба заспали, забыли все, сын в горячке, которая последовала и разрешилась кризисом, она — потому что давно научилась жить настоящей жизнью, и этой глубокой жизни было так много, что она перестала обращаться к прошлому. Чем дальше, тем меньше они разговаривали друг с другом — их близость была за пределами слов. Она не брала его сторону ни в каком споре с другим человеком (жизнью) — она сама была этой стороной. И в отношениях его с Олей она была его стороной. Она все фиксировала и все замечала. И про Олю (как и про других женщин его жизни) поняла раньше него, однако ни за что не позволила бы себе оценивать Олины слова и поступки. Чем дальше, тем больше Леонтина убеждалась, что даже не услышанное, а всего лишь произнесенное слово несет в себе элемент неосторожности и всегда может поранить человека. Молчание не ранило. Она дожила до молчания. Как японцы научаются различать сотни оттенков белого, и им не наскучивает смотреть на белое, так ей не наскучивало молчать, оттенки молчания несли в себе всецелое.
Она напевала что-то себе под нос, борщ был готов. Раздался звонок в дверь: Андрей пришел. Отлично, сейчас она накормит его свежим борщом. Синяк, с каким он явился несколько дней назад, расплылся в цвета побежалости, как любила говорить Леонтина с тех далеких времен, когда синяки возникали гораздо чаще и проходили те же стадии. Ни тогда не спрашивала, с кем подрался, ни нынче не спросила. Она знала, что он знает: не потому, что она его не любила — ровно наоборот, она его любила и потому не простирала рук над ним, что обычно делают любящие матери (думающие, что любят), подавляя незаметно для себя свободу своих детей. Другие недоумевают: а что им с этой свободой делать? Другим эта свобода и не нужна. Другим нужен порядок. Как им объяснить, тем, кто за порядок, что свобода выше порядка? Высшее может понять низшее, потому что помнит его и помнит свой подъем. Как же низшему узнать высшее, когда оно не знает, не помнит и оттого не понимает? Но низшее агрессивно тянет к себе высшее, и так удобно незаметно скатиться вниз — оберечься можно, если не принимать аргументов низшего ни в коем случае.
Леонтина говорила сыну что-то в этом духе, не личное, не про него или про себя, а безличное, всеобщее, что ей было ясно, пока он, сняв куртку и вымыв руки, глотал дымящийся борщ. Поднеся очередную ложку ко рту, он вдруг остановился и застыл неподвижно.
— Что ты? — спросила Леонтина.
— Я это писал только что, про взаимоотношения пары свобода–порядок, но до главного не дошел. А ты безо всякого труда дошла и так ясно все выразила.
— Сядь и допиши, и тоже выразишь. Тебе ясно, потому что тебе это было ясно до меня и без меня
— Нет, не смогу.
— Почему?
— Потому что я все порвал, что написал.
— У тебя есть в компьютере. Сомнения толкуются в пользу подсудимого. Ты себя судил, значит, в твою.
Леонтина сказала это так просто, как будто ей был известен ход вещей, начиная с того, почему он сел писать, и кончая тем, почему порвал написанное. Их конгениальность состояла в том, что оба пропускали промежуточную логику, обращаясь сразу к сути и обозначая эту суть словами, между которыми могли быть сколь угодно гулкие пустоты или то, что казалось пустотами, а в действительности была та же музыка жизни, которая не поется, но оттого, что не поется, не значит, что ее нет. Они жили не как другие. Они жили как два суверенных государства. Так живут две самодостаточные личности, которым никогда не скучно друг с другом. Облегчение пришло само собой. Проблема, казавшаяся неразрешимой, снялась незаметно и красиво, а значит, правильно. Его мать помогла ему, как всегда помогала, ни на чем не настаивая, а может, и не ведая, что помогает. Андрей поднялся и сказал:
— Мать… знаешь, ты у меня…
Это было самое большее, что он мог себе позволить.
— Ну-ну, не раскисай, — отозвалась Леонтина.
17
День в последнее воскресенье мая выдался отличный. Жаркий выдался денек. Бурно пошедшая в рост весна за одну ночь набрала летнюю силу, и, несмотря на то, что впереди могли быть (и были) похолодания, расцветающее утро четко очертило границу сезонов: еще очень свежая, но уже сочная зелень листьев, шатер сияющей синевы над головой, розовый, в ранние часы прохладный воздух — все свидетельствовало, что грянуло настоящее лето. Отход был назначен на одиннадцать, но народу сказали, в десять — с тем чтобы отплыть хотя бы в двенадцать. И правильно сделали: к одиннадцати пригребло чуть больше половины. Высший состав гостей, перезваниваясь по вошедшим в обиход мобильникам, как водится, задерживался. Судно стояло у причала на пустынной Краснопресненской набережной, напротив гостиницы “Международная”, и народ, вылезавший из машин и тоненькой струйкой сочившийся по асфальту вдоль реки, имел очевидное к нему касательство. Форма одежды в пригласительных письмах была обозначена как нарядно-спортивная, по погоде, и сочившаяся струйка этому требованию отвечала. Синие, белые и черные джинсы самых крутых фирм, рубашки, майки и на всякий случай свитера от Ральфа Лорана, Хьюго Босса и Джорджо Армани — мужчины; женщины — примерно то же, с заменой Хьюго Босса на Кэлвина Клайна. Некоторые несли в руках костюмы и платья на вешалках в прозрачном и непрозрачном пластике, спины других были увешаны рюкзаками, где, по всей вероятности, также ждал своего часа нарядный гардероб. В приглашении было сказано: пожалуйста, подарки оставьте дома. Но многие шли с букетами цветов. Андрей цветов не купил. Он надел свой единственный костюм, в котором выходил в пир и в мир, и выглядел лордом среди спортсменов. Синяк-черняк-желтяк сошел и больше не портил его лордской (при закрытом щербатом рте) физиономии. Оля бросила в сумку голубое вечернее платье и черные лакированные босоножки на тонком каблуке, а на себя натянула рваные джинсы (до бедер) и безукоризненно белую блузку, расстегнув на рукавах и везде где можно, сверху и снизу, так что ее юное тело (вместе с пупком) просверкивало то там, то сям. Андрей собирался высказаться по этому поводу, но не собрался и похвалил себя за выдержку. По какому случаю гулянка, спросила Оля, когда Андрей за ней заехал. Андрей показал ей розовую картонку приглашения. Скажи своими словами, попросила Оля, дополаскивая зубы под прелестную, тягучую музыку, лившуюся из проигрывателя. Главный редактор созывает свой коллектив на свой день рожденья с отмечанием на корабле, подробно растолковал Андрей. Ой, здорово, воскликнула Оля и собралась в одну минуту. Андрей даже не успел оглядеть квартиру, в которой никогда прежде не был. Ему понравилось, что она не перебирала никакие наряды и ни над чем не задумывалась. Ты как в армии, сказал он в машине. Почему? — спросила она. В армии солдат должен собраться за одну или две минуты, ответил он. За одну или за две, пожелала она определенности. Не знаю точно, дал честный ответ. А ты служил в армии? — задала она новый вопрос. Нет, ответил он. Почему? По здоровью, сказал он. А ты нездоров? — спросила она. Здоров, как бык, сказал он, был когда-то, но наладился. Слава Богу, сказала Оля, не люблю нездоровых людей. Нездоровых людей не любили фашисты, сказал Андрей. Ты хочешь сказать, я фашистка, немедленно зазвенела Оля. Нет, но, может, стоит подумать, прежде чем говорить, миролюбиво откликнулся Андрей. Интересно, а ты всегда думаешь, прежде чем говоришь, осведомилась Оля. Не всегда, опять честно ответил он. Это естественно, протянула она поучающе, представляешь, какой был бы кошмар, если б люди сначала долго думали, что сказать, а спустя время открывали бы рот. Андрей засмеялся: картинка возникла как живая. Ты права, согласился он, есть много истин, которые повторяются как истины, а при проверке оказываются чепухой. Проверок не хватает, засмеялась Оля, ничего, мы пришли и все проверим. Андрей промолчал. Не хотелось говорить, что каждое поколение начинает с проверки всего, а кончает, как и предыдущее, ничем. Возможно, и это утверждение требовало проверки. Он спросил, что за музыка звучала у нее. Саундтрек к “Английскому пациенту”, уронила Оля, моя любимая музыка, я ставлю ее по ночам, но вчера ночью, так вышло, не ставила, потому поставила утром. Он, конечно, не спросил, почему так вышло. О заметке в газетке, как и о предшествовавшей ей встрече в кафе на Пушкинской, не было произнесено ни слова. Однако, выйдя из машины, Оля порылась в своей обширной, похожей на мешок сумке, достала слегка помятый листок, сложенный квадратиком, и протянула: чтоб не забыть. Это была записка от Марка (Андрей первым делом глянул на подпись). Марк писал: уважаемый Андрей, если хотите знать мое мнение, плюнуть и растереть, мальчик самоутверждается, а что за ваш счет, тем, ему кажется, он будет дороже стоить (дешевка), и я искренне жалею, что санкционировал эту встречу. Андрей разинул рот. Закрой, папа, засмеялась Оля. Она никогда не называла его папой, как-то обходилась. То, что Марк обращался к нему по имени, странно польстило ему. Что санкционировал, как он выразился, встречу — удивило. Кто он у тебя? — осторожно спросил Олю. Марк, сказала Оля, самый умный мой друг. А Валет? — спросил Андрей. Валет идиот, отрезала Оля. Настроение у Андрея взлетело выше крыши “Международной”, мимо которой они шли. Не исключено, Оля и устроила эту записку. А нет — даже лучше. Ты читала? — спросил он дочь. В общем, да, не стала врать она. Если самый умный ее друг написал это — стало быть, его шансы в глазах дочери не так уж низки. Неожиданно для себя он подпрыгнул на ходу, один раз и второй, как мальчишка. Оля, глядя на него, хохотала.
Когда они поднялись по трапу на кораблик, там вовсю работал буфет, и люди, сидя за столиками на верхней палубе, потягивали кто пиво, кто виски с содовой, кто джин с тоником, а кто опрокидывал старого верного друга водочку. Андрей огляделся, поздоровался, сходил за рюмкой водки, Оле принес, она попросила, грейпфрутовый сок. Группа в непривычном составе — ударник, саксофонист и скрипач — тихо наигрывала живую музыку. Сони еще не было. Зато к ним за столик немедленно заструилась, вся в чем-то зеленом, Эльза. Видно, это и есть девушка, за честь которой ты вступался, сказала она, чокнувшись с Андреем кампари, и попросила: познакомь. Андрей назвал имена, Оля протянула руку, Эльза пожала и сказала: очень, очень мила, поздравляю. И отправилась дальше по соседям со своим бокалом. Андрей принес новую рюмку водки. Оля спросила: кто это был? Эльза, по прозвищу Эльза Кох, ответил он. А еще? — продолжала спрашивать Оля. Пишет всякое бесстыдство, отвечал Андрей. А выглядит, наоборот, стыдливой, тонко заметила Оля. Так бывает, кивнул Андрей, мне раньше тоже так казалось. Она имеет к тебе какое-то отношение? — прилипла Оля. И выудила его признание: когда-то прямое, теперь никакого, ты интересовалась моими любовницами, одна из двух. Обе на корабле, уточнила Оля. Вторая пока не появилась, ответил он. А какую честь эта твоя Кох имела в виду? — продолжала Оля допрос. Неважно, отмахнулся Андрей и предложил: идем, я познакомлю тебя с остальными. Она заговорщически прошептала: если не сообщал, что я твоя дочь, то и не сообщай, так интереснее. Помня печальный опыт с Кригером, Андрей хотел отговорить Олю от этой затеи, но подумал, что просто не отпустит ее от себя. Он протянул мизинец, она зацепилась за него своим: договор был заключен. Малина Матвеевна, близняшки Лена и Надя, также приодетые, сидели втроем за одним столиком, грызли соленое печенье и запивали белым совиньоном. Малина — в бархатных брюках дымчатого оттенка и в серой прозрачной блузке, Лена — в джинсовом комбинезоне цвета сафари, темно-синий адидасовский спортивный костюм скрадывал Надину полноту. Какие вы красивые, девочки, сказал Андрей, подводя к ним Олю, а это Оля. Вот кто красивый, воскликнула Малина с непроизвольностью, за которой скрывалась многолетняя привычка говорить людям приятное. Лена с Надей согласно закивали. Подошли Писаренко из спортивного отдела и Буколиков из иностранного, побились с Андреем ладонями, при этом оба глядели не на Андрея, а на Олю, он отогнал их, смеясь, как отгоняют ос: не про вас. Смотрите, сказала Оля, перегнувшись через борт в сторону причала. Внизу, у бетонной стены, собралась стайка девушек, почти девочек, в купальниках, они переминались с ноги на ногу, а молодой человек, верно, их начальник, устанавливал музыкальное оборудование и пробовал звук. Разогревающееся утро недостаточно разогрелось, чтобы им стоять голышами: две условные полоски — вверху и внизу — не грели, и девочки заметно подрагивали. Для чего их сюда пригнали, мне их жалко, сказала Оля, они дрожат. Может, не от холода, заметил Андрей. От страха? — спросила Оля. От артистического волнения, предположил Андрей, сейчас будут выступать. Записано в программе? — полюбопытствовала Оля. Нет, сказал Андрей, сам догадался. Молодой начальник врубил механическую музыку, музыканты на судне перестали играть, все повернулись в сторону задвигавшихся девочек. Строго говоря, это были не танцы, а скорее гимнастические упражнения. В руках у девочек появились блестящие ленты, которыми они взмахивали, ленты вились прихотливо, но в общем строю, добавляя красочности движениям. Все было четко, слаженно, бодро. На лицах девочек сияли разученные улыбки, никто не сбивался с ритма. Публика зааплодировала. Видишь, они и согрелись, сказал Оле Андрей. Все равно похоже на казарму, сказала Оля, и Андрей не мог не подивиться неожиданной точности оценки. Нас и дальше будут развлекать таким способом? — спросила Оля. Не знаю, сказал Андрей, на самом деле не зная, что лучше — быть в необъявленном сговоре, не принимая того, в чем участвуешь, или расслабиться, дать себе поблажку, неважно, что на время, не вставая то и дело на дыбы, как норовистый конь, бешено кося глазом и ища, кого бы лягнуть копытом. Он рассмеялся. Что? — спросила Оля. Радуюсь родству, забыв о самозащите, признался Андрей. Оля передернула плечом. Она, как и вся семейка, терпеть не могла пафоса ни в каком виде.
Тем временем пауза между ординаром и важняком кончилась, косяком повалил важный гость, припозднившийся не из демонстрации, а по естественно образовавшейся привычке: не тебе ждать, а чтобы тебя ждали. Эти были примерно в том же, что и те, если не похуже, и не было никакой видимой разницы между новой элитой и старым (хотя и новым тоже) журналистским составом. Элита была политическая, художественная и финансовая. Небольшое количество, но их и не должно быть большое количество: контингент единичный, не массовый. Последних никто не знал в лицо, да и они вели себя скромнее Нади с Леной. Эпоха разных там малиновых пиджаков и толстых золотых цепей канула в Лету. Деньги больше не афишировали себя, сделавшись работой, нормой работы, а кто же хвастает работой и нормой. Два политика и три актера были узнаваемы, но и они держались запросто, давно обучившись нехитрой науке четвертой стены (для незнающих: когда люди на сцене, неважно какой, театральной или политической, ведут себя так, словно нет зрителей и самого зрительного зала нет, а есть четвертая невидимая стена, отделяющая от людей). Девочки оттанцевали-отгимнастировали свое, получили причитающиеся овации, всплеск которых гас в незамкнутом пространстве, напоминая шлепанье босых ступней о воду, быстренько свернули свое хозяйство и незаметно исчезли.
Незаметно — потому что никто их больше не замечал. Им денег дали, обеспокоилась Оля. Не волнуйся, наверняка оплачено, и не по нижнему тарифу, утешил ее Андрей. Один из актеров рассказывал смешную историю, а может, и не смешную, но рассказывал смешно, хотелось смеяться, даже не слыша его, а только видя выражения лица, на смену которых он был мастер. А он тоже оплачен не по нижнему тарифу? — спросила безжалостная Оля. Не думаю, сказал Андрей, газета с ним дружит, что дороже денег. Какой ты нелепый, фыркнула Оля, что — выгоднее денег, подчеркнула она голосом слово выгоднее. И опять, в который раз, Андрей подивился остреньким формулам, которые выскакивали из нее без малейшего затруднения. У него был другой ум, не такой быстрый. Она ему нравилась. Соня, стоявшая неподалеку, снимала невидимую нитку с лацкана пиджака известного пузатого партийца, а тот, играя, ловил ее за руку, самодовольно и громогласно урча: не там, не там ищешь, — делая вид, что норовит опустить ручку ниже, а она делала вид, что игра ее страшно веселит. На палубе возник невзрачный худощавый мужичок в вытянутом на животе и рукавах свитере, мужичку можно было дать и тридцать, и пятьдесят. Зацепив его краем глаза, Соня развернулась в его сторону, нешироко расставила ладони как бы в изумлении и замерла, а тот припал вначале к одной ладошке, потом к другой, впрочем, вполне хладнокровно. Сбоку и чуть позади Сони топтались два здоровенных парня с накачанными мускулами. Говорили, что она завела себе охранников, но живьем Андрей взирал на них впервые. Соня слегка повела бровью, и они сделали то, что раньше называлось стушеваться, то есть отступить в тень, сделаться незаметными. Раньше это было свойство деликатных людей — новые к ним решительно не относились. Андрей упустил момент, когда Соня появилась, и теперь затруднялся, поздороваться или нет. Какая интересная мадам, обратила внимание Оля, а он наверняка либо из денег, либо из власти, либо то и другое вместе. Откуда взяла? — спросил Андрей. Иначе такая штучка не кривила бы рот в такой подобострастной гримаске, пояснила Оля. И подумав, добавила: как хорек. Сравнение ударило: оно было безжалостно, потому что точно. В эту минуту к Соне направился Ринат, Соня представила его мужичку все с тем же видом смущенного хорька, после чего мазнула взглядом вокруг и, поймав в зрачок Андрея, ласково кивнула и ему тоже. Ласка, вероятнее всего, осталась от предыдущего контакта, но зато можно было без всякой неловкости подойти и поздравить, что Андрей и сделал. Соня неожиданно подставила лицо для поцелуя, и Андрей, видя близко ее глаза, поцеловал где-то возле уха. Познакомься, сказал он, ласково подтолкнув вперед Олю и забыв, как надо говорить с Соней на людях, ты или вы. Оля назвала себя, Соня себя, оглянулась на Рината, Ринат, пожав руку Андрею и Оле, назвал себя. Церемония закончилась. Мужичок двинулся к главному артисту, Соня за ним, Ринат за Соней, а Андрей стал соображать, что случилось, почему вдруг иглой прошило странное беспокойство, причину которого не мог уловить. Ты никогда не говорил, что ваш главный редактор женщина, задумчиво произнесла Оля. Ты никогда не спрашивала, отвечал Андрей. Это она и есть, твоя другая любовница, сказала Оля, скорее утверждая, чем спрашивая. Ты сверхнаблюдательна, только и смог обронить Андрей. Больше они не успели обменяться никакими впечатлениями и никому перемыть косточки — позвали за столы, накрытые в просторном помещении палубой ниже. Судно, специально предназначенное для мероприятий такого рода, было оборудовано как надо. Оля сказала, что будет через секунду, и исчезла. Андрей догадался, что побежала переодеваться. Переодеться поспешили и другие, так что секунда превратилась почти в четверть часа, и когда Оля возвратилась, в своем голом голубом платье, отчего трогательно выставились ее худые ключицы и лопатки, места возле Андрея не оказалось, и ее неожиданно позвал Ринат: идите сюда, у нас есть место. Позвал ли по своей инициативе, Соня ли ему подсказала — во всяком случае она без паузы подхватила: ничего страшного, разлучитесь со своим спутником ненадолго. Так вышло, что Оля села почти рядом с Соней — их разделял один Ринат. Андрей догадался (по предыдущей суете), что Оле досталось место, предназначавшееся мужичку в бесформенном свитере, но тот потянулся вслед за артистами, с которыми болтал, и занял случайный стул, а не предназначенный. Ринат приступил было к полной пересадке стола, но Соня коротко и сухо бросила ему: оставь, и публика осталась, где была. Андрей, все видевший, мысленно поздравил Соню с сохранением лица. Неприятное Олино сравнение Сони с хорьком не выходило у него из головы. Цветочные вазы с букетами сперва поставили на столы, но они закрывали людей друг от друга, и их убрали ближе к переборкам, получился праздник в цветущем саду на плывущем корабле, что выглядело совсем недурно. Корабль снялся с якоря и шел мимо привычных московских пейзажей, непривычным был ракурс — с воды. Андрею опять вспомнились недавние разговоры с Олей, когда ракурс был, напротив, не с Москвы-реки на Москву, а из Москвы на Москву-реку, и подумалось, как жизнь кольцует сюжеты и как хорошо было бы сейчас обсудить это с Олей, но она находилась далеко, и он ограничился улыбкой, на которую Оля не ответила. Публика поглядывала то в иллюминаторы, то на еду и спиртное, то друг на друга — глазу было на чем остановиться. Многие мужчины переоделись в смокинги и бабочки, шеи дам украшали цепочки с камешками, запястья — браслеты, пальцы — кольца. В иллюминаторы било солнце, но, несмотря на это, расставили свечи, и драгоценности на женщинах дрожали и переливались цветными огоньками. Соня была без драгоценностей — ее платье золотого цвета само по себе казалось драгоценностью. Она распустила волосы по плечам, сняв резинку, и Андрею пришлось признать, что Соня по-прежнему хороша, а что его бедная девочка в ее тени пропала. Получалось, что их противостояние (его и Сони) перешло еще и на этот, непредставимый прежде и непредсказуемый уровень. Зачем пошел, спросил он сам себя и представил, что выбрасывает приглашение в корзинку или что приглашения вовсе не последовало, и честно заключил, что это было бы еще хуже. Передайте, будьте добры, бутыль, попросил и, не дожидаясь первого тоста, налил себе рюмку и выпил. Соня вставала, уходила, приходила, по дороге останавливалась возле мужичка, что-то говорила ему на ухо, он улыбался и качал отрицательно головой, она возвращалась на место, Ринат сидел как вкопанный, банкет не начинался, то ли не могли договориться, кто будет тамадой, то ли еще что. В конце концов знаменитый артист, вальяжно откинувшись на стуле, словно это было вельможное кресло, хорошо поставленным баритоном проговорил: не лепо ли ны бяшет, братия, старыми словесы начати новую повесть, то есть, говоря на нынешнем наречии, не пора ли выпить за виновницу торжества? Раздались дружные крики: пора, пора! И артист произнес такую же смешную речь, как давеча рассказывал смешную историю, отчего взрывами хохота началось и так же продолжилось, без натуги и фальшивых речей, а весело и почти что искренне. Артист достал из кармана маленькую коробочку, открыл — что-то блеснуло. Он пустил коробочку по рукам, попросив передать Соне и сопроводив просьбу замечанием: какая чуткая у нас именинница, предполагала, что будут скромные драгоценные подношения и сама скромно обошлась без драгоценностей. Каламбур понравился, каждый, к кому попадала маленькая открытая коробочка, ахал, наконец она приплыла к Соне, и Соня ахнула. Это был изготовленный из бриллиантовой крошки знак знаменитого театра, в котором работал артист. Самым-самым вручаются, лукаво прищурился артист и добавил: у меня тоже есть. Очередной взрыв смеха, звон рюмок, звяканье ножей и вилок, артиста демократично, то есть всей компанией, уговорили быть тамадой, — банкет пошел. Слова попросил мужичок в свитере (он так и не переоделся), обвел одним глазом публику (другой прищурил), как бы собираясь с мыслями, а, собравшись, одарил одним-единственным словом: поздравляю. То ли чтобы не напрягаться излишне, то ли зная, сколько весит каждое его слово. После чего достал свою коробочку и также пустил по столу. Он не открыл ее, кто-то попросил разрешения открыть, даритель кивнул, коробочку открыли: там лежало кольцо с бриллиантом, одним, но большим, а не крошкой. Все ахнули, но на этот раз по-другому: не весело, а ошарашенно. В наступившей тишине ясно прозвучал голос: а неплохо иметь таких друзей. Трактовать содержание можно было по-разному. Соня встала с места, подошла к мужичку все с теми же расставленными ладошками, приобняла и поцеловала в губы, сказав при этом: ну зачем, просила же подарки оставить дома. Мужичок, скособочившись (это была его манера), ответил: маленькое, ничего не весит, тебе не тяжело будет тащить. И все опять рассмеялись. Андрей отметил это прозвучавшее ты. Соня надела кольцо и прицепила брошку, кто-то достал из кармана третью коробочку, в которой лежал браслет, Соня просунула в него руку, без украшения оставалась шея, но Ринат принес четвертую коробку, от себя, в ней лежало ожерелье, и Соня украсила себя ожерельем, и все восторгались, как дети. Андрею пришло в голову, что это мог быть специальный проект. Чей? Рината? Или самой Сони? Сделав над собой усилие, он отбросил желчные мысли. Проект так проект, вот и надо, вот и правильно, что о жизни следует заботиться больше, тогда она позаботится о тебе. Соня попросила у тамады разрешения поднять тост за друзей. Тамада сделал вид, что недоволен: рановато, рановато, дорогая юбиляр. Соня сказала: я знаю, что по правилам за друзей и соратников пьют в конце, подавая знак, что конец, но я не хочу соблюдать правил, я пью вначале, чтобы было понятно, что не по правилам, а по чувству. Бурные аплодисменты. Оглядывая по очереди всех сидевших за длинным столом, Соня принялась называть каждого, отмечая его заслуги перед газетой. Все-таки она была прирожденный лидер, знающий, как вести себя с коллективом и как преподнести в виде заслуг коллектива свои заслуги. Дойдя до Андрея, она сказала, что это один из лучших московских журналистов, она гордится, что работает с ним, его последнюю вещь Такая ненависть, сказала она, я прочла на одном дыхании, мы печатаем ее на следующей неделе. Андрей простил Соне все. Он понимал, что она делает отчет о собственном продукте перед значимыми фигурантами — финансистом, или кто он там, двумя политиками, ну и тремя артистами тоже — и что он часть продукта, который она продает, и в действительности она не думает о нем так хорошо, как говорит, но ничего не мог с собой поделать: он верил словам и распахивался навстречу словам. Знаменитый артист, обратившись к Андрею, пробасил: а ведь я вас знаю с тех пор, как вы приходили к нам в театр, когда Александр Исаич читал свою пьесу, вы были вдвоем с другом-художником. Артист не назвал фамилии автора пьесы, только имя-отчество, но таков был хороший тон в обществе — называть этого человека по имени-отчеству. Такое имя-отчество имелось в России одно. Однако акцент был сделан не на Александре Исаиче, а на Андрее. Артист был известен на всю Москву феноменальной памятью, каковой гордился, кажется, больше, чем художественным талантом, который на самом деле был велик. Странно, что вы меня узнали, у меня было вроде волос побольше, пробормотал польщенный Андрей. Так и у меня живот был поменьше, а вы меня узнаете, великодушно пророкотал артист. Публика зааплодировала. Получалось, что аплодисменты пришлись и на долю артиста, и на долю Андрея. Андрею особенно приятно было, что это слышит Оля. Он встал, поднял рюмку и сказал, обращаясь к Соне: за тебя. Он забыл, что они не были на ты при людях. Еда была вкусная, водка свежая, Андрей отпустил себя на волю и больше не жалел, что сидит и отмечает вместе со всеми. Он неоднократно взглядывал на Олю, но она всякий раз была занята едой или коротко отвечала на какой-то вопрос Рината, очевидно, по поводу закуски, потому что он то и дело подкладывал ей еду в тарелку. Соня почти не ела. Перегнувшись через Рината, она что-то говорила Оле, Оля кивала. Андрей видел, что Оля ведет себя естественно, и это тешило его самолюбие. Сказала ли она, что его дочь, или продолжает играть в подружку? Он перехватил пристальный Сонин взгляд, и давешняя тревога кольнула. Он встал, обошел стол, остановился за Олиным стулом и спросил, все ли в порядке и хорошо ли ей. Соня кивнула за нее: ей хорошо. Оля обернулась и, вдруг смутившись и рассердившись на себя или на кого-то за свое смущение, сказала: я скучаю без тебя, у тебя там не освободилось место? А пойдем на палубу, предложил Андрей, сейчас будем шлюзоваться, будет интересно. Я с вами, хочу посмотреть, поднялся Ринат. И они пошли втроем.
18
Судно стояло, как игрушка в ванне, запертое между бетонных блоков, шумели механизмы, по бетонной стенке можно было отмечать, как медленно, но верно опускается уровень воды в ванне и вместе с ним опускается игрушка, на которой они отдыхали. Зачем, крикнула Оля. Затем, что так устроен шлюз, перекрикивая шум работающих машин, объяснял Андрей, а устроен он так для того, чтобы судно могло покинуть канал, где уровень выше, и выйти в водохранилище, то есть опуститься на одну водяную ступеньку, а на обратном пути увидишь, как мы на нее поднимемся. Глядя на мокрый, с наросшей мшистой прозеленью плесени, бетон, Оля зачарованно качала головой. А куда идем дальше? — спросила она. На Волгу, там Волга, махнул рукой Андрей. Неужели правда Волга, воскликнула Оля, я только слышала, Волга, Волга, мать родная, но никогда не видела, значит, мы попадем на Волгу… Последнее она произнесла раздельно и медленно, будто что-то важное сбывалось в жизни, и она сознавала это. Отчего-то не радостью повеяло, а печалью. Радость поверхностна, печаль глубока. Когда важное — всегда глубоко. Оля смотрела, заслонясь ладонью от солнца, на речную даль, а Андрей смотрел на Олю. Она опять была красива, лучше всех, лучше Сони, как он мог подумать, что Соня лучше, если Оля вся золотистая, а на Соне золотое только ее платье, да плюс дареные вещицы.
Был еще один, кто смотрел на Олю и не мог оторваться. Ринат, четкий, организованный, умный, контролирующий себя, расчисленный Ринат, потерял почву под ногами. Когда Андрей подвел к ним с Соней знакомиться свою девушку, произошло невероятное, чего Ринату не могло привидеться ни в каком сне: он перестал собой владеть. Нет, иначе: он овладел собой, но то, что раньше давалось легко и естественно, теперь потребовало усилий, о каких и не подозревал, что на них способен. Ему казалось, он стал видим на просвет, не осталось ни чувства, ни помысла, скрытых от посторонних, включая Соню. Особенно Соню. Так преступники (некоторые), совершившие грабеж или убийство, боятся, что выдадут себя словом или движением, и оттого становятся более чем натуральными, натуральными через край, что дает опытному следователю ключ к разгадке. Соня была хуже, чем следователь. Она была любящая и любимая (до сих пор) женщина, привыкшая к верности, она была жесткий начальник, привыкший к беспрекословному подчинению, она была умный партнер, привыкший к безусловной честности. Ринат счастливо соединял в себе все свойства, какие ей требовались: любовника, исполнителя, соратника. Она была уверена в нем, как в себе самой, и это высвобождало массу времени и энергии, которые в другом случае понадобилось бы тратить на глупости. Да она и не стала бы тратить. Она выбрала бы другого. Соня выбрала Рината. Конечно, она была не сахар, ой, не сахар, тем дороже были найденные и закрепленные, проверенные отношения, которые ценили оба. Увидев Олю, Ринат исчез в одно мгновение. Все, что он был, что наработал в себе и из себя за годы упорного труда, рухнуло в одночасье. Эта девочка со сверкающей шелковой кожей нежного тела, что дерзко выглядывало из полурасстегнутой, с кружевной прошвой, белой блузки, тоненькая, гибкая, ни секунды не находившаяся в покое, а совершавшая тысячи мелких движений, что делало ее похожей на трепещущее деревце, вошла в него вся и сразу, заполнив целиком то пространство, которое он считал принадлежащим ему одному. Если бы кто-то мог предсказать подобное, он, зная себя, улыбнулся бы иронически. Знал ли он себя? Походило на то, что сумасшедшая татарская кровь взорвалась в нем, европейце по образованию и мышлению. Его устраивала его жизнь, он не хотел иной, несмотря ни на что, ему интересно было жить с Соней, а между тем кто-то в нем говорил, что прежнего больше не будет, что все бывшее по сравнению со случившимся — не настоящее, а настоящее — вот оно. Он был ошарашен. Не было и не могло быть никакого выхода из внезапно свалившегося на него — горя? счастья? наказания? Он был женат и связан со своей женщиной своей работой, а она была чужая девушка, связанная с другим мужчиной. Мало того, что он отнял у Андрея (которого уважал) его Соню (так он это рассматривал), теперь он покушался на его Олю. Сила сильнее него одолевала его и диктовала свою волю. Он смотрел на Олю, с ее переменчивым, будто текучим обликом, где не было ничего устоявшегося, плотного, застывшего, а все продолжало бесконечный процесс формирования, и задыхался от бури чувств. Все неровности, все ухабы и пороги его натуры, о которых он не ведал, полагая, что их просто-напросто нет, вылезли, выперли и мешали дышать, а вместе с тем какая-то непонятная божественная легкость овладела его существом. Каждую минуту тысячи переживаний сотрясали его, живя одновременно и исключая друг друга: блаженство, недоумение, ужас, чистая радость, отчаяние. Холод сменялся жаром, каждая жилочка дрожала. Но чем стремительнее нарастал ком событий внутри, тем спокойнее становился он внешне. Он отвечал на Сонины вопросы, не отделываясь, а по существу, он сам задавал вопросы ей и Оле, он не упускал из виду ничего из того, что творилось кругом, высокий класс тренажа, потому что творилось на периферии сознания, центр сознания был занят чем-то, чему в прежней жизни не было равного. Он держался хорошо, он ничем себя не выдал, только должен был ежесекундно видеть ее, ощущая, какая грозная власть стоит за этим. Он не вмешивался в разговор Андрея и Оли, он молча стоял рядом, впитывая всем собою ее всю.
Поглазеть на процесс шлюзования, сделав перерыв в трапезе, повысыпали остальные любознательные, оба борта переполнились людьми. Соня вышла в кругу випов (вот еще новое словечко в русском словаре), встала неподалеку от Андрея, оглянулась на Рината, Ринат сделал пальцы веером и помахал ей, охранники тоже выползли и расположились возле охраняемого объекта. На этом месте стояла раньше многометровая статуя Сталина, сказал Андрей Оле и Ринату, кивнув на шлюз. Один из випов громко спросил Соню: а по этой стенке слабо подняться? Соня обнажила кривоватые зубки: приходилось и покруче одолевать, эту и мой младший братец сможет. Позвала: Ринат! Что произошло дальше, Андрей видел фрагментами. Не переодеваясь, оставаясь, как был, в костюме тонкой белой шерсти, скинув лишь ботинки, Ринат пробрался по переборкам вниз, там, внизу, перемахнул за борт, хотел пробежать по сваям, но не удержался и шмякнулся в воду. Выскочил капитан, которого до сих пор не было видно, выматерился, бросил Ринату спасательный круг, но Ринат уже схватился за железную скобу, торчавшую из бетона, и, нащупывая в бетоне выбоины и выщерблины, стал перехватывать их босыми ногами и руками. Народ затаил дыхание. Вот смельчак поставил одну ногу, вот другую, вот перехватился одной рукой, потом второй, ползя, как ящерица, по вертикали. Был миг, когда он оскользнулся и повис на двух руках. Малина приложила ладонь ко рту, чтобы удержать рвущийся крик. Но Ринат нашел, куда поставить ногу, и продолжал свое упорное движение к небу. Он полз, полз и полз, а люди не отрывали от него взоров, боясь вздохнуть. Время тянулось медленно, словно резиновое. Через несколько минут, показавшихся вечностью, Ринат в грязном мокром костюме, одолев отвесную стену, поднялся с колен и вскинул руки вверх в победоносном жесте. Люди внизу устроили ему овацию. Даже капитан сменил зверское выражение красного, обветренного лица на человеческое. Малина Матвеевна смахнула слезу. Писаренко сказал Буколикову: а вот поди ж ты. Как будто у них оставались претензии к Ринату, но он снял их своим наглядным восхождением по вертикали. Потом Рината доставляли на борт судна, он где-то переодевался в спортивное, Соня улаживала скандал, который устроили сердитые работники шлюза (и уладила путем конверта с деньгами, о чем сейчас же стало широко известно). Оля передвинулась на нос судна и молча уставилась в открывшуюся широкую гладь реки и высокое небо над рекой. Покинув шлюзовые камеры, пароходик чапал мимо зеленых берегов, нагретый солнечный воздух овевал обнаженные спины, плечи, руки, грозя первым речным загаром. Снова заиграло трио. В закрытое помещение возвращаться не хотелось, однако передали просьбу Сони вернуться, и все потянулись к трапику, чтобы спуститься вниз. Расставлены были чистые тарелки, принесено горячее, рыбное и мясное. Прежний порядок сломался, кто-то куда-то передвинулся, Оля села рядом с Андреем. Ты не жалеешь, что поехала, проговорил Андрей в самое ухо Оле. Нет, а почему я должна жалеть, откликнулась Оля. Я боялся, тебе может быть неинтересно, шепнул Андрей. Очень интересно, возразила Оля. Ты имеешь в виду выходку этого безумца, полюбопытствовал отец, а если б сорвался? Но не сорвался же, легко пробросила дочь, я все имею в виду, я не была до сих пор в Москве во взрослой компании. Изучаешь? — спросил Андрей. Типа того, отозвалась Оля. В ответ на вопрос: и какие выводы? — Оля зашептала жарко: они смешные, они хотят выглядеть независимыми и свободными, а сами марионетки и не знают, как это видно, и твоя дама — марионетка, дергает всех за ниточки и скрывает от самой себя, что кто-то дергает ее и что ты спасся от нее, считай, тебе крупно повезло, скушала бы с потрохами. Он готов был сказать, что она и скушала, но остановился: любая искренность должна иметь границы, особенно мужская. Они переговаривались, правда, как заговорщики. Он спросил: ты сказала, кто ты мне? Она, со смеющимися глазами, отрицательно качнула головой. Он тоже покачал головой, как человек, снимающий с себя ответственность за последствия. А ты не хочешь меня ни о ком расспросить? — задал он небрежный вопрос. А зачем? — почти наивно удивилась Оля. Он хотел этим нехитрым приемом выведать у нее, кто ее здесь волнует и волнует ли Ринат, неизвестно в чью честь совершивший свой дурацкий подвиг, но она не поддалась. Моя дочь, подумал с прежней гордостью. А она добавила: вот что мне вдобавок интересно, все народы надо пасти или это наш такой уникальный?
Он чуть не поперхнулся.
От этого ее наш и вообще.
19
Оля не сомневалась, что красавец сошел с ума из-за нее и ради нее. Можно объяснить хмелем, но он не был пьян. Он был похож на артиста Джонни Деппа, который ей нравился в Америке (и она не пропускала фильмов с его участием), только красивее. Поразили его глаза, светящиеся, просвечивающие насквозь и одновременно просвечивающиеся. Она никогда не видела таких. Она почувствовала токи, которые шли от него к ней, с самого начала, едва руки их сошлись в рукопожатии. Нельзя утверждать, что это ее оставило равнодушной. Не оставило. Но как с этим быть, совершенно неясно, и она положила себе ничего не прояснять. Накануне она, взбудораженная разговорами с Марком обо всем на свете, включая тему народа, который надо пасти (выражение Марка), и включая тему отца (особенно), о котором Марк высказывался замечательно, отдалась ему под утро (вот почему ей некогда было послушать саундтрек к “Английскому пациенту”). Получалось, что из благодарности, и так оно, верно, и было, но чем благодарность дешевле других чувств, ничем не дешевле, а может, и дороже. Марк не увлекал ее как мужчина. Ее увлекали его ум, его сосредоточенность на интеллектуальном и особенном в противовес буржуазному и распространенному, на чем так или иначе сосредоточена масса. Он не боялся быть тем, кем он был, а это было самой лучшей чертой в глазах Оли. Другие выдавали себя не за тех, натягивали чужие личины, притворялись и выделывались, иногда чрезвычайно успешно, но Оля, со всей чуткостью юности, улавливала фальшь и не прощала ее. Фальшивил Валет, фальшивили обе узбечки, наглядевшись фотографий в своем и чужих продвинутых изданиях, фальшивила итальянская девушка с ее милым итальянским дипломатом, фальшивил знаменитый артист. Соня, поначалу подумалось, не фальшивила. От нее исходили спокойствие и уверенность. Но едва она обнажила челюсти в своей хорьковой улыбочке перед мужчинкой в старом свитере, надетом по показушной или действительной небрежности по отношению к остальным, как тотчас стало ясно, на чьей стороне могущество. Люди позволяют себе не фальшивить там, где они сильнее прочих. Появляется сильнейший — прогибаются так же, как прогибаются перед ними. Печальный вывод. В Марке не было фальши ни на цент. Нет, ни на копейку, при чем здесь цент. Она наблюдала его в разных ситуациях и разных компаниях, и везде он был самим собой. Включая разговоры с родителями, которые звонили ему по мобильнику, беспокоясь, проверяя, отыскивая. Его естественность подкупала и обнадеживала. Марк был не первым сексуальным партнером в Олиной жизни. Она потеряла невинность в последнем классе американской школы на последней вечеринке, где все девочки (кто оставались девочками) договорились покончить с этой частностью. Для того выпили побольше вина, выбрали каждая себе мальчика по вкусу и проделали, кто в машине, кто у мальчика дома, а кто в темном классе, то, что решили. Оля сначала колебалась, но было неудобно выделяться перед подружками, и она выбрала Тимоти. Может быть, в тайном расчете на то, что с ним ничего не выйдет. У Тимоти были еврейские корни, отсюда кольца темных волос и томительный взор карих, почти черных глаз, от которого у девочек немело внизу живота. Им ничего не светило: у Тимоти имелась своя герл-френд, белокурая Остин, которая, не дождавшись последней вечеринки, уехала с родителями в штат Мэн к бабушке: у той предстоял юбилей и собиралась вся родня. Оля, как заведенная, целый вечер строила Тимоти глазки, слегка прижималась во время танца, а когда они первый раз поцеловались, ей привиделось, что она влюблена. Сексапильный Тимоти исполнил все, как надо, и собирался продлить отношения — Оля отказалась. Они встречались позже с Остин, в компании и отдельно, Тимоти поглядывал на Олю, Оля не отвечала на его взгляды, но и неловкости перед Остин не испытывала. Как будто то, что случилось между ней и Тимоти в отсутствие Остин, являлось технической подробностью. Наверное, так оно и было. Две последовавшие связи угасли одна за одной, когда Оля собралась в Россию. Секс не был для нее проблемой (как для американки). Проблемой для нее (как для русской) была любовь. Влюбилась ли она в Марка? Сегодня утром, разбуженная приходом отца, она помечтала о Марке с минутку, стоя под душем, разнеженно улыбаясь и не зная, что улыбается. А в течение дня забыла. Вспоминала всякий раз, едва прошивала мысль о нежданно-негаданно явившемся Ринате. Он сидел рядом с Соней, Соня командовала им, но она командовала всеми, помимо известного артиста и безвестного финансиста, ну, и плюс двух политиков. Ни о каких других отношениях Рината с кем бы то ни было Оля не думала, ее это не касалось. Ее ничего не касалось, ее касались лишь летний разогревшийся день, солнечный воздух и что-то, что было в воздухе. А в воздухе плавали невидимые линии пересечений, отчего сердце слабо екало, падало и не разбивалось. Возможно, падения и взлеты их сердец были ритмически связаны и оттого божественны. Говорить об этом с отцом — сама мысль была дикой.
В разгар сиятельного дня судно подошло к деревянному причалу, вблизи которого виднелись накрытые деревянные столы с длинными деревянными скамьями под деревянным же навесом. Слева, за проселочной дорогой, просматривались дома и какая-то полугородская-полусельская жизнь, справа небольшой луг, за которым начинался лес. И луг, и лес манили яркой зеленью, не примятой, не запыленной, не обвявшей от летней жары. Все торчало, все было налито молодой силой, легкий ветерок ласкал листья берез, похожих на девушек, выбежавших на край луга. На скамьях сидели в ряд четверо молодых женщин и один молодой мужчина, в ярких, огнем пылающих атласных рубахах и таких же юбках и шароварах, цыгане. Между ног у мужчины располагалась скрипка, он поддерживал ее двумя пальцами, большим и указательным, левой руки, правой упершись в бок. Рядом лежали две гитары. Столы прогибались под батареей бутылок. На полянке горел огонь в мангале, и трое в белых передниках хватали толстыми, залитыми жиром пальцами мясо, лук и ломтики помидоров из вместительного чугунка, накалывали на шампуры и укладывали на металл мангала. Глядите, тоже праздник, послышался голос с верхней палубы. Кого-то ждут, ответил ему другой. Нас и ждут, пошутил третий. Шутка обернулась былью. Цыгане и шашлык были заказаны устроителями как очередной номер программы. Коллектив, пересмеиваясь и перешучиваясь, хмельно шатаясь, сходил с парохода на твердь. Такое впечатление, что мы отвыкли от земли, сказала Соня, пошатываясь, как и все, на мостках, проложенных от покачивающегося судна к твердой почве. Она переменила золотое платье на шорты и майку, обнажив сильные мускулистые ноги и руки, и сделала из волос обычный конский хвост. Почти все снова переоделись. Андрей едва ли не единственный оставался в костюме, но и он сбросил пиджак, жара заставила. У него шумело в голове, он не столько много съел, сколько много выпил, но поинтересовался: это кто же у нас все эти шашлыки скушает? Желающие нашлись скоро. Тем более что между шашлыками (пока они не были готовы) и сходом на берег образовалось время, которое заполнили цыганские песни и пляски. Тут же, на полянке, расстелили предусмотрительно взятые организаторами праздника циновки, кто-то уселся, кто-то улегся (получился живописный завтрак на траве, а по времени ланч), а кто-то не то и не другое, а принялся подпевать и подтанцовывать цыганам, освобождая в желудке место для шашлыка. Цыганки и цыган обворожили публику. Мужчина, со своей скрипкой, задавал тон. Женщины с гитарами подхватывали, потом оставалась одна гитара, освободившиеся от инструмента вступали в танец. Кривоногий, криворукий, с мощным торсом, сходившим в талии на нет, мужчина был создан для кузнечных или плотницких работ, однако и со скрипкой он был в любовной близости, она послушно откликалась, когда он то нежно, то нетерпеливо ласкал ее смычком. Смуглое лицо его поросло курчавым волосом, вывернутые ноздри крупного носа раздувались, глазные яблоки под полуприкрытыми веками яростно подрагивали. Весь он походил на рабочую лошадь, которая силится переиграть судьбу и превратиться в гордого скакуна. Самое интересное, что временами у него получалось. Ему было лет тридцать пять. Женщины моложе, одной едва ли исполнилось семнадцать. Она была самая хорошенькая, с точеным личиком и такой же фигуркой. Иногда цыган взглядывал на них по порядку, проверяя, есть контакт или нет контакта, старшие отвечали улыбкой, контакт был, и тогда он шикарно подмигивал им, младшая опускала глаза, и длиннющие ресницы ее закрывали пол-лица, а он передергивал плечами, правда, как конь, и заводил мелодию еще гуще, еще томительнее. Блестели мониста, блестели глаза и зубы, тигриная пластика цыганок сводила с ума и с ума сводили тягучие, как льющийся мед, напевы, сейчас же сменявшиеся бешеными, кровь воспламеняющими ритмами. Вольная нежность и вольная тоска были в тех напевах, побеждаемые страстью. На глазах у Оли выступили слезы, она встряхивала головой, чтобы их смахнуть, Ринат, стоявший рядом, положил руки ей на плечи, и они пошли танцевать. Знаменитый артист нарочно по-медвежьи топал ногами, выводя в круг Соню, отвечавшую ему в своих кроссовках движениями удалыми, мальчишескими, а не женскими. Андрей не видел ничего этого. Он растянулся на циновке, на щедро поросшем травой бугорке, так что образовалась естественная подушка, поодаль от честной компании, и его сморил сон. Солнце нагрело. Ему снилось, что он снова на Черном море, в своей молодой компании, но теперь рядом с Сельмой Соня, и они меряются бюстами, и Сельма говорит: а вот Андрюша проверит, моя грудь не укладывается в его ладонь, проверь, Андрюша, уложится ли ее. И он проверяет, и грудь Сельмы, естественно, выходит гораздо больше, а Сони меньше, но Соня не отпускает его руку, тянет ее вниз вдоль своего прохладного тела, и он оглядывается на Сельму, которая превратилась в Тину, видит ли она, и видит, что видит, и ему становится жарко и душно, и он хочет раздеться, чтобы нагим войти в море, как он всегда делал это с Сельмой-Тиной, но сейчас он хочет бежать не к ним, а от них и понимает, что это из трусости, и если он не хочет выглядеть трусом в глазах обеих, то должен остаться и выстоять. И вдруг Соня разделась и бросилась в море, и он понял, что она бросилась со скалы, чтобы разбиться, и облился холодным потом, и закричал: нет! А Тина подошла сзади и, обнимая со спины, явственно выговорила ему в самое ухо, убеждая: да, да. Оля говорила ему на ухо: да, да, да, просыпайся, а то все проспишь, а мы уходим изучать окрестности. Он открыл глаза. Оля и Ринат удалялись в лес, и он не успел ей сказать, что не надо этого делать.
Потом была опять пьянка, и подоспели свежие шашлыки, и цыган сменил джаз, который завели на корабле. Андрей вообразил себе черных, каких-нибудь луизианских стариков в белых фраках, с вывернутыми губами, которыми они всасывали мундштуки своих блестящих, как начищенный латунный таз, саксофонов, корнет-пистонов и кларнетов, кто-то из них непременно слепой, вернее всего, пианист, как они отрываются, впадая в ритм, как в нирвану, и сам почувствовал, что впадает. Он любил джаз и жалел, что никогда не ходит ни на какие джазовые концерты, а довольствуется случайно услышанным, и сказал себе, что надо обязательно спросить Олю и если она любит, то походить вместе. Джаз сменил тяжелый рок, который он терпеть не мог, и он побрел по берегу бесцельно, что-то посасывало под ложечкой, психика или физика, непонятно, может, оттого, что перепил и переел. Перед домиком, похожим на брошенную контору, на двух скамьях сидели цыганки, потупив взоры. Перед ними расхаживал цыган и что-то свирепо втолковывал на грубом, когда он не звучал песней, языке. В чужой, непонятной речи четко прозвучало слово доллар. Младшая встала и, едва сдерживая слезы, затрясла кофтой и юбкой. Андрей догадался: должно быть, чтобы он заглянул туда и не нашел никаких полученных от гостей и спрятанных долларов. Цыган подскочил к девушке и ударил по щеке. В этот момент оба увидели Андрея. Цыган раздвинул в улыбку тяжелую челюсть, поросшую курчавым волосом, и развел руками: вот, дескать, приходится учить зеленую молодежь. Андрея поразила девушка, она без промедления напялила на свое смазливое личико приятное выражение, будто ничего и не было, никто ее не бил и не оскорблял. Андрей покивал головой, словно приняв предъявленное ему положение вещей за нормальное, и повернул назад. Что там Оля говорила про народы, которые надо все пасти или один наш?
Корабельный народ все еще бродил кто где. Метрах в ста от Андрея, по неровной дороге, поднимая пыль, медленно, чтобы не портить подвесок, проехали два блестящих, видно, что дорогих, темных автомобиля с тонированными стеклами и остановились напротив дощатого центра отдыха. Оттуда вышли люди с двумя собаками и направились прямо к центру. Собак спустили с поводков, они бросились к финансисту, или кто он там был, в растянутом свитере, который он так и не переменил ни на что другое. Финансист, в свою очередь, двинулся навстречу, вытянув руки вперед. Собаки, далматинцы, радостно повизгивая и ревниво отталкивая друг друга, принялись прыгать на него, пытаясь лизнуть в физиономию. Он со смехом уклонялся, потом смирился, и они жадно облизывали его, а он стоял покорно, с прищуренными глазами, и было видно, что это момент общего счастья. Соня, в сопровождении знаменитого актера и двух политиков, тоже пошла к собакам и вновь прибывшим людям, обмениваясь по дороге впечатлениями по факту искренней любви между собаками и человеком. Это было похоже на кадры из кино. Группка старых идет к группке новых, фигурки мельчают по мере удаления, и нет второй камеры схватить крупный план, когда они, наконец, сходятся — для выяснения отношений, драки, убийства или наоборот. Андрей, никого не дожидаясь, ни старых, ни новых, продефилировал под деревянный навес, где на столах оставались вино и закуски, впрочем, деформированные, заветренные и увядшие, нашел более или менее чистый стакан и немного водки в бутылке, вылил, вышло полстакана, и выпил. После чего отправился на облюбованное местечко на траве и уселся там, скосив глаза на воду. Спустя время за спиной у него послышался шум заводимых моторов. Он обернулся. Обе машины осторожно отъезжали. Ни собак, ни людей больше не было видно, так же как ни двух политиков, ни финансиста и ни народного артиста. Очевидно, они раньше или сейчас договорились, что отъезжавший заберет их с собой. Соня одна, с замкнутым лицом, брела назад. Он хотел встать и пойти навстречу. Но не встал, а остался сидеть, зная, что она и так пройдет близко. Сопровождавших ее лбов в поле зрения не было. Видать, и им разрешили расслабиться. Сердце его слегка заколотилось. Ему вдруг захотелось пересказать ей сон. Без всякой задней мысли. Может быть, он не переставал любить ее. Она прошла мимо него, как мимо пустого места. Он тихо, почти про себя, позвал: Соня. Она услышала. Раздраженно махнула рукой в ответ. Жест означал: отвяжись, не до тебя.
С финансистом все получилось, и это не могло не принести ей глубокого удовлетворения. Тем досаднее было то, что саднило и мешало как следует продегустировать удачу.
Что — для нее не составляло секрета.
20
Сказали, что судно отойдет в семь двадцать. Неровное время назвали нарочно, с запасом, чтобы разобранная публика успела собраться. Отойти решили в восемь. Жаль было расставаться с дивным летним днем и дивным бездельем, столь редко выпадающим на долю служивых людей. Внезапно в половине седьмого возникло какое-то движение, начались нервные сборы, всем сказали поторопиться, сейчас отплываем. Эльза Кох, как маятник, качавшаяся между двумя артистами, явно прибавившими в самоуважении после отбытия народного артиста, рванулась в сторону Андрея, по-прежнему проводившего время в одиночестве. Соня, поставив ногу на скамейку и завязывая развязавшийся шнурок на кроссовках, процедила, не поднимая глаз: стой, где стоишь. Я хотела сказать Андрею, что отплываем, ему надо протрезветь и поискать свою девицу, объяснила Эльза. Стой, где стоишь, повторила Соня, выпрямляясь, это его анестезия, она ему еще понадобится. Его надо доставить на корабль, сопротивлялась Эльза, сам не дойдет. Я скажу своим мальчикам, они доставят, пообещала Соня.
Андрея к вечеру совсем развезло. Он слышал три корабельных гудка, означавших, что праздник кончился, но не понял их смысла, а когда заработали машины и корабль отошел от берега, не мог вспомнить, как он оказался на борту и кто ему помог сюда попасть. Он потерял пиджак, хотел отыскать, но по дороге остановился и сообразил, что надо искать не пиджак, а Олю, которая давно ему не попадалась. Он никого ни о чем не спрашивал, но встреченные знакомые люди почему-то отводили глаза, а незнакомые или малознакомые, наоборот, глазели вовсю. Он задрожал, хотя пиджак каким-то образом оказался на нем и было не холодно. Вместе с дрожью из него выходил хмель. Он катастрофически трезвел.
На длинном столе снова стояло спиртное с добавлением фруктов. Принесли огромный торт с горящими свечами, которые Соня должна была задуть, но поставили не на стол, а на стойку рядом и как-то забыли, и свечки праздно горели сами по себе, а гости, не празднично, а устало и будто по обязанности, продолжали выпивать сами по себе. Соню развлекали какими-то мелкими анекдотами два более мелких артиста, в отсутствие крупного третьего, она мелко хмыкала, теперь ничуть не озабоченная тем, чтобы ее ответное веселье выглядело хоть мало-мальски правдоподобно. Ни Рината, ни Оли за столом не было.
Андрей пошел к Соне. Его по-прежнему потряхивало. Два охранника, возникшие откуда-то, встали рядом как по команде.
— Где ребята? — спросил он Соню.
— Какие ребята? — сделала вид, что не понимает, Соня.
— Отлично знаешь какие, Ринат и Оля. Зачем ты это сделала? Ты нарочно это сделала?!
— Что именно?
— Нарочно их оставила?!
— Они взрослые люди.
— Но ты видела, что их нет!..
— Отойди от меня. Лучше иди выпей.
Соня сохраняла внешнее спокойствие, но верхнюю губу всю искусала своими острыми зубками.
— Ты распорядилась, чтобы мы ушли без них!..
Соня сделала знак телохранителям, они оттеснили от нее Андрея, ему, однако, удалось вывернуться и опять прорваться к Соне.
— Я… я тебе приказываю! — прокричал он почему-то фальцетом, чего за ним не водилось, и тут же, потеряв голос, просипел: — Я тебя прошу… я тебя умоляю… скажи, чтобы повернули назад!..
Кто-то сердобольный шепнул кому-то: сходите за капитаном. Соня, возвысив голос, сказала: нет. И, глядя в глаза Андрею, едва ли не с сочувствием проговорила:
— Держи себя в руках. Я держу. И ты держи.
— Ты держишь в руках не себя, а остальных! Ты распоряжаешься чужими жизнями, как будто они принадлежат тебе! Но они не принадлежат тебе! Ни Оля… ни даже Ринат… ни я!..
— Ты? Ты! Ты отыгранная карта, разве не понял? — как лезвием, полоснула Соня.
Андрей помотал головой, словно от сильной головной боли и все еще пытаясь держаться:
— Хорошо, вернемся, потом поговорим.
— Мы никуда не вернемся, потому что вернуться никуда нельзя, и говорить нам с тобой не о чем, — холодно произнесла Соня и вдруг, изменив тон, прошелестела почти нежно: — Скучаешь без них? Хочешь к ним?
— Ты дрянь, дрянь, как была дрянь, так и осталась!.. — теряя остатки самообладания, выкрикнул Андрей.
Обернувшись к телохранителям, Соня негромко приказала:
— Ему надо воды, охладиться, у него истерика, он хочет к ним, пусть плывет.
Парни в мгновенье ока схватили неожиданно сникшего и больше не сопротивлявшегося Андрея и поволокли на палубу. Все были растеряны и не знали, как реагировать на происшествие. И только Малина Матвеевна подала голос: нехорошо, Софья Калистратовна, некрасиво. Малина понимала, что это ее последняя реплика по месту работы, которой отдано тридцать лет жизни, но ничего не могла с собой поделать. Капитан выскочил из рубки, когда парни, раскачав Андрея, уже разжимали руки, державшие тело. Капитан привык к выходкам своих заказчиков. Ему было известно: у них достаточно денег, чтобы позволить себе всякое. И они позволяли. Каждый в меру собственных представлений о том, что входит в понятие оттянуться. Эти еще вели себя как вегетарианцы по сравнению с другими. Капитан был старый речной волк. Он исходил чуть не все реки Советского Союза и осел на этом предпенсионном, а все же опасном месте благодаря стараниям давнишнего друга из бывшего минречфлота, ныне одного из советников московского градоначальника. Он был рад и этому месту. Многие речники вообще остались без работы. Новые компании охотнее брали крепких молодых мужиков, нежели пожилых, даже с опытом, который молодым и не снился. Но здесь не требовался такой опыт. Опаснее реки были люди. Один знакомый капитан потерял работу после рейса, в каком пытался унять разбушевавшегося клиента, сломавшего руку невесте или проститутке — он называл ее то так, то эдак. Второй капитан решил не вмешиваться в разборку, которая вдруг вспыхнула, а кончилось тем, что из рейса привезли труп. Следовало держаться золотой середины, чтобы и правила безопасности соблюсти, и не сорваться. С тем, в белом костюме, слава Богу, обошлось. Авось обойдется и с этим, в черном. Глубина небольшая, да и от берега не успели далеко отойти.
Андрей не умел плавать.
И воды над ним сомкнулись.
21
Я играю с мировым хаосом, мировым порядком и мировой волей, это мои партнеры за зеленым сукном вечности, я банкомет, я мечу штосс, а они следят за каждым моим движением, читая по жестам, как по губам, понимая больше, чем хотелось бы, понимая все, раздевая догола, зная, что я выигрываю партию, и сопротивляясь моему выигрышу сколько возможно, и потому насылая препятствия, которые я запросто одолею, вот у меня плие, и опять плие, и опять, записывал он поспешно. Справа от него лежала стопка чистой бумаги, но он, исчеркав лист, все не хотел от него оторваться и, заполнив поля, переворачивал на другую сторону, и писал там, и рисовал мужскую голову в кирасе, и женский локон из миновавших времен, и звездный дождь, что шел в наше и в будущее время, и искрил, остужая пылающие щеки, и чьи осколки так приятно….
Экземпляр домашний. Счет начинается с нуля. 83-14 прошло 20 секунд, и мы будем пытаться. Завод Клей Ухлый.
Оглавление:
А) Теория абсолютно пустого пространства
Б) Путь мысли
В) Конец воздуха
Г) Конец воды
Д) Конец вещества
Е) Существует только мысль, что дальше
Ё) Я жил тогда
Ж) Транспортировка всего что необходимо для жизни
З) Расстояние и его недоступность
И) Чужая помощь и ее конец
Ч) Половое влечение как источник опасности
К) Предвидение как источник спасения
Л) Накопительство
М) В какое место уйдет жизнь
Н) Там и тут
О) Лоб и соник как выражение неопознанных мировых связей
Я) Пиковая дама как тайная недоброжелательность
П) Лермонтов как три составные части Пушкина
Р) Что можно сделать с собой если очень постараться
С) Абсолютная Свобода как Абсолютный Конец
Т) Бесконечность
У) Локальный Абсолютный Конец возможен а бесконечный вряд ли
Ф) Черные дыры не снаружи а внутри
Ы) Ловушка противоречий на каждом шагу
Х) На настоящем 7-м небе понятно под водой
Ц) Цинизм цинковый гроб где лежит чистота
Ш) Необходимое звено
Щ) Необходимое упрощение
Э) Человек добивающийся такого успеха что может обойтись без себя самого
Ю) Бесконечная ненависть
Й) А если любовь
…и осколки которого так приятно…
Теория и практика абсолютно пустого пространства. Пространство всего чем-нибудь наполнено, для создания абсолютно пустого пространства необходима оболочка, которая ничего не пропускает и находится в великих космических горах и водах, дырка с пробкой позволит выйти из оболочки в пустыню пространства, пробка закрывается, но можно ощутить абсолютно пустое пространство без открывания пробки, таким образом вопрос актуально поставлен и забыть о нем неотказ мозга.
У графа В. был музыкальный вечер.
У граф. В был музыкальный вечер. Маленькая ошибка в издании
Земное кгб разворовало все небесное и водное, а новые русские дограбили, что осталось
Таганка и Современник никогда больше невозможны, потому что формула жизни подошла к концу. Абсолютный конец получится, когда питание у живых существ кончится и без него кончится размножение, а духовное питание и размножение кончились раньше, однако голод наступает не внезапно сразу, и люди начинают питаться тем, чем в прошлом не питались, например, никто не думал о кислороде, о камнях, о скалах, потому что скалы
забыл
мир представл собой опасн место для жи
Женька от шиндогу
Наконец Тина конец круиза для первого знакомства. Человек портится от использования
Привет варламович с днем рождения Глафира графиня.
Транспорт всего что необходимо для жизни. Доставить и крышу за собой закрыть как дверь в доме универсальность дело обязательное потому что из пушки по воробьям обязательно попадешь и на самолете с дивана на кровать тоже доберешься а смеяться будут долго но над собой
сложносочиненное млекопитающее
мама
… осколки которого так приятно ласкали кожу.
Он рвал бумагу на мелкие клочки и бросал в унитаз, потом мочился и спускал воду (выполняя чей-то наказ, чей, не мог вспомнить, зачем, тоже не мог). Потом брал новый лист и заполнял тем же текстом.
И сомкнулись воды.
22
Люди — дети.
Даже самые взрослые из них.
Даже те, кто никогда об этом не думал.
Соня лежала, глядя сухими, горячими глазами в ночь и закусив угол подушки острыми зубками, которые забыла разжать. Было тяжело. Было невыносимо. Так невыносимо, как не бывало. По сути она давно была бесчувственна — эрзацы чувств, как у игрока, возникали на месте проигрыша или выигрыша. Случился проигрыш — и выходило, что эрзац может быть таким же сильным, как само чувство. Она сделала то, что делают дети, когда их наказывают или обижают. Они уходят в воображаемое. Они воображают никогда не бывшее с ними (как возможное), либо счастливое бывшее (как будущее и всегдашнее). Соня ушла в горы. Кто-то сказал, что человечество делится на живых, мертвых и тех, кто уходит в горы. Она не вспоминала никакого конкретного совершенного восхождения, у языка ледника Гармо или над бездонными трещинами Инылчека, безенгийский пятитысячник на Кавказе или стены Эйгера в Альпах, вершины Таджикистана или Северной Америки, куда попала совсем недавно. Она поднималась в горы вообще, в горы как другую субстанцию, где можно дышать другим воздухом, разреженным и насыщенным кислородом, обжигающим легкие так, что все лишнее, больное выгорает, а остается здоровое и бодрое. Белая гора, высокая гора, такая высокая, что птица не пролетит, я стремлюсь к тебе не ради насилия, как солдат, а с любовью ребенка, что взбирается на колени к матери… Как мене текел фарес, проступил японский стих, услышанный когда-то. Там была безусловная вселенская тишина. Там был запах малины. Там были золотые, с розовым опереньем, восходы и зеркальное отраженье в горном озере сводов скал, напоминавших гигантские католические храмы. Там был тонкий силуэт козы в последних багровых лучах уходящего дня. Там были огромные звезды над головой, с их бриллиантовым сверканием, от которого ломило глаза. Там были тучи бледных лимонниц, невесть откуда взявшихся, ветер нес их через перевалы. Там был хрупкий и сильный цветок, непонятно за что зацепившийся в каменной гряде вблизи вечных снегов. Там было чувство полного владения своим телом, гибким, выносливым, ловким. Там мозг работал как швейцарский механизм, реагируя на малейшую внезапность прецизионно точно и быстро. Там душа замирала печально и светло, ощущая разницу между вечными хребтами и короткой человеческой жизнью. Там возникали абсолютные мысли и абсолютные чувства. Олимп принимал богов. Парнас принимал муз. Прежние люди совершали восхождение на горы, чтобы быть к ним ближе. И когда современный человек, одолев все пропасти и траншеи, одолев собственную слабость, сонливость и апатию, добирался до вершины и вскидывал обе руки вверх с неудержимо рвущимся из груди криком, он сознавал, что внизу нет и не будет переживаний, равных этим, когда, честное слово, ощущаешь себя равным кому-то, но ты обязательно вернешься и переживешь их с новой силой. Главное, ты ощущал: ты можешь то, чего не могут другие. И это спокойное ощущение давало силу жить среди людей, а не среди льдов и каменных отрогов. Диретиссима — термин горновосходителей. Он означает: наипрямейшая. Маршрут от подножия до вершины по прямой. Опасный. Иногда крайне опасный. В горах он не всегда приходит к успеху. В жизни — чаще. Соня любила этот маршрут и этот термин. И по ночам нередко шептала себе: диретиссима. Жизнь короче вечных льдов. Значит, нельзя отвлекаться на боковые пути.
Соня открыла глаза, зажгла свет и села в постели. Сна ни в одном глазу. Говорят, тягой к пропасти измеряют уровень гор, на который способен подняться. Чепуха. Так мог сказать человек, никогда не ходивший в горы. Тяга… да, она возникает, редко, иногда, но ее преодоление входит в задачу и входит в душевное здоровье, каким обладаешь или каковое должен обрести и укрепить, где бы ни был, наверху или внизу. Слюни и сопли тут не проходят.
Ринат не появился. Несмотря на договор, что настоящий день рожденья отпразднуют в узком, своем кругу, и приглашения разосланы (включая, кстати, мужичка, двух политиков и одного народного артиста), и Ринату отлично известно, что без него как организатора и мужа не обойтись. Где он?
У нее все было в порядке. В большом порядке. Дела шли в гору. Она произнесла это вслух и хрипло, с клекотом, рассмеялась. Успехи, которых достигла газета за прошедшие годы, она могла без хвастовства и преувеличения отнести на свой счет. Она сумела разработать стратегию и тактику успеха. Она сумела рассчитать экономику. Она сумела расставить людей на местах так, что это давало наибольшую отдачу. И не только в Москве, но в регионах. В регионах было сложнее, чем в Москве, но и с этим она справилась. Справились люди, которых она поставила и с которых жестко спрашивала. На последнем обеде у Виталия как раз этим интересовался второй человек из администрации президента, с кем она положила себе познакомиться покороче. Если прямо: это стоило ей маленького желтого “феррари”, игрушки для восьмилетнего Кости, Виталькиного сына, и серебра Cristoffle для продолжающей танцевать балерины Стеллы, Виталькиной жены, обошедшихся в сумму. Ни просьб, ни условий — а ребенок вышел из больницы после операции аппендицита, а следом его мамаша получила президентскую премию: для друга семьи достаточный повод порадоваться и порадовать. Виталию не надо было ничего объяснять. Все сам сделал. Результат: человек из администрации, не обращая внимания на приглашения других редакторов сюда, сюда, обошел стол и сел рядом с Соней. А сев, почти сразу, едва покончил с закуской, спросил: как удалось так прочно опереться на регионы? Соня дробно засмеялась — это был ее конек. Он слегка напрягся: в чем дело? Хороший вопрос, поспешила объяснить она, подавив этот дробный, заискивающий смешок, с какого невольно стартовало объяснение. Отметила и взяла на контроль, чтобы впредь сдерживаться. Четко изложила, что, как, где и почему. Слушал серьезно, что-то занося маленьким карандашом в маленький блокнотик. Кладя блокнотик в карман, оценил: очень важный опыт, ввиду предстоящих выборов, где, как понимаете, решать будут регионы, а не центр. Она кивнула понимающе. Либеральная Москва могла выпендриваться сколько угодно — дело сделает страна, а не Москва. Дело сделает Кремль, находясь в центре страны, но опираясь на нелиберальную страну. Не теряя достоинства, дала понять: их государственные взгляды совпадают. Развивая тему, он добавил: между прочим, то, о чем мы говорим, неплохо понимают Затугин и Пупко, но кажется, они не из числа ваших авторов. И снова она могла похвалить себя за чутье. Почему не из числа, из числа, оказалась она в какой раз на коне, я пришлю публикации. Спасибо, поблагодарил он, не нужно, а что вовремя не положили мне на стол, кого надо, взгрею. Прощаясь, протянул невзрачную визитку: тут записан телефон, по нему вас всегда соединят со мной, звоните. Соня, не показывая чувства глубокого удовлетворения, ковырялась вилкой во фруктовом салате мачедония, которым завершался обед. Кто-то был нужен ей — в этом случае она вела свою игру и доставала нужного человека; не реже нужна была она — доставали ее. Нормально. Так устроено в этом мире. Кто где сел, кто к кому подошел — язык, понимаемый участниками с полужеста-полузвука. На приемах, на премьерах, на теннисе, на скачках фигуры разных мастей крутились около нее, отлично соображая, что можно извлечь из персональной связи с редактором такой газеты. Но и она отлично соображала, как и с кем себя вести. Кому во всех случаях придется платить за размещение политической или деловой рекламы, а с кем газете выгоднее дружеские, партнерские отношения. Это касалось в первую очередь политики и бизнеса. Но в друзья также приятно набивались артисты, телевизионщики, адвокаты и прочие везде и всегда мелькающие люди, чьи жизненные цели назначали им мелькать. Она никому не отказывала, однако вела себя аккуратно, ко всем была расположена, ничего не обещая. А в редакции, разбираясь со звонками и просителями, тщательно сортировала: это платная реклама, не иначе, как за деньги, а за это самим не грех заплатить, нам повезло, что человек предлагает себя бесплатно. Из бесплатных был народный артист, с кем Соня была не прочь дружить домами, если бы… если бы был Ринат. Ринат вел дом. По его рисункам делался ремонт. По его заказам закупались мебель, светильники, ковры, шторы, сантехника. Даже золотое платье, в каком отмечала праздник, высмотрел Ринат. Не говоря о консультациях по драгоценностям, которые ей предстояло получить в этот день в подарок. Все выбирал он. Он был хороший товарищ. Он был хороший любовник. Он устраивал ее полностью. И даже история, случившаяся два года назад, когда они вдруг, внезапно, практически на пустом месте возненавидели друг друга, в результате не ослабила, а скрепила узы. Она пожалела, что не завела ребенка. Ринат предлагал несколько раз. Она отвечала: погоди, вот станем окончательно на ноги, сейчас некогда. Некогда было в Красноярске, некогда в Москве. Не то что это удержало бы Рината. Хотя и это тоже. Татары, как евреи, любят своих детей. А русские, выходят, не любят? Не забыть заказать господам Пупко и Затугину статьи о продолжении русской нации, один торопыга, другой тугодум, оба пустые люди, чья пустота соперничала только с их активностью, но что делать, пустая телега громче бренчит, как, должно быть, тошно с ними их женам, а тема реально выходит на первый план. Она внимательно отслеживала ежедневную жизнь страны и людей. По другим газетам, по телеку, по телефонным разговорам с кем угодно, по обыденным разговорам где угодно. Плюс свои и привлеченные службы тщательно изучали рынок, и главное на рынке — запрос читателя: что желает скушать на медийный завтрак, что на обед и ужин. Народная газета — вот что стало флагом. Новости, особенно сенсационные, подробности новостей, человеческое объяснение для обычных граждан того, что происходит в высших эшелонах власти, в экономике и политике (не абы что, а существенное для людей!), в Чечне, в Ираке, далее везде, катастрофы и спасения, любые захватывающие истории из жизни звезд, политиков, олигархов, генералов, солдат, судейских, преступников, хорошенько подсоленные, а также советы всем категориям граждан, от пенсионеров до садоводов, от одиноких женщин до импотентов, как выращивать овощи и член, как следить за модой и за мужем, как выглядеть подороже, а выезжать на отдых в Турцию и Египет подешевле. Многие СМИ возжелали такую кухню, когда расчухали ее ароматы. Но Соня бесстрашно вышла первая, без белых перчаток и фартука. И продолжала, зная грань и не упуская срока, когда эту грань сдвинуть, следуя за событиями или опережая их. Если кто-то типа Андрея, как дурак с мороза, обрушивался на ее газетную политику, она вскипала: это жизнь, жизнь, жизнь, а ваши голые идеи есть высокомерие по отношению к простым смертным, ничем не обеспеченное. Два года назад Ринат говорил тихо и страшно: в тебе пропасть между умной женщиной и циничным дельцом, и ты срываешь на мне свой ад. Она отвечала бесслезно: зато в тебе никакой пропасти, все зализано и гладко до отвращения. Кажется, то были последние проблески ада. По правде говоря, все больше притираясь и не смотря друг на друга, а смотря в одну сторону, они гордились собой и своим союзом. Кто-то говорил, что это и есть любовь. Оба думали так же. Они не думали, сколько на свете мудрости, объясняемой бессилием перед обстоятельствами. Они были из тех, кто подчиняет себе обстоятельства.
Если бы теплая детская головка под рукой…
Она пошла в ванную и умылась холодной водой. Из теории скалолазания известно, что эмоции — усилители биологических возможностей человека. Не всегда. Иногда прямо напротив.
Когда на корабле что-то случилось, она не сразу определила, что именно. Она лишь почувствовала внутренний сквознячок, он выдувал из нее уверенность благополучия и закономерного ожидания еще большего благополучия, железно заслуженного. Она сидела за столом рядом с Ринатом, когда ошеломило внезапное ощущение (известие?), что его больше нет возле, что он где-то в другом месте и, может быть, в другом мире. Это было глупо, но было так. Она проследила за ним, когда он думал, что его никто не видит, и обнаружила нити, которые почти материально тянулись от него к этой девице. Чувство ревности в Соне, существовавшее всегда, было так запредельно велико, что в обыденности его как будто и не было, и сейчас она по-прежнему полагала, что все еще можно поправить. Что поправить? И как? Удалить девчонку на недосягаемое расстояние или убить? Что-то сказать или приказать Ринату? Но он не был мальчиком на побегушках. У него была своя гордость, с какой Соня считалась. Вынуждена считаться. Сломать гордость? О-го-го. Не тот паренек. Внезапное предложение полезть на осклизлую стену на шлюзе было вызовом. Она надеялась, что он или откажется, и это будет означать отказ от притязаний на изменение своей и ее жизни, или, наоборот, полезет и расшибется, и тогда, живой или мертвый, навсегда останется с ней. Что-то ей подсказывало, однако, что он полезет и не расшибется. За короткий срок он прошел рядом с ней школу скалолазания и оказался хорошим учеником и прирожденным скалолазом. Правда, и учительница была недурна. Но речь шла не о скалолазании, а о чем-то другом. А почему она решила, что тут не случайный каприз мужика в расцвете сил, а фатальный поворот? Что она упустила? Ее внимание на корабле было приковано к человеку, о котором не писали газеты, его фамилия была значимой для малого числа посвященных, а между тем он успел побыть во власти и отхватить себе часть национального достояния, какое все прирастало и прирастало миллиардной зеленью. Одним из фокусов, которыми владели эти истинные фокусники, малые и большие чиновники из бывших партийных и комсомольских, было переключение внимания на другой объект, допустим, на тех, кого все, как попки, называли “олигархами”. Фас, тихо спускали они своих собак, и те грызли горло назначенным жертвам. Жертвы условные. Тоже звери. Но те на открытом пространстве, на свету, им нравилось высовываться. А таким мужичкам, как наш, в свитере с пузырями на локтях, нет. Хотя для Сони не составляло секрета, что они-то и были главными, кто рулил. Ей дали знать, что этот хочет вложить деньги в газету, без огласки, с обещанием невмешательства в редакционную политику. Соня села просчитывать, зачем ему нужно. Шаг политический или коммерческий? Он мог купить газету с потрохами. Он мог организовать любой конфликт хозяйствующих субъектов (что вскоре войдет в обычай в стране) и отъять чужую собственность по кускам и по закону — они придумали и приняли нужные законы (этот, невидимый, лоббировал наинужнейшие). Он пошел как будто бы цивилизованным путем. Потребовалось для спасения в будущем? Что-то ведал о будущем, чего не ведали другие? Познакомившись, Соня едва не попалась в ловушку его обаяния. Прост, симпатичен, демократичен. Но там, где он располагался, не лики — личины. Они могут обретать любые черты — под ними, этими чертами, чертовщина и холод. Она-то знала. Она не знала только про себя самое: она полностью уже такая или еще не такая. Походив вокруг да около, оба сузили, сблизили круги. Ночью в постели Ринат попросил: только не спеши. Кого ты просишь, мальчик, возразила Соня, а то я не привыкла прощупывать со всех сторон, прежде чем что-то предпринять. Сначала он прощупает тебя, пообещал Ринат. Я готова, подняла руками обе груди вверх. Ринат куснул правую: не хами. Он не сомневался в том, что с Сониной стороны это всего лишь шутка. Для этих дел имелись секретарши, референтши и прочие красотки с ногами от ушей, не специально для того нанятые, а по делу, но получалось, что и для того тоже. В порядке вещей. Соня, не тушуясь, пригласила нового знакомца на редакционный праздник по случаю дня рожденья, а он, не тушуясь, принял приглашение. До последнего не верила, что приедет. А он приехал. О делах не говорили. Но что явился, не чинясь, на домашнее мероприятие, пришлось по вкусу и говорило в пользу контакта. Целый день сдерживала победительный смешок, рвавшийся наружу, несмотря на мелкие накладки. Эта гадина, Ринат, все испортил. Гость, уезжая, посожалел, что не простился с мужем, и, глянув неожиданно бритвенными глазками, поинтересовался: а где он? Лето, жара, организовать такое мероприятие, человек имеет право оттянуться, отвечала Соня браво и с ухмылкой. Гость молча выслушал и вдруг ободряюще похлопал по плечу как свою: молодчага. Это было единственное, что взбодрило ее, и она неоднократно повторила себе это молодчага. Раз от разу анестезирующее действие похвалы ослабевало.
Проводив нового друга, Соня повернула обратно, злясь на себя (что так задета), но гораздо сильнее на Рината (что все устроил). Перейдя от растерянности к злости, она обретала шанс к действию, что выводило ее из глупого межеумочного состояния. Против обыкновения, перебирать варианты не стала (много чести), остановилась на первом попавшемся, хулиганском. Она проучит всех: и его, и девицу, а заодно девицыного неудачливого хахаля, который, как заноза, продолжал сидеть то ли в кишках, то ли в диафрагме, вызывая по временам ноющую боль, с какой можно было справиться, не поддаваясь ей, а сопротивляясь грубо и жестко. Тюфяк, явился с барышней, которую не мог удержать возле себя. Она приготовит им блюдо, чтобы опомнились.
И лишь когда вытянули утопленника, сама опомнилась. А, опомнившись, поняла, что дело куда как скверно. Все на глазах у всех. Кто-то возрадуется и станет злорадствовать, кто-то сочувствовать, что во стократ противнее. Положить на них с прибором. Ни на жалкость, ни на жалость у нее нет права. Как и на дурацкие переживания. Стало быть, их не будет. Переступила через красноярского мужа. Переступила через московского любовника. Переступит через московского мужа. Выстроит жизнь без татарчонка. У нее все получается. Получится и это.
Она погасила свет и уснула.
Утром приняла душ, сначала обжигающе горячий, потом ледяной. Позвонила секретарю Нине. Накануне объявила этот день — настоящий день рожденья — выходным, чтобы люди могли отоспаться, а она — принять дома настоящих гостей. Плевать, не последний. Приказала отменить все приглашения, продиктовала распорядок дня — рабочего дня для себя, тем более что дел действительно по горло, — и велела прислать машину через полчаса.
Через полчаса она была целиком готова.
23
Когда Коля приехал к Леонтине и со всей возможной осторожностью довел до ее сведения, что ее сын повредился рассудком и что она может в любой день и час навестить его, стоит позвонить, она долго ничего не отвечала. Он налил в стакан воды, собираясь дать таблетку, она отвела руку со стаканом. Проговорила, тяжело роняя слова, словно каждое весом с пуд: я не хочу увидеть его таким, я буду ждать, когда он поправится, ведь он поправится, ведь от таких вещей поправляются, ведь это не навсегда. Коля кивнул утвердительно — как он мог иначе кивнуть.
И она стала ждать.
Она еще присовокупила: ему может быть не по душе предстать в плохой форме.
Любой на месте Коли мог подумать что угодно обидное для Леонтины.
Любой — но не Коля. А когда она сказала: этот… мир достал его, произнеся грубое матерное слово с удивительной интеллигентностью и даже изяществом, Коля вдруг ощутил нечто, мало стыкующееся с переживаемым моментом: какое счастье, что я был знаком с матерью и сыном, если есть хоть одна такая семья на десять тысяч других семей, значит, не все потеряно. Это свалилось на него словно из будущего, как будто ни его, ни ее уже нет на свете, и он смотрит на нее и ее сына в облаках из облаков. Он вернулся на землю и, качая головой, укорил себя: какая семья, одна — старуха, которой недолго осталось, другой потерял разум, что же не потеряно? Всю жизнь имея дело с нарушенной психикой (psyche-душа), в тайниках собственной души он признавал право людей на странные решения, странные слова и поступки. Это была их защита от обстоятельств. Кто жил и мыслил, тот не может. На самом деле пушкинская строка, которую любил цитировать Андрей, имела продолжение: тот не может в душе не презирать людей. Она поражала Николая своей мужественной откровенностью. Но он знал, что Пушкин не прав. Коля жалел людей. Он сочувствовал им. Они столь хрупки и малы, а обстоятельства столь велики и неодолимы, что люди вынуждены прибегать к чему угодно, чтобы выскользнуть из этих обстоятельств или избегнуть их. О психиатрах болтают, что все они ненормальны. Возможно, с ним то же самое, а он и не заметил. Ему мнится, что он входит в чужую оболочку и принимает чужую логику, как если б она была его личная. Но где норма? Коле больше других известно, как она подвижна. И уж во всяком случае она не то угрюмое, не гибкое, не сомневающееся дуболомство, что выдает себя за твердость характера.
Андрей попал в клинику Николая чудом.
Когда корабельный матрос прыгнул за борт и вытащил человека, тот уже наглотался воды и потерял сознание. Капитан сам колдовал над утопленником — имел и такой опыт. Андрей задышал, однако приходить в себя не спешил. Настроение на судне окончательно упало. Праздник был испорчен. Капитан принял решение вернуться к берегу, чтобы отправить бедолагу поскорее в ближайшую больницу. Соня едва ли не первой увидела двоих на берегу. В первый миг ей почудилось, что они похожи на потерявшихся детей. Но миг прошел, и до Сони дошло, что она ошиблась. Они сидели под деревянным навесом и наблюдали за кораблем. И даже поняв, что корабль совершает маневр и возвращается, не поднялись, не замахали руками, как можно бы ожидать, будь они попроще, а словно прилипли к одному месту, гордецы. Видимо, были уверены, что судно возвращается за ними, и это означало, что в игре, которую затеяла Соня, победителями выходят они, а не она, а победители не суетятся. И когда стали спускать сходни, они не встали. Полагали ли, что Соня подойдет первая? Девчонка ладно, но как мало знал ее Ринат. Двое находились в некотором отдалении друг от друга, и по выражению их лиц нельзя было понять, к каким отношениям они пришли за прошедшее время и пришли ли хоть к каким. Соне вдруг стало ясно, что она вела себя как дура, что ее невесть откуда взявшиеся страдания смешны, что не произошло ничего такого, с чем бы она не справилась. И она решительно последовала к ним, чтобы овладеть положением, сведя все к шутке. Но, опережая Соню, вынесли носилки с не открывавшим глаз Андреем и потащили по сходням, и Соня не успела, потому что Оля вскочила и бросилась к Андрею, а Ринат последовал за ней. С местной больницей созвонились по мобильному еще на пароходе, и старенькая “скорая”, уверенно щупая колесами дорогу, подпрыгивала на ухабах там же, где час назад осторожно пробирались две новые иномарки с затененными стеклами. Оле сказали, что произошел несчастный случай: человек вывалился за борт. Я поеду с ним, заявила Оля. Подошедшая Соня взяла ее за руку, желая что-то сказать. Оля резко выдернула руку и направилась к машине. Это крошечное событие долго вспоминалось Соне и кололо, как иголка, почему-то особенно остро. Ринат, не взглянув на Соню, опять пошел следом за Олей, помог ей взобраться в кузов машины и взобрался сам. Через десять минут все было кончено. Больше ничего не напоминало о происшедшем. “Скорая” уехала. Пароходик поднял сходни и отошел.
Ринат и Оля сидели на скамье с отчужденными лицами, потому что изо всех сил старались (и преуспели в том) ни показать разброда чувств, в который впали, ни себе в нем признаться. Они долго бродили по лесу, болтая о том и о сем, словно каждому необходимо было выложиться до конца. Она рассказывала ему про Америку, про любимого пса Томми, про застрелившего его психа Бартоломью, про своих тамошних друзей и подруг, про московскую компашку, упомянула про Марка, разумеется, без деталей. Он рассказывал ей про свои студенческие дни, про свое детство в Казани, про Тибет, откуда недавно вернулся, и про Англию, из которой вернулся давно. Они умолкали и расходились, а после снова сближались, срывая какую-нибудь лесную фиалку, поднимая блестящее сорочье перо или прошлогоднюю красную древесную шишку и хвастаясь находками, словно это были подлинные ценности. Настоящая причина их болтовни, и их молчания, и сердечного замирания лежала на поверхности, и оба боялись сделать лишнее движение, чтобы не обнаружить ее. Это всегда случается при первых тактах той странной музыки, что возникает неслышно, набирая мощь с каждым последующим тактом, когда люди скрывают от себя, что влюблены. Потом, возможно, будет тоже хорошо, но так хорошо, как в первые минуты зарождения любви, не будет никогда. Они знали этот закон, как знает его всякий хоть однажды испытавший любовь, не потому, что кто-то научил, научить этому нельзя, а потому, что это в нашей крови, в нашем человечьем роду. Оля уходила в одну сторону, Ринат в другую, они аукались, сходились и не замечали времени. Им казалось, его прошло совсем мало, а его прошло много. Они случайно наткнулись один на другого под раскидистой елью, где им некуда было деться, и Ринат обнял Олю, и Оля обняла Рината, и они застыли на долгое мгновенье в этой позе. Он стал целовать ее глаза, лоб, щеки и, наконец, губы. Она отвечала ему. Взявшись за руки, они пошли вместе и больше ничего не видели и не чувствовали, кроме самих себя, продолжая целоваться на каждом шагу. А потом Ринат сказал, что женат. На ком, спросила Оля, не сразу вникнув в смысл сказанного. Ты с ней сидела рядом, у нее день рожденья, ответил Ринат. Оля была уверена, что Соня начальница Рината, и это все. Что Соня — жена, поразило. Она ускорила шаг, чтобы не идти рядом, он догнал и сказал: ты ведь тоже не свободна, ты ведь с Андреем. Андрей — мой отец, прошептала Оля, и у Рината подпрыгнуло сердце. Больше они не разговаривали. Выйдя на опушку, увидели удаляющийся пароход. Оля растерялась. Ей захотелось задраться, упрекнуть, обидеть Рината — но что толку, да и не в пароходе было дело, а совсем в другом. В лесу был миг, когда она хотела хладнокровно процедить ответное: ну и что, а я вчера спала с Марком. Не смогла. На скамейке под деревянным навесом они собирали свои в прах разбитые войска, что с той, что с другой стороны: победы не одержал никто, поражение потерпели оба. На их глазах пароход развернулся и взял курс обратно на берег. Как будто Соня обнаружила их в подзорную трубу и решила заменить гражданскую казнь помилованием. Могли ли они выглядеть иначе, чем выглядели?
Теперь Оля, бледная и потерянная, сидела рядом с отцом в трясущейся перевозке и спрашивала: как это случилось, скажи, ты меня слышишь, скажи. Андрей словно не слышал, но через несколько минут открыл глаза и произнес: плюмагу вперед и шантежки заказные. Что-что, наклонилась к нему Оля, не разобрав. Но он закрыл глаза и больше не говорил. Это пройдет? — спросила Оля с надеждой не у санитара, который занял переднее сиденье и, конечно, мало что понимал, а у Рината, расположившегося напротив (точь-в-точь то же спросит сутками позже Леонтина). Ринат кивнул. Он много выпил, предположил Ринат в качестве объяснения, и Оля объяснение приняла. Сперва его же (объяснение) приняли в больничке, куда доставили Андрея. Дежурная врачиха, расплывшаяся тетка лет пятидесяти, с навечно застывшим выражением усталости на мятом лице, осмотрела больного, вздохнула и сказала: напьются и сигают куда ни попадя, а их потом вытаскивай. И заключила: надо было не к нам везти, а в вытрезвитель. Оля возненавидела ее в ту же минуту. Ринат, не давая обнаружиться Олиной ненависти, отчего лучше не стало бы, вывел Олю в коридор и попросил: подожди, прошу тебя. Сам вернулся. У него может быть что-то типа инсульта, я не знаю, его надо на томограф или как там у вас называется, подсказал он врачихе. Та всплеснула руками: на томограф, вы что, смеетесь, как будто у нас есть он, томограф, и тем более его надо не к нам. В это время Андрей, которого уложили на узком топчане, приподнялся и проговорил ясным голосом: убежище. И через секунду столь же ясно: на мне лежит связать… Вот видите, с проблеском самодовольства в сырых глазах заметила дежурная врачиха, а вы говорите инсульт, томограф, а я говорю, пить меньше надо. Была странность, которая оставляла тяжелое впечатление: глаза Андрея, когда он привстал, безостановочно блуждали. Ринат благословил судьбу, что Оля не видит этого. Спустя полтора часа они продолжали сидеть в приемном покое, презрев совет ехать домой, потому что до завтра к больному не пустят. Рината порадовало уже то, что Андрея назвали больным, а не алкоголиком. Он видел, как бездонно Олино страдание, и искренне думал, что лучше бы это он сорвался днем с бетонной стены и теперь лежал в зачуханной больничке, а Андрей и Оля ждали бы сообщений о его состоянии в приемном покое. Чтобы Оля ждала — было непременным условием обмена участью. Ринат поймал себя на беспочвенной и бессмысленной торговле с роком. Было важное обстоятельство, к какому он возвращался мысленно. Там, на берегу, в тот момент, когда Соня хотела что-то сказать Оле, матрос, тащивший носилки с Андреем вместе с двумя газетчиками (Писаренко из спортивного отдела и Буколиковым из иностранного), поравнялся с Ринатом и, не замедляя шага, негромко проинформировал: это ваша начальница велела швырнуть его за борт. Наблюдательный малый, служивший на пароходе четвертый год, четвертый год копил ненависть не к тем, кому служил, а к тем, кого обслуживал. Он все замечал и все копил. Он думал о том, к кому примкнуть: к коммунистам, чтобы стоять за бедных, или к бандитам, чтобы грабить богатых. И пока не пришел ни к какому решению. Это не мешало ему совершать мелкие промежуточные поступки, например, взять и выложить кому-то правду-матку, как вот сейчас. Он спускал пар, и ему становилось легче, и можно было на какое-то время отложить судьбоносное решение и еще поплавать по вольной реке Волге. Информация матроса подействовала на Рината не так, как можно было ожидать. В один прекрасный день она так же вышвырнула бы меня, холодно подумал он, и его отпустило. От Сони отпустило. Совсем. Он не стал говорить Оле. Хотел сказать врачихе, но тоже не сказал. Вышла медсестра, процедила сквозь зубы, что больной уснул и лучше не мешать работе медицинского учреждения, а покинуть его. Им ничего не оставалось, как так и поступить. Ринат остановил проезжавшую машину, попросил довезти до Москвы, водитель отказался, отъехал немного, остановился и предложил добросить до станции. На том сошлись. На станции дожидались электрички. Она была переполнена, столица, с утра разъехавшаяся на природу, к вечеру, обогатившись кислородом, собирала себя по частям и возвращала к постоянному месту обитания. Им повезло, они нашли два свободных сиденья и сели. Ринат сказал: завтра переведем его в хорошую больницу. У Оли задрожал подбородок, и она зарыдала. Ринат сказал: ну же, ну, я думал, ты сильная, взрослая, а ты маленькая. Достал из кармана платок и стал вытирать ей слезы. Она повсхлипывала немного, после положила голову на его плечо и уснула. В Москве он усадил ее, полусонную, в такси, хотел спросить адрес, чтобы сказать таксисту, но она не отпустила, потянула к себе, объяснив, куда ехать. Дома упала на постель и вырубилась. Ринат посидел в гостиной на диване, потом улегся и долго не спал. Вот так это образовалось, и не надо было принимать никаких решений, все решилось само собой.
Ринату не пришлось переводить Олиного отца ни в какую другую больницу, как он предполагал. Дозвонившись до этой, он узнал, что Андрея перевезли в психиатрическую лечебницу. И надо же было случиться, что это оказалось заведение, в котором служил Николай. Ринат сказал Оле, что сначала съездит сам, посмотрит, что и как, а затем отвезет ее. Никого не слушавшая, своевольная, самостоятельная Оля подчинилась. Первое, что Ринат сделал, предложил Николаю денег. Коля сказал: хорошо, санитарам, пожалуйста. А вам? — прямо спросил Ринат. А мне нет, сказал Коля, он мой друг, а вы кто? Так познакомились. Коля был рад, что появился друг дочери Андрея и, стало быть, появится дочь, а с нею и другие знакомые Андрею люди, потому что надеялся, что близкие могут стать тем оружием, с помощью которого ему удастся пробить оборону, выстроенную заболевшим мозгом, и добиться победы над безумием. Он и к Леонтине отправился сначала по долгу врача, а уж после по долгу товарища: ему нужна была она как лекарственное средство для выздоровления сына. Она не захотела или не смогла, и Коля не укорил ее даже про себя. Напротив, укорил себя: значит, на неверном пути. Он давно, а может, никогда, не мыслил тривиально. Сложными тропами двигался к постижению неведомого. Ринат рассказал Николаю, как Андрей оказался в воде: ни по какой не по пьянке, как размашисто изобразили в сопроводиловке из районной больницы, и не в результате несчастного случая, как кратко сформулировали в клинике. Коля, слушая, покачивал, по своей привычке, головой: стало быть, шок, и, стало быть, более сильный, нежели я думал, и, стало быть, возможность выздоровления увеличивается. Ринат, почти счастливый, помчался к Оле: возможность выздоровления, Оля, велика. Они обнялись. Второй раз за время знакомства. Беда отступила. Я люблю тебя, сказал Ринат. Я люблю тебя, сказала Оля. Он осторожно ласкал ее. Оля доверчиво отдавалась его ласке. Он боялся, что, увидев отца в психушке, она испытает досаду на себя, и не хотел ничего форсировать. Оля сделала это за него. И потом досадовала так, что не хотела с ним разговаривать, хотя он был ни в чем не виноват. Ее потрясли эти страшно блуждающие глаза и отделенность Андрея от мира и от нее в этом мире, он либо не узнавал никого вокруг, либо все внезапно перестали играть какую бы то ни было роль в его жизни, он не впускал их больше в себя и не обращал ни на кого из них внимания. Оля заледенела. Она ничего не понимала. Она ничего не принимала. Произошло что-то, что было больше нее и всего, что существовало для нее прежде. Она не плакала. Она стала одним сплошным твердым куском, в котором не было и не могло быть переживаний — любое переживание грозило растопить кусок льда, в какой она превратилась, и тогда она утонула бы в своем несчастье. Рината не обижала ее замороженность. Он чувствовал ее так, как будто он сам был она. Это было незнакомо, это было потрясающе, ему ничего не было нужно от нее, он любил ее, потому что любил. Он проснулся, он очнулся от морока, в каком пребывал много лет, и изумился сам себе. Два любящих человека приходили к Андрею, и их любовь не могла ничего поделать с его безумием. Николай владел десятками, если не сотнями нетривиальных способов лечения людей, сошедших с ума. Он не владел тем единственным, который помог бы его товарищу. Если бы Ринат догадался передать Николаю слова, которые произнес Андрей, убежище, на мне лежит связать, что-то важное приоткрылось бы врачу, умевшему читать работу мозга, в том числе больного, в том числе шокированного. Но Ринат не догадался. А Андрей умолк. Николай распорядился дать ему бумагу, надеясь на инстинкт, который заставит хоть чем-то заполнить пустые листы. С хитростью настоящего душевнобольного Андрей обманывал бдительность санитаров, всякий раз тщательно уничтожая следы своей напряженной умственной деятельности. Николай обратил внимание, что стопка листов уменьшается, и это все. Хорошо проплаченные санитары были добры к пациенту и не отягощали его и без того нелегкого существования излишней слежкой. Клара несколько раз приезжала в клинику, сидела с другом, что-то рассказывала ему как здоровому, — ее простодушная хитрость не помогала. От Оли Николай узнал, что в Москве Женька Кригер. Николай разыскал его и попросил навестить Андрея. Женька пообещал, что приедет сразу, едва освободится от срочных дел. В действительности никаких срочных дел у него не было. Он хотел привыкнуть к новости, которую услышал, и приготовить себя к тому, что увидит. Он приехал через два дня. Николая в клинике не было. Но было оставлено распоряжение, и Кригера сразу же провели в комнату для гостей — выкрашенное салатной краской веселенькое помещение (от одного цвета можно удавиться) с бледными растениями и железными решетками на окнах. В узком коридоре перед комнаткой расхаживали два крупных человека в цивильном. Кригер не понял, кто такие, местные или пришлые, а медперсонал не удосужился объяснить. Первой, кого увидел в комнатке, была женщина. Привычным цепким взглядом, почти бессознательно, он охватил гладко зачесанные русые волосы, загорелое лицо с твердыми скулами, мальчишеский склад фигуры, скромный светлый дорогой костюм. Андрей сидел спиной к Кригеру. Женщина не отрывала глаз от Андрея и не обратила внимания на вошедшего. Кригер с ненатуральной веселостью поздоровался, женщина, не глядя, кивнула, Андрей остался неподвижен. Кригер обошел стул, на котором тот сидел, и увидел лицо Андрея. Оно было таким же неподвижным, как фигура. Оно было снулым, как бывает снулая рыба. Андрей глядел куда-то вбок. Неожиданно глаза его начали бешено вращаться. Никто не догадывался, что таким образом он пытался удлинить глазные яблоки, надеясь тем самым достичь нового видения вещей. Кригер еле сдержал крик. Женщина взяла руки Андрея в свои, но Андрей их отнял. Вращение глаз прекратилось. Он снова сидел недвижно. Как ты, дгужище, задал Кригер нелепый вопрос, обливаясь холодным потом от страха. Он никогда раньше не сталкивался с сошедшими с ума людьми. Он не реагирует, сказала женщина, его нет здесь. Я его дгуг, представился Кригер, не зная, что сказать. Я его главный редактор, произнесла женщина. О, оживился Кригер, значит, вы и есть знаменитый гедактор знаменитой газеты. Я и есть, без улыбки подтвердила женщина. Кригер сказал, что художник, что знаком с Андреем с юности, что Андрей удивительный человек, что он, Кригер, живет теперь в Германии, а в Москве у него выставка, что он растерял старые связи и жаждет обзавестись новыми и что знаменитый редактор знаменитой газеты подойдет ему по всем статьям. Он сам и засмеялся своему удачному выражению, сделав ударение на слове статьи. Хотел ли он заболтать свой страх в надежде, что тот исчезнет, если представить ситуацию как привычную, в какой мужчина беседует с женщиной, которая ему к тому же понравилась, или и впрямь использовал ситуацию, согласно привычке извлекать пользу везде, где можно, и даже там, где нельзя, — Соня была хорошо знакома с этим типом мужчин и женщин и не поддавалась им. Я ухожу, сказала она, посидите вы с ним, Николай Миронович думает, что близкие люди могут помочь ему выйти из стресса. А главный гедактор так близок к своим сотгудникам, попытался опять пошутить Кригер. К некоторым да, лаконично сказала Соня и встала. В дверях замешкалась, обернулась и проговорила: я приходила извиниться, но ему не нужны мои извиненья.
Был вторник. Вечером Соне позвонили по домашнему телефону из администрации президента и сказали, что в среду в одиннадцать она, вместе с несколькими другими главными редакторами, приглашена на завтрак к президенту.
Все складывалось. О прошлом можно было забыть раз и навсегда.
24
После Колиного визита у Леонтины оставалась одна неразрешимая проблема. Леонтине было ясно, что она должна прожить долго, ровно столько, сколько Андрей пробудет в клинике, и еще пожить с ним, когда он из клиники вернется. Значит, надо копить силы. Она могла целиком обслужить себя сама. Кроме одного — ходить за продуктами. Просить друзей и подруг ходить за ними тоже не могла, в силу их более дряхлого, чем ее, состояния. Как же быть? Ах, ничего, решится как-нибудь, махнула рукой и забыла думать, пока холодильник не опустел. Возможно, сберегающая себя старость всегда реагирует на события обратно тому, как это делает растратчица-молодость. А может, это было свойство одной Леонтины. Бури нужны молодым. Стремительная смена чувств и обстоятельств провоцирует душевный рост, даже если он сопровождается драмой. То, до чего дожила Леонтина, содержало в себе разрешение драмы, что позволяло ей не грузить ни других, ни себя. Называется ли это мудростью, или бессилием, или как-то по-другому — вышло по ее. Оля, которая не изнуряла прежде Леонтину визитами (предпочитая встречаться с отцом вне дома, чтобы ее не грузили) и от которой никак нельзя было ждать ничего подобного, сообразила все сама и стала, непрошеная, привозить бабушке продукты дважды в неделю. Разумеется, сопровождаемая Ринатом. Ринат с Олей не расставался. Он чуть ли не зубы чистил вместе с ней. Душ, во всяком случае, принимал вместе. Он написал заявление об отпуске и отправил по е-мейлу, не желая светиться в редакции. По
е-мейлу получил Сонину резолюцию: вы уволены, отгуляете отпуск и получите расчет. Он едва обратил внимание на свое увольнение. Работу найдем, с голоду не пропадем, разведемся и поженимся, изложил он программу, минимум или максимум, как посмотреть, мыля, моя, гладя и целуя Олю под струйками душа. Потом закутывал в махровую простыню, нес в комнату, где сам надевал на нее трусики, лифчик, рубашку, джинсы, хлопал по попе и отпускал: готова. Он баловал ее как ребенка. Она все принимала и почти ни на что не отвечала.
Ринат, княжеских татарских кровей, вырос в многодетной семье, где несколько поколений жили вместе: отец с матерью, пятеро детей, два деда и две бабки, а также тетушка, младшая сестра отца, с двумя сыновьями и без мужа. Отец, академик, занимал большой пост в Казани, условия позволяли расположиться не скученно, но кучно. Родовые традиции переплетались с европейским воспитанием и образованием. Горячая кровь сказывалась иной раз с тяжкими последствиями. Отец Рината выгнал мужа сестры в тот же день, как узнал, что тот изменил ей, когда она была беременна вторым ребенком, и сколько тетушка ни умоляла простить мужа, которого любила, брат настоял на своем: негодяю не место среди нас. Разрушил ли он при этом счастье сестры — но ведь не он разрушил, а негодяй-муж. Одним из главных качеств, какому учили младших, являлось почитание старших, почитание женщины, почитание гостя, почитание друга, короче, всеобщее почитание. Сбегать, принести, помочь, сделать что-то для. Может быть, в мире, где все друг друга убивают понемногу, а иногда и помногу, не такое уж дурное качество. Ринат, живя со студенческих лет самостоятельно (однокомнатную квартиру в Москве сделал отец), оторвался от семьи и не думал о корнях. Особенно если учесть, что с ранних лет ему как любимцу отца свободы предоставлялось много больше, чем всей остальной родне вместе взятой. Он чувствовал себя человеком мира, ничем никому не обязанным, кроме себя самого. Благословение и проклятье — в одном и том же. Как сопрягается свобода с отечественным татаро-монгольским игом — мы все тому очевидцы.
Леонтину Ринат полюбил как родную бабушку. Он был влюблен теперь во все, что окружало Олю. Леонтина ставила на стол варенье, наливала чай, до которого Ринат был большой охотник, и сидела смотрела на них светло и лучисто. Оля иногда дергалась: пошли, хватит сидеть. Ринат мягко сопротивлялся. Оля видела, что не из вежливости, и сдавалась. Он спросил, может ли называть Леонтину бабушкой, и получил согласие. Он готов был сидеть до утра, слушая нескончаемую повесть об Андрее. А Леонтине надо было ее рассказывать.
— А однажды, — рассказывала она, — я купила ему оловянных солдатиков, ему было лет восемь, и я решила, что самое время человеку мужского пола поиграть в войну, как же без войны, особенно в то время, когда войной жили, войной клялись, войной проверяли друг друга, не представляя, какая это людоедская проверка, и вот я прихожу домой и вижу, как мой сын играет в своих новых оловянных солдатиков так: укладывает их спать, и тогда я поняла, что его ждет какая-то особенная, другая судьба, в которой мужчина не воюет, а укладывает солдат спать, и это будет продолжением судьбы моей бабки, сестры милосердия, милосердия, а не жестокосердия, вы меня понимаете?
В другой раз речь зашла об ученице Леонтины, превратившейся в ее невестку. Леонтина вспоминала забавные детали, вроде той, что, когда девочка не знала урока, она начинала фантазировать про домашние события, которые в ее пересказе выглядели как мировые катастрофы, все слушали, затаив дыхание, хотя им была известна ее привычка врать, но было так увлекательно, что оторваться невозможно. Оля хмыкала: такая же врушка и осталась. А Леонтина вдруг говорила:
— Он прожил жизнь недолюбленным, а всегда был готов к любви, понимаете меня?
Это понимаете меня, произнесенное с доверчиво-распахнутой интонацией, как будто снимало все перегородки между собеседниками и делало разговоры искренними и важными, какие редко бывают между родными людьми.
Глядя в прозрачные глаза Рината, она сказала как-то:
— Смотрите, как щедра жизнь, отняв — на время, на время — одного замечательного человека, подарила двух других, понимаете меня?
Они ее понимали. Особенно Ринат. Оля помалкивала. А он брал руку Леонтины и держал в своей. Леонтина гладила его по голове, думая, что вот появилась еще одна своя голова, которую можно гладить. Оля отворачивалась, чтобы никто не видел, что она готова зареветь. Ты хочешь, чтобы я прилетела, спрашивала у дочери по телефону растерянная Тина, так и не встретившая возлюбленного своей юности и по этой или по другой причине меняющая четвертого любовника. Не хочу, отвечала Оля, если я не помогла папе, ты точно не поможешь, а бессмысленно страдать удобно и в Америке, не обязательно в России. Оля поведала Николаю историю с саундтреком “Английского пациента”, Николай загорелся, Оля тоже, прискакала в клинику с
СD — без толку. В действительности Оля боялась, что Тина прилетит и разрушит что-то, что медленно и трудно начинало связываться в ее жизни по русской пословице: не было бы счастья, да несчастье помогло. Я хочу взять русские пословицы и написать по ним книгу о русской жизни, как я ее чувствую, вводила она в курс дела Рината, они же все ужасно противоречивы, то, что одни утверждают, другие отрицают, в одном этом заключается русский характер. Я обожаю тебя, говорил Ринат. Мне не нужно твое обожание, мне нужны твои мозги, мне нужно, чтобы ты ругал меня, сердилась Оля, тогда у меня может получиться что-то, а не манная каша. Что ж я могу поделать, смеялся Ринат, если я правда тебя обожаю, а что не манная каша, уверен, потому что ты умная девочка, я не встречал таких умных девочек, как ты. Нужен талант, продолжала комплексовать Оля. А вот начнешь и увидишь, есть он у тебя или нет, не терял терпения Ринат, надо ввязаться, знаешь, как говорил Наполеон, сначала ввяжемся в бой, а там посмотрим.
Он всегда так поступал. Это был его принцип.
Он был как лоза. Гибкий, тонкий и крепкий. Мог гнуться сюда и туда, а мог хлестануть так, что мало не покажется. Соня именно так и называла его: мое татаро-монгольское иго. Привыкнув к позиции над, а не под, она с болезненным удивлением восприняла его внезапный бунт на корабле два года назад, задолго до реального корабля, ставшего свидетелем последних событий. А тогда, после особенно отвратительной ссоры, она покинула дом и редакцию, никому ничего не сказав и не объяснив. Исчезла с концами. Ее не было один день, второй, третий. Он не хотел спрашивать секретаршу Нину ни о чем, он никого не хотел выспрашивать о Соне, он заперся в опустевшей квартире и, бешенея, надирался. К телефону не подходил. Когда запас водки кончился, вышел, чтобы купить, машинально прихватив с собой мобильный. У киоска со спиртным мобильный зазвонил, Ринат нажал кнопку. Звонила Соня.
Ты где? — спросил он. Я в Сан-Тропе, во Франции, отвечала она, купи билет до Ниццы и прилетай, я тебя встречу. В Ницце они практически не разговаривали. Добрались до отеля “Библос”, где она остановилась. В отеле, построенном как череда бунгало, набитых современной фурнитурой и электроникой, он сладостно избил ее до кровоподтеков. Он был свидетелем многого в их общей жизни, в том числе того, как хрустели кости очередного безжалостно съедаемого Соней. Сейчас хрустели ее кости — и не фигурально, а буквально. Она выдержала, не проронив ни слезинки. Отерев кровь, сказала: повторится — уйду навсегда. Ему же и пришлось тащиться в гостиничный магазинчик покупать пудру, которой она забыла когда пользовалась, и темные очки в пол-лица, чтобы можно было выйти к обеду. Расплачиваясь карточкой, он внезапно остановился и застыл. Ему говорили месье, месье, а он стоял, как остолбенелый, не слыша. Ему в голову пришла парадоксальная мысль, что, быть может, это был пик их любви. Наверное, как бывает кризис среднего возраста человека, так бывает кризис среднего срока союза любовников. Или сообщников.
Спустя время Ринат почти не вспоминал игравшие им (ими) страсти и, ловя себя на редких приступах необъяснимой тоски, прогонял их как неумные и опасные, возвращаясь к драгоценному равновесию и не желая ничего иного.
Могло ли случиться что-либо подобное у них с Олей? Нет, нет и нет, убежденно уговаривал он себя, с нежностью глядя на приникшее к нему создание.
Последний раз, провожая ребят к выходу, Леонтина вдруг проговорила:
— Все, чему я могла научить моего сына, я научила, все, что могла отдать, отдала, наступил момент, когда он стал сильнее меня, и я отпустила его от себя. — И после паузы: — Мы же не знаем, в какой мир он ушел, может быть, там ему лучше, чем здесь, а нам, его близким, нельзя быть эгоистами и думать о себе, а надо принять его выбор, или выбор судьбы, что, в сущности, одно и то же, и терпеливо ждать, когда он окрепнет и вернется к нам.
Она никогда и ни с кем так много не говорила, как в эти дни с ребятами.
На улице Оля, резко остановившись и с отчаянием молотя кулачками Рината по груди, злым голосом выкрикивала: не хочу, не хочу, не хочу, не хочу, чтобы она умирала!..
25
Взбираться по скалам на вершины можно в любое время года. Соня любила осенние экспедиции больше других. Осенью она и разбилась в американских горах. Говорили, могла устать, отвлечься, схватиться за живой камень. В горах случаются дистрессы и эвстрессы. Паника или эйфория. А дальше — крик и падающее тело. Пока падала, а это длилось секунды, она слышала непрекращающийся гул, будто играл мощный орган, она закрыла глаза, и мир перевернулся, и она полетела не вниз, а вверх, и орган заполнил без остатка все, что была она. Она думала, что погибла. Но она не погибла, а только потеряла сознание, сломав себе позвоночник. Ее спасли. Вертолет прилетел за ней и отвез в клинику в штате Огайо. Лучшие американские врачи исследовали ее. Диагноз был неутешителен: она не встанет. Сцепив зубы, она сказала себе, что встанет. Редакция была в шоке. Больше всех убивалась Малина Матвеевна, которую Соня, вопреки опасениям и даже уверенности многих, не уволила. Эльза Кох вычисляла, кто вместо Сони станет главным, чтобы начать дружить, не откладывая. На нагретое местечко сбежались, как шакалы. Раздвинув претендентов, со стороны явился незнакомый, скромный, совсем мальчонка, без имени и фактически без опыта работы. Говорили: человек финансиста. Публика любит, чтобы ее уважали, сказал он в первом приветственном слове, обращенном к коллективу. Исподволь, скромно и тихо, он начал делать другую газету. Гена-Крокодил подумывал попроситься обратно. Урок пошел ему впрок. Он никогда больше и ни в каких формах не дерзил начальству, сделавшись послушным и исполнительным. Кличка Крокодил тихо сошла на нет, уступив место кем-то изобретенному сокращению Крол (среднее между крокодилом и кроликом). Кригер прочел о катастрофе в американских горах по приезде в Германию, где его ждал развод с женой-немочкой. Женька обошелся без Сони, заведя связи с другими редакторами популярных изданий и привезя с собой, соответственно, ряд доброжелательных отзывов о выставке, а женщину запомнил как очень-очень интересную и некоторое время сожалел о ее судьбе. Известие прошло мимо Марка, продолжившего учебу в Сорбонне и потерпевшего фиаско с созданием Общества невинности (сокращенно ОН) в Москве, но нашедшего сторонников в Париже (сокращенно SI). Ринат в Штаты не полетел и к Соне не вернулся. Ему предложили участвовать в амбициозном телевизионном проекте (совместном с англичанами), и он принял предложение. Отношения с Олей оставались приоритетными. Он боялся, что рано или поздно в жизни с ней вылезет то, что вылезло при жизни с Соней. В хорошие минуты говорил себе, что опыт, приобретенный с Соней, не понадобится ему, потому что Оля — не Соня. В дурные — признавался, что жил с Соней, потому что готов был к такому опыту. Они были пара. Деньги, с которых началось и которыми продолжалось, на самом деле не играли роли. Они были входными бумажками туда, где был такой образ жизни и такие цели. Оля была не только любовью, она была проблемой. Удастся ли такая жизнь вместе с ней? Оля не знала, что ни один любовный опыт не удовлетворит ее, начинаясь как счастливый, он не кончится счастьем. Свобода не предполагала счастья. А что ж она предполагала? Свободу. Ты принимаешь решения и ты отвечаешь за них. Содержит ли это счастье? Это содержит свободу. Не русская пословица, но все-таки. Оля не станет счастлива, но станет известна. Она напишет книгу, которая сделает ее известной. Ее короткий опыт. Ее короткие мысли. Ее короткие истории про других людей. Про то, что поняла в жизни, и про то, что не могла понять, и про то, чего не поймет никогда. Отчего ей самой было скучно, а отчего весело. В книжке словно не было веса, так легко она была написана. В ней было много смешного, а после почему-то наворачивались слезы. Все впроброс и для себя, а выяснилось, что для всех. Не зря ее отец в детстве не посылал оловянных солдатиков на войну, а укладывал спать. Она оказалась дочерью своего отца. Она ввязалась не в войну, а в бой за тех, кого любила. Книга называлась Такая любовь, такая ненависть.
Андрей не узнает об этом. Он все еще в клинике, и Николай все еще надеется, что его друг придет в себя.
Надеется и ждет Леонтина.
Она только перестала напевать свою мелодию.
Миллениум (наступившее новое тысячелетие) задавал загадки, ожидая, что человечество поумнеет и отойдет от пропасти или окончательно поглупеет и свалится в нее.
6 июня 2003 — 3 мая 2004