Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2005
Из восьми вышедших его книг беру одну. Издана в Екатеринбурге. На обложке — крепкий мужик, круглолицый, темноглазый. В соломенном бриле, в вышитой белой украинской рубашке. Надпись: “Малоросс”.
На задней обложке — тот же точно портрет и вышитая рубашка. Но не белая уже, а черная. Знак, что ли?
На обеих обложках, и на передней, и на задней, — золотым фоном — овсы. Жаркое, солнечное овсяное поле.
Надпись: “Овсянников”.
Александр Овсянников. Стихи.
Родился на Украине. Окончил Киевский университет по факультету журналистики. Затем Харьковский сельскохозяйственный институт — по экономике.
И спивать бы ему сегодня на мове гимны самостийности под бело-голубыми или оранжевыми знаменами, если бы не метнула судьба в советские еще времена (вручив комсомольскую путевку или поманив длинным рублем?) на Крайний Север, где и реализовался — как профессионал, журналист, редактор городской газеты в Ямало-Ненецком округе, в славном городе по имени Муравленко.
Украинская щирая душа под полярными сибирскими вьюгами — это ли не сюжет, не продолжение нашей упрямой дружбы народов, торжествующей в условиях, о которых суровый Дант, земную жизнь пройдя до половины, и понятия не имел, а наш брат поимел.
Что в начале этого пути?
Сливовые сады, соловьиные трели, ночевки в шалаше, мама…
Что гонит из этого божьего рая на Севера, в вечную мерзлоту, в полярную ночь?
Да полно вам, никакого рая не было. Была игра в рай. На эту игру жизни было жалко. Что и засвидетельствовано в стихе:
Жизнь — игра, и порой интересная,
Выход найден, и радость в душе.
Соловьиную светлую песню
Для тебя я пою в шалаше.
Но приходят за днями счастливыми
В тучах рваных печальные дни.
Тихий дворик с засохшими сливами…
На весь мир никого из родни.
Послевоенное ли запустение ознобило душу (Александр Овсянников родился через семь лет после окончания войны), обманный ли сполох оттепели расслабил (пионерское детство?), а может, просто дивчина какая привередливая отвернулась (в юности), но в первую строку лирической биографии влетели строчки, которые пристало бы вписать в последнюю строку отжившему свое старцу:
Ваши фамилия, имя и отчество?
Одиночество
Одиночество
Одиночество.
Хочется по-украински щиро раскинуть руки и принять целый мир в гости… а принять некого. Грустный мотив:
Круговорот из кругов и водоворотов,
Белый и черный цвет.
Отворяю ворота,
Никого нет.
Да не мотив — лейтмотив. Меняется ситуация, черноглазый герой, заломив фуражку над черным чубом, идет под окошко к милой… это еще Украина? Или уже Севера? От робости руки стынут? Или от ямальского ветра?
По стеклу постучу ледяною ладошкой.
Посмотри на меня, я хороший, хороший…
Ты подумаешь: птица забилась в окно,
Занавеску отдернешь, за окошком темно.
Пустота за окошком, за воротами, за пределами того огороженного мира, который кажется таким теплым, пока не выглянешь… А выглянешь — черно.
Как сделать черное белым?
Казалось, просто:
Станет черное белым,
Стлеют наши тела,
Общим страждущим телом
Будет вечность бела.
Написано — январской ночью 1976 года. Не ту ли ночь было суждено вспоминать первопроходцу и ловцу удачи, променявшему южные ночи Украины на вечные полярные сумерки? “Ах, зачем я запрыгнул тогда в уходящий последний вагон? Был я молод, и ты молода… Свою жизнь я поставил на кон”.
Задержимся все же на этой минуте. Судьба ведь определяется. Зачем едет? Вернее: за чем? Ради чего? За синим туманом, за длинным рублем? “Ради женщин, машин и денег”? Надолго ли? “На три года”.
Деньги пролетели, машины завязли в снегах, а женщины… О женщинах разговор особый. А вот факт: три года оборачиваются всею жизнью.
Так что же, это все — только от стечения обстоятельств? А может, в самой душе заложено что-то, что гонит человека на край света? И, распахнув ворота, он бросается в пустоту — только бы зачеркнуть в душе этот рефрен: “одиночество, одиночество, одиночество”?
Готовность пойти на край света, то есть куда глаза глядят, — черта общерусская. Я имею в виду странников всех колен Руси: великороссов, белорусов и… малороссов, как отважно наименовал себя Александр Овсянников (я бы не решился: украинцы этого слова не любят). Но в пределах общеславянского веселия духа, побуждающего к братанию со всем миром, украинцы отличаются, рискну сказать, двумя особенными качествами. Во-первых, это взрывная эмоциональность, перенастраивающая душу из яростной кручины в крутую ярость и обратно. А во-вторых, юмор, позволяющий выдерживать эти перенастройки.
Итак, кручина гонит молодого героя в ледяную тундру. Барак. Или балок. На соседней койке непременно дрыхнет какой-нибудь пьяный кореш. “Ну, а ты кто? Довесок. Ну, а ты кто? Никто”.
Никто? Черная кость?! Чернорабочий?!!
Врете! Раз так, то — гениальный чернорабочий!
Я долго ходил по грани –
Гениальный чернорабочий.
И пинали меня ногами
Кто захочет…
Вот ответ тем, кто пинал:
Недаром мы жили,
Недаром живем,
На Севере диком
Гнездо свое вьем.
По нашим дорогам
Другие придут
И с нами хорошую
Песню споют.
Им в память оставим
В тайге города,
Никто не забудет
О нас никогда!
А тем, кто все равно не верит, лучше отойти. С ними разговор короткий. На воображаемых похоронах героя:
А вас прошу: поменьше фальши.
При жизни фальши не любил.
И стойте, сволочи, подальше,
Подальше от святых могил.
Как литературный критик удостоверяю, что крутость последних строк вполне компенсирует некоторую гладкость предшествующего гимна.
Но дело не в гладкости строк. Реальность не гладка. Могилы — не для красного словца помянуты. Могилами устлан путь, каким покорители Севера врубаются в тайгу. Вон “Сему ножом полоснули, он остался лежать на снегу”. За что? Почему? Да ни за что. Неизвестно, почему. Ехал Сема, надеялся стать начальником, “заедал хмельной самогон”, любовался комсомольской путевкой, а в углу вагона, глядя на него, о чем-то шептались блатные… Наверное, Сема был “по натуре добряк”, — заключает эту сцену поэт. И размышляет философски: “Живущий каждый должен знать, когда его убьют”.
Впрочем, это последнее суждение выдано не по поводу дел уголовных, а по поводу тех дел, которые творят “майоры и генералы”. Эти в “демократии” хорошо устроились, “друг друга защищаючи”, ну, а “народ по-прежнему по морде только бьют”.
Народ тоже бьет по морде кого находит нужным. На всех уровнях. Мы и есть народ.
Мы брали любые вершины с налета,
Проблемы решали в момент.
Мы строили город под лай пулемета
И с кровью мешали цемент.
Крепко сказано. И по существу патетично. Однако когда ситуация с высот государственной политики, то есть с вышек, на которых стоят пулеметы вохровцев, спускается на уровень быта и углубляется в дебри повседневной лирики, об этом поется в несколько ином стиле:
Зачем хранишь под тонкой черной юбкой
Степного солнца огненную плоть?
Чувствуете? Поэт крепко держит в руках концы нитей, которыми прошивает свою жизнь: нити черные, нити белые. От черноты в белизну он бежит, спасаясь от одиночества. Красавица, пленившая его сердце (и тоже, надо думать, сбежавшая на Севера из южной степи по аналогичной причине), юбкой своей возвращает его в черноту. Но он не сдается. В конце концов он все равно будет счастлив:
Иду — победитель, убивший собратьев,
Кресты на могилы поставив родным.
И розы ложатся на черное платье,
И стелется счастье вокруг, словно дым.
Но в ту ноябрьскую ночь (ноябрьскую — потому что дело происходит в приполярном городе Ноябрьске) в декабре 1995 года: “в пять утра” кипящий от обиды лирический герой описывает, как его избранница прячет от него под черной юбкой огненную плоть.
Его реакция:
Нам суждена в объятьях этой ночи
Погибель, чтоб навеки не восстать.
С чего тебя слепил великий зодчий?
Он был самому дьяволу под стать.
Нависающая погибель явно стилизована под городской романс. А может, под воровской, неважно. Важно, что стилизована. И объясняется это тем, как я уже предположил, что не выдержит “малоросс” такой чехарды черного и белого в своей жизни, если не спасет его врожденное чувство юмора.
Приняв это во внимание, следим дальше, как развиваются события той черной ночи.
Бывают раз одежды так воздушны
И черные материи легки,
А руки — непокорны, непослушны,
Словно горящие хватают угольки…
Игра идет на колерах, заявленных, мы помним, в начале гаммы. Следите за цветом:
Стекает кровь по острию кинжала…
Ты вскрикнула, затихла, не дыша.
И, смерть познав, слезою задрожала
В бутоне белом детская душа.
Поскольку черное и белое не могут решить, кто победитель в противоборстве, решает — красное:
А по небу плывут мои слезы.
Моя кровь обжигает рассвет.
Мое сердце устало от прозы,
Я целую свинцовый кастет.
Я к ударам его привыкаю,
Я читаю твой Новый завет.
Значит, выпала доля такая,
Если кровь не меняет свой цвет.
Кровь только и не меняет. А удача и невезуха — белое и черное — то и дело меняются местами.
Впрочем, красное существует еще в одном сюжете, который Овсянников слегка маскирует словами “Подражание Гомеру”, но в первой же строке перемигивается не с Гомером, а с Некрасовым, у которого женщины, как известно, входили в горящие избы и отнюдь не прятали огненной плоти.
Александр Овсянников пишет:
Есть еще люди в далеких селеньях,
Где вьюги и снеги от белых безмолвий
К белым горячкам ведут.
Под знаменем красным они коммунизм нам сулили,
Крича в мегафоны — какое нас счастье там ждет.
Это красное, недолговечно, коммунистическую риторику сменяет лозунг: все на рынок! Партийные вожди, восстав из кресел, топают к нефтяным кранам. “Вождям хорошо, им ветры холодные в заднее место не дуют”. Поэт предсказывает: хоть все и смешалось, но “пена осядет”, а для надежности божится все в том же не чуждом юмора стиле: “Век светлой воли не видеть на свете мне белом!”.
Белое все-таки при нем. Вернее, при ней. “Любовь моя, моя печаль, устав от муки, танцует танго при свечах, свечах разлуки”. Чувствуется, что, воспроизводя эту благоухающую музыку декаданса, потомок запорожцев прячет улыбку в уголках рта: “И платье белое на ней в разлете вьется, бокал наполнен ядом дней, не разобьется”.
Яд дней? Это можно пережить: платье — белое. Юбка же черная маячит в памяти только в часы размолвок. Которые, увы, грозят обернуться годами разлуки. От этой беды, впрочем, остается прекрасный стих, в котором навеянный Крамским образ зыблется среди снегов Ямала:
Незнакомки взгляд печальный,
Как судьбы моей начало.
И веселый взгляд любимой,
Как конец неотвратимый.
Все-таки веселие души неодолимо.
Теперь самое время оценить приверженность Овсянникова культурным символам. “Есенин, Тютчев или Фет” все время на слуху. Евгению Евтушенко отвечено: “Поэт в России больше, чем поэт, а как же быть с Америкою,
Женя?” — Америка тут помянута неспроста, а с тем, чтобы эффектнее ткнуть техасского гуляку в родной угол. Ибо “Русь, поэт, — твоя родная мать, и это тоже надо, Женя, знать”.
Кто сказал “мать”? Если учесть мастерство Овсянникова в зоне стилизации, то можно предположить реакцию “Жени” на такое обращение… Но фотография обоих поэтов на обороте титула книжки Овсянникова “Малоросс” снимает проблему: на снимке два сичевика (Евтушенко, как он неоднократно объяснял, по материнской линии украинец), дружески обнявшись, позируют на фоне города Муравленко.
С Пушкиным так не обнимешься. Впрочем, это зависит от того, в каком он состоянии. “Пушкин отдыхает” — Овсянников (в цикле, так и названном):
“Мой дядя, самых честных правил, жену сначала в рай отправил…”
Я прошу прощенья у строгих пушкинистов… Но одно дело — перечитывать Пушкина близ Мойки или катить с ним по первопутку, радуясь первому снежку и следя, не нарушил ли кто святыни текста, и другое дело — искать помощи у Пушкина посреди нетающих снегов Ямала, где от непомерно долгой зимы можно сдвинуться…
“Я памятник себе воздвиг, был у меня по фазе сдвиг…”
Теперь настроились?
Так вот, речь о главном:
Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Я говорил все это Оле,
А также Вере, Тане в поле.
Вы что — тупые, вашу мать?..
Спрашивать каждый раз, кто сказал “мать”, не буду, но допускаю, что без апелляции к авторитету, в донжуанском списке которого отмечено 117 красавиц, ямальский малоросс вряд ли легко справился бы с семейно-матримониальными проблемами своего лирического героя. Юмор ему в помощь!
К Маяковскому в этой сфере мы еще вернемся. А пока Маяковский отдыхает, вот этюд на тему “моя милиция меня бережет”:
Как пахнет весной
Милицейская сбруя:
Портупея, сапоги, кобура…
Смотрит на это ворона, жируя,
И говорит: “Му-со-ра”…
Остроумно. И почти в рамках правил поведения. Хотя и проникнуто все той же атмосферой “зоны”, в которой “мусора” и их подопечные старательно берегут друг друга. А если причиндалы не все, то это поправимо:
Может, еще свисток милицейский,
Бляха, что солнца красней…
Эх бы, в Париж, на газон елисейский
Покувыркаться с ней…
А это уж, я извиняюсь, параша. В смысле: выдумка невероятная. Где Париж, а где Ноябрьск! И какие там “газоны”? Поля Елисейские — не снега Енисейские, не покувыркаешься. Даже и с бляхой.
Бляха не ряха,
Красная сроду,
Как светофор на углу.
Идет народ, и ясно народу,
Почем в стране этой свобода…
Век свободы не видать, если сейчас не будет сказано самое главное и об этой стране, и об этом народе, и о том стиле общения, который вырабатывает этот народ на вечной мерзлоте:
…Почем в этой стране счастье,
Где каждый скажет на ваше “Здрасьте” —
“Угу”.
Можно себе представить, сколько южного темперамента надо держать про запас, говоря этому стилю: “угу”. Сколько шального задора надо взнуздать, чтобы управиться с птицей-тройкой, без которой Русь не Русь.
А вот и разрядка:
Мчится тройка, Русь шальная,
Снег летит из-под копыт.
То, что будет дальше, знаю:
Любовная лодка разбилась о быт.
Быт на Северах крут. Хлеб мерзлый. Чай — чифирь. И все-таки это быт. Человечий, теплый. Поэтичный.
И в компании, под гитару
Мы и спляшем, и тихо споем.
Никогда мы не станем старыми,
Мы на вечном Ямале живем.
Поэт, сказавший о себе: я — малоросс, чувствует, как его “я” становится равновелико Ямалу, так что в моем читательском сознании остается — Ямалоросс.