Размышления поэта
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2005
Несколько месяцев тому назад “Литгазета” в рубрике “Победители” опубликовала мое краткое интервью, где я рассказываю о том, что выпало на мою долю в годы войны. Вскоре я получил письмо от харьковского поэта Романа Левина, знаменитого “мальчика из Братской крепости”, о трагической судьбе которого написал когда-то Сергей Смирнов. Переживший в детстве ужас сорок первого года Р.Левин в этом письме говорит: “Читал твое интервью к шестидесятилетию Победы, подумал, что почти ничего не знал о твоей военной судьбе. Воистину, ты не любил об этом распространяться в отличие от многих и от меня грешного”. И правда, распространяться я не любил, хотя о войне мною написано немало. Вспоминать войну в самом деле непереносимо: слишком много и высокого и низкого пришлось встретить. А еще рассказы о войне, особенно в пьяной компании, часто напоминают “охотничьи” и “рыбацкие”: вот та-а-а-кую щуку поймал! Стыдно бывает не только говорить, но и слушать такое.
И все же, несмотря на мою нелюбовь к подобным баландам, вскоре после окончания войны я рассказал моему ныне покойному другу, русскому и украинскому поэту Павлу Панченко, о том, как в августе сорок первого бежал из фашистского плена. Рассказал скупо, почти протокольно, как при допросе в Особом отделе Южного фронта. Несколько лет спустя, дописав в первом варианте поэму “Начало”, посвященную этим событиям, я показал рукопись Павлу, а тот посетовал, что в поэму не вошли многие рассказанные мною устно эпизоды. Он их хорошо запомнил. В частности, он имел в виду случай, когда при попытке пробиться через линию фронта к своим я снова был захвачен немцами, снова попал в плен. Это было уже в ноябре сорок первого года. С несколькими товарищами по несчастью я бродил в прифронтовой полосе неподалеку от Таганрога. Бродили от села до села в поисках хлеба и ночлега. Наступила зима, выпал первый снег, когда однажды ранним туманным утром меня и моего попутчика, военного инженера III ранга, Валентина Лихачева, переодетого, как и я, в штатское тряпье, задержали немецкие полевые жандармы. Зима была ранняя, но холода наступили нестерпимые: вроде бы юг, Приазовье, температура десять с небольшим градусов мороза, но открытая равнина и ураганный степной ветер, да и одежка не по сезону. В то утро в каком-то поселке, где мы шли по улице, немцы задерживали всех подозрительных бродяг. В ледяной ветреный полдень мы оказались в странном лагере: квадратный километр белого поля, обнесенный колючей проволокой в три кола, и ни одного строения в этом квадрате, только угловая деревянная вышка с часовыми и пулеметом. За проволокой топтались на холоду несколько тысяч задержанных. Топтались, прижимаясь друг к другу, чтоб хоть как-то согреться, для куражу рассказывали скабрезные анекдоты и байки. Из обрывков газеты и ваты, выдранной из дырявых телогреек, скручивали что-то вроде цигарок и втягивали в себя едучий дым. И ждали… Неизвестно чего. В этом лагере не давали никакой еды. Чем скорее подохнешь, тем лучше. Потом я узнал, что были у немцев такие лагеря. “Голодные”. Там, случалось, пленные ели друг друга. Три дня и три ночи бессонного топтания на снегу закончились немыслимым везением: нам двоим, мне и Валентину, удалось бежать из лагеря на открытой равнине днем. В такое невозможно поверить. Раз в день на рассвете группу пленных выгоняли на дорожные работы. Где-то строили мост. Отбирали несколько сотен доходяг из тех, кто успевал пробиться в строй. Остальных отсекали пулеметной очередью. Люди рвались в колонну: еще бы, на работах местным крестьянкам разрешали бросать нам куски хлеба и еще какую-то еду. После двух неудачных попыток нам удалось пристроиться к рабочей колонне, а при выходе из ворот лагеря, ничего не соображая, я вцепился в рукав Валентина, выволок его из строя и дальше — за кусты, растущие вдоль ограды лагеря, а потом мы прыгнули в ров, где притаились до темноты, а глубокой ночью ушли подальше от лагеря. На волю. До сих пор не могу объяснить, почему именно я решился на такое, ведь Лихачев был лет на десять старше меня. Есть во мне чувство, что кто-то меня вел. Странно еще и то, что наш побег на глазах у всей колонны не вызвал никакой реакции. Конвоя поблизости не оказалось, а пленные брели, отрешенные и оцепеневшие, видимо, ничего не соображая.
В тот миг впервые пришла мысль о Боге. В смертельно опасных случаях все время что-то меня берегло. Чья-то невидимая рука. Когда-то в ночь перед большим наступлением я предчувствовал, что буду ранен, а когда получил тяжелое ранение, уже теряя сознание, подумал, что не умру. А чем можно объяснить такое? — взрывная волна выбрасывает меня из седла в придорожную посадку кукурузы — и ни одной царапины, только оглох я на несколько дней. А однажды после атаки обнаруживаю, что полы шинели пробиты пулями, и ни одна не задела меня. Чувство береженности вспомнилось спустя много десятков лет, когда я закончил свою “Поэму дороги” такими строками:
В ночь, когда нас бросили в прорыв,
был я ранен, но остался жив,
чтоб сказать хотя бы о немногом.
Я лежал на четырех ветрах,
молодой безбожный вертопрах,
почему-то береженный Богом.
Только теперь я понимаю, почему в поэму “Начало” я не вставил рассказ о втором пленении. Какое-то чутье подсказало, что этот эпизод перегрузит и без того перенасыщенное событиями повествование. Два побега из плена подряд — это уже чересчур. Жизнь неправдоподобна, но искусство требует правдоподобия.
Долгие годы я не в силах был писать о штрафном батальоне и никому об этом не рассказывал. Стыдно было. И только теперь, прожив восемь десятков лет, я рискнул написать “Поэму дороги”, где и плен, и штрафбат, и отец, который служил в Добровольческой Армии.
Так же тяжело было писать о днях обороны Сталинграда. Бой, особенно ближний, тем более рукопашный, не поддается связному словесному выражению. В бою мы находимся скорее всего в бессознательном состоянии, как бы в отключке. Память не фиксирует деталей. О подобном я попытался написать в одном из недавних стихотворений:
Когда вперед рванули танки,
кроша пространство, как стекло,
а в орудийной перебранке
под снегом землю затрясло,
когда в бреду или, вернее,
перегорев душой дотла,
на белом, черных строк чернее,
пехота встала и пошла,
нещадно матерясь и воя,
под взрыв, под пулю, под картечь,
кто думал, что над полем боя
незримый ангел вскинул меч?
Но всякий раз — не наяву ли? —
сквозь сон который год подряд
снега белеют, свищут пули,
а в небе ангелы летят.
А разве можно поверить в историю о старшине? Фамилия его была, кажется, Мошнин. Здоровенный такой детина, из моряков Волжской флотилии, приданных нашей дивизии Не история — анекдот. Тащил этот старшина с несколькими бойцами глубокой ночью суп да пшенную кашу в ведрах от полевой кухни, заблудились в темноте, забрели в расположение противника, встретили пулеметное гнездо; Мошнин с перепугу оглушил немецкого пулеметчика ведром с кашей, а второго ребята слегка придушили и приволокли двух “языков” к нашим окопам. Вместо ужина.
У А.Твардовского в “Теркине” есть тоже неправдоподобный эпизод. В главе “Переправа”. Попробуй не подохнуть в ледяной воде.
С годами память притупляется, подробности стираются, но война остается в сознании как нескончаемый многолетний поток таких испытаний, какие можно вынести только в молодости. А ведь почти не болели, не было обыкновенной простуды или поноса, а ведь ели что придется, пили болотную воду, спали под открытым небом, часто на снегу и в снегу. Приходилось, как я недавно написал, “нырять в снеговую постель”. На госпитальную койку лично я попадал только после ранений. Что-то потянуло на бытовые детали. А ведь в журнальной статье вряд ли уместно писать о том, как в сильную жару, когда капли воды не добыть, с радостью раскалываешь кулаком арбуз на заброшенной бахче, а в зимний холод пьешь из флакона тройной одеколон, добытый на бесхозном аптечном складе, или, скатившись в придорожный кювет, с любопытством глядишь, как из брюха пикирующего “юнкерса” вываливаются бомбы и рвутся, переворачивая телеги обоза.
Все чаще вспоминаются картины начала войны. Мне приходилось наблюдать панику во время отступления, которое официально называлось “планомерным отходом”, а мы называли “драпом”, когда воинская часть превращалась в неуправляемую толпу и когда, потеряв всякую надежду, с небольшой группой солдат отстреливались до последнего патрона.
В моем интервью в “Литературной газете” упомянуто, что мой знакомый фронтовик, который попал на фронт в сорок втором, однажды сказал мне: “Понимаю, каково было вам в сорок первом”. Любая страна, любая армия при таком разгроме, какой мы пережили летом сорок первого, не могли бы выстоять против гитлеровской военной машины. Примером тому — Франция. Мы одолели эту силу за счет огромной территории и благодаря людским резервам, потеряв при этом миллионы жизней. И все равно наша победа — чудо. После Сталинграда, где я был тяжело ранен в начале нашего решающего наступления, я почувствовал, что перелом наступил. Лежа на снегу, я видел, как мои бойцы вели пленных немцев. Не я был в плену, а они! А как мы ждали открытия второго фронта! Он был открыт только тогда, когда наша армия уже решила судьбу фашизма. Когда говоришь с представителями Запада, убеждаешься, что они этого не понимают. И еще удивляются, почему у нас было столько потерь. Когда после побега из плена и выхода из окружения я угодил в обработку Особого отдела, мне стало понятно, в мои-то двадцать лет, как пагубно и преступно сталинское недоверие к тем, кто, не жалея жизни, возвращался из вражеского тыла. Ведь это были наиболее верные и закаленные войной люди, а их объявляли предателями. Какими кадрами пожертвовал Верховный Главнокомандующий!
В начале войны я понял, что такое настоящая правда. На оккупированной территории еще за Днепром, где-то около Запорожья, с двумя моими попутчиками я работал в частном хозяйстве крепкого украинского мужика, бывшего колхозника. Себя он называл “куркулем”, по-нашему кулаком. Хороший был мужик. Колхозов не любил, Советскую власть тоже, но и немцев ненавидел люто. Кормил нас до отвала, а мы ему за это косили сено. В сарае на “горище”, где мы ночевали, он прятал старый ламповый радиоприемник. Рискнул припрятать от немцев. При нас их, слава Богу, в селе не было. По ночам мы слушали Москву, и нам говорили, что бои идут западнее тех мест, где мы находились в глубоком вражеском тылу, а немецкие листовки, которые мы повсюду находили, уверяли нас, что гитлеровцы взяли Москву. Тогда-то я и понял, что правда где-то посередине.