Из книги «Сопричастность сильных». Предисловие С.Зенкина
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2005
Роже Кайуа и его критика культуры
Роже Кайуа (1913—1978) учился антропологии, но стал не ученым, а писателем; начинал в 30-е годы как участник группы сюрреалистов, а кончил в
70-е членом Французской академии. Его ранние книги были амбициозными попытками подступиться к важнейшим проблемам общественных наук — таким, как миф или сакральное1 ; в поздних книгах он предавался уединенно-лирическому созерцанию необыкновенных минералов. В промежутке расположилось богатое и многообразное по тематике творчество эссеиста, стремившегося объединить науку с литературой, познание природы с познанием человека и общества.
1 См. русский перевод этих книг: К а й у а Роже. Миф и человек. Человек и сакральное. М.: ОГИ, 2003.
Эта мысль о единстве, параллелизме природы и общества проходит через многие работы Кайуа, начиная с первой книги “Миф и человек” (1937). Человеческие мифы, по его мысли, реализуют в себе некоторые черты поведения низших живых существ; страсти, переживаемые людьми и даже целыми народами, суть продолжение элементарных рефлекторных реакций какого-нибудь насекомого. Примером может служить одно из важнейших эссе раннего Кайуа “Головокружение”, различные темы которого были впоследствии развиты в нескольких книгах: идея головокружения, “самоизмены” как одного из базовых инстинктов, проявляющегося, помимо прочего, в азартных играх, легла в основу теории, разработанной в книге “Игры и люди” (1957); а самоубийственное упоение воинственной нации, которое Кайуа видел в общественной атмосфере нацистской Германии, было затем подробно рассмотрено в его книге “Беллона, или Скольжение к войне” (1951—1962) и в приложении “Война и сакральное”, включенном после Второй мировой войны в книгу “Человек и сакральное” (первое издание — 1939).
Острота эссеистики Кайуа именно в том, что через обращение к элементарным природным явлениям он пытался — и не без успеха, в то же время признавая относительность, частичность такого объяснения, — истолковать самые мощные и грозные процессы современной истории, такие, как революционные движения, тоталитарные режимы, истребительные мировые войны. В конце 30-х годов он сделался одним из организаторов парижского Коллежа социологии, независимого научного общества, поставившего своей задачей исследование древних, архаических и даже природных пластов современной общественной жизни; другим руководителем Коллежа был Жорж Батай, объяснявший исторические катастрофы ХХ века фундаментальной необходимостью жертвенно-бесполезного истребления богатств, которая более не находит себе упорядоченного и приемлемо-ограниченного выхода в традиционных формах религиозной жизни.
О том, как трансформируются и даже деформируются общественные функции в условиях упадка религии, размышлял и Роже Кайуа — в книге “Человек и сакральное” или в эссе “Социология клирика”, самое название которого содержит парадокс: современный “клирик” — это, по Кайуа, вовсе не служитель церкви, а свободный интеллектуал, который, однако, втайне и не совсем по праву присваивает себе некоторые прерогативы духовного сословия. Статья Кайуа стала одной из первых попыток критически и беспристрастно проанализировать эпохальную фигуру “интеллектуала”, о которой и поныне идут споры во французской культуре.
Разумеется, Кайуа и сам был интеллектуалом, и его критика “клириков” представляла собой самокритику, попытку преодолеть самого себя — не вернуться на стадию традиционного религиозного сознания, но стать как бы сверхинтеллектуалом, в том смысле, в каком Ницше проповедовал “сверхчеловека”. Попытка была рискованной, как и вся деятельность Коллежа социологии: апеллируя к архаическим инстинктам и традициям, его члены сознательно играли с огнем, с темными и опасными силами социального бессознательного, которые в те же годы небезуспешно применялись нацистами. Некоторые эссе Кайуа конца 30-х — например, “Зимний ветер” или “Опустошенность” — с их проповедью неорелигиозного самоотречения, суровой дисциплины, борьбы как главной формы общения между людьми в свое время воспринимались как сближающиеся с той тоталитарной версией ницшеанства, что насаждалась тогда в Германии.
И все же, в отличие от некоторых других интеллектуалов своего времени, Кайуа избежал соскальзывания к фашистской идеологии, хотя и близко ее знал и внимательно в нее вглядывался. Он был слишком рационалистичен, слишком самокритичен, чтобы поддаться чарам тоталитарного головокружения. Другое дело, что начало мировой войны (которую он по воле судьбы встретил вдали от родины, в Аргентине) произвело на него подавляющее впечатление, навеивая мысли о катастрофе, пережитой всем его поколением, которое культивировало собственный интеллект, но не сумело утвердить себя в реальном мире действия и обречено остаться плеядой бесплодных “сумеречников”. Война заставила оставить мечты о преобразовании человека и его интеллектуальной культуры, посвятить себя делу защиты традиций — а всякая охранительность, даже исторически оправданная, обычно вредит оригинальному творчеству, и послевоенный Кайуа, маститый литератор и один из руководящих сотрудников ЮНЕСКО, интересен не столько новыми идеями, сколько верностью старым, довоенным проблемам, к которым он настойчиво и добросовестно продолжал обращаться вновь.
В настоящей публикации представлены несколько его статей и эссе конца 30-х — первой половины 40-х годов, взятых из сборников: Roger Caillois. La communion des forts. Marseille: Le Sagittaire, 1944, и Roger Caillois. Le rocher de Sisyphe. Paris: Gallimard, 1945. Переводы публикуются впервые; все они входят в книгу Р.Кайуа “Игры и люди. Статьи и эссе”, подготовленную к печати в московском издательстве ОГИ.
Головокружение
Следует называть головокружительным любое влечение, которое своим действием сразу же ошеломляет и притупляет инстинкт самосохранения. Захваченный им стремится к погибели, как будто само зрелище его уничтожения внушает ему не противиться этой убедительной, пугающе-притягательной силе. Эта сила отнимает способность говорить “нет”, которую наша рефлексия признает основой как разумного мышления, так и свободного решения. Остается одна лишь рабская сомнамбулическая уступчивость, в которой никак не участвует воля и которая никогда не ведает выбора; и зачарованному духу эта уступчивость, представляющая собой полную капитуляцию человека, кажется его велением, величием и упоением. Головокружением прежде всего уничтожается автономия живого существа. Отныне это уже не центр и не исток, не начало движения или источник энергии, а словно металлическая опилка, покорно следующая притяжению мощного магнита. Охваченный головокружением поддается тяготению пропасти. Это важнейший факт: жизнь оказывается бессильной перед разрушительными для нее влечениями. Ее притягивают к себе бездны. Отдающегося их чарам охватывает внезапный паралич. Он хочет отойти прочь от опасности, а сам невольно приближается к ней. Он чувствует, что может мыслить и осуществлять только те жесты, которые ввергают его в нее, как будто зловещий образ разрушения удовлетворяет какому-то его извращенному вкусу и пробуждает в тайной глубине его существа какое-то сокровенно-безжалостное сочувствие.
Есть немало случаев, когда человек спешит навстречу тому, чего он опасается, страшится, смертельно боится. Как будто для каждой степени страха у него есть и соответствующая степень готовности к самоизмене, к своего рода дезертирству. Он берет сторону того, что его пугает, и находит какое-то темное блаженство в том, чтобы без борьбы и сопротивления отдаваться на его милость. Однако не следует думать, что любая грозная сила равно способна вызывать такой поражающий эффект. Чары действуют лишь при встрече несхожих, разносущностных и несоразмерных начал, и они должны быть настолько различны по природе и масштабу, чтобы между ними не было никакой возможности борьбы или даже соприкосновения. Одно из них должно быть совершенно безоружным и смятенным перед лицом другого, которое для него до такой степени чуждо и разрушительно, что являет собой (и одновременно приуготовляет) одно лишь неотвратимое падение в бездну. Для насекомого это сияние пламени, для птицы — неподвижный взгляд змеи, а для человека — пустота. Но человеку хуже всех — у него есть еще и воображение, умеющее находить головокружительные объекты там, где в действительности для него нет ничего страшного. Случается, например, что сильные страсти ведут к одинаковым последствиям: для игрока или влюбленного порой обладают неодолимым очарованием женский взгляд или зеленый игорный стол; это предвестие смерти или разорения, но ему так радостно и сладко повиноваться.
Здесь, конечно, требуется уточнить. Головокружение охватывает не всех подряд людей, которые любят или играют. Именно пытаясь описать такое особенное отношение к случаю или страсти, мы сможем точнее определить и дать почувствовать действительную суть этого смертоносного скольжения в бездну — оригинального и тождественного себе, несмотря на различие форм.
Подойдя к игорному столу, быстро начинаешь отличать азартного игрока от случайного любителя или расчетливого математика. Эти двое, когда им повезет, или выходят из игры, или хотя бы откладывают часть выигрыша; что еще показательнее, они играют вопреки фортуне, то есть ставят на тот цвет, на ту колонку, на тот номер, которые выигрывают реже всех или которые еще ни разу не выигрывали. То есть в этом царстве чистой случайности они рассчитывают на некую скрытую закономерность, переживая ее каждый по-своему. Наиболее искушенные из них подмечают здесь действие закона, который оставляет в полной власти случая конкретные результаты, но достаточно строго управляет игрой в целом. В общем, тут имеет место элементарное, почти инстинктивное, во всяком случае, ни в коей мере не осознанное ожидание момента, когда неизбежно восстановится равновесие; это обязательно произойдет рано или поздно, и приходится опасаться лишь того, что это случится слишком поздно. То есть все они полагаются на чувство незримой, но могущественной справедливости, в силу которой после черного выходит красное, после нечета — чет, в силу которой последовательно выигрывают все номера и ни один из них не бывает совершенно проигрышным. Наука, напоминая, что у случая нет ни сердца, ни памяти, также подтверждает им, что, придерживаясь достаточно долго такой методы, они делают все то немногое, что возможно сделать для выигрыша, и такая минимальная внимательность, часто совершенно неэффективная, все-таки образует долю расчета и разумной инициативы в азартной игре, а потому неоценимо важна. Того, кто пользуется ею или учитывает ее, нельзя считать подверженным какому-либо головокружению. Другие же действуют наоборот — либо по природной душевной предрасположенности, либо потому, что дорого поплатились за попытки играть против судьбы и испытывать ее упрямство. Они бросаются в противоположную крайность и, подобно тем, кто взывает к инфернальным силам, когда небо не выполнит их молитв, начинают слепо следовать прихотям случая, вместо того чтобы терпеливо подстерегать его, давать ему спокойно идти по положенному пути, в конечном счете не обозначая своими извивами, задержками и возвратами никакого предпочтения. Такие люди уповают не на справедливость, а на милость, не на законность, а на произвол. Не веря больше в силу закона и правила, они возлагают все свои надежды на неуравновешенность и мечтают вдруг воспользоваться какой-нибудь скандальной пристрастностью судьбы.
Говорят, что они играют заодно с удачей. И действительно, они ставят на нечет или на красное, когда красное или нечет часто выигрывает. Они вникают в формальное сходство чисел или же в их соседство на игорном столе и так, по сходству или смежности, пытаются обнаружить те из них, которые сейчас в фаворе у судьбы. Более того, они полагают, что судьба не может отвернуться от раз отмеченного ею числа, и потому ставят на него вдвойне или даже во много раз больше. Рискуя каждый раз всем своим выигрышем и делая ставку на то же самое, на чем его добыли, они, конечно, не могут в конце концов разом не проиграться и действительно проигрываются. Можно подумать, что ими движет жажда катастрофы; они же уверяют, что иначе ничего существенного и не выиграешь. В их утверждениях сказывается не обдуманная истина, а наивное чувство, что полным самоотречением перед лицом судьбы можно сделать ее своим должником. Она обязана вознаградить их — ведь они достойнее ее милостей, они выказали больше веры в ее благодать, чем толпа других, осторожных или хитроумных игроков. Уже сама абсурдность этой надежды показывает, насколько помутнен их рассудок. Они спешат к собственному разорению, а поскольку в имущественных отношениях разориться — то же самое, что в бытийной области умереть, то когда игрок безраздельно вверяет все свое имущество миру, над которым он не властен, когда все немногое, что ему дано предвидеть, он обращает против себя самого, — его сладостное томление перед роковым шариком рулетки можно по праву сравнить с какой-то неосознанной, почти чувственной любовью к небытию, с каким-то очень опасным телесным удовольствием или же с жаждой, которую можно утолить лишь в неглубоком, зря оклеветанном ручье смерти1. Мы уже знаем достаточно, чтобы эта сладостно-успокоительная, полная тайным соблазном поэтическая метафора показалась нам более чем убедительной.
Так же обстоит дело и с теми влюбленными, чья страсть остается неразделенной и которые в любимой женщине видят не столько равное себе существо, сколько великолепный сосуд с чудодейственным эликсиром, некую стихийную силу, подчиняющуюся иным законам, чем они сами, и затягивающую их в бездну. Для них достаточно, что эта женщина красива и бесчувственна, что она влечет и не дается душой или телом. Она должна оставаться непоколебимой при виде вызываемого ею смятения, не выказывать ни радости, ни даже тщеславия перед лицом высочайших почестей, не стесняться равнодушно, со скукой принимать все это тщетное служение, вообще сохранять холодность перед лицом этого страстного жара, не жалеть о том, что сама его не испытывает, зато уметь быстро его разжечь, когда он лишь едва теплится, дабы тем более унизить того, кто им снедаем. Все это нетрудно, и будь даже такая женщина легковесной и ничем не замечательной, пустой и банальной, этого уже довольно, чтобы превратить ее в существо, стоящее превыше любых человеческих мерок, кажущееся недоступным для суждений ума и неподвластным обычной морали. Все остальное делает страсть мужчины, если он не противится ей. Он все принимает в этой женщине — и прежде всего то, чем она его губит. Он с готовностью совершает странные и разорительные поступки, имеющие своей единственной причиной его собственную слабость; и, полагая, что его принуждает к ним некая тайная и грозная сила, живущая в его возлюбленной, он мысленно еще более возвышает ее образ и оправдывает все совершаемые им страшные ошибки. Ему невдомек, что священное достоинство его богини образовано лишь непомерными жертвами, которые он ей приносит, что ее величие измеряется глубиной пропасти, куда он падает. Поэтому такая женщина до какой-то степени по праву называется роковой, она и впрямь являет собой рок для несчастного, который ради нее стремится пусть к земному, а не небесному, но столь же бесповоротному проклятию. Художественная литература, которая иногда воспроизводит действительность, а еще чаще продолжает или дополняет ее, полна подобными ситуациями. Такое ее пристрастие не может быть ничего не значащим. Иногда от неумеренной чувствительности героиню стараются вообще лишить человеческого характера — и тогда возникают знаменитые легенды о том, как где-то в сердце далекой и неприветливой страны, за бескрайними песками или болотами, живет мифическая и неприступная владычица или же блестящая, обаятельная чаровница. Даже если тот, кто приблизился к ней и совершил ради нее величайшие преступления, каким-то усилием и вырвется из-под чар колдуньи, он все равно добровольно возвращается, чтобы найти в ее объятиях заранее принятый им конец. И смерть настигает его спокойным и удовлетворенным. Иногда же, не столь увлекаясь воображением, рисуют фигуру более скромных масштабов, которая тревожит именно своей сдержанностью и которая мучает тем сильнее и неотвратимее, что сама как бы и неспособна этого помыслить и пожелать. Тогда перед нами шаловливая и капризная девочка, любящая роскошь и удовольствия, склонная к веселью, тогда как первая героиня хранила торжественную суровость. Можно назвать ее Манон — в отличие от Антинеи2. Но она так же непринужденно принимает великолепные дары и грациозно доводит своих жертв до предельного падения, ее таинственность так же создается из череды несчастий и приступов отчаяния, которые встречает любящий ее. Пустота ее души производит те же последствия, что и царственная гордыня ее соперницы. Она делает ее столь же неспособной к волнению и пониманию. Мужчина отдается этой ее черствости, словно силе, которая ломает его, не замечая, и которую он, словно игрок удачу, властен склонить в свою пользу не более чем на миг и сам это знает.
1 Из сонета С.Малларме “Надгробье” (в годовщину смерти П.Верлена, 1897). — Здесь и далее — прим. перев.
2 Неизвестный персонаж.
Если попытаться понять, чем вызвана такая завороженность, то ее сразу же приходится отличать как от любви, так и от желания. Здесь имеет место не просто сердечный или чувственный бред. Это особого рода соблазн, который, как замечали самые проницательные наблюдатели, захватывает человека глубже, чем в душе, на уровне каком-то дотелесном, даже более низком, чем пол, и погружает его в сплошную, нераздельную жизнь дна, где нет ни эмоций, ни ощущений, а одно лишь сладко-ритмичное покачивание, вечный плеск подземных вод, где сливаются бытие с небытием.
Вообще-то у людей встречается много форм головокружения, но приведенных примеров достаточно, чтобы точнее определить, что это такое. В его власти находится всякий, кто отказывается бороться, вопреки сплошным силам внешней опасности поддерживать свою независимость, энергию и инициативу волевого самообладания. Обычно человек перерабатывает вещи и старается приспособить их к себе, головокружение же означает, что он уступает их напору и следует их течению. Он предоставляет им волю и сам отдается на их волю. Более того, он помогает им, подталкивает их вниз по склону, в упоении от того, что ускоряет процесс, увлекающий и его самого. Он достаточно боролся, плыл против течения — теперь атлета охватывает усталость, а вместе с нею и неуловимое искушение примириться с силами, с которыми он до сих пор тягостно сражался. Ведь так легко пожелать — и поплыть вместе с ними; к чему же силиться быть изолированной точкой, бессильно-страдающей, безнадежно противящейся неутомимому, возрождающемуся вновь и вновь заново противнику, который все равно поглотит тебя, отчаянно барахтающегося или радостно приемлющего свою участь? И вот так человек вверяется судьбе. Ценой такой измены самому себе, согласившись на риск и раз и навсегда отказавшись от способности выбирать путь и останавливаться где захочет, он сразу же сбрасывает с плеч тревоги, избавляет свой ум от забот предвидения, а свою волю — от груза решений, его душа наполняется покоем подземных глубин, а его гордыня возбуждается при мысли, что отныне он в согласии с миром, жизнью, историей, что водовороты судьбы сами собой несут его к пропасти или к славе.
Собственно, чем была бы судьба без такого самоотречения? Именно ему она и обязана всем своим могуществом. В головокружении самое главное — согласие с ним. Оно не рождается из опасности, а само ее порождает, и это существенным образом отличает его от страха. Опасность для человека не в пропасти, от которой достаточно отступить, а для птицы — не в змее, от которой можно спастись одним взмахом крыльев, опасность в том, что человек склоняется над пропастью, а птица не в силах отвести взгляд. Очевидно, она не вольна избегнуть гибели, но у людей все не так просто. Конечно, не все они в равной мере наделены волей: известно, что они в разной степени противятся искушениям и многим удается уцелеть просто потому, что не было случая пасть. Однако в конечном счете игорный стол сам по себе столь же неразорителен, а роковая женщина столь же нефатальна, как несмертельны пропасть или змея для тех, кто не чувствует к ним влечения. Соответственно судьба существует лишь для тех, кто отдается ей, и означает просто внутреннюю слабость. Конечно, ее преувеличивают, проецируют вовне, обожествляют. Все это обозначает не более чем полноту самоизмены.
Еще более углубившись в эту материю, мы обнаружим, что подобное головокружение может охватывать и целые общества, и не исключено, что именно такими внезапными приступами объясняется то, сколь славной и желанной бывает война, порой принимаемая с горячим восторгом, словно какое-то высшее освящение. И в самом деле, поскольку нация практически может быть полностью или частично уничтожена лишь в ходе вооруженного конфликта, то война образует в высшей степени критическую фазу их существования, является для них неким решительным испытанием и, следовательно, по праву предстает им как судьба. Этого достаточно, чтобы по отношению к ней развивались самые противоречивые чувства. В самом деле, можно заметить, что она вызывает то почти религиозный энтузиазм, по крайней мере явное одобрение, то, более часто, безапелляционное осуждение, полное страха, ужаса или отвращения. Не приходится ожидать, чтобы эти позиции всегда носили предельно чистый характер, но каждая из них, будучи переживаема мало-мальски резко, объявляет другую преступной, едва ли не кощунственной, и в своей ненависти к ней даже не пытается ее понять или обсудить.
Отсюда следует, что обычно существует некое предвзятое согласие с войной, служащее противовесом отвращению, которое она вызывает к себе обычно. Этому есть соответствия и в устройстве государств. Одни из них, не желающие отдавать свою участь на волю судьбы и стремящиеся вести разумно-осмотрительную политику, не силятся мобилизовать все имеющиеся у них ресурсы и энергию и не заставляют людей еще больше трудиться и закалять свое мужество в ожидании, когда наступит день героического решения. Им также не нужна мистика войны, они ведут войну лишь по последней необходимости, уже принеся самые тягостные жертвы ради ее избежания. Они сознают, что она — великая беда. Но бывает и наоборот — что в трудном положении или под действием различных влияний, некоторые из которых могут носить сугубо духовный характер, народ соглашается пойти на смертельный риск и не желает больше следовать привычной тропой. Мысленно он смиряется с войной завтра, а фактически — с лишениями, которые необходимы для нее уже сегодня. С ее перспективой он сообразовывает всю свою деятельность и различные стороны своей национальной жизни, от экономики до чистых наук. Его жребий брошен. Остается лишь повиноваться и трудиться, участвовать в общем усилии. И это усилие вскоре сопровождается обожествлением силы и закона войны. Такая нация не просто готовится к войне или желает ее. Она ждет ее с трепетом, словно новобрачная, и видит в ней страшное оправдание как своих жертв, так и своего понимания природы и истории. Она чувствует себя предназначенной для войны и потому стремится к худшему, не столько в силу обдуманного выбора, который делается вновь на каждой исторической развилке, сколько потому, что раз и навсегда отреклась от собственной воли. Здесь нельзя говорить об ответственности — вся беда в том, что люди сняли ее с себя, навсегда запретили себе думать о последствиях и говорят не “Я предвижу”, а “Будь что будет”.
Итак, пути, ведущие государство к войне, а сознание людей — к принятию ее, оказываются параллельными. Оба они чреваты головокружением, когда вместо упорной волевой работы предпочитают полагаться на решение неподвластных нам сил. Конечно, главная причина конфликтов не в этом. Но им дают слишком много таких объяснений, которые по зрелом размышлении оказываются и неясными, и неубедительными. Не то чтобы то или другое из них казалось ложным, но в них словно недостает какого-то важного элемента — какой-то сокровенной пружины, которая в конечном счете придает им эффективность, сама не действуя прямо и ни разу не проявляя вовне свою природу. В самом деле, можно вычислять, какую роль здесь играют страсти, а какую хладнокровный расчет. Можно сравнивать действие политических и экономических факторов, можно спорить, что сильнее — отечество или деньги, гордость или корысть, защита территории или завоевание рынков сбыта. И нам никогда не определить точно, что же перевешивает на весах — национальные интересы или же “интересы” как прибыль. Утверждают также, что войну ведут ради некоего идеала свободы или справедливости, и хотя в этом нет большой уверенности, но это все же куда более удовлетворительная причина, чем воображают наивные люди, профессионально не доверяющие никакой наивности. И все же ни один из этих мотивов сам по себе не является ни окончательным, ни решающим. Говоря, что ведут войну ради торжества права, забывают, что она есть прежде всего конец всякого права и что, ведется ли она за правое дело или нет, она несет с собой больше бесчинств, чем была призвана исправить. Если народ желает стяжать на ней славу, тогда борьба должна быть равной и трудной, а это слишком большой риск ради столь мало кем ценимой радости. С другой стороны, отмечают, что война приносит процветание в некоторые отрасли промышленности, но ведь зато она парализует еще больше других отраслей, которые должны быть так же заинтересованы в ее предотвращении, как и первые в ее провоцировании. К тому же ни те, ни другие не защищены от угрозы уничтожения огнем и мечом. Что касается богатства страны, то понятно, что его не увеличить множеством разрушений, которых не возместит даже дань, налагаемая на еще более разоренную побежденную страну. Наконец, если войну вызывает душевная склонность, то сразу же приходит на ум, что у большинства людей главная такая склонность — не воевать и что хотя на войне и можно удовлетворить воинственный пыл немногих, зато приходится постоянно преодолевать страх множества других.
Все эти проблемы очень сложны; элементарная осмотрительность советовала бы не поднимать их, если бы сама трудность, с которой сталкиваются пытающиеся решать их, не наводила сразу же на мысль о том, что они недооценивают некий фактор, который, впрочем, и не их ума дело. В реальности война обладает своей собственной притягательной силой, которая слагается с каждым из различных факторов, способных привести к войне, и позволяет им быть сильнее других. Дело происходит так, словно, будучи предоставлено на собственную волю, развитие вещей само собой ввергает нас в войну, словно для ее избежания приходится все время бороться. В ее пользу действует какая-то сила тяжести. Стоит поддаться ей, и это становится первичной опорой для всех сил, работающих для рождения конфликта, и тогда эти силы начинают расти сами собой, просто оттого, что по ходу процесса вбирают в себя результаты собственного действия, еще более умножая свою мощь. Они постоянно капитализируют свою прибыль. Здесь ничто не пропадает, все идет в работу. Любой продукт тут же становится средством производства и сам начинает производить. Такое накопление идет очень быстро и имеет своей единственной целью войну как таковую, резкое расточение запасов, моральных и материальных энергий, взрыв, который одновременно и уничтожает и увенчивает их — и оправдывает собой труд, приложенный для их накопления. В таком замкнутом круге, собственно, и состоит головокружение от войны: оно вызывает настоящий провал в катастрофу, процесс, который ускоряется без всякой посторонней помощи и который никто не может и не желает замедлить. И вскоре оно уже вызывает словно некое удовлетворение от самой этой катастрофы, принимающей облик грандиозно-страшной судьбы, великолепно-пугающего апофеоза, в котором исчезает индивид, чтобы решилась судьба целого народа.
В общем, общество ведет себя словно вторая природа, такая же слепая, неразумная и бесчувственная, как и первая. Человек должен именно так относиться к ним обеим и не доверять ни той, ни другой. У каждой из них есть свои собственные законы и своя особенная инерция. Поскольку общество создано только человеком, человеку трудно поверить, что оно составляет часть природы и само есть природа. Он удивляется, видя, что оно не вполне прозрачно для его мысли и не вполне проницаемо для его воли. Он изумлен тем, что оно обладает собственной толщей, непрозрачностью, массивностью. Он думал найти в нем бескачественную и бессильную среду, что-то вроде абсолютного геометрического пространства, которое не влияло бы на его действия и ни в чем бы их не стесняло, а перед ним простирается неровная, магнетически заряженная, ориентированная по направлениям протяженность, где у всего есть какое-то место и это местоположение влечет за собой серьезные последствия, где нельзя передвигаться без усталости и где вообще нет ничего эквивалентного и взаимозаменяемого. Он с неудовольствием констатирует, что здесь тоже он может распоряжаться лишь повинуясь. Он обнаруживает, что пределы его власти уже, чем казалось, а всюду, куда она не досягает, сразу же начинается область простой механики, которой нет дела до его радостей и болей, а тем паче до его добродетелей. Все это известно. Но известно также, что пространство, эта рамка, созданная, казалось бы, для того, чтобы все в себе заключать и ничего не искажать, на самом деле предписывает каждой вещи особые отношения, возникающие просто от того, что она занимает какое-то определенное место; они, скажем, мешают даже мысленно наложить друг на друга две фигуры, во всем одинаковые как предмет и его отражение или же как две руки одного человека. Тем не менее мы убеждены, что пространство не в силах что-либо прибавить к тому, чем оно наполнено. Сходным образом и общество, казалось бы, не может быть независимо от составляющих его индивидов, а в то же время оно неподвластно их желаниям и порой ловит их в западню. Как только его начали изучать, за ним сразу пришлось признать это грозное свойство. Когда государства-соперники вперегонки наращивают свои вооружения и доходят до грани банкротства, так и не увеличив сколько-нибудь разрыва в силах, который в конечном счете один лишь имеет значение, — в связи с такой изнурительно-бесплодной конкуренцией обоснованно вспоминали усилия сосен в некоторых лесах, которые расточают драгоценные соки для того, чтобы ствол рос все выше и выше, чтобы верхние ветки перекрыли соседа и отняли у него солнце. В результате получаются колоссальные голые стволы, лишь на вершине которых остается живая зелень. Следует напомнить, что такое сравнение не произвольно: оно точно показывает нам, как события, которыми вроде бы распоряжаются люди и которые можно было бы счесть следствием их выбора, на самом деле увлекают их за собой, а когда кто-либо смело пытается идти им наперекор, сурово ограничивают его успехи. Не то чтобы любая такая попытка была непременно бесплодной, но она стоит многих терпеливых трудов, а между тем растет и делается все сильнее искушение не противиться мысли, которую столь трудно одолеть, зато так славно и полезно было бы поддержать.
В этой точке и происходит согласие с головокружением, а за ним и приятие судьбы. Все обращается на пользу войны и устремляется к ней. А поскольку где событие — там обычно и идея, то война становится высшей ценностью. Нет ни одного горячего сердца, которое не охватывали бы мало-помалу ее чары. Каждый мысленно преображает ее, ожидает ее свершения и нетерпеливо летит к своей погибели, словно насекомое к пламени или птица к змее. Слепящий его блеск и увлекающий его восторг — всего лишь плоды его измены себе, но что теперь ему скажешь? Он ведь уже чувствует себя мерой всякого величия, непобедимым героем, игроком и любовником.
Социология клирика
Пожалуй, ни одна проблема не вызывает так много споров, как место духовной власти в современном обществе. Жюльен Бенда упрекнул клириков в измене1, во вмешательстве в мирские дела. Совсем недавно Арчибальд Маклиш2 в своем манифесте “Безответственные” адресовал им тот же упрек, но обвинил их в прямо противоположной измене — по его словам, писатели слишком пренебрегают делами света.
1 Имеется в виду книга критика и публициста Жюльена Бенда “Измена клириков” (1927) — памфлет против французских “интеллектуалов”, которых он называет “клириками” (clercs), словом, по-французски означающим и “представителей духовенства” и просто “грамотных, образованных людей”.
2 Арчибальд Маклиш (1892—1982). Американский поэт и публицист.
Поглощенные исключительно формой своего искусства или же чисто научными исследованиями, они-де перестали осуществлять контрольную и направляющую функцию, которой раньше оправдывались привилегии их сословия. Одним словом, они отказались брать на себя ответственность, которая выпадает на их долю в мирских борениях. Кому же верить? То ли клирики виновны в том, что слишком заняты светом, то ли — в том, что слишком мало им заняты? Я хорошо понимаю серьезность этих обвинений, но вижу и то, что они противоречат друг другу. Однако по отдельности каждое из них представляется в высшей степени обоснованным. Никогда еще столь многие клирики не были так страстно вовлечены в споры между партиями или нациями. Идеи и реальность фашизма или коммунизма вызывали среди них острейшую полемику, и нередко писатели выходили на арену этой борьбы с пером, а то и с ружьем в руках. Ибо им мало было писать — они сражались. Порой они без остатка, вплоть до самой своей жизни, отдавали себя в распоряжение тех групп и учений, к которым они примыкали. Другие, не столь безоглядные, не отрекаясь от свободы суждения и никому не вручая себя в служение, все же считали себя обязанными, именно как клирики, выступать со свидетельствами и заявлять о своей вере.
Так, значит, прав был Бенда? Но, как кажется, Маклиш тоже не ошибся, ибо нигде не видно результатов этой яростной борьбы. Сильные мира сего не считаются с предостережениями клириков. Реальности нет дела до их предсказаний. Да, конечно, они высказались, но никто не обратил внимания на их слова, и все произошло так, как если бы они промолчали. Пожалуй, они и были “безответственны”, но не потому, что отказались от ответственности: сами-то они ее жаждали. Скорее они безответственны оттого, что их рассматривали в качестве таковых и не прислушивались к их голосу.
Итак, можно предположить, что клирики оказались безответственны вопреки себе. Откуда же возникает такая странная ситуация? Не следует ли внимательнее вглядеться, как осуществляется влияние клирика и при каких условиях он может оправданно и плодотворно притязать на свою роль? Тому, что столь многие усилия оказались безнадежными, что столь много доброй воли пропало зря, должна быть какая-то серьезная причина.
* * *
В обществе, основанном на разделении мирского и духовного состояний, оппозиция клирика и мирянина дана в фактическом положении вещей. Она носит здесь несомненный, можно сказать, конститутивный характер. Напротив того, при единообразном общественном устройстве нельзя принять как нечто очевидное, что некоторые элементы общества притязают на функцию клириков, ссылаясь на то, что ценности, которым они служат, рассматриваются ими как отвлеченные, вечные, универсальные, вообще независимые от мирских интересов. И действительно, они утверждают самый принцип таких ценностей — в согласии, в отсутствие или вопреки мирским интересам; но делает ли это действенной и эффективной их позицию?
Отстаиваемые ими ценности — справедливость, разум, истина — противостоят идеалам воплощенным, таким, как нация, сословие, класс, которые по природе своей предполагают безусловное стремление к эгоистической выгоде. Легко понять, что именно такие идеалы выдвигают на первый план политики, занятые управлением, сохранением, преумножением общественных благ. Одновременно становится понятным конфликт, способный возникнуть между этими образованиями, включенными в ход истории и вынужденными бороться за свое существование, и абстрактными принципами, которые “клирики” либо стараются утвердить в обществе, рискуя при этом подмешать к их золоту неблагородный свинец, либо почитают их в уединении, вдали от всяких борений, сохраняя в неисказимой целости их очертания.
У того, кто правит, нет выбора, ему приходится, как говорил Гете, предпочитать несправедливость беспорядку. Таков главный завет политика. Зато тем гражданам, кто не несет ответственности, от кого не зависит правильный ход ни одного из множества механизмов общественной жизни, которые стали необходимыми в силу сложнейшего разделения труда и которые как раз и делают возможным отрешенно критиковать ее ход, — у них остается широкая возможность маневра. Они могут наперекор политикам выдвигать авторитетный лозунг “fiat justitia ruat coelum”1 и ради осуществления справедливости в каком-то частном деле накликивать страшнейшие катастрофы, вплоть до гибели всего мира.
Нельзя скрывать серьезность, внутреннюю логику и, с известной точки зрения, величие такой позиции: в любом упорстве, в любом непримиримом, наперекор всему, сопротивлении есть какая-то дикая притягательность, невольно вызывающая восхищение. Но ведь в конечном счете ни упрямство, ни героизм еще не гарантирует точности выводов, и мученической смертью нельзя доказать истинность никакого закона. А коли так, коль скоро заблуждение может быть не лишено душевной силы, то следует остерегаться требовать от него невыполнимых обещаний, и мы должны просто констатировать, что различение клирика и мирянина если и имеет смысл в обществе, не знающем различения духовного и мирского состояния, то лишь постольку, поскольку оно покрывает собой оппозицию двух определенных выше позиций, из которых одна все подчиняет порядку, а другая — справедливости.
Современный “клирик” льстит себе, объявляя себя защитником всех высших, вечных, бескорыстных ценностей, так как многие из них он по умолчанию или по прямому решению оставляет в стороне. Нередко он осуждает одни из них, хотя они и обладают всеми чертами одобряемых им ценностей, — например, абстрактное понимание силы как таковой, — и пренебрегает другими, например красотой, к которой ведь тоже в точности применимы все определения, обычно привлекающие его к себе. Вообще, невозможно отрицать, что назвать клирика художником как-то особенно противно нашему уму. Причина этого также прозрачна: признаваемая художниками ценность и зависящая от нее деятельность эстетического творчества не имеют практического применения в мирской жизни, неспособны вносить в нее начало морального решения. Искусство с чем угодно смиряется и что угодно украшает. А если считать, что ценности “клирика” должны быть бескорыстны, то они должны обладать эффективной действенностью, требующей некоторой личностной вовлеченности. В силу этого мы не вполне признаем за “клириком” право защищать истину, если только, разумеется, в силу обстоятельств она не связана со справедливостью и не заставляет занимать определенную позицию в конкретных спорах света. Отсюда следует, что ученый не обязательно является “клириком” и является “клириком” не в качестве ученого. Поэтому оспаривать какую-либо научную теорию — вообще говоря, не дело “клирика”. Напротив того, доказывать подложность документа, по которому осудили невиновного, и как следствие требовать пересмотра дела — вот это настоящая “клерикатура”2. Нет нужды подчеркивать, насколько отлична такая роль от роли эксперта, проверяющего документ и профессионально дающего свое заключение по поставленному перед ним фактическому вопросу. Ученый не ставит ценностных вопросов, никогда не озабочен понятием должного, и в этом отношении он не совсем “клирик”.
1 “Да свершится справедливость, пусть даже рухнут небеса” (лат.).
2 Намек на дело Дрейфуса, в ходе борьбы за пересмотр которого (1890—1900-е годы) во Франции впервые сложилась фигура “публичного интеллектуала”.
Итак, мы подходим к мысли, что “клирик” занят защитой одной-единственной ценности — справедливости. Действительно, из всех ценностей, считающихся абстрактными и бескорыстными, только ее существование в конечном счете зависит от мирской жизни, только ее применение выливается в определенные поступки и, так сказать, в определенную политику, а главное, только она заставляет делать выбор между нею и обществом. Не терпя удобного добрососедства с миром, она требует, чтобы он по отношению к ней, а ее слуги по отношению к нему занимали недвусмысленную позицию полного согласия или же открытого конфликта.
В этом пункте наш анализ позволяет выявить второе, еще более серьезное расхождение между притязаниями “клирика” и его природой. В самом деле, невозможно всерьез утверждать, что справедливость является, как утверждает “клирик”, абстрактной, абсолютной, незыблемо-априорной. Наоборот, нет ничего более изменчивого, связанного с той или иной цивилизацией и зависимого от времени и пространства. По вопросу о справедливости восточный человек не согласен с европейцем, человек античности — с христианином, ребенок — со взрослым, кочевник — с оседлым жителем, землепашец — с охотником; как известно, в полярных областях даже у одного народа летом и зимой бывает разная, периодически сменяющаяся справедливость.
Конечно, можно полагать, что нравственность всегда одна и та же. Добросовестность и прямота не зависят от климата, и в любом краю по одним и тем же признакам различают щедрость и скупость, честность и лицемерие и немало других хороших или дурных качеств, оценка которых практически не меняется от страны к стране и от века к веку. Но такие добродетели касаются лишь частной жизни. Они затрагивают только нашу душу. Их никогда не требуется соблюдать по закону. Их даже не всегда высоко оценивает общественное мнение. Когда в игру вступает чей-нибудь личный или общественный интерес, в их оценке уже ни у кого нет согласия. Они ничем не санкционированы. Они носят всецело интимный характер. Стоит сопоставить их с необходимостями коллективной жизни, как выявляются отличия; с одной стороны — кодексы, с другой — обычаи; и хотя в своем первоначале, в сердце человеческом, нравственность незыблема, но она диктует человеку различные, изменчивые права и обязанности, если только в его поступках заинтересована группа, где он живет и воспитывается. Сталкиваясь с конкретным материалом, инстинкт справедливого и несправедливого рассеивается на бесчисленные законы — размытые или точные, но в равной мере настоятельные.
Более того, понятие справедливости само по себе двусмысленно. Уже много раз перечислялись его различные употребления, уже много раз обсуждался вопрос о том, следует ли воздавать каждому по заслугам, по способностям или по потребностям и как определять их величину. Нет необходимости здесь останавливаться: показательно уже само это затруднение. По сути, содержание идеи справедливости колеблется между двумя полюсами, которые более или менее точно выражаются греческими понятиями themis и dike или латинскими fas и jus: между мировым порядком и беспристрастным распределением — между концепцией, вдохновляемой наблюдением природы и переживанием космического порядка, согласно которому у каждого явления есть какое-то свое время и место, и другой концепцией, которая мыслит скорее геометрически, стремясь к точным разделам и пренебрегая случайными обстоятельствами. “Клирик” очень многим обязан неточности языка, где одно и то же слово заключает в себе эти два разных понятия: основополагающее равновесие мира, которое нельзя нарушить, не приведя в действие силу противодействия, и распределение наград и наказаний пропорционально делам каждого. В этом главная трудность: действительно, очевидно, что в космическом плане справедливость и порядок — одно и то же, а дела общества, включая права и обязанности каждого, тоже включены в эту упорядоченность мира, так что максима Гете, которая отдавала предпочтение порядку перед справедливостью и которой прямо противится “клирик”, вдруг оказывается законной, универсальной и бескорыстной формой справедливости — той, что выражается в постоянстве вечного порядка мироздания и отнюдь не идет наперекор стремлениям распределительной справедливости, но дает им разумное основание. Именно так рассуждает любой консерватор.
Не соглашаясь с крайними выводами из этой диалектики, по которой получается, что понятие справедливости, охотнее всего признаваемое “клириком”, не единственно обоснованное — ибо в конце концов он волен принимать то, какое предпочитает, и не заботиться о существовании других, — извлечем из нее еще один довод, подтверждающий глубинную, почти неуловимую двусмысленность данного понятия. В конечном счете это слово, под которым каждый подразумевает что хочет. Договориться о его содержании можно лишь ценой его обеднения, крайнего абстрагирования, так что оно оказывается не применимым непосредственно ни к чему конкретному. Мосты разрушены. Нет больше строгого, однозначного, необходимого нисхождения от принципа к событию, есть только случайно-множественные интерпретации того или иного обсуждаемого конфликта, где каждый, не в состоянии логически вернуться к определению понятия, по своей прихоти вводит произвольные посредующие звенья между ним и конкретным фактом, о котором хочет принять решение. Поэтому “клирики” расходятся в том, чего требует справедливость в каждом конкретном случае, и предлагают не согласные друг с другом решения, которые однако же все в равной степени ссылаются на ее принцип.
Понятно, сколь много значит эта констатация: “клирик” — не беспристрастный хранитель нравственных устоев общества, каким он представляет себя. Он не пребывает вне общественного развития, непосредственно подчиняясь вечным принципам, торжества коих желает: между ними и произносимыми им суждениями есть пробел, который он не может убедительно заполнить и через который лицемерно вкрадываются давление интересов его политической группы и все бессознательно разделяемые им предрассудки. Даже если вообразить, что он свободен от всего этого, на его решения влияют еще и уколы самолюбия, да хотя бы даже и тайная гордость тем, что он таков. В такой ситуации “клирик” изображает ангела, а сам оказывается не лучше зверей; в действительности он игрушка тех самых воздействий, над которыми притязает безраздельно возвышаться и охотно указывает на их низменность по сравнению с высшими ценностями. Вместо того чтобы говорить лишь с точки зрения вечности, он выражает свое личное мнение, и порой в высшей степени зависимое от самых недостойных мотивов; он высказывается по любому поводу якобы от имени разума, истины и справедливости, между тем как это по праву может делать каждый и непременно делает это, толкаемый тщеславием, — положение невыносимое и анархическое, источник новых беспорядков и ошибок.
* * *
Значит ли это, что социальную функцию клирика следует безоговорочно осудить? Из вышеприведенного анализа следует, что она является ложной лишь для единообразного общества. К тому же служение клирика в нем безрезультатно, словно пятое колесо в колеснице. Ибо это общество не содержит в себе разделения на духовное и мирское состояние, зато его политики вынуждены действовать под знаменем права. Все они, хотя бы де-факто и от случая к случаю, являются адвокатами и апеллируют к справедливости, к вечным и неотъемлемым ценностям для обоснования решений, продиктованных одним лишь удобством. Каждый их поступок требует оправдания, ссылки на идеальные принципы. Как же тогда сделать выбор между справедливостью “клириков” и справедливостью политиков? Есть ли способ отличить, какое из прав, на которые они ссылаются, является законным, а какое узурпированным? Может быть, учесть бескорыстие, которым так гордится “клирик”? Но мало того, что оно не всегда очевидно и вообще трудно представить себе абсолютное бескорыстие, — странная это логика, согласно которой бескорыстие есть гарантия истины, тогда как на деле оно дает лишь шанс обладать ею; можно подумать, что для справедливого решения спора достаточно не иметь в нем интереса или же признать себя неправым.
Кроме того, предполагается, что “клирики” — по одну сторону, а политики — по другую. Но ведь политики вырабатывают свое мнение, противопоставляя его позиции противника, а значит, случайным образом оказываются правы или не правы, не переставая отстаивать представляемые ими интересы. Что же касается клириков, то они, как мы видели, не могут перейти от принципов к событиям, не воспользовавшись каким-то случайным элементом, то есть тоже следуют мнениям, продиктованным не одной лишь справедливостью. А потому в каждом противоборствующем лагере практически неизбежно должны оказываться и “клирики” и политики, что и происходит в действительности.
Ничто не свидетельствует более убедительно о несостоятельности “клириков”, как их противоречия между собой, их неспособность надежно предпочесть произносимые ими самими суждения тем резонам, на которые ссылаются политики. Однако следует повторить, что данный итог касается лишь того случая, когда “клирик” предстает лишенным своих прерогатив. В этом случае его социальная функция, оставаясь чистым пережитком и не имеющая более живой силы, устройством социального бытия передается самим правителям.
Напротив того, когда клирик выполняет определенную должность в обществе, то в силу этого факта он наделяется авторитетом — не как индивид, а как член организации, имеющей четко определенную природу и именуемой церковью. Она обладает своего рода монополией на клерикатуру, не позволяя никаким конкурентам перевесить ее в кредите или же помешать ее деятельности. Следует также иметь в виду, что церковь, как блестяще показал Ж. де Местр, по сути своей самодержавна и непогрешима и что из этого прямо вытекает строжайшая дисциплина во всем, включая порядок мыслей. Не будь так, будь каждому оставлена вольность иметь свое мнение, выражать и отстаивать его когда, где и как ему заблагорассудится, — немыслимым был бы никакой действенный престиж или авторитет. Церковь, эта по необходимости сплоченная группа, выступает как цельное, нерушимое образование, которое развивается путем свободного разветвления или кооптации новых членов, пребывая внутри общества, но не будучи сковано мирскими рамками. Именно в силу своей принадлежности к этому неразделимому целому клирик облекается своими полномочиями и получает отличительный знак — сутану или тонзуру, — которым он исключен из профанного мира и наглядно отмечен как вместилище сакрального. Его сила — не сила человека, но сила организма, в котором исчезает его личность и который она тем не менее репрезентирует во всей его целостности, будучи его недостойным представителем; ибо клирик, устраняясь сам, позволяет церкви вселиться в его душу, вещать его устами и воплощать все полноту своего бытия в ничтожном теле каждого из своих служителей.
Тогда, полностью отрешившись от мира страстей и желаний, они могут смотреть на него свысока. Покуда они замешаны в его делах, у них нет точки опоры, чтобы его поучать.
Этим объясняется роль клириков в тех обществах, где ее отмечают наиболее четко: в Китае образованный человек занимал место рядом с феодалом, одобряя или осуждая его правление; индийский брахман, гарант божественного порядка, находился рядом с раджей и давал ему советы; а на христианском Западе феодальному сеньору противостоял монах, а императору — папа, вооруженный разящими актами анафемы, интердикта и отлучения. Авторитет одного из них никогда не бывает бессилен против дружины второго.
Только при таких условиях существует равновесие между духовной и мирской властью, а клерикатура обладает смыслом и мощью. Но авторитет клирика идет не только от церкви. К этому внешне-социальному источнику прибавляется еще другой, интимно-личностный: высший статус своей должности клирик обеспечивает строгим соблюдением обетов и добровольного служения — отчуждая по своей воле свою индивидуальную природу и зримо обозначая это своим священническим одеянием. Отречение от наслаждений, отказ от удовлетворения желаний, от всего, что дают плоть, деньги и сословные почести, что желанно для людей и презренно для него, — именно это сообщает ему некое сущностное превосходство над теми, кто довольствуется тем, чем он пренебрегает. Отказываясь от мирских выгод, чтобы обрести
заслуги, — не столько из отвращения, сколько из предосторожности, вернее, для того, чтобы, требуя много от себя, иметь возможность требовать и от других, — он тем самым неоспоримо доказывает высоту своей души и в собственном бытии выигрывает бесконечно больше, чем теряет в имуществе.
Теперь легко понять, ради какой выгоды в современном обществе некоторые миряне, движимые воспоминанием или воображением, с гордостью принимают на себя эту роль, социальная необходимость которой перестала быть актуальной и которой к тому же у них никто не оспаривает. Их прибыль очевидна. Притязая на роль клириков, но оставаясь мирянами, они рассчитывают играть сразу на две руки, сохраняя или же получая все от мирской, даже светской жизни (ибо их несознательность не имеет границ), но в то же время надеясь, что благодаря заемному имени их будет окружать сакральный ореол, что к ним будут прислушиваться как к глашатаям вечности, что они будут обладать церковным авторитетом, пользоваться привилегиями, не беря на себя соответствующих обязанностей, присваивать себе право судить об общественном управлении, снимая с себя должностную ответственность, вообще стоять в позе незыблемого столпа, когда на самом деле их колеблет малейший ветерок.
Такую узурпацию титула следовало бы изобличать со всей суровостью, если бы из нее вытекали какие-либо серьезные по своим последствиям нарушения. Но самозванцы стараются понапрасну, и их притязания сразу же уходят в пустоту. Людям лучше слышны голоса вопиющих в пустыне, чем те, что звучат на ярмарочной площади. Все, что гласят эти “клирики” без церкви, теряется в площадном гвалте, ибо здесь каждый, по их примеру, поучает других, точно так же тщась быть глаголом справедливости и права и не обеспечивая доверия к себе ничем, что бы отличало его жизнь от жизни толпы. Порой можно слышать, как они жалуются, что их речи остаются мертвой буквой, и в то же время радуются, что живут во времена блаженной терпимости, когда больше нет опасности попасть на костер за слова, — как будто одно не вытекает из другого, как будто было бы естественно, если бы толпа покорно слушала и запоминала слова, которые недорого стоят говорящим и ни к чему их не обязывают.
Все эти причины, в силу которых неправомерное использование титула клирика представляет собой явный обман, одновременно определяют собой и предпосылки подлинной клерикатуры. Они показывают, что такая клерикатура никоим образом не совместима с состоянием распыленности, где каждый либо знать не знает остальных, либо сражается против них. Они утверждают необходимость строго оформленной, иерархизированной организации, каждый член которой лишен покоя и воли, лишен возможности наслаждаться и даже располагать собой. Такие люди, отчужденные одновременно и от мирского общества, и от себя самих, образуют в стороне собственную общину сильных. Они не станут вмешиваться в дела света, меряя их несовершенство по меркам абсолюта, а займутся выработкой таких ценностей, которые обновят общество, ценностей отнюдь не абстрактных и не вечных, но столь же идеальных, столь же одушевляющих — одним словом, исторических ценностей, подверженных становлению и смерти, отвечающих нуждам данного времени и данной среды и гибнущих благодаря самой своей победе. Подобные ценности представляют собой действенную проекцию преходящих стремлений, в которых однако же неизменно выражается моральная требовательность, это настоящие идеи, которые движут миром; может статься, что когда-то эти идеи, уже мертвые, превзойденные, ископаемые, будут от нехватки иных идей вновь применены другими людьми, которые станут называть себя “клириками” и безнадежно отстаивать их, тогда как нужно создавать новые идеи.
В самом деле, истинные клирики не отстаивают ценности, а творят, добывают их. Их история — это всегда история какого-нибудь ордена иезуитов. Они не критикуют и не одобряют извне, но своим словом и примером распространяют, расширяют, ведут к торжеству веру, благодаря которой они изначально, чудесным и неразрывным образом сплотились вместе. Их влияние оказывается заразительным. Поначалу у них, как в семени, нет дифференциации, действие и созерцание взаимопроникают, один и тот же человек создает монашеские правила и направляет руку светской власти. Клириком можно быть только в церкви, и их воспитывает воинствующая церковь. Поэтому их судьба — не цепляться за слова, от которых удалились вещи, а в борьбе лицом к лицу с действительностью готовить ее преображение, упорядочивая мир по своему желанию и распространяя вовне тот порядок, который они сделали господствующим внутри себя самих.
* * *
Такова драма безответственности и бессилия клириков: они думали, что их
дело — спасать мир, забыв, что они не несут ему никакого залога или примера, а одни лишь свои претензии и тщеславие. Не так-то просто быть пророком или мессией. Недостаточно назвать себя таковым. Надо как бы родиться к новой жизни, и лишь те сумеют мало-помалу преобразовать общество, кто удалился от всех даваемых им выгод, чтобы создать промеж себя иное, более строгое общество, более чистое и более сильное, одновременно и скромное, и непокорное.
опустошенность
Пир мощности моей и оргия ума.
Поль Валери1
1 Из стихотворения П.Валери “Ария Семирамиды” (сб. “Альбом старых стихов”).
По-видимому, как в природе, так и в жизни духа одна лишь опустошенность способна дать нашей душе высшее блаженство. К ней приводят самые настоятельные движения ума, и натурам, любящим воздержание, ее доставляет суровый климат тех избранных краев, где они пребывают среди равных себе. Эта горячая пустота, создаваемая умом у себя под ногами, быстро становится единственным алкоголем, способным мощно пьянить. Дух, словно больное горло, бывает заражен флорой, от которой его нужно лечить. Видя бесплодные просторы песков или льдов, начинаешь думать, что и растительность на нашей планете — вообще лишь неприятный, заразный нарост, время от времени удаляемый с лица земли холодом или засухой. Хорошо, что есть такие места, где трава больше не растет, когда прошел бич божий1.
1 Древнего царя гуннов Аттилу называли “бич божий” и говорили, что “где он пройдет — там больше трава не растет”.
Существует добросовестность ума, о которой редко говорят, но на которой многое должно держаться. Однако в области духа царит такая анархия, что само это понятие интеллектуальной добросовестности едва брезжит. Для такого печального положения вещей в высшей степени показательно расхожее употребление в хвалебном смысле слова “блестящий”, свойственное многим из тех, чье дело и чуть ли не
ремесло — увлекаться одними лишь сокровеннейшими и несомненно ценными порождениями пылкого духа и сердца. Похоже, когда-то им понадобилось слово, которое выражало бы сдержанность, но все же звучало бы похвалой. Так они рассчитывали сохранить свою независимость, избегая заложенных в ней опасностей, и своей условной благосклонностью привлечь к себе в ответ настоящую лесть. Это обманчивый расчет, это скользкая дорожка. Интерес так легко ограничивается одним лишь этим регистром, внимание так быстро сосредоточивается на поиске эффектов, что быстро складывается убеждение, будто у мысли не бывает ни морали, ни чести, ни опрятности. Сами эти выражения кажутся либо бессмысленными, либо отсылающими к былым временам, когда люди еще не владели искусством выращивать розы без колючек. Да, эти выражения действительно бессмысленны для ума, брезгающего всяким усилием, отвергающего всякую дисциплину, заранее согласного с любыми влечениями, считающего для себя все дозволенным, лишь бы в результате возникла иллюзия и еще более расширился круг вольностей. Между тем выражения эти, пытающиеся навести порядок, установить обязанности и санкции, отличить добро от зла, именно и обозначают, что у роз есть колючки, что в удовольствиях присутствует и мука. В том-то и дело, что умственная работа — не удовольствие. Это долг и, в известном смысле, рок. В нашем мире, предавшемся попустительству и впавшем в хвастовство, я пытаюсь прочертить диалектику добровольного рабства.
Можно, конечно, считать пороком, что деятельность отрывается от собственного предмета, стремится к предельному, идеальному режиму, становится как бы абстрактной. Но следует прибавить, что так происходит практически неизбежно, что в этом почти фатальном повороте, пожалуй, проявляется сущностно важная черта теоретического развития страстей. К тому же подобный порок, подчиненный столь строгому закону, сильно походит на добродетель.
На своей низшей ступени любовь к познанию почти не отличается от любопытства: они равно удовлетворяются сведениями, описаниями. Знание еще не отделилось от понимания. Но по мере того как познание становится все взыскательнее и стремится все глубже проникать в свой предмет, на первый план выходят вопросы метода, организация знания становится важнее его материи, мы стараемся понять сам процесс нашего понимания. Мы интересуемся не столько тем, что познаем, сколько тем, как познаем, и постепенно именно это становится единственным предметом познавательных усилий. Тогда и достигается опустошенность — у исследования нет больше другого материала, кроме своего собственного синтаксиса. Дорога эта коротка, но все-таки вынуждает к величайшим жертвам. Что ж, иная нищета обогащает больше, чем изобилие.
Думается, что подобная судьба и подстерегает нашу тягу к знаниям. Если она будет верно следовать своей склонности и не позволит достигнутому убаюкать в себе желание, то станет получать больше наслаждения от усилий, чем от услад, и постепенно сделается идеально упорным, неослабным движением вперед, к широкому и утонченному, прозорливому и невозмутимому, все более тайному и все более властному господству.
Все или по крайней мере все главное уже было сказано об этой строгой и трезвой гордости, которая по праву противостоит ненасытной и тщеславной жажде похвал, а также о том, что для нее нужны отказ от скупости и душевная сила: чудовищные жертвы, которые приходится придумывать и приносить для удовольствия столь далекого от обычного хода жизни и столь острого, что вот-вот исчезнет совсем, — для радости чистого и бесплодного владения богатствами, изъятыми из обращения, сохраняемыми вне всякого производства, которые лучше уничтожить, нежели превратить в какую-либо пользу или блаженство.
Такова абстрактная фатальность страстей. Даже любовь к свободе не только не ускользает от этой головокружительной строгости, но лишь ею одной и оправдывается. Ибо во имя свободы люди совершают безрассуднейшие поступки, сильнее всего их порабощающие. От природы непокорные, они переживают любые правила как оковы, видят в них лишь преграду для наслаждений, в коих по недостаточной ясности ума усматривают высшую цель свободы, вместо того чтобы помнить, что это распахнутые врата в рабство. Из-за маниакальной враждебности к прилежному труду, к любому твердо установленному замыслу, требующему долгих усилий и большого терпения, они путают свободу с произволом, и стоит лишь какому-нибудь порыву, даже самому внешне обусловленному и внешне зависимому, не встретить в них сопротивления или сломить его, как они почитают этот порыв свободным и победительным, тогда как он всего лишь удачлив и все равно порабощен.
Иные писатели, обольщаясь этим софизмом, воображали, будто достаточно дать перу форсированным маршем, без всякого контроля со стороны ума и воли, скользить по бумаге — и нам вдруг откроются и обретут выражение во всей своей природной чистоте глубочайшие тайны человеческой души. При проверке выяснилось, что полученные таким образом тексты небывало сильно отмечены влиянием литературной моды1.
1 Речь идет о сюрреалистических опытах “автоматического письма”.
Вместо бездонных богатств в них обнаруживались наивные результаты самых элементарных и суетных забот, самых мелочных и поверхностных стремлений, свойственные любому механизму монотонность и скудость, очевидная нехватка содержания. Устранив действие ума и воли, думали избавиться от цепей, а на самом деле всего лишь сложили оружие. Важно подчеркнуть, что делавшие это могли добросовестно заблуждаться насчет истинной роли размышления и критического ума, рассматривая эти мощнейшие орудия и помощников познания, которые входят в глубочайшую суть сознания и без которых оно заранее обречено на поражение, как главные препятствия, которые оно должно преодолеть, дабы добиться цели. Одна лишь эта неудача весомо свидетельствует против таких низких форм применения свободы, а еще более против той пагубной веры, что направляет и оправдывает их, внушая, будто для завоевания небес нужно лишь перестать контролировать себя. Напротив, следует считать верной истиной, что царство небесное и царство познания принадлежат одним лишь яростным, что их врата не открываются по волшебному слову и их приходится взламывать. Утрата самообладания — прямой путь к поражению. Сверх того — из него вытекают невзыскательность к себе, делающая человека презренным, и жадность, делающая его грубым, а такое сочетание образует рабов.
Не следовало бы безоговорочно смешивать свободу и независимость. Их пути очень скоро расходятся. Само по себе желание свободы, понимаемое индивидом просто как притязание во всех мелочах действовать своевольно и безнаказанно, способно мало что создать или даже сохранить. Ничто так не скоротечно, так мало последовательно, как эти мгновенные прихоти. У любви к независимости — иные стремления и иные способности. Она слишком презрительна и слишком терпелива, чтобы требовать что попало от кого попало, и, считая более славным не нуждаться в просьбах, чем получать просимое, она сразу же достигает опустошенности; пусть тот, кто хочет обеспечить свою свободу, поймет, что он должен пылко желать быть сильным и не питать к силе той принципиальной ненависти, той систематической, скрытой или явной вражды, той мстительной зависти, которую всегда обращают к ней дети и слабодушные, вообще всяческие несовершеннолетние. Ради ее достижения не жаль никаких жертв, ибо достоинство людей, пожалуй, измеряется прежде всего тем, от чего они отказываются ради одной лишь возможности лучше властвовать собою. Между независимостью и деспотизмом есть много близкого, и любовь к независимости более всего предрасполагает к деспотизму. Когда заметишь, что наслаждение порабощает, свобода состоит уже не в том, чтобы его добиваться, а в том, чтобы его побеждать. Кто захотел бы — ради сомнительного удовольствия ускользнуть от контроля и ненадолго избавиться от дисциплины — задешево растратить ценнейшее из богатств — отказаться от возможности быть суровым, неприступным и здравомыслящим, от возможности говорить четко, от того права сильных, которое заставляет прислушиваться к ним и следовать за ними, когда они глядят в лицо вещам и говорят людям: “Это так”?
Следует опасаться того, кто витийствует против власти. Обладай он сам властью, не было бы худшего тирана. А тот, кто любит силу, прежде всего захочет властвовать над самим собою, и усилия, направленные на господство над собственными страхами и желаниями, отобьют у него всякую охоту развивать в других людях — чтобы принудить их к послушанию — те слабости и рабские привычки, от которых он упорно старается избавиться сам.
Итак, опустошенность важна даже в отправлении власти. Суровый закон управляет как в делах любви и честолюбия, так и в умственной жизни. Поначалу кажется, что довольно физического принуждения, чтобы тебе в достаточной степени повиновались, и если бы каждому было возможно пользоваться таким принуждением, к нему бы прибегали многие. Однако требуется иное — силой или соблазном вызвать в другом человеке внутреннее согласие. В самом деле, управлять чувствами и мыслями важнее, чем поступками, которые ими определяются, изменяются или преодолеваются. И вот безудержно пользуются предрассудками, обычаями, гнетом морали, тяжестью расхожих мнений и, увы, угрозой и страхом — всеми оттенками сентиментального шантажа. Добиваются от людей согласия, показывая им пагубные последствия отказа. Но понуждать к послушанию такими приемами, в то время как следовало бы добиваться его одними лишь своими заслугами, — жалкое удовлетворение. Тому, кто начнет ценить повиновение лишь свободных людей, невеликим счастьем покажется управлять душами тех, кто порабощен страхами, которые ты сам гордо преодолел. Поэтому такой человек работает для освобождения тех, кого хочет подчинить, и желает, чтобы они повиновались лишь тем, кто умеет их воспитывать. Он непрестанно искореняет и уничтожает в них те самые влияния, которыми лучше всего мог бы воспользоваться для своего господства, и в итоге наступает момент, когда между людьми и им самим остается одно лишь сопротивление гордости, которую он сам же воспитал в них под стать своей собственной. Тогда он заставляет их души принять болезненную
свободу — которая, конечно же, не имеет ничего общего с независимостью и гнетет их куда более, чем возможное принуждение с его стороны. Им приходится опасаться таких побед, которые принесут им отчаяние и ужаснут их своими результатами. И тогда между людьми, в этой их опустошенности, развертывается борьба за глубочайшее владение собой, где сила противника равна силе, которой измеряешься ты сам.
Все сводится к власти и владению, и здесь действуют жестокие, необратимые и неумолимые отношения, которые можно терпеть лишь в чистом воздухе горных вершин и которые подавляет буйная растительность.
Сумеречники
Нас было мало; рассеянные далеко друг от друга, неловкие, лишенные энергии и настойчивости, мы зато ощущали тайные течения Вселенной, не впадая ни в бесчувствие, ни в эйфорию; очень умные, мы всегда держались настороже и не поддавались возбуждению и неистовству; мы были затеряны среди толп, ослепленных яростью и безумием, обидами и страхами или же цепеневших в тихой агонии. Мы были последними сознательными людьми в этом мире, который слишком долго их баловал, и мы чувствовали, что он скоро исчезнет, не зная, что нам суждено не пережить его, а скорее жить среди его восстановленных развалин, в нищете, презрении и забвении. Мы грезили о том, чтобы вывести свой юный энтузиазм из старых декораций. Мы хотели дать ему такую цель, которая удовлетворяла бы самым требовательным желаниям, порожденным нашим трезвым, холодно-пылким, сугубо умственным складом. Мы хотели поставить его на службу какому-нибудь делу, которое бы не заключалось в реставрации рушащихся памятников старинной архитектуры и тем более не служило бы блестящей маской голой, самоупоенной силы, желающей лишь ненадолго сверкнуть и быть погребенной под великолепными обломками. Мы так и не нашли приключения, в котором стоило бы растратить всю нашу энергию, идеи, которая была бы достойна исторгнуть из сонного равнодушия нашу веру, крепкую и струящуюся, словно нос бессмертного корабля. Мы были слишком деликатны, слишком учены, слишком неспособны довольствоваться не радующей нас игрой. И потом мы пришли слишком поздно, нас было слишком мало, наши сердца были слишком слабы. Наша неокрепшая воля не могла разворачивать беспредметные усилия в этой мягкой песчаной толще, которая быстро поглощала, иссушала их и не оставляла от них никакого следа — так слабо они сопротивлялись.
Мы остались ораторами. Мы любили толковать о сражениях и о тройных бронзовых доспехах, однако нам лучше подошло бы лиловое платье Кассандры, а не сверкающие латы, которые мы, бодрясь и пыжась, натягивали на свою слабую грудь. Мы никогда не принадлежали утренней заре. Мы зябкие, тяжело летающие существа, поспешно прячущиеся в выбоинах стен и подстерегающие одну лишь мелкую добычу. Мы — мрачные и осторожные сумеречные летучие мыши, полные опыта и мудрости, которые взлетают, когда смолкнет дневной шум, и опасаются даже мрака, о котором они возвещают. Мы сами должны называть себя сумеречниками.
Мы очень громко заявляли о своей любви к ярости и ночному мраку — мы, люди ложных положений, которые, того и гляди, пришли бы в отчаяние, осуществись их желания. В самом деле, в этих желаниях не выражалось никаких существенных душевных предпочтений. Напротив, в них проступала расслабленность, чуть ли не рассеянность. Они были порождены каким-то униженным послушанием, неизбежным у безвольных людей, каким-то пассивным согласием, которое даже не является инстинктивным и отражает лишь действие некоего тока или магнетизма; собственно, само их существование было столь диффузным, что никто и не мог бы их заметить, если бы сам сразу, невольно для себя не отзывался на исходящее от них побуждение. Поэтому уступать им было не результатом выбора, а расплатой за утонченную чувствительность, которая предостерегает наше сознание и как раз и позволяет ему делать осознанный выбор. Мы были словно хрупкий прибор, обреченный быть разрушенным подземными толчками, приближение которых приводит его в возбуждение и о которых он не мог бы возвестить, если бы в нем ничто не откликалось на них. Действительно, все окружающие нас просто длили и длили свое существование. Мы же единственные — знали, предчувствовали, беспокоились. Потому мы и хотели пересилить судьбу, управлять ею. Нелепая, претенциозная хитрость: весь мир, где нам было уготовано место, уже рушится. В наступающем же мире нам не уготовано ничего, и нам не хватит энергии и веса, чтобы обеспечить себе в нем тот минимум уединения и одиночества, который нам прежде всего необходим, чтобы жить.
Так не пойти ли нам по миру с сумой нищего, с колокольчиком прокаженного? Мы станем единственными бедняками в этом мире, занятом искоренением бедности, единственными прокаженными в обществе, всецело озабоченном гигиеной. Настанет наш черед голодать и вызывать у людей недоверие и отвращение. Невозможно извести сразу всех пролетариев, и будет законно и правильно, если ими останутся те, для кого честь и удовольствие — не в мирских делах, а в свершениях духа.
Такая участь подобает нам. Было бы небезопасно для наших душ, если бы мы избежали слишком многих забот, тогда как сами же любили произносить слова, которые в реальности обычно влекут за собой нечто похуже, чем просто заботы. Между тем таков был закон жизни, которую мы вели: в тишине и наслаждениях — мечтать об опасностях и лишениях, будучи свободными и привилегированными — проповедовать принуждение, горячо любя истину — лгать, утверждая непримиримость — быть снисходительными, стремясь к пылкой вере — исповедовать скептицизм, одобряя угнетение — слушать один лишь суровый голос, голос непримиримого стремления к независимости.
Циники без повода к цинизму, парализованные той самой скрупулезностью, которой советовали пренебрегать, мы обладали лишь теми добродетелями, что дает слабым их собственная неустойчивость. Мы были вынуждены иметь такие заслуги, которые признавались за нами, а в наших собственных глазах приносили не столько славу, сколько позор.
* * *
И вот все источники освещения гаснут; дневной свет мира, где мы выросли, больше не отбрасывает в нем теней, теперь он равно озаряет все предметы со всех сторон, лишая их цвета и рельефа. В нем все становится ровно-одноцветным, и мрамор и пух. Мы лениво, беззаботно-праздно устроились в этом мире, где нет ни контрастов, ни твердости. Этот мир развлечений, привычек и удобств не может быть миром нашей гордыни и суровости. Но никакая благодать не осеняет нас, чтобы выстроить тот, другой мир. Мы способны лишь мыслить его. Мы — воистину сумеречные люди, нам не хватает рвения и любви. В нас нет никакого лучащегося и заразительного начала, дикое нетерпение не заставляет нас бросаться туда, где нас нет. В этом остывающем мире мы сами уже заледенели.
Нам не ступить на землю обетованную. Мы не настолько снисходительны к себе, не настолько тщеславны, чтобы мнить себя достойными своих грез. Мы связываем больше желаний с ними, чем с самими собой. Мы не хотим жить в мире, который терпит наши слабости. Порой мы жестоко страдаем от того, что их так легко выносят в нынешнем мире, охотно встречая их пониманием и чуть ли не почестями, — ведь говорят, что нужно понять, чтобы простить; настолько чувствительным сделался слух и настолько деликатным язык, в то время как погребена в грязи любовь к точности и гордость за свою прямоту, когда другие мыслят вкривь и вкось. Нам тоже хотелось бы иметь силу и впредь желать нового мира, из которого мы будем изгнаны, чтобы в последний момент какой-то инстинкт не заставлял нас защищать тот мир, что ныне рушится. Но не будем заранее судить о себе. И вот мы говорим, не дожидаясь, пока наша речь не станет неловкой от чувства тайной солидарности с этой гибнущей легкостью. Нам тоже хотелось бы вырабатывать новый облик варварства, которое организуется и становится цивилизацией, создавать для него стиль, предлагать ему содержание, не давать ему всецело повиноваться своей инерции, наклонностям, соблазнам. Если никому за ним не присматривать, оно рискует увлечь за собой слишком много обломков. Придется отстраивать его заново на том самом фундаменте, который ему пришлось разрушить. Нам нужно хотя бы следить за этой перековкой мира, раз уж недостало силы на высшее самоотвержение, которое, быть может, позволило бы ее направлять. Мы не дошли до того предельного отчаяния, когда нищета и смерть кажутся избавлением. Тогда нам пришлось бы пойти не просто на жертвы, льстящие нашей гордости, но и на иные, непредвиденные, обидные для нашего ума, не сумевшего их вообразить, и даже для нашей воли к уединению, полагавшей встретить оскорбления и неудачи лишь там, где сама это выберет. В таких расчетливых поражениях наше сердце находило больше мрачного блаженства, чем в слишком громких успехах, которые могли и даже должны были торжествовать вместе с нами чужие, пришлые люди. Мы не любили предавать гласности ни радости свои, ни печали. Нам казалось, что от этого они становятся низкими и непристойными. Как это обычно бывает с телом, от наслаждений на виду у всех наша душа чувствовала себя скорее неловко, чем счастливо.
Оттого главной опорой нового счастья, которое мы наугад выстраивали для себя, казалось нам добровольное воздержание. Генеральной максимой своего поведения мы объявляли скромность. Нам казалось слишком дорогой ценой о чем-либо просить. По нашему мнению, первейшая добродетель заключалась в том, чтобы отрекаться от того, на что имеешь право, воздерживаться, когда можешь требовать. Нашим лозунгом стало всегда брать меньше, чем можешь добиться, всегда обещать меньше, чем можешь или даже намереваешься сделать. Вокруг нас все поступали наоборот, всячески внушая другим напрасные надежды и в конце концов обманывая их. Своей сдержанностью мы пытались заново утвердить то элементарное взаимное доверие, которое должно быть между людьми и которое каждодневно разрушалось бахвальством, непоследовательностью и лживыми клятвами обманщиков и самозванцев. Мы не замечали, как скудна эта убогая добросовестность. Горел наш дом, а мы раскладывали вещи в шкафу. Нужно было тушить пожар — а мы не осмеливались.
Нам недостало умения отречься от себя. Устроившись с удобством на разных ступенях общества, которое очень радушно относилось к нам, мы недостаточно решительно способствовали его переменам. Вокруг нас серьезнейшие из ученых и мыслителей, которых много лет смешивали с толпой фигляров и соответственным образом к ним относились, теряли понимание обязанностей своего звания или же узурпировали чужие. Им больше неохота было возвышать голос, которого никто не слушал или же слушали как повод для сиюминутных пересудов, а не как спасительный совет. И вот они молчали и посвящали себя трудам сложнейшим и удаленнейшим от современных проблем. Наименее стойкие из них принимали навязываемую им роль и быстро завоевывали себе пагубную славу блестяще-ловкими речами, где было не больше честности и глубины, чем в площадных выступлениях балаганных шутов, которым они без особого сопротивления позволяли себя уподобить. Их суждение становилось никчемным или неавторитетным. Бессильное или устарелое, оно быстро утрачивало смелость, а следовательно и прозорливость, ибо если хочешь ясно видеть вещи, то приходится небрезгливо признавать и такое, что, будучи признано, потребует от тебя мужества.
Поскольку нам нечем было подкрепить свои усилия, то нас не оставляло искушение удовлетвориться той участью, которой довольствуются все и за отказ от которой нас осуждали, объясняя его всего лишь следствием гордыни, наивности или же какого-то иного из тех недостатков, что естественны для молодежи и излечиваются опытом. Однако мы никогда не говорили “после нас хоть потоп” и хорошо понимали, что каждая наша капитуляция и попустительство — словно лишняя капля воды в грозящем нам страшном наводнении. Мы чувствовали, что его огромная масса не просто возрастает от таких ничтожных добавок — она именно из них и состоит. Наша невиновность служила нам утешением в нашей слабости, между тем наступало время, когда слабость и была первейшей виной. Оттого мы так и не построили никакого ковчега, дабы спасти то, что следовало спасать. Мы также и не закалили свои сердца и не приучили к лишениям свои тела. Поскольку мы не тревожились, удастся ли нам подняться на высоту своих притязаний, мы в себе самих не сумели сделать их ясными и настоятельными.
Нам также недостало того благородства, того равнодушия к судьбе, которое в отсутствие великих радостей доставляет человеку привычка к сокрушительным провалам и которое принесет нам наступающий мир. Но переносить или же выбирать себе несчастную участь — не одинаково достойно и чревато неодинаковыми последствиями. От того, что она выпала нам, мы не только не приобретем необходимый закал, но и сделаемся, пожалуй, еще более боязливыми и грубыми, замкнутыми и ушедшими в себя. В своем несчастье мы не обязательно обретем способность ожидать хлеба насущного от небесных птиц. Нам лучше было бы полагаться на нее раньше, пока нас к этому не принуждали. Тогда бы мы смеялись над усталостью и болью. Наши тела были бы крепки как сталь. Тогда мы одинаково встречали бы и посулы и угрозы. Наши души были бы непоколебимы как бронза. Тогда все люди принадлежали бы нам. Мы схватили бы мир за плечи, тогда как сегодня он бьет и выталкивает нас прочь.
Пусть же другие скажут “да”, которое мы так и не произнесли, пусть только их воля пожелает достичь той цели, которую преследует, и пусть она растет вместе с встречаемыми на пути препятствиями, вместе с переживаемыми неудачами, вместе с одерживаемыми победами. Тогда эти чистые, цельные люди, равно вскормленные как поражениями, так и триумфами, обретут благодать и смогут наконец опоясаться мечом избранников. Мы не просим их чтить нас, но только, прежде чем поделом нас осудить, пусть зачтут нам то, что хоть мы и не сумели стать их предтечами или последователями, но мы думали и мечтали о них, мы заранее определяли их добродетели и никто из нас не принимал себя за одного из них…
Мы были слишком слабы, слишком привязаны к вещам очень старым и хрупким, дорожа ими еще больше, чем думали сами, — к таким вещам, как красота, истина, справедливость, всякого рода утонченность. Мы не сумели ими пожертвовать. А когда мы поняли, что именно это и требуется, то отшатнулись и вновь очутились на прежнем месте, по ту сторону границы, в старом и испорченном мире, который отжил свое и который пора ликвидировать. Так пусть же придут, чтобы разрушить его и смести нас вместе с его обломками, молодые и суровые работники, которыми мы надеялись стать и которым, чтобы быть самими собой, не придется ничему изменять и ни от чего отрекаться, которым нет нужды нелепо насиловать свою природу, которые сами по себе доблестны и грубы, пылки и бесхитростны, алчны и щедры, которые, наконец, не скованы принципами, угрызениями совести, изяществом, точностью. Их потомки откроют вновь, для чего служат и чем хороши эти утонченные изыски, которые не дали нам присоединиться к ним и которые мало-помалу возникнут вновь, став моложе и краше, точнее и требовательнее прежнего. Без них не может обойтись ни одна цивилизация: именно они всецело и образуют ее. Но их основу всякий раз закладывают варвары. Только у них есть на это сила. Настало время уступить им место — увы, так, как это принято: сражаясь с ними без надежды и без ненависти, стремясь не столько победить, сколько перевоспитать наших братьев-врагов. Ибо каждому должно быть верным своей судьбе.