(О Рыбакове, и не только о нем). Главы из книги. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2005
Окончание. Начало см. «Дружба народов», № 3, 2005 г.
На попятную
Рыбаков ездит в “Дружбу народов” через день. Доволен: все идет гладко. Наступает конец октября. У Татьяны Аркадьевны, которая всегда встречала его приветливо, на сей раз напряженное лицо.
Идут по рукописи. И по первым ее репликам: “А где Сталин это сказал? Не доказано”, “Почему такая резкая оценка?”, “Зачем такие обобщения?” — Толя понимает: что-то произошло, все повернулось вспять. “Слово НКВД в этом месте снимем, тюрьму не будем повторять лишний раз”, вычеркиваются фамилии Троцкого, Бухарина.
Вечером нам звонит Дудинцев — и у него неприятности. “Белые одежды” он отдал ленинградской “Неве”. Сообщили ему: “Роман не пропускает цензура”. Как же так? Ведь он уже шел кусками в “Науке и жизни”, “Огонек” напечатал главу. В чем дело?
В Союзе писателей собрался секретариат. Узнаем подробности. Выступает Чаковский — редактор “Литературной газеты”: “Гады ползут на Москву”. Имеет в виду “Роковые яйца” Булгакова. Будут они опубликованы, не будут — неизвестно. Все пока приостановлено.
Толя не сомневается: команда поступила сверху. И оказался прав. Через десять лет, в 1996 году, “Московские новости” опубликовали стенограмму заседания Политбюро ЦК КПСС от 27 октября 1986 года. Мой муж почти полностью внес эту стенограмму в “Роман-воспоминание”. Увлекательнейшее чтение. Процитирую отдельные высказывания.
ЛИГАЧЕВ (второй человек в государстве): Я прочитал роман Рыбакова “Дети Арбата”… Ясно, что такой роман публиковать нельзя…Но я хочу разобраться, кто дал разрешение журналу “Дружба народов” печатать сообщение о том, что роман “Дети Арбата” будет публиковаться в этом журнале. Что стоит за таким разрешением?
ГОРБАЧЕВ: Если все затеять, как это было на ХХ съезде партии, начать самим себя разоблачать, уличать в ошибках, то это был бы самый дорогой, самый желанный подарок нашему врагу…
ШЕВАРДНАДЗЕ (с 1985 года министр иностранных дел СССР): Многие писатели стараются сейчас … рассчитаться с советской властью за беды своих родителей. Покойный Юрий Трифонов заявлял, что он никогда не простит советским людям репрессий, применяемых к его реабилитированному отцу. Евгений Евтушенко мстит нам за двух своих репрессированных дедов…
ГОРБАЧЕВ: Если, например, вчитаться в произведения Василя Быкова, особенно в его “Знак беды” — роман, отмеченный Ленинской премией, то мы увидим, что Быков здесь иногда замахивается и на революцию, и на коллективизацию. Вот почему нам следует активно работать с деятелями искусства, поправлять их, если надо… Надо почаще возить деятелей искусства в колхозы, совхозы, на производство, так, как это сделали, например, на Ставрополье с коллективом Театра им. Моссовета. Они вернулись из колхоза буквально ошарашенные и окрыленные.
ГРОМЫКО (бывший министр иностранных дел СССР): …Видимо, жестковато поступили в свое время с Ахматовой, Цветаевой, Мандельштамом, но нельзя же, как это делается теперь, превращать их в иконы…
С каждым днем работа Рыбакова в журнале все трудней и трудней. Возвращается в Переделкино измотанный до предела. Уже не валидол берет с собой — нитроглицерин: “Оспариваю каждую фразу. Говорю Смолянской: “Ты на моем романе подорвала свою репутацию, ты душила его”. — Она: “Ничего, если он выйдет в таком виде, моя репутация будет в порядке”. Выпил таблетку седуксена и все равно дохожу до белого каления. А Смолянская хоть бы хны”. — “Так, может, она выпила пять таблеток успокаивающего перед встречей с тобой?” — Смеется: “Наверно…”
Рассказывает дальше: “Познакомился сегодня с Сергеем Юрским. Знаешь такого актера?” — “Толечка, кто же его не знает?!” — “Юрскому сказали: “В журнале Рыбаков”. — Он зашел в комнату, где мы сидим со Смолянской: “У вас потрясающий роман! Не давайте снимать ни одного слова”.
Дома кормлю Толю обедом и сажусь смотреть отредактированные страницы. Смолянская на свой вкус исправляет стиль: оголяет глаголы, снимает местоимения — он, она — фраза сразу становится хромой.
— Поди сюда, — зову Толю. — Зачем здесь инверсия? Это же звучит по-татарски, не по-русски.
Восстанавливаем, как было.
И опять и опять читаю привезенные после редактуры страницы. Наседаю на Толю: “Что, “Дружба народов” хочет научить тебя писать?! Почему ты разрешаешь издеваться над собой?!”
В конце концов он мне говорит: “Таня, ты меня терзаешь еще больше, чем они! Давай покончим с такой практикой!”
Смотрю на его измученное лицо, на черные круги под глазами… “Ладно, — киваю головой. — Больше не буду вмешиваться в ваши дела”. Но сердце мое рвется на части. В 80-м году Рыбаков попросил меня уйти с работы. Шесть лет мы сидели с ним над рукописью, выверяя каждое слово, каждую фразу. И теперь все идет насмарку.
Помню, как в Нью-Йорке набирала на компьютере те печальные страницы для “Романа-воспоминания”.
Толя входит в мою комнату: “Где ты остановилась?”
Читаю: “Как-то пошли с Таней погулять. Встретили Вениамина Александровича Каверина, восемьдесят четыре года ему, совсем слабенький, походка неуверенная, мерзнет, перебирает пальцами в варежках, ведет его под руку Ариадна Борисовна Асмус, вдова профессора Асмуса, — дачи рядом, соседка…
Я рассказал ему про свои “черные дни”, он прослезился, потянулся меня обнять: “Анатолий Наумович, голубчик, утешьтесь, вы напишете об этом новый роман…” — “Да, да, конечно, Вениамин Александрович, Таня ведет дневник. День за днем”.
— Вот сюда вставь абзац, — говорит Толя, — я продиктую: “И все же в словах его звучала не только жалость. “Напишете новый роман”. В этом был весь Каверин: книга — пристанище от треволнений и невзгод, единственный целитель и избавитель…”
Двадцатого декабря приходит Баруздин. Главный редактор журнала просит выбросить еще несколько фраз. Они отпечатаны на машинке — своего рода письмо.
Толя читает их вслух.
“Рассуждения Сталина: если при этом погибнут несколько миллионов человек…” — надо ли это?
Еврейская тема. Зачем педалировать?
Коллективизация… “При этом погибли миллионы людей…” Так ли? По Большой Советской Энциклопедии в 1941 году в местах поселений находились 930 кулаков.
Явное сочувствие в адрес Бухарина и Рыкова. К чему? Ведь они не реабилитированы. И далее в том же духе…
— Теперь послушай меня, — говорит Рыбаков. Тон резкий, яростный.
— Не принимаю ни одной твоей поправки, ничего больше выскабливать не позволю. Роман от вас забираю.
Баруздин вскочил:
— Толя, дорогой, что ты говоришь?! Я уже на весь мир объявил, что мы печатаем “Детей Арбата”! Тираж со ста тысяч скакнул за миллион!
— Ты объявил о романе, который я вам дал, а хочешь печатать огрызок, который вы из него сделали. Ты — сталинист!
— Это моя точка зрения, как человека. А как редактор, я понимаю, что тебя надо печатать!
— Показывать в апреле фигу я не намерен! И этого не хотят! Мой роман одна из козырных карт. Ты продолжаешь жить в 51-м году, не видишь, что происходит вокруг. Читал ты воскресную “Правду”, где народная учительница приводит вопрос своей ученицы: “Почему, если Троцкий враг, он так долго был в советском правительстве?” А у меня, где было нужно и не нужно, вы вычеркивали фамилию Троцкого! “Знамя” публикует прозу Ржевской о Жукове, где говорится о беззакониях Сталина, Трифонов идет у них, два рассказа Искандера. Этот их номер верстался в августе, а вы в декабре продолжаете из романа все выскабливать!
Зазвонил телефон. Толя ушел в кабинет. С Баруздиным осталась я.
— Танюша,— стал он меня уговаривать, — повлияй на него! С его опытом — это всего два часа работы. Он стал просто психом.
— Еще бы! Он три месяца работал в вашем журнале и крови из него попили достаточно! Вы обещали ему: “Две недели поработаешь с редактором. И все!” Где эти две недели?..
Рыбаков вернулся к столу.
Баруздин снова вскочил: “Толя, Толя, я — хозяин журнала и делаю всегда то, что считаю нужным! Дай рукопись, я подпишу ее в набор. Не смотри на мои замечания, оставь их себе!”
Написал на рукописи: “В набор. Замечания, с которыми автор согласился, учтены”. И расписался.
— Нет, — настоял Рыбаков, — выслушай меня до конца. То, что ты подписал рукопись в набор, не играет никакой роли. Я вам не верю! Романа, считай, у вас нет. Он, конечно, нас с тобой крепко повязал, но расстаются и после многих лет супружества.
Двадцать второго декабря у наших ворот снова остановилась черная “Волга”. Шофер занес новое письмо от Баруздина: “Дорогой Толя! С “Детьми” теперь все хорошо. У тебя не должно быть никаких опасений. Они идут у нас точно и верно. Будущий год будет “твой” и до некоторой степени и “мой””.
Через два часа позвонила Смолянская:
— В журнале праздник — “Дети Арбата” ушли в набор!
Должна признаться: после прочтения той стенограммы заседания Политбюро Толя повинился перед Баруздиным, Теракопяном и Смолянской. У них были связаны руки, они сами находились под прессом.
Хорошо представляю себе, как накалялся воздух в той тесной и душной комнате, где они сидели с Рыбаковым над рукописью.
Рыбаков ударяет кулаком по странице: “Не отдам отсюда выбросить ни одного абзаца!” Выходит из комнаты в коридор. Татьяна Аркадьевна, не меняя позы, молча и грустно смотрит на дверь. Трудно было работать редактором в те времена, особенно над книгой, которая пролежала в столе автора двадцать лет и судьба которой решалась на самом верху.
Рассказ Татьяны Аркадьевны зафиксирован на пленке телевизионной передачи “Старая квартира”, посвященной десятилетию выхода “Детей Арбата” в свет: “Работать с Анатолием Наумовичем было не просто, он был человек взрывной, экспансивный и не очень-то старался сдерживать свои эмоции”. Но вот что примечательно — в этих ее словах не было обиды на Рыбакова.
Ведущий передачи Андрей Максимов понимающе кивает головой, спрашивает: “Правда, что вы поцеловали книжку журнала, когда она вышла?” “Правда, — отвечает Татьяна Аркадьевна. — Потому что не могла даже поверить, что это произошло. Тогда такое было чувство, стыдно даже сказать, может быть, я была сентиментальна, но так все болели за это дело, что я взяла эту верстку, прижала к себе и поцеловала, как что-то очень живое и близкое”.
Татьяна Аркадьевна, безусловно, была незаурядным человеком. Мы дружили. У нее был гостеприимный дом, вот дочь Наташа вносит только что испеченный пирог с капустой, за столом не только семья, у Татьяны Аркадьевны постоянно останавливались ее авторы из других республик, там с удовольствием бывала и я. Фронтовичка, работяга, доброжелательная, красивая, не лишенная кокетства, что ей, кстати, шло. Помню ее рассказ: “Вошла в метро, хотела показать контролеру пенсионную книжку. Он взглянул на меня, махнул рукой: “Проходите!” “Нахал!” — бросила я ему…”
Мне нравится эта история, тем более что рассказчице было далеко за восемьдесят.
В журнале
Пришла верстка первого номера. Забираю ее и мчусь обратно в Переделкино. Отряхнула снег с сапог и, не снимая куртку, протягиваю мужу верстку: “На, радуйся!” Садится тут же читать, я пойду следом за ним, а пока надо разогреть обед: есть хочется до смерти. Завтракали в восемь, а сейчас уже начало четвертого.
Выходит ко мне: “Скажу тебе, это читается… Невозможно оторваться!”
Действительно, невозможно оторваться! В следующие дни сидим дома. Ждем звонка из “Дружбы народов” — прошла ли первая часть цензуру. Не звонят. “Плохой признак”, — говорит Толя. Вышли пройтись, возвращаемся — на автоответчике голос Баруздина — просит позвонить в журнал.
— Дай-ка мне сигарету, — просит Толя. Он бросил курить, но в редких случаях берет у меня одну-две штуки. Звонит. Баруздин уже уехал. Секретарь радостно: “Анатолий Наумович, в цензуре все подписано! Сергей Алексеевич собирался сам вам сказать об этом, пожалуйста, сделайте вид, что вы ничего не знаете, не выдавайте меня!”
Рыбаков тут же набирает номер Татьяны Аркадьевны: “Расскажи подробности!” — “Толя, мы не хотели тебе говорить, но верстку в цензуру послали десять дней назад. Волновались все это время ужасно. Баруздин настаивал: “Надо сообщить Рыбакову”. Но мы его отговорили: “Зачем и Рыбакову нервничать?!” В редакции просто праздник, все ходят именинниками”.
Через два часа звонит Баруздин: “Толя, поздравляю! С цензурой все в порядке. В 5-м номере помещаем анонс твоей второй книги”.
— Интересное дело, — говорит Рыбаков и подмигивает мне, — как это вы помещаете анонс книги, которую я вам не давал? Опять будете меня мучить? У меня уже был сердечный приступ, Таня вызывала “скорую помощь”. Хватит! — “Ну что ты, Толя! Там уже 37-й год, там — другое дело, уже нет Кирова, там все ясно: сплошное беззаконие было, почти все уже реабилитированы. Давай название и короткую аннотацию”.
— “Тридцать пятый и другие годы”, — диктует Рыбаков.
В цензуру за версткой ездила заместитель ответственного секретаря. Цензорша ей сказала: “Всю ночь читала и всю ночь плакала: это и по мне проехало”.
28 марта Рыбаков отвозит верстку в “Дружбу народов”.
— Вот что меня смущает, — говорю, — цензура поставила штамп на журнальном экземпляре верстки, а в наш экземпляр мы много чего вставили из рукописи. Как ты думаешь, сойдет?
— Посмотрим, может быть, Смолянская и пропустит…
Уезжает. Захожу на кухню, вижу: забыл выпить седуксен, таблетка лежит рядом со стаканом с водой. Плохо!
Татьяна Аркадьевна все пропустила, кроме слова “блядь” (считалось непечатным в те времена). В самый разгар спора заходит в комнату заместитель ответственного секретаря, дежурный редактор и бухгалтер: “Анатолий Наумович, мы сочинили про вас песню”. Поют: “Любимый автор может спать спокойно…” — “Да вы же просто плагиатчики, взяли строчку Долматовского, заменили слово “город” на “автор” и это называется: “сочинили песню”!”
Смолянская: “И почему тебя так все любят?” — “Любят потому, что я написал такой роман”. — Улыбается, рассказывая.
Достает с полки том Маяковского. Звонит Татьяне Аркадьевне, читает ей: “…где блядь с хулиганом и сифилис”. — “Хорошо, восстановим…”
2 апреля звонит Баруздин: “Толя, хочу тебе рассказать”. На прием в честь Тэтчер были приглашены четыре редактора: он, Коротич, Залыгин и, кажется, Бакланов (Толя мой забыл кто). Когда Тэтчер отвлеклась на разговор с кем-то из приглашенных, Горбачев, по словам Баруздина, обратился к нему: “Я читаю ваш журнал, я знаю, что вы собираетесь печатать в следующих номерах, и благодарю вас за это”.
Толя — мне: “Запиши в дневнике: акция с “Детьми Арбата” — одна из самых серьезных у Горбачева. Книга разделит общество раз и навсегда. Что ждет нас и что ждет страну — неизвестно. Рискованный шаг с его стороны, но рискнул!”
Седьмое апреля. Пятый номер подписан цензурой. Звонит Теракопян: “Хорошо, что мы выходим в апреле. Все журналы уже отгремели, а мы грянем”. — “Вы сильно пощипали роман. Вчера приезжало финское телевидение и московская корреспондентка похвасталась: “А я знаю, что дети Арбата заканчиваются фразой: “Теперь Россия зальется кровью”. — “Сняли, — сказал ей, — эту фразу, заменили другой: “…Наступают черные времена”. — “Анатолий Наумович, о чем вы говорите? (У Теракопяна всегда тихий, печальный голос.) Я сейчас все перечитал: в романе тысяча уколов, а мы сняли пять”. Просит, чтобы Рыбаков к февралю-марту будущего года сдал в журнал хотя бы 10 листов.
Прихожу в ужас: 10 листов — это почти 250 страниц!
— Попробую, — говорит Толя не совсем уверенно. Спешка ему не по душе. Трудно работать: каждый день корреспонденты! Сегодня в десять у нас уже были итальянцы из газеты “Коррьере делла сера”, уехали в двенадцать. В час явились шесть человек из журнала “Ла Стампо”. К середине дня я уже совершенно измотан.
Спрашивает у меня: “Сколько страниц у тебя готово?” — “Семнадцать”.
Новые волнения
20 апреля вышел четвертый номер.
В журнале паника: рабочие типографии берут себе по десять экземпляров. Что останется для свободной продажи? И в почтовых отделениях паника: журнал воруют из ящиков. Подписчики пишут жалобы. У почтальонов нищенская зарплата, на черных рынках цена запредельная, что делать?! В подъездах вывешиваются объявления: номера с “Детьми Арбата” будут выдаваться на почте по предъявлении паспорта.
На следующий день звонит Караулов из “Огонька” — поймал “Голос Америки”: “Самое большое событие в Москве — вышел роман Рыбакова. Все читают”.
Казалось бы, слава богу! Но Рыбакову приходится готовиться к новому бою. На этот раз с ВААПом. 4-й номер на руках, можно заключать контракт с “Литтл Браун”. Но представитель американского издательства Роджер Дональд не может вылететь в Москву. Без приглашения ВААПа ему не дает визу советское консульство в Нью-Йорке. Толя нервничает, сидит на телефоне целый день. Сотрудник, который должен выслать приглашение, прячется от него: то еще не пришел на работу, то отлучился, то уже ушел.
В конце концов Толя набирает номер директора агентства Четверякова (как выяснилось позже, крупный чин был в органах), представляется и сразу берет быка за рога: “Вы понимаете, где, на каких верхах решалась судьба моего романа?! Мы можем получить за него неслыханную сумму — 100 тысяч долларов! (Эта цифра в те годы действительно оглушала: вспоминаю разговор Рыбакова с Айтматовым на приеме в немецком посольстве. “Но вы же получите копейки!” — восклицает тот. “Я — ветеран, — говорит Толя, — мне кажется, сейчас ветеранам оставляют то ли двадцать процентов, то ли даже двадцать пять”.) Кто, кто, а уж Четверяков хорошо знает этот расклад: двадцать пять процентов берет ВААП. (При том что агенты во всем мире не оставляют для себя больше пятнадцати процентов. Тем более, если продают книги уже “раскрученных” авторов.) Даже если Рыбаков получит двадцать пять процентов, все остальное возьмет государство. Половину!
Но Четверяков в разговоре с Рыбаковым сопротивляется: “Для нас экономический фактор не главный”. — “А для нас, марксистов, — с издевкой произносит Толя, — главный. И вообще должен вам сказать, когда ВААП продавал мой “Тяжелый песок”, то устроил из этого праздник — пресс-конференции, приемы и так далее”. — “Мы тоже к вам неплохо относимся. Но нам еще нечего продавать: вышла только первая часть романа, а выйдут ли остальные, пока неизвестно”. — “Почему неизвестно? И вторая, и третья части уже залитованы, прошли цензуру. Выйдут в мае и июне”. — “Вот когда закончится публикация, тогда и будем продавать книгу”. — “Не советую вам тянуть, — в голосе Рыбакова появляется металл, — предупреждаю: если ваш сотрудник в течение часа не отправит приглашение на имя Роджера Дональда, я завтра же утром созову всех аккредитованных в Москве корреспондентов, где заявлю, что вы, Четверяков, срываете продажу “Детей Арбата” в расчете на то, что изменится политический курс в стране. Это вас устраивает?” — кладет трубку, откидывается в кресле, желваки еще ходят на скулах — “Четверяков — мерзавец!”
На следующее утро звонит Феликс Розенталь из московского бюро “Тайма”. Роджер Дональд приглашение получил, оформляет визу, билет заказан на 27 апреля. И еще одно дело у Розенталя: в Москву приехал Маллер: через две недели он станет новым главным редактором “Тайма”, сменит на этом посту Грюнвальда. Привез для нас журнал, в нем портрет Рыбакова и статья о нем, датированная 20 апреля, днем выхода 4-го номера “Дружбы народов”. — “Смотри, скажет мне Толя позже, — американцы хотят идти ноздря в ноздрю с Москвой”.
— Господин Маллер, — продолжает Феликс, — хотел бы побывать в Переделкине, познакомиться с вами и Таней. Вы сможете нас принять?
— Конечно, — говорит Толя, — передайте ему: и нам будет приятно с ним познакомиться”.
Еще что-то говорит Розенталь. “Да? Грюнвальд собирается к нам? Вот это новость! Замечательно!”
Объясняет мне: “Грюнвальд приедет 4 мая, а компания из “Тайма” — 28 апреля. Прилетит в этот день и Дональд, его привезет с аэродрома переводчица. Вместе с нами будет 12 человек, попроси Киру помочь тебе”.
— Сейчас ей позвоню.
Одинокий орел
Звонят из Си-би-эс: 23 мая в три часа к нам приедет Дэн Разер. Три часа — это прекрасно: у нас изменился режим дня. Толя теперь встает раньше меня, на кухонном столе лежит записка, что ему взять на завтрак. А я работаю до двух ночи. Днем практически не получается сесть за машинку: все время что-то отвлекает. А ночью — раздолье. Муж мой спит, друзья спят, спят корреспонденты, телефон молчит, можно сосредоточиться.
Стою в ванной комнате, сушу волосы после душа. Толя открывает дверь: “Таня, скорей одевайся! К дому подъехали американцы”. Смотрю, что на нем — джинсы и любимая красная майка. “Надень голубую рубашку”, — советую и бегу в свою комнату. Десять пятнадцать на часах и это вместо трех! Ничего себе. Толя справляется быстрей меня, встречает их, ведет в кабинет.
Мы уже знаем, кто такой Дэн Разер: прочли его биографию в “Огоньке”. Опрос общественного мнения показал, что признан он самым уважаемым ведущим. Вел репортажи из Вьетнама, Африки, занимался расследованием убийств Кеннеди, Мартина Лютера Кинга, Анвара Садата. За серию репортажей об “Уотергейте” был награжден почетной премией “Эмми”. Каждый вечер выпуск новостей, которые готовит и ведет Дэн Разер, смотрят семнадцать миллионов американцев.
В группе, с которой он приехал в Переделкино, 9 человек, включая его жену. Не пошла со мной в кабинет: не хочет мешать, осталась сидеть на террасе вместе с ассистенткой режиссера. А мне интересно послушать, что говорит Рыбаков.
Захожу в тот момент, когда Толя отчитывает Разера:
— Вы странные люди. Ко мне приезжали американские писатели. Мы говорили о литературе. Я не спрашивал их, почему продолжаются атомные взрывы в Неваде, почему так-то выступил Рейган и так-то выступил Шульц. А вы, корреспонденты, обязательно спрашиваете, почему наше правительство не отпускает евреев. Лично я отпустил бы всех. Но я сижу в Переделкине, пишу и не могу отвечать за действия своего правительства.
— Вы правы, — сказал Разер, — но я говорил с прохожими на улице — все относятся к отъезжающим с неприязнью.
— Далеко не все! Я объясню, почему многие русские психологически настроены против отъезжающих. Америка — страна эмигрантов. Каждый американец или сам эмигрант, или его предки эмигранты. Передвижение в крови. Россия же — укоренившаяся страна, отражала нападение татар и монголов с Востока, шведов, французов, немцев — с Запада. Привыкла обороняться. Поэтому каждый отъезжающий воспринимается как дезертир. Но перемены, которые происходят сейчас в стране, внушают надежду, что и наши люди смогут ездить куда угодно и жить где угодно.
Выходим в лес. Оператор-мулат просит Рыбакова открыть калитку, закрыть калитку, еще раз, пожалуйста, еще раз. Возвращаемся в дом. Оператор снова снимает книжную полку с “Тяжелым песком”, изданным в разных странах, фотографии на стенах: дедушка, мать, сестра Рая, трехлетняя Маша, старший сын Алик, младший — Алеша, Рыбаков — студент, с бородой в Сибири — после тюрьмы, осунувшееся лицо, гимнастерка — это Сталинград, Рыбаков — майор, 45-й год, победа. И, наконец, наша фотография — Гарвард, стоим, взявшись за руки, — апрель 1986 года.
Интервью закончено. Последний вопрос у Разера, уже не в микрофон, просто из интереса: “Член ли партии Анатолий?”. — “Я-а-а?”
(Тут надо сказать, что Рыбаков по-разному произносил это местоимение. Спокойное “я” в быту, например, “Я почитаю немного”. Но когда вопрос вызывал у него недоумение или чем-то ему не нравился, “я” растягивалось и голос поднимался вверх.)
— Я-а-а? Никогда не был членом партии!
Режиссер у Разера — Андрей — свободно говорит по-русски: бабушка и дедушка из Киева. “Что ты спрашиваешь? — обращается он к Разеру. — Это же одинокий орел!”
Время ланча. На столе сыр, печенье, кофе с мороженым. Удивляются: “Вкусно!” Никогда не пили раньше кофе с мороженым. От нас едут к Коротичу. Передача будет называться: “Семь дней в мае”.
Смотрим фрагменты из нее 2 августа в “Международной панораме”. Ведет ее Геннадий Герасимов. Его выпуски никто не пропускает: не ругает Америку, не приспосабливается, не лжет, как другие. Звонит нам: “Разрушим стену умалчивания, Анатолий Наумович!” Знает, что на телевидении все съемки Рыбакова кладут на полку. Не пропускает начальство — слишком остро. Герасимов хвалит передачу Разера. Ельцину, Коротичу и Рыбакову Разер отвел по 25 минут. Сюжет из Переделкина был включен в передачу полностью.
Выступления
В начале января звонят из “Книжной лавки” писателей: привезли “Детей Арбата”. Подсчитываем: сколько книг надо купить. Два с полтиной стоит каждая. Решаем: купим 200 экземпляров. Шестьдесят две книги надо сразу подарить тем, кто писал письма в защиту романа. Плюс детям, родственникам, знакомым, редакторам из других издательств и журналов, с которыми поддерживаем дружеские отношения.
Заносим “Детей Арбата” Каверину. Дарственная надпись занимает у Толи целую страницу, начинается словами: “Дорогой Вениамин Александрович! Не живи я столько лет рядом с Вами, я, вероятно, не написал бы этого романа…”
Сидим у него, Рыбаков жалуется: “У нас почему-то неважное настроение. Когда роман лежал в столе, даже когда я работал с журналом, нервы были натянуты, как струна. Книга вышла, и струна лопнула”. “Да, — говорит Каверин, — я вас понимаю. Мне знакомо такое состояние”. — И кладет свою руку на мою. Ему явно хочется сказать мне что-то приятное: “Танечка, я люблю смотреть на вас. Красивая и умное лицо. Как хорошо, когда у женщины умное лицо…”
Бредем домой. “Почитай мне Беранже”, — прошу Толю. Беранже — его любимый французский поэт. Все сборники Беранже, которые были изданы у нас, стоят на книжной полке. Бальзак — любимый французский прозаик. Его портрет висит в кабинете.
— “Будь верен мне, приятель мой короткий, мой старый фрак, — другого не сошью!” — начинает он и замолкает. — “Ну, дальше, Толечка”. — “Дальше что-то не хочется…”
После всего пережитого нас одолевает апатия. Делаю зарядку не сорок минут, а десять. Машу бессмысленно руками, гляжу в окно… Толя подолгу лежит в постели по утрам. — “Но как подумаю, что увижу тебя, тут же спускаю ноги на пол…” — “Так начинай думать обо мне, как только проснешься, так будет лучше. Я тебе кофе сварю…”
Однако, когда надо ехать на выступление, приободряется. Надевает костюм, завязывает галстук… На лице горделивое выражение — то, что я люблю.
Выступления буквально через день. Я не могу позволить себе роскошь присутствовать на них: медленно идет работа, большая правка. Сильно отстаю, нервничаю.
Дом медработников на улице Герцена. Зал рассчитан на 300 человек. Прислали записку с частушкой: “Теперь у нас эпоха гласности, / Товарищ, верь, пройдет она, / И Комитет Госбезопасности / Запомнит наши имена”. Прочитал ее: аплодисменты.
Выступление в Троицке, за Пахрой, перед учеными. У меня в дневнике с Толиных слов: “7 институтов. Встретили с любовью”.
Возмущались словами Проскурина: “Чтобы писать о Сталине, надо быть Толстым”. Рыбаков: “А почему, когда Чаковский и Стаднюк писали о Сталине, Проскурин не говорил, что надо быть Толстым?”
Меня обвиняют и в том, что я показал тридцатые годы однобоко. Но в одной книге нельзя все объединить. Я отвечаю так: “Переиздайте “Гидроцентраль” Шагинян, “День второй” Эренбурга, “Соть” Леонова, “Время, вперед!” Катаева, и у вас будет полная картина тридцатых годов”.
Последний вопрос: “Как вы относитесь к “Памяти”?” Пошутил: “Так же, как и вы…” Аплодисменты.
Выступление в МИД, на Смоленской. Зал рассчитан на семьсот человек. В проходах сидели на газетах. Записка: “Литература идет впереди истории”. Рыбаков: “Историки писали по приказу: то “Малая земля”, то “Большая земля”, мы — писатели — работали свободно, не подчиняясь приказам”. Аплодисменты. Вопрос: “Не пора ли судить тех людей, которые участвовали в сталинских репрессиях?” — “Судить или не судить — должны решать органы правосудия. Писатель не может быть судьей. Он должен призывать к милосердию”.
После окончания вечера, когда Рыбаков подписывал автографы, протолкался к нему историк Петров. Незадолго до того выступил в печати с заявлением: сталинские методы нельзя осуждать, иначе было невозможно. Рыбаков: “Я вас пощадил сегодня”. Петров: “Это я вас пощадил”. Рыбаков: “Тогда я бы выступил и сказал, что ваша позиция — людоедская. Если для вас ничего не стоит человеческая жизнь, — вы людоед!” Окружавшие зааплодировали.
Выступление в Клубе московской милиции. У них тоже зал рассчитан на семьсот человек. Пришли 1100. В вестибюле поставили громкоговорители. Люди грамотные, вопросы интеллигентные. Много молодых. Ответы встречали аплодисментами. Поразила Толю толпа на улице у входа. Сказал мне, вернувшись домой: “Мы с тобой даже не представляем, как я популярен”.
Наконец, сама это увидела. Вечер устраивают в одном из самых больших залов Москвы: в Доме политпросвещения. Толя сказал: “Давай сегодня поедем вместе”. Подъехали: люди стоят не только на тротуаре, спускаются на мостовую. Не можем пробраться ко входу. Смотрим на часы. Выступление срывается. С нами редактор книги: Софья Андреевна. Побежала искать служебный вход, нашла администратора, он нас и провел. Пропустили 2500 человек — больше зал не вмещает. Закрыли стеклянные двери, но, по неосмотрительности, не вынули ключ. Никто не уходит. Рыбаков начал отвечать на вопросы, вдруг вваливаются не меньше сотни человек. В пальто, шапках. Рассаживаются в проходах, перед сценой, на сцене. Узнали потом: впереди стояла девушка с массивным браслетом на руке. Ей сказали: “Надень перчатку и выбей стекло, мы повернем ключ. Заплатим сколько скажут, зато услышим Рыбакова”.
Смятение в зале. Что за люди?.. Толя поднимает руку: “Я продолжу”. Московское телевидение вновь включило камеры. (В эфир запись не пустили.)
Вопрос: “Как Рыбаков относится к Распутину?” Ответ: “Считается некорректным советовать писателю выбирать героя. Валентин Распутин посоветовал мне писать не о Сталине, а о Кагановиче. Я могу посоветовать ему писать о Пуришкевиче: Пуришкевич убил Григория Распутина фактически. А Пуришкевич, который сидит в душе писателя Валентина Распутина, убивает его духовно, как художника”. (Ответ Рыбакова Распутину опубликовала в “Московских новостях” Ольга Евгеньевна Мартыненко.)
Вопрос: “Что бы вы сказали, если бы о тридцатых годах начал писать Валентин Пикуль?” Ответ: “Не дай бог! Пусть пишет о фаворитах”.
Вопрос: “Как вы относитесь к писателям, которые служат власти?” Ответ: “Каждый выбирает свой путь. Для меня это неприемлемо. Писатель и власть — вещи несовместимые. Я считаю, что писатель должен держаться подальше от власти. Тогда он сохранится как личность и останется свободным в своем творчестве”.
Вечер кончился, никто не расходится. Аплодируют, аплодируют… Встречаю Борю Шумяцкого, его имя вы найдете во 2-й главе. В 52-м году ему было 13 лет,
сейчас — солидный муж, доктор наук. Очень возбужден. Щеки пылают: “Я такой овации не видел никогда — ни в театре, ни на концерте!”
Угрозы
— Не огорчайся, — говорит Толя, — все это ерунда.
— Но какая же ерунда, если они уже жаждут твоей крови!
Обсуждаем с ним звонок Поженяна. В подмосковном пансионате “Березки” идет семинар молодых писателей. У Лены Николаевской и Гриши Поженяна — поэтический семинар. У Ланщикова (автора “Нашего современника”, “Молодой гвардии” и прочих антисемитских изданий) — критики. Тезис: “Дети Арбата” раскололи русский народ”. Устроили диспут. Присутствовало телевидение. Так вопили, что корреспондентка спросила: “Вы что, хотите крови Рыбакова?..” Ланщиков: “Если понадобится, то да”.
И в тот же день “Комсомольская правда” публикует опрос, просит назвать читателей лучшую книгу, фильм, диск. Первое место — “Дети Арбата”, второе — “Плаха” Айтматова.
— Вот почему они и бесятся, — говорю.
Сообщают нам: министр обороны Язов, будущий участник путча, вручая награды военным-отставникам, будто бы сказал: “И пусть никакие “Дети Арбата” не портят наших парней”.
Нина Буис позвонила: просит разрешения привезти к нам “какого-то своего миллионера” — так мне передал Толя. Миллионером оказался Джорж Сорос. Нина была тогда вице-президентом его фонда. Сорос прочитал перевод “Детей Арбата” в гранках, предрекает: “Роман будет бестселлером!”
Нина с мужем Жан-Клодом берут у Толи интервью для журнала “Лайф” — оно должно выйти в Нью-Йорке в день презентации. Журнал “Тайм” с рисованным портретом Рыбакова на обложке опубликует тот же материал вместе с отрывками из романа, фотографией Рыбакова и фотографиями Сталина, включая известную подделку, где Ленин и Сталин сидят вместе в “Горках”. Там же будет и наша с Толей фотография, под которой подпись: “Рыбаков и жена работают над романом на своей даче в Переделкине. Они поженились десять лет назад после того, как их предыдущие браки кончились разводом, и у них нет общих детей. Он попросил Таню оставить ее любимую работу в журнале и сесть за редактуру “Детей Арбата”. Таня не могла противостоять его словам: “Ты помогаешь всем кругом, почему тебе не помочь мне?”
Эта фраза “Ты помогаешь всем кругом…” привела к рождению некоего мифа среди зарубежных славистов. Прочитав эти журналы, дозвонился Толе японский профессор-славист с просьбой дать ему интервью. Рыбаков назначил день и час. Интервью закончилось, японец, прощаясь, поклонился мне: “Благодарю вас, госпожа Рыбакова. Я знаю, это вы уговорили вашего мужа принять меня!” Улыбаюсь, что еще остается делать? Слыхом не слыхала о нем, Толя сам вел с ним переговоры. Так же кланяюсь ему, делаю вид, что все так и было.
— Видишь, — смеюсь, — значит, ты суров, а я — сама доброта.
Девятого мая улетаем в Америку на презентацию “Детей Арбата”. За четыре дня до того завозим рукопись новой книги в “Дружбу народов”. Татьяна Аркадьевна читает два дня и ночь. Звонит: “Толя, все замечательно! Счастливого вам пути!”
Книги
Возвращаемся из Америки. Обзваниваю своих: “Как дела?” — “Все тихо, спокойно. Почти в каждой газете упоминают Толю”. — “Ругают?” — “Да, нет, не обязательно. Цитируют фразу из романа, это знаменитое сталинское: “Смерть решает все проблемы. Нет человека, и нет проблем”.
Кира рассказывает смешную историю: была по каким-то делам на Ленинском проспекте возле книжного магазина. Смотрит, полно людей. Преимущественно женщины с колясками. Там между тротуаром и шоссе как бы маленький бульварчик, где гуляют с детьми. Кира спрашивает: “Какую книгу будут продавать?” — “Дети Арбата”. Встала в очередь. За десять минут до открытия вышел директор, посмотрел на стоявших: “Мамаши, учтите: привезли всего 400 экземпляров. Если у вас ребенок стоит на ножках, на него тоже продадим книгу, но на младенцев, которые еще не ходят, продавать книгу не будем. И чтобы не было потом никаких слез!”
Толя дает мне папку с письмами, где просят прислать роман. “Отбери на свое усмотрение, кому посчитаешь нужным, тому завтра отошлешь”.
Всех жалко. Не письма, а слезы. Бывшие репрессированные, протрубившие в лагерях по семнадцать лет, инвалиды, одинокие, живут на скудную пенсию, перебиваются с хлеба на воду. Сравнительно нестарая женщина, около шестидесяти: ноги не ходят. В библиотеке очередь на год вперед. Две книги выдают под паспорт в читальном зале: читайте здесь. Пришла один раз, опоздала. Встала первой у двери до открытия, пока добрела до читального зала, молодые обогнали…
Отобрала тридцать пять книг. Несу в кабинет: надо еще подписать каждому адресату, раз уже отправляем. Мой муж качает головой: “Однако вы мотовка, графинюшка…” Не ручаюсь за точность, но что-то похожее говорил граф Ростов в “Войне и мире”.
— Толя, это самые несчастные, отказать им просто невозможно…
Европа
3 сентября улетаем из Москвы на два месяца на презентацию “Детей Арбата” в Европе. Лондон, Милан, Париж, Франкфурт, где проходит книжная ярмарка 1988 года, Амстердам. За два месяца Рыбаков дал 140 интервью, не считая телевизионных. “Каторжная жизнь”, — вздыхает.
Остановлюсь на Париже. Рыбаков дает автографы в магазине русской книги “Глоб”. Стоит огромная очередь. Многие покупают по несколько экземпляров, чтобы отослать своим родственникам и друзьям в Советский Союз. У нас “Детей Арбата” купить трудно. Председатель Госкомиздата Ненашев говорил: “Чтобы насытить рынок этим романом, надо издать тридцать миллионов”, а было издано десять с половиной. Мало для такой громадной страны.
Я жду Толю вместе с Каролем — известным в Париже журналистом, другом Евтушенко. Познакомилась с ним много лет назад, а потом, когда тот приезжал в Москву, познакомила его с Толей.
Кароль нервничает, поглядывает на часы. В ресторан на набережной Сены, куда он собирается нас повести, возможно, уже пришел его друг, с которым мы тоже знакомы. Неудобно. Но кто мог подумать, что продажа книги растянется на два с половиной часа.
Кароль — поляк. Был сослан в Сибирь с родителями, бежал оттуда в Ростов. Смутно припоминаю по рассказам Евтушенко, что Кароль сидел в нашей тюрьме, потом уехал в Польшу, а оттуда в Париж. Уже в ресторане Кароль спрашивает:
— Анатолий, почему ты в романе сделал хорошим энкавэдэшника, Алферова? — в голосе недоумение.
— Я сделал его хорошим потому, — отвечает Толя, — что один такой энкавэдэшник помог Тане добраться до матери в лагерь. Я напишу об этом рассказ, у меня уже есть название: “Начальник поезда”. И есть концовка: “Господи, прости этому человеку все его прегрешения за то, что он помог той девочке”.
Та девочка, как вы, наверное, поняли, — это я. Мне четырнадцать лет.
Поездка за мамой
— Таня, ну что ты улыбаешься, я ведь жду! — Сидим с Толей в Переделкине напротив друг друга за деревянным столом, перед ним лист бумаги, хочет записать кое-что для рассказа “Начальник поезда”.
— Смешно вспоминать себя четырнадцатилетней, потому и улыбаюсь…
Лицо бледное, ноги толстые, да еще ярко-розовые чулки — выдали в школе по ордеру две пары, других нет. Бумазейная коричневая юбка, тоже по ордеру, на размер меньше, чем надо, еле втискиваюсь в нее, прямой пробор всегда уродовал, косы… Причесалась бы по-другому, но нельзя: школа женская, строгая, никаких распущенных волос! Директриса стоит в дверях, поднимаемся по лестнице, протягиваем руки ладонями вниз, смотрит — нет ли лака на ногтях… Зубы металлические, глаза рыбьи, бесцветные, боимся ее, как огня.
Двойка в четверти по дисциплине: читала на уроке Золя. Моя подруга, Оля Шостак, слишком поздно толкнула локтем, учительница по истории подошла, схватила у меня с колен книгу, перевернула страницу: “Нана”. — “Вот, оказывается, чем интересуются наши девочки! Жизнью проституток!”
Урок по военному делу. Фамилия военрука: Капустин. “На первый-второй рассчитайсь!” Маршируем по улице, у каждой через плечо холщовая сумка с противогазом. “Противогазы надеть!” Начинаем хохотать, натягивая их. “Смешки пре-кратить!”
— Толя, — говорю, — а я видела, как по Садовой гнали пленных немцев. Жалкие, понурые. Толпа на тротуаре. Не было к ним ненависти, вот что удивляло. У кого что есть в руках, то им и кидали. Пачки папирос, лепешки, куски хлеба. У меня ничего не было, а то тоже бы кинула. Но мне тогда уже шестнадцать лет исполнилось.
— Танюша, ты очень разбрасываешься, давай по порядку. У кого ты живешь, что за дом, квартира, в каком классе учишься?
— В восьмом. Живу у тети Дины. Дом старинный, с кариатидами, наискосок метро “Красные ворота”. Квартира коммунальная, но дружная, никаких скандалов. У нас комната метров тридцать — тридцать пять, с балконом. Весной и осенью протекает потолок, ставим тазы, корыто, кастрюли… Тетя Дина, я тебе уже рассказывала, взяла меня на следующее утро, как арестовали маму. Так что я соседей помнила еще с довоенных времен.
Направо от нас жил врач Макаревич. Длинный, рыжий, в очках. До войны распевал по утрам арии из опер, чаще всего из “Князя Игоря”: “О дайте, дайте мне свободу…” Обожал жену Эмму и четырехлетнюю дочку Валечку. Каждое утро она выходила в коридор посмотреть, как мы идем в школу. “Здравствуй, Валечка”, — гладила я ее на бегу по голове. Рыженькая, в отца, один глаз косит, круглые очечки на носу. — “Здравствуйте”. Понимала разницу, называла на “Вы”. В мае 41-го года Макаревич проводил жену и дочь к родственникам в Киев. Обе погибли в Бабьем Яру. Макаревич вернулся с фронта, через какое-то время женился второй раз, но никогда больше не пел по утрам.
Налево от нас комната старухи Кузьминичны, она — старшая по квартире. Ей все докладываются: “Кузьминична, я хочу завтра стирать”. — “Стирай, кто тебе мешает…” У Кузьминичны дочь Катя, всегда беременная, глаза кроткие, нос уточкой, шаг тихий. Катин муж — Николай — не пьет, не курит, работает на военном заводе, у него бронь.
И в последней комнате, прямо напротив входной двери, живет Павла Ивановна с дочкой Ниной. Павла Ивановна — черноволосая, коса уложена вокруг головы, работает бухгалтером. Муж-солдат погиб на фронте. Нина старше меня на три года, одна нога короче другой, костыли, когда садится, прислоняет к спинке стула. Павла Ивановна жарит картошку на касторовом масле, покупает в аптеке, запах касторки на всю квартиру, спрашивает: “Таня, хочешь картошечки?” “Нет, спасибо, Павла Ивановна”, — кидаюсь в комнату, меня тошнит.
— Ну, хорошо, — говорит Толя, — ты пришла из школы, что дальше?
— Что дальше? Дальше куча дел. После второго урока нам выдают в столовой по стакану компота из яблок и по маленькой булочке из серой муки. На какое-то время голод утолен, можно не думать о том, что хочется есть. Лева Наврозов, мой двоюродный брат, приходит обычно позже меня — он учится в мужской школе. Ставлю на патефон, который Лева собрал из разных деталей, пластинку “Кармен”. Под арию тореадора подметаю пол, вытираю пыль. Пятнадцать минут — и все готово. У тети Дины мебель красного дерева, на тумбочке лежит фолиант “Сокровища мирового искусства”. Каждая репродукция переложена папиросной бумагой. Оторваться невозможно. Наверное, с тех пор мы с Левой и любим живопись. Из поэтов на первом месте у нас Блок. “Девушка пела в церковном хоре…” Много знаем наизусть. Но это, конечно, между делом. Тетя Дина работает на двух работах, все хозяйство на мне. Надо отоварить карточки, магазин, к которому мы прикреплены, на улице Горького. Еду туда. На мясной талон можно купить или полкило сосисок или килограмм говяжьих мозгов. Решаю: куплю мозги. По пути из школы захожу в булочную. Хлебные карточки, завернутые в бумажку, спрятаны на самом дне портфеля. Потерять их — самое страшное: не перебьемся до следующего месяца. А к четырем надо успеть в Орликов переулок — это по другую сторону Садовой. Там молочная, куда в это время привозят так называемое суфле. Стою со своим двухлитровым бидоном в очереди. Суфле похоже на растаявшее мороженое — белого цвета и сладковатое на вкус. Выпьешь стакан — и вроде сыт. Раз в двенадцать дней стирка. Ставишь корыто в ванну, густо намыливаешь простыни, пододеяльники, полотенца, хозяйственное мыло тоже по карточкам, и начинаешь тереть, отстировать одно за другим на ребристой железной доске. Потом полощешь, отправляешь все в бак, заливаешь горячей водой, добавляешь каустик, чтобы белье было, как тогда говорили, кипельным, то есть белоснежным. (Опять улыбаюсь, вспоминая милое мне слово “кипельное”.) Тяжеленный бак ставим с Левой на плиту, часа через полтора выключаю газ и опять зову Леву — “Помоги снять!”
— А когда же ты делала уроки? — удивляется Толя.
— Ты прямо как моя мама, она один раз спросила меня о том же и я тут же полезла в бутылку. Уроки мы делали с Левой вечером.
Но вот в конце ноября раздается телефонный звонок. Кузьминична стучит мне в дверь: “Таня, тебя”. Незнакомый женский голос: “Таня, здравствуй, у меня письмо от твоей мамы. Меня зовут Вера. Можешь ты приехать ко мне?” “Могу, конечно, могу! Я только запишу адрес”. Бегу в комнату, хватаю карандаш, бумагу: улица Кирова. — Это рядом.
Молодая женщина ослепительной красоты открывает мне дверь. Разговаривает со мной, как со взрослой. Родители живут в Америке, еще дореволюционные эмигранты. Назвали Верой, фамилию дали — Родина. Соображаю: “Вера в Родину”. В 19 лет приехала в Москву: мечтала стать комсомолкой. Мечта сбылась. Работала переводчицей. Вышла замуж за крупного партийного работника, его перевели в Баку, там у них родился сын. Мальчику было два года, когда арестовали мужа, потом арестовали и ее, дали пять лет лагерей, а мальчика забрали в детский дом — в Баку ни родственников, ни знакомых, которые могли бы приютить ребенка. И в Москве тоже ни родственников, ни знакомых. Сейчас остановилась на два дня у родителей солагерницы. “Вера, — говорю ей, — считайте, что теперь у вас здесь есть я и тетя Дина, она замечательная. Да и мама моя будет жить в двух часах езды от Москвы”. — “Да, Таня, я очень дружна с твоей мамой, я ведь приехала специально за тобой. Когда списывают заключенную по болезни, то не имеют права отпустить ее одну без сопровождения. А у меня уже кончился срок, но я устроилась в лагере вольнонаемной. Нет у меня теперь другого дома”. (Но там была еще и любовь. Это мне рассказала позже мама. Веру полюбил начальник лагеря, и она осталась возле него.)
— А как я узнаю свою маму? — Вот что давно уже меня мучит. — Введут меня в барак, там сотни женщин… Не кричать же: “Мама?” А вдруг она тоже меня не узнает и не откликнется?..
— Глупости! Никто тебя в барак не пустит. Мы сразу пойдем с тобой в комендатуру, туда и приведут Наталью Владимировну. Не пугайся, ее будет сопровождать конвойный с винтовкой. Это такое правило. Кстати, у тебя есть какие-нибудь документы?
— Есть метрика, возьму справку из школы, а больше ничего нет.
— Метрика — это самое главное. Предъявишь ее, и они удостоверятся, что Наталья Владимировна твоя мама. Поезжай завтра же на вокзал, купи билет до Саранска. А оттуда в лагерь мы с тобой доберемся по узкоколейке.
Конечно, билет мне не продали. Война, 43-й год, билеты получали только по броне. Еду снова на улицу Кирова к Вере. Что делать? Договариваемся так: приедем на вокзал пораньше, войдем в вагон первыми, и я тут же заберусь под полку. А ночью, когда все будут спать, вылезу после какой-нибудь остановки, как будто только что вошла в вагон.
Меня провожал Лева: “Скажи честно: тебе страшно?” — “Страшно? Вот еще!”. Под полку забралась благополучно, улеглась. Едем, наверное, уже часа два. В вагоне полутьма. Ноги затекли, перевернулась на другой бок, толкнула нечаянно чей-то чемодан, и тут какая-то тетка наискосок нагнулась посмотреть, кто там шевелится под полкой, и тут же завопила, увидев меня: “Проводник, проводник! Шпионка под полкой лежит!” О, Господи, дай мне умереть в эту минуту! “Вылазь, — кричит проводник и освещает меня фонариком, — вылазь, тебе сказали! Сейчас отведу тебя к начальнику поезда, он с тобой разберется!” Искоса взглядываю на Веру, спасет меня — не спасет? Может, скажет: “Эта девочка со мной! Не трогайте ее!” Нет, молчит. Лицо каменное: не имела права приезжать в Москву, делает вид, что меня не знает. Вылезаю. Господи, лучше умереть, чем испытывать такой позор. Плетусь через все вагоны, проводник подталкивает в спину, люди просыпаются, слышу за спиной: “Воровку поймали!” Впихивает в купе начальника поезда, тычет в меня пальцем — “Шпионка!”
— Садись, — говорит мне начальник, — рассказывай, куда едешь, как зовут. Захлебываюсь слезами, ничего не могу сказать. Протягиваю ему справку из школы. Читает: “Значит, Таней тебя зовут. Так куда ты, Таня, едешь?” — “Мне до Саранска, а там по узкоколейке за мамой в лагерь… Ее списали по болезни, одну не отпускают…” — “Братья, сестры есть?” — “Братья на фронте погибли”. — “А с кем живешь?” — “У тетки живу, у маминой сестры”. — “Чего ж ты под полку-то забралась?” — “Да мне билет на вокзале не продали”. — “А куда мать повезешь, в Александров, на сто первый километр?” — “Нет, в Загорск отвезу, ей Загорск разрешили. Вот у меня деньги на билет”, — протягиваю ему. “Деньги спрячь, доедешь без билета, я скажу проводнику”. — “Мне в седьмой вагон надо, у меня там хлеб остался”. — Думаю: без Веры я пропаду, не доберусь до мамы. — “В седьмой вагон тебя и отведут”. Возвращает мне справку из школы.
Толя записывает наш разговор.
Проводник отводит меня в седьмой вагон. Сажусь напротив Веры. Тетка наискосок, что вопила: “Шпионка!”, протягивает мне то ли лепешку, то ли пирожок. В темноте плохо видно. Смотрю на нее с ненавистью, отмахиваюсь и снова заливаюсь слезами.
— Девочка, — наклоняется ко мне Вера, — успокойся, как тебя зовут? — Понимаю: она делает вид, что мы незнакомы. Та, что наискосок, аж подалась
вперед — слушает наш разговор. “Таней зовут”, — отвечаю. “А куда ты едешь?” — “В Саранск, у меня тетка заболела…” Несу все, что приходит в голову. — “Соседи прислали телеграмму: тетка плоха, приезжай проститься”. — “А ты в Саранске была когда-нибудь?” — “Никогда не была, но адрес есть”. — “А я как раз из Саранска, помогу тебе, вместе разыщем твою тетку. Яичко крутое хочешь?” — Кто же не хочет крутое яйцо? Я уж и вкус их забыла. — “Спасибо. А у меня хлеб есть”. Встаю на колени, заглядываю под полку, вытаскиваю кулек.
Сто раз представляла себе, как встречусь с мамой. Кинемся друг к другу, обнимемся и застынем. И наступит счастье… И вот входит незнакомая женщина, которая и есть моя мама. В этот момент на меня как ступор нашел. Мама гладит меня по голове, притягивает к себе и тоже молчит. Чужой запах.
Я оказалась плохой дочерью. Любой вопрос, любое замечание — и я сразу на дыбы, воспринимаю как посягательство на свою свободу. Мне четырнадцать, я уже взрослая, сама знаю, что мне делать. Мама кротко все сносила, и эта ее безропотность камнем лежит у меня на душе до сих пор.
— Ты и сейчас не любишь, чтобы тебе делали замечания, — говорит Толя.
Это правда. И сейчас не люблю, когда мне делают замечания. Но я научилась хотя бы сдерживаться и не грубить в ответ.
— И у тебя по-прежнему всегда первое слово: “Нет”.
И это правда. Сначала “нет”, а потом соглашаюсь.
Но мама моя понимала, что со мной происходит — отвыкла я от нее. Знаю это на примере многих своих друзей: в этом была особая трагедия — после долгой разлуки трудно было снова привыкать к материнской опеке: “Не сутулься”, “Не читай лежа”, “Занимайся” — ну как тут не огрызнуться?..
Не без вызова сообщаю маме, что у меня по алгебре будет двойка за год. В лучшем случае мне назначат переэкзаменовку на осень, в худшем — оставят на второй год. Посадят дылду в розовых чулках на заднюю парту, куда всегда сажают второгодников. У мамы становится таким печальным лицо, что я замолкаю на полуслове. Учебник Киселева заучиваю наизусть, на экзамене попадается задачка, которую мы решали накануне на консультации. Получаю пятерку, значит, в году мне выведут тройку. Ура!
Приезжаем с мамой в Москву, сразу везу ее к тете Белле, старшей сестре. Муж тети Беллы — писатель Михаил Левидов был арестован в первый день войны. Умер в тюрьме. У тети Беллы — отдельная квартира, мама тайком может жить там какое-то время. Майя — дочь тети Беллы — художница, очень любит мою маму, пишет ее портрет в пестром махровом халате.
Тетки собираются на семейный совет: “Надо что-то делать с Натой (так зовут маму ее сестры), устроить ее на какую-нибудь работу. Нате всего 53 года, что она будет делать в Загорске?”. Через знакомых устраивают маму делопроизводителем в какую-то контору. Там есть маленькая комнатушка, где мама может жить. Нелегально, конечно. Но зато видимся с ней постоянно. Привыкаю постепенно, скучаю, если не вижу ее два дня, но по-прежнему оберегаю свою свободу. “Танюшенька, а почему у тебя синие ресницы?” — “Потому что мне так нравится…” Но мне уже в ту пору 18 лет.
К несчастью, контору, где мама работала, ликвидировали. Мы с тетей Диной сняли ей комнату в маленьком доме на самой окраине Загорска. Мама начала болеть, я ездила к ней каждую неделю, отвозила продукты, но дело уже шло к реабилитации. Об этом я писала раньше.
Всю эту историю Толя, конечно, знал. Но для рассказа решил выбрать один эпизод — саму мою поездку за мамой. Записал все детали, однако рассказ так и не был написан.
Рыбаков, как я говорила раньше, уже придумал название — “Начальник поезда”, написал два первых абзаца и один абзац в середине, была и последняя фраза, которую он процитировал Каролю за ужином в Париже: “Господи, прости этому человеку все его прегрешения за то, что он помог той девочке”.
Но Рыбакову, как он сам говорил, нужно было сто страниц для разбега. Потому рассказы у него не получались.
ПЕН-клуб
В начале мая 1989 года Толя улетает в Голландию, в город Маастрихт: Рыбаков и Франсуаза Саган приглашены как почетные гости на 53-й конгресс ПЕН-клуба. Первый раз за одиннадцать лет, что мы живем вместе, расстаемся на неделю.
— Переезжай в Москву, — говорит он мне, — тоскливо тебе будет одной в Переделкине. Я не спорю. Беру с собой приемник: перестройка идет, а все еще продолжаем слушать “голоса”, кладем в машину Толин чемодан и едем на аэродром.
Тем же вечером первый звонок из Маастрихта: “Долетел благополучно, но отдохнуть не удалось — сразу начали осаждать корреспонденты. На конгрессе продаются изданные в Голландии “Тяжелый песок” в бумажном переплете и изданные в Америке и Англии “Дети Арбата” — тоже в бумажном переплете. Очень красивые книги и стоят недорого — по пять долларов. Быстро разлетаются, просят автографы”.
— Ну ты и нам купи, — прошу. — Смеется: “Уже купил, не волнуйся”.
Второй звонок: “Здесь наша делегация: Битов, Искандер, Виноградов (главный редактор московского издания “Континента”), с ними переводчик Стабников. Производит хорошее впечатление — умный, деловой. Они представляют организационный комитет, созданный при Союзе писателей, куда входят 62 наиболее авторитетных литератора. Виноградов должен делать доклад и обратиться с просьбой о создании советского ПЕН-центра с принятием его в Международный ПЕН-клуб. Посмотрим, что получится из этой затеи. Хотя цензура у нас уже отменена, противников все равно много”.
Третий звонок из Маастрихта: “Ситуация усложнилась. Бродский прислал телеграмму: “Советских в ПЕН-клуб не принимать”. Наши считают: выступать должен я. Надо писать доклад.
Четвертый звонок: “Доклад написал. Получилось пять страниц, отдали переводить на английский, французский и фламандский. Выступать буду десятого мая”.
Утром десятого мая, учитывая разницу во времени, включаю приемник, начинаю ловить разные станции. О Маастрихте ничего не слышно. Через час звонит Леночка Николаевская: “Скорей включай “Свободу”, сейчас будет выступать Толя”. Нахожу нужную волну. Слышу аплодисменты и Толин голос: — “…Воздействие художественного слова на жизнь общества — процесс длительный, измеряемый иногда жизнью поколения… Пример массированного, буквально мгновенного воздействия художественной литературы на преобразование общества в громадной стране, почти с трехсотмиллионным населением, подала русская литература второй половины восьмидесятых годов нашего века. Это были рукописи, десятилетия пролежавшие в столах их создателей. Это были произведения советских авторов, изданные за границей и только сейчас дошедшие до читателя. Мы хотим вернуть стране всю ее литературу, независимо от того, где живет или жил писатель…”
Рыбаков, выступая, всегда чувствовал себя свободно. Сейчас слышу в его голосе напряжение. Доклад передают не полностью. Только начало и конец.
“…Великая русская литература всегда была частью мировой культуры, вошла в духовную жизнь многих народов, так же как литература других стран прочно вошла в нашу жизнь. Теперь мы хотим присоединиться к международному литературному движению, которое представляет ПЕН-клуб. Мы полностью разделяем его идеалы и принимаем на себя обязательства, вытекающие из его устава…
Дамы и господа! Мы просим согласия конгресса на создание в СССР русского советского ПЕН-центра и принятия нас в ПЕН-клуб. Мы надеемся на ваше благоприятное решение. Однако, каким бы оно ни было, члены нашей делегации горячо вас приветствуют, каждому из вас желают успешного творчества, а всему ПЕН-клубу успеха в его благородной деятельности на пользу литературе, а следовательно, и всему человечеству”.
Аплодисменты. Дальше идет репортаж корреспондента: “Это — триумф. Аплодируют, стоя. Председатель объявил: “После речи господина Рыбакова я призываю вас всех тут же проголосовать за создание русского ПЕН-центра и четырех региональных центров”.
Русский советский ПЕН-центр был принят в Международный ПЕН-клуб единогласно.
Пятый звонок: “Таня, я задерживаюсь. Меня пригласили в Бельгию, но я сказал устроителям: “Мне не хочется ехать без моих товарищей, пригласите их тоже”. Пригласили всех, так что поедем вместе”.
В Москве Рыбаков был избран президентом русского советского ПЕН-центра. Владимир Стабников — ответственным секретарем.
И наша дача сразу превратилась в штаб-кватиру ПЕНа. Звонки из Москвы, звонки в Москву. “Много сил и времени было отдано организационным делам”, — так скупо напишет о том времени Рыбаков в “Романе-воспоминании”. Избираются вице-президенты: Битов, Ваксберг, Виноградов, Вознесенский, Евтушенко, Искандер, Анатолий Стреляный. В Исполнительный комитет вошли: Лакшин, Окуджава, Анатолий Ким, Курчаткин, Евгений Попов, Олег Чухонцев. Страсти бушуют. Несколько человек, бывшие в списке Виноградова, сразу выходят из ПЕНа. Собрания проходят в Союзе писателей, там временно находится русский советский ПЕН-центр.
Тем временем в Москву прилетают Международный секретарь ПЕН-клуба Александр Блок с женой Надеждой. Блок хочет поближе познакомиться с Рыбаковым, посмотреть, “как встает на ноги” первая в Советском Союзе независимая организация писателей.
— Где будем их принимать? — спрашивает Стабников.
— У нас дома. Привезешь их к нам, а я позову к обеду Евтушенко.
За столом семь человек, включая нашего шестилетнего Тему. Ест ножом и вилкой, в разговор не вмешивается, на обращенные к нему вопросы отвечает с достоинством, что всех веселит. Впечатление такое, что знаем друг друга много лет.
Рыбаков рассказывает, как ходили со Стабниковым в Моссовет к Гавриилу Попову выбивать помещение. Прогрессивный человек, хочет помочь, но дело сложное, нужно чуть ли не решение Политбюро: что это еще за “независимая организация”? К тому же на дом, который им подобрали в переулке на Неглинной, нацелилась Прокуратура. “Вели бои, — улыбается Рыбаков, переглядываясь со Стабниковым, — причем неравные. Но победили”.
Десять дней спустя получили письмо от Надежды Блок. Они с мужем с удовольствием вспоминают свой визит в Переделкино. Еще раз благодарят за подаренные Рыбаковым книги на русском языке — “Тяжелый песок”, “Дети Арбата” и первую часть “Страха”, напечатанную в “Дружбе народов”. Там же и привет “замечательному” Теме.
Во время путча в августе 1991 года русский советский ПЕН-центр совместно с Международным ПЕН-клубом сразу же выступил против захвата власти путчистами.
И еще одна запись в дневнике, связанная с приездом в Москву госпожи Сук-Хи-Чан, президента ПЕН-центра Южной Кореи.
Стабников звонит: “Анатолий Наумович, вы должны дать ей обед”. — “Таня простужена, Переделкино отпадает. Может, поведем ее в Дом литераторов?” — “Там полно народу, шумно. Пойдемте лучше в “Арагви”.
Перезванивает: “В “Арагви” договорился”. У Стабникова там работает знакомый, у которого были в семье репрессированные, он сказал: “Для Рыбакова все сделаем”.
Дальше цитирую Толин рассказ: “Мы пришли к трем, ресторан — пустой. Думаю: “Молодец Володя, хорошее время выбрал, у них, наверное, обеденный перерыв”. Усаживают нас. Стол ломится от яств. Икра черная, икра красная, севрюга, лососина, сациви, лобио, шашлыки, “Хванчкара”. Пообедали, выпили кофе. Прошу у официанта счет. Он наклоняется ко мне: “Анатолий Наумович, не обижайте нас. Мы специально закрыли ресторан, чтобы вам никто не мешал. Этот обед — дань нашего уважения к вашей позиции. Только одна просьба — подпишите каждому нашему сотруднику “Дети Арбата”. Книги мы купили”.
И потянулись к столу повара в колпаках, официанты, судомойки, секретарь директора принесла две книги — для себя и для него, щвейцар подбежал. Володя объясняет госпоже Сук-Хи-Чан ситуацию: денег не взяли, попросили подписать книги. У той глаза стали круглыми, никогда такого не видела. Написала потом об этом обеде в сеульской газете: “Вот каким почтением пользуется в России президент ПЕН-центра”.
По истечении положенного по уставу двухлетнего срока Рыбаков передал бразды правления вновь избранному президенту — Андрею Битову. А сам остался почетным председателем.
Снова в Америке
Черная тоска гложет меня. Срываюсь на Толе: “Почему ты вбил гвоздь не там, где я просила?! Мы же отметили это место карандашом!”
— Танюша, — говорит он примирительно, — повесим, посмотрим, я переделаю, если будет надо. — Речь идет об Ирином портрете, что написал в конце 70-х их сосед по дому, художник, работающий в кино. Хочу просыпаться и смотреть на свою дочь.
Дело вот в чем: весной 1991 года Саша был приглашен на работу в США. В конце июля Ира улетела с мальчишками к нему в Америку. Надо привыкать жить без их звонков, без их еженедельных приездов в Переделкино. Неожиданно быстро перевернулся привычный уклад. Подобная ситуация у многих наших знакомых: разлетаются дети.
Вижу на улице бородатых, примерно того же возраста, что и Саша, сердце екает каждый раз. Бородатых много, иногда мне кажется, что потому и скучаю по нему больше, чем по остальным.
У Дани и Темы в новых условиях, конечно же, отлетит из памяти наша дача. Родители заставят написать нам письмо. Через две недели повторят свою просьбу: те отмахнутся. “Сколько можно! Мы же только что им писали”. Такую печальную картину рисую себе.
Однако увиделись мы намного раньше, чем я предполагала. Осенью 1990 года журнал “Дружба народов” закончил печатать роман “Страх” и несколько издательств сразу выпустило его отдельным изданием. В Москве по делам фонда Сороса появилась Нина Буис, взяла у нас книгу для перевода, попросив Рыбакова написать короткую аннотацию к роману. Нина приехала в Переделкино, попила чай с бутербродами, а я села печатать Толин текст:
“Роман “Страх” — это продолжение романа “Дети Арбата”, который кончается убийством Кирова. В обстановке массового террора, последовавшего за этим убийством, и происходит действие “Страха”. В новом романе читатель встретится как с героями, знакомыми ему по “Детям Арбата”, так и с новыми и, надеюсь, получит представление о том, как жили советские люди в то страшное время. Ученые утверждают, что способность человека к физическому выживанию — поразительна, порой безгранична. Этого нельзя сказать о выживании моральном: приспособляемость в нравственно деформированном обществе деформирует личность. Это тема романа. И все же деформация — процесс обратимый. И это тоже тема романа”.
— Тебя устраивает то, что я написал? — Нина читает. — “Абсолютно”.
— Сколько времени тебе потребуется на перевод? — спрашивает, провожая ее до машины.
— Думаю, около полугода.
И, действительно, уложилась в этот срок. На февраль 1992 года была назначена презентация “Страха” в Нью-Йорке. После презентации через издательство “Литтл Браун” нас нашли сотрудники Колумбийского университета: просят Рыбакова выступить у них с двумя лекциями, а также прочитать одну лекцию в институте Гарримана.
— С удовольствием, — сказал Толя, — но и вы мне помогите. Мне хотелось бы подобрать кое-какой материал в вашей библиотеке.
— Это не составит никакого труда, — улыбнулись, — нам только нужна ваша фотография.
Через неделю Толе вручили удостоверение Колумбийского университета и предложили снять недорогую квартиру в Батлер Холле — в доме для ученых, приезжающих работать в университет. Через день в одиннадцать часов приходит к Толе аспирант Дэвид, который вызвался помочь ему с языком. Дэвид изучает русский, надеется по окончании аспирантуры попасть на работу в американское посольство в Москве.
— Чашечку кофе? — предлагаю по русской привычке. Дэвид благодарит, но отказывается: если только стакан холодной воды. Кофе не пьет, не курит, спиртного не употребляет, ходит в церковь, почитает родителей — словом, сверхположительный молодой человек. Мы перекидываемся парой фраз, и они с Толей отправляются в библиотеку Колумбийского университета. Как было написано в газете “Новое русское слово”: “… богатейшая библиотека и привязала егo [Рыбакова] к Нью-Йорку на два года”.
Дэвид по компьютеру отбирает нужные книги. В основном это мемуары немецких генералов, переведенные на английский. Толю интересует 43-й год. Листают страницы, Дэвид переводит. “Это пропускай”, — подгоняет его временами Рыбаков, выуживая из текста нужные ему куски.
У меня хранится исписанная убористым рыбаковским почерком целая тетрадь с выписками из тех книг. Еще в Москве Толя решил, что в новом романе покажет Отечественную войну как часть Второй мировой. Вот для чего и рвался он собрать в Нью-Йорке необходимый для работы материал.
Те два года в Батлер Холле вспоминаю с улыбкой: учусь жить в незнакомой стране.
Останавливаю такси — еду к Берте на радиостанцию “Свобода”, где она работает. Дружим с ней с 1986 года, когда впервые прилетели в Америку, я о ней писала в той главе. Берта оставляет для нас сброшюрованные обзоры российских газет. Обратно собираюсь сесть на автобус, но не знаю, как дать знать водителю, что мне нужна остановка “Колумбийский университет”. Оказывается, вдоль окон приклеена специальная черная лента. На нее надо нажать и перед водителем сразу вспыхнет табло: “Требуется остановка”. Вот и все.
Прохожу мимо маленького магазина в подвальчике, возле ступенек лежит толстый бумажник. Кто-то потерял. Спускаюсь по лестнице, кладу его перед продавцом. Как сказать “нашла” — знаю, но, видимо, путаю время и говорю “нахожу”. Он смотрит на меня недоуменно — не понимает, чего я от него хочу. Оставляю на прилавке бумажник и скорей от позора выбегаю на улицу. Дома открываю словарь: действительно, перепутала время. Когда начинаешь изучать язык, постоянно путаешь не только времена, но и слова. Помню как в Москве нас пригласили в “Современник” на премьеру пьесы Войновича “Шапка средней пушистости”. Мы сидим в середине ряда, слева от нас — пара американцев. Привстаем, чтобы пропустить их после антракта, американка смотрит на меня: “Здравствуйте!” Я, конечно, отвечаю, хотя мы явно не знакомы. Через несколько минут поворачивается ко мне: “Простите, я хотела сказать “спасибо”. Так и я несу неизвестно что.
Из газеты “Новое русское слово” черпаю много важных сведений: самая полезная рыба — лосось, в ее жире есть витамин, которого больше нет нигде. Дэвид (тоже
Дэвид) — главный человек в рыбном отделе магазина “Университетская еда” — удивляется: почему все лосось да лосось, показывает мне на форель, предлагая купить. Берта учит: “Когда будешь зажаривать форель в духовке, клади в брюшко несколько веточек петрушки”. — “Спасибо, учту”.
Через улицу от нашего дома — институт Гарримана. Там прекрасная русская библиотека, Толя и туда ходит почти ежедневно. Библиотекарь Галина Рапопорт подбирает нужные ему книги. “ Я хочу, чтобы ты с ней познакомилась, — просит
Толя, — очень милая женщина, в Риге была журналисткой”. Знакомимся, болтаем о том, о сем… “Если у вас будут какие-то трудности, — говорит Галина, — тут же мне звоните”. А Рыбаков в это время перерисовывает из энциклопедии карту Курской дуги, где шла самая кровопролитная битва в 1943 году и где по сюжету погибнут Саша и Варя, главные герои “Арбатской” трилогии, и будут похоронены в одной могиле.
Сотрудники Фонда Сороса помогают мне купить переносной компьютер. Привозят домой и принтер: “Начинайте работать”.
Первым моим учителем был шестнадцатилетний сын Нины Буис — Саша. Завела блокнот, написала: “Урок Саши”. Теперь знаю, как включать компьютер, как выключать, как сохранять текст и т.д. Саша немного говорит по-русски, потом неожиданно переходит на английский, потому путаюсь — не совсем уразумела, как исправлять ошибки, как делать абзацы, т.е. самое элементарное. И тут, слава богу, прилетает к нам повидаться “Святое семейство”, как называет Ирочкину семью Толя. Включаем компьютер, мальчишки становятся по обе стороны от меня. Учат меня тому, чего я раньше понять не смогла. Все, я на коне! Но особенно надеюсь на урок своего зятя. Однако он суров: “Татьяна Марковна, вы уже знаете необходимое, поиграйте дальше сами, пробуйте, это будет полезно для вас”. Но я пока обхожусь уроками двенадцатилетнего Дани и девятилетнего Темы. Набираю тезисы докладов Рыбакова — для тех самых лекций в Колумбийском университете и институте Гарримана.
Напечатала, сохранила и тут думаю: “Дай я все-таки воспользуюсь советом Саши”. Нажимаю одну клавишу, другую, в результате загоняю набранный текст неизвестно куда и не могу его вытащить обратно. А я уже разорвала за ненадобностью Толин рукописный текст и по неопытности не отпечатала его на принтере.
Звоню Галине Рапопорт. Она пользуется той же программой, что и я: дома, по вечерам переводит на русский с английского труды по теософии Елены Блаватской.
— Галя, милая, выручайте! — прошу ее. — Я не понимаю, что я сделала.
Она приходит после работы, сидит у меня в комнате два часа — ничего не получается и у нее. Звонит мужу: “Миша, приезжай, я не могу справиться”. Миша, бывший актер и режиссер в Риге, получивший в Нью-Йорке образование программиста, вице-президент в одной из фармацевтических фирм, тоже сидит за моим компьютером не менее часа, наконец, зовет меня: “Все в порядке! Вот ваш текст!” О, счастье!
Ставлю на стол коньяк, готовлю салат, раскладываю по тарелкам того же отварного лосося. Так мы обрастаем в Нью-Йорке новыми друзьями.
Мы идем с Ниной Буис по тропинке, усаженной цветами. От ее дачи до дома, который нам сдали на один летний месяц, десять минут хода. Поселок называется Гилго-Бич. С одной стороны — океан, куда ходим ранним утром, с другой — тихий залив, где плаваем по вечерам. Вызываем к себе детей. Саша может побыть в Гилго не больше недели, а Ира с мальчишками поживут с нами, пока мы не вернемся в Нью-Йорк. Весело живем, учим детей разыгрывать шарады. Даня — режиссер, Тема — исполнитель.
Чем еще был хорош тот дом — открытая терраса делила его на две половины. В меньшей, которую сразу забрал себе Толя, спальня с ванной комнатой и маленький кабинет, где стоит письменный стол и на комоде старый черно-белый телевизор. Начались передачи Олимпийских игр из Мадрида, и Толя, работая, держит его включенным: любит спорт, к тому же в юности сам играл в футбол и, мне кажется, даже брал уроки бокса.
Нину интересует другое — действительно ли Толя преподавал танцы или это сюжетный ход. Она переводила “Страх”, знает, что главный герой Саша Панкратов в какой-то степени повторяет судьбу Рыбакова.
— Да, — подтверждаю, — преподавал, у него даже есть справка из Уфы, показывал мне. Учителю танцев не надо было заполнять анкету, не надо было писать, что за спиной 58-я статья. Ты же понимаешь…
Нина в курсе Толиного замысла. Звонит: “Вышла книга Алана Буллока “Гитлер и Сталин. Параллельные жизни”. Возможно, вам, Толя, будет интересно ее просмотреть”.
В Гилго-Бич вместо аспиранта Дэвида включилась в работу Ира. В отличие от Дэвида начинает она утро с чашки кофе, за ужином пьет с нами красное вино, сообщая Толе, что единственное, чему я ее научила, это смотреть в глаза тому, с кем чокаешься. “Я и не сомневался, — берет ее сторону Рыбаков, — ничему более полезному мама, конечно же, тебя научить не могла”. Мальчишки делают стойку, готовые броситься меня защищать. Но видя, что я смеюсь, успокаиваются.
Ира знает английский: кончала спецшколу, за год жизни в Америке восстановила то, что забылось. Но переводить книгу Буллока с листа ей трудно. Готовится заранее. А я в это время на своем переносном компьютере набираю написанную Толей новую главу.
Все. Ира готова. Садимся на диван. Слушаем ее. Ничего для себя полезного из книги Буллока мы почерпнуть не смогли. Кое-какие подробности из детства и юности Гитлера были интересны. Толя их для себя записал, но в ход они не пошли.
Там, в Гилго-Бич, Рыбаков отказался от первоначальной идеи писать о Второй мировой и решил сосредоточиться только на Отечественной войне, которую прошел от первого до последнего дня, начав ее рядовым и закончив майором. Эпиграфом для второй части романа он взял строчки Бориса Слуцкого: “И мрамор лейтенантов — фанерный монумент”.
— Обидно, — пожаловался, — столько времени потратил зря.
У меня было отпечатано шесть вариантов “Праха и пепла”. Шестой, решили, будет окончательным. Эту рукопись и положил Рыбаков на стол своему постоянному редактору в “Дружбе народов” — Татьяне Аркадьевне Смолянской. “Прах и пепел”, завершающий “Арбатскую” трилогию, выпустило отдельной книгой и издательство “Терра”. Ее презентация в Москве состоялась в Доме литераторов в начале 1995 года, в Нью-Йорке — в 1996 году.
Предваряя презентацию, вышел в Америке еженедельный журнал “Паблишер уикли” со списком книг, рекомендуемых библиотекам, книжным магазинам и просто читающей публике. На странице, где говорилось о “Прахе и пепле”, Нина Буис была названа лучшей переводчицей с русского на английский, что мы и отметили, отправившись вместе в ресторан “Русский самовар”.
Дома
В Москве на аэродроме нас встречает шофер Коля.
— Где мы едем? — спрашивает его Рыбаков.
— Анатолий Наумович, вы что, не узнали? Это же Ленинградский проспект.
— Ленинградский проспект я узнал. Но что это за город: почему все рекламы на английском языке, мы что теперь переходим на английский?
— Да мы уж привыкли, Анатолий Наумович. Не обращаем внимания.
Это реклама для богатых, нас она не касается.
Осенью 1994 года прибыла в Москву с официальным визитом королева Британии Елизавета Вторая. Неожиданный звонок в дверь: нарочный из Кремля привез для Рыбакова приглашение на обед в Кремль в честь английской королевы и ее супруга. Явиться следует во фраке или смокинге, дамам — в вечерних платьях. Но где взять фрак? Жизнь сильно изменилась, вдруг теперь фраками здесь торгуют на каждом углу?!
— Новое дело, — говорит Толя, — буду я фрак покупать! Куда это, интересно, буду я ходить во фраке?! — Звонит по контактному телефону, чтобы сообщить, что придет в темном костюме. На другом конце провода отвечают с раздражением: “На приглашении ясно написано: форма одежды — официальная”. — “Тогда обойдетесь без меня”. Тон у чиновника меняется. Спрашивает, кто говорит. Рыбаков называет себя. Пауза. “Простите, Анатолий Наумович! Приходите в чем вы хотите”.
Среди приглашенных были члены правительства с женами, военная верхушка, Галина Волчек — режиссер “Современника”, Марк Захаров — режиссер “Ленкома”, пианист Петров, несколько знаменитых актрис. Тогдашний министр культуры Евгений Сидоров поставил Рыбакова между собой и своей женой Верой, чтобы представлять его гостям. “Да, да, очень знаменитый, — повторил за Сидоровым Ельцин, останавливаясь с королевской четой перед Толей. — Всенародный…”
Прием длился недолго, и Сидоровы, захватив с собой Галю Волчек, привезли Толю домой. И, как у нас водится, все сразу на кухню.
— Ставь водку, — приказал мой муж, иногда при посторонних он любил изображать строгого хозяина.
— А то вас плохим вином поили в Кремле…
— Мечи все, что есть в холодильнике!
— И еда для вас была в Кремле неподходящая…
Весело пилось, хохотали, слушая Галю Волчек. Уж она-то знала, какой переполох вызвало у приглашенных требование прийти на прием во фраках, весь реквизит расхватали в театрах. На размеры не смотрели, лишь бы успеть ухватить! Кому-то брюки велики в талии — застегивают на булавку, кому-то малы — жена срочно пришивает резинку с пуговицей. Другому длинны рукава, третьему — коротки. Только Рыбаков был в обычном костюме и потому этих проблем не знал.
Гости сидят у нас до полуночи.
— Как хорошо дома, — говорю, — и начинаю мыть посуду. Люблю Москву, московские посиделки на кухне.
Весть о том, что Рыбаков вернулся из Нью-Йорка, быстро разлетается по городу. Начинаются звонки корреспондентов. И в нашем доме появляется Виктория Шохина из “Независимой газеты”. У Шохиной были самые лучшие, на мой взгляд, интервью и заметки о Рыбакове. Даже некролог на его смерть, названный ею без трагизма: “Человек нормы”, был в то же время самым пронзительным.
Открываю дверь. Молодая, крупная женщина с короткой стрижкой смотрит на меня с улыбкой.
— Как Ира на вас похожа, Татьяна Марковна, я приходила к ней в “Октябрь”, когда она там работала.
— Так она все-таки моя дочь, — улыбаюсь ей в ответ.
В том, что в интервью неминуемо будет поднята тема расстрела Белого дома, Рыбаков не сомневался. В 94-м году, когда мы прилетели в Москву, те события были еще слишком свежи в памяти, чтобы обойти их стороной. У Рыбакова была твердая позиция на этот счет. Прежде всего он винил во всем случившемся Президента. “Если ты взялся быть Президентом, — говорил он мне, — и народ уполномочил тебя быть Президентом, умей договариваться, умей быть дипломатом, умей предотвратить противостояние, а если не умеешь сделать это, не берись быть Президентом”.
Не каждый бы согласился с Рыбаковым. Сорок два писателя подписали одобрение действий правительства. Подписи Рыбакова там не было.
— Почему?
— Я вам отвечу, — сказал Рыбаков, — но давайте сначала поговорим о другом. Мне многое не нравится из того, что сейчас происходит.
— Хорошо, — согласилась Шохина. Она знает, что мы жили в Америке два года и что Рыбаков писал там “Прах и пепел”.
Свой вопрос Шохина формулирует так: “Как вы относитесь к переоценке всех ценностей, в том числе и Великой Отечественной войны? Булат Окуджава, например, беседуя на страницах “Известий” с поэтом Николаем Панченко, сказал: “Я тоже был фашист, но только красный”.
— Булат — мой друг, мне не хотелось бы его осуждать, могло просто вырваться такое слово. Так, во всяком случае, я хочу думать. Но то, что происходит с отношением к войне, — это кощунство, не свойственное ни одному народу в мире. Так относиться к своей войне, к жертвам своей войны… Вообще очернение всего и вся — самое страшное, что сейчас происходит. Может быть, страшнее даже, чем экономическая разруха. Какой-то звериный антисоветизм, до судорог, неприятие всего, что носит печать советского. При советской власти была война, значит, плохая война… Я был потрясен, когда увидел здесь в газетах такие вещи: “Лучше бы нас победили немцы, тогда бы мы пили баварское пиво”.
Шохина вторит ему: “Как говорит один умный немец, Оливер Ческотти: пили бы, да не вы”.
Разговор переходит на книгу Владимова о генерале Власове.
По Москве ходят слухи о готовящейся в “Знамени” публикации романа Георгия Владимова “Генерал и его армия”. Многие полагают, что это роман о генерале Власове. Разговор переходит на эту тему.
Рыбаков взрывается. “Власов был предатель. Как можно предателя поднимать на щит! Если человек переходит на сторону врага, воюющего с его страной, он — предатель. Власов был членом партии с 1924 года, прошел благополучно через все предвоенные годы, его не тронул ни 37-й, ни 38-й. Поднимался, поднимался и дошел до генерал-лейтенанта. А в плену вдруг решил бороться со Сталиным. До этого не боролся, а в плену вдруг решил бороться, стреляя по русским солдатам. И нечего его оправдывать тем, что он был против Сталина. В русской армии, воевавшей с Наполеоном, было много будущих декабристов, много противников царя. Но ни один не перешел на сторону Наполеона. Ни один русский офицер не переходил на сторону врага, даже если был против самодержавия, против крепостничества”.
Но главный вопрос, как я уже сказала, был о том, почему Рыбаков не поставил свою подпись под письмом сорока двух писателей, одобривших расстрел Белого дома.
— Аксенов сказал, что согласился бы поставить подпись, — передает его слова Шохина.
— А я никогда бы не согласился: писатель не может одобрять пролитие крови.
Шохина уже отключила магнитофон и последние Толины фразы не попали на пленку.
— Когда это письмо было опубликовано на Западе, мне говорили, кто-то из подписавших оправдывался, что подпись, мол, поставили без его ведома. Не знаю, так это или не так, но со мной такой бы номер не прошел. Я бы это им не спустил. Вот так, дорогая Вика.
Шохина в том интервью не сняла у Рыбакова ни одного слова. “Независимая газета” вышла 12 октября 1994 года.
Задуманная книга
Вижу — муж мой охладел к Переделкину. Не были там с сентября, а уже кончается февраль. А ведь всегда любили зиму, впрочем, любили там и лето, и весну, и осень…
Помню: снег скрипит под ногами, Толя берет меня за руку, рот у него, как советовали врачи, закрыт шарфом — не понимаю, что он говорит. Оттягивает рукой шарф: “С своей волчихою голодной выходит на дорогу волк…”
Наша улица Довженко сильно изменилась. Выросли новые дома, крыши покрыты каким-то блестящим материалом, сверкают на солнце золотом и серебром, по улицам поселка носятся иномарки, не притормаживая на поворотах. Жмемся к обочине. И друзей уже не осталось. Первым умер Крон, потом — Каверин, потом Окуджава.
— Будем жить в городе, — решает Толя, тем более для этого были и объективные причины. Издательство “Вагриус” попросило Рыбакова участвовать в продаже “Романа-воспоминания”. В Доме книги на Новом Арбате заранее вывесили объявление.
Отдел “Вагриуса” — на втором этаже. На лестнице выстраивается очередь. Кто-то приносит с собой еще и “Кортик”, кто-то — “Дети Арбата”. У кого-то в руках “Тяжелый песок” или даже “Екатерина Воронина”. Просят Рыбакова расписаться и на этих книгах.
Через полтора часа Толя развязывает галстук, передает его мне: жарко, душно… Еще через полчаса поворачивается к редактору Алле Семеновне — “Все! Я устал, больше не могу”. По радио объявляют: “Рыбаков закончил давать автографы”. Очередь на лестнице рассасывается, несколько человек остаются возле стенда “Вагриуса”: “Мы столько времени простояли, подпишите нам, ну, пожалуйста…” Подписывает.
Выходим на улицу, пальто на Толе распахнуто, шарф засунут в карман.
— Застегнись, ветер! — “Чепуха, до машины два шага, жарко мне!”
Распахнутое пальто обернулось сильной простудой.
Простуда перерастает в воспаление легких, что в свою очередь дает осложнение на сердце. О долгих прогулках уже не может быть и речи. Выходим на улицу, стоим у подъезда, от угла дома поворачиваем назад. Одышка, нитроглицерин снимает ее на пятнадцать минут. Настя Некрасова — врач, которому мы доверяем, прописывает дополнительные лекарства. Требует соблюдать щадящий режим.
— Но хоть работать мне можно? — нервничает Толя.
— Можно, но прерывайся на отдых.
О том, что он начал обдумывать новый роман, Рыбаков объявил в конце книги мемуаров. Пора приступать к делу. На зеленой папке вывел синим фламастером название “Сын” — это уже третье поколение “Детей Арбата”. Но пока в той папке лежат всего две страницы. На первой Саша, наш зять, нарисовал план квартиры, где они жили вместе с Ириным отцом, Винокуровым, до отъезда в Америку. Дом 13/21 на Смоленской площади, строил его знаменитый архитектор Жолтовский, прямо в доме метро, пять комнат, большой холл. В такую квартиру вполне могли поселить генерал-лейтенанта Максима Костина.
На второй странице — список действующих лиц, их возраст, начатки сюжетных линий. В 1996 году Максиму и Нине Костиным, героям “Арбатской” трилогии, по 85 лет. В “Прахе и пепле” говорится, что в 1938 году Костины усыновили двухлетнего Ивана — сына Лены Будягиной и Юрия Шарока. В середине 50-х, когда началась реабилитация “врагов народа”, Иван случайно узнает, что он — приемный сын. Нина расскажет ему о матери, до нее дошли слухи, что Лена погибла в лагере. О Шароке ей толком ничего неизвестно, кроме того, что он был кадровым сотрудником органов. Перед войной будто бы обосновался в Париже, потом снова объявился в Москве — жив ли, нет — она не знает.
Иван начинает разыскивать отца. Шаг за шагом он будет распутывать сложную, почти детективную историю.
В 43-м году Шарок по сюжету был заслан в Германию, в городок Заксенхаузен, где стал работать в СС в отделе охраны лагерей. Цель — быть поближе к концлагерю для военнопленных, там в офицерском бараке сидел сын Сталина — Яков Джугашвили. По официальной версии, в 43-м году Яков бросился на проволоку с электрическим током.
У Рыбакова была другая версия — Якова убили не без помощи органов и уже потом бросили на проволоку, инсценируя самоубийство. Сталин не любил Якова, ему не нужен был сын — военнопленный. По замыслу Рыбакова, Шарок должен был участвовать в этой акции, а потом его самого уничтожат, как нежелательного свидетеля.
В 1996 году Ивану Костину исполняется 60 лет. У него сын — 35-летний Александр. Экономист, работает в команде Гайдара. Жена Александра старше его на 9 лет. У нее сын от первого брака. Разница в возрасте между отчимом и пасынком — десять лет. Не ладят между собой. Пасынок ушел в бизнес: разборки, перестрелки, погони. Однажды ночью Александр вбежит в квартиру стариков Костиных с криком: “Галиного сына убили!” Так прочерчивается эта линия. Остается, правда, неясным — какую профессию дать самому Ивану. Инженер? Врач? Военный? Может быть, лучше сделать его биологом, как наш Саша. Рыбаков сразу набрасывает вопросы, которые нужно прояснить: в какой области работал, как развивалась карьера? Институт, в котором Иван числился старшим научным сотрудником, в середине 90-х должен развалиться. Что же ему в 60 лет сидеть на пенсии? Начать писать учебник? Кто напечатает? Навряд ли возьмут в 60 лет куда-нибудь и консультантом. Все это необходимо обсудить с Сашей. И, как всегда у Толи, все надо делать тут же, немедленно. Он предлагает: “Давай-ка полетим в конце декабря не в Нью-Йорк, а к твоим ребятам. Поговорю с Сашей, поживем у них недельку, а после Нового года отправимся к себе”.
— Замечательно! — Тут же на радостях звоню Ире. “Ирка, зажарь гуся с кислой капустой и яблоками. Мы прилетим к вам на Новый год!”
Но Настя Некрасова не отпустила: “Толя, воздержись пока от всяких перегрузок”.
— Все сорвалось, — перезваниваю Ире. — “Мама, не огорчайтесь, скажи Наумовичу, если это так срочно, пусть напишет Саше письмо, он ему ответит на все вопросы”. — Толя берет у меня из рук трубку: “Нет, Ирочка, это не годится. Я хочу записать Сашу на магнитофон. Если что-то я не сразу пойму, он мне объяснит. Еще какие-то вопросы могут возникнуть по ходу разговора”. Договариваемся так: они сами прилетят к нам, когда мы вернемся в Нью-Йорк.
Сидим вечером, обсуждаем наши дела. В Толином кабинете два письменных стола вытянуты по прямой линии, стоят впритык друг к другу. Один стол рабочий: лампа, резная деревянная кружка с ручками, карандашами, фламастерами, пачка бумаги, телефон, приемник, лежит и книга Егора Гайдара, выпущенная тем же “Вагриусом” и в той же серии, что и “Роман-воспоминание”. Между страницами — закладка. Без фамилий Ельцина, Гайдара, Чубайса, Коха не обойтись, описывая 90-е годы. Так или иначе эти лица будут действовать на страницах рукописи.
Второй стол — почти пустой: ножницы, большой конверт для вырезок и газеты, которые покупаю ежедневно. Киоскер уже знает меня в лицо, я — выгодный покупатель: сгребаю все утренние выпуски. Толя просматривает их, щелкает ножницами, за обедом говорит: “Сегодня было всего два Коха и один Чубайс…” Я от этой работы отлыниваю — уж больно нудно читать газету за газетой.
Билеты в Нью-Йорк мы взяли на 27 февраля. За день до отъезда приехала Ира Ришина. За последние годы она опубликовала в “Литературной газете” пять больших бесед с Рыбаковым.
— Здравствуйте, добрые люди! — с порога. Этой фразой она приветствовала нас и в Переделкине, мы жили с ней на одной улице. Толя помогает Ришиной снять пальто, проходим в кабинет, где он не без удовольствия кивает на папку с названием “Сын”: “Боюсь, что и этот роман потянет на трилогию”.
— Уж вам-то чего бояться, Анатолий Наумович, — улыбается Ришина. — Не грешите.
— Миленькая моя, мне 87 лет! Кто знает, сколько еще осталось
Не люблю я такие разговоры. Оставляю их вдвоем, иду на кухню, раскладываю пасьянс. Загадываю: “Будет ли судьба и дальше к нам милостива?”
Пасьянс не сходится.
Последние дни
Однако Америка встретила нас хорошей новостью: нам порекомендовали Александра Шахновича, представив его как одного из лучших кардиологов Нью-Йорка. Пациентом Шахновича был знаменитый телеинтервьюер Ларри Кинг, который всегда появляется на экране в подтяжках. Ларри Кинг к кому попало не обратился бы. Идем по его стопам: 19 мая Шахнович нас примет.
На вид Шахновичу лет 36—37, спортивная фигура, темные волосы, жесткое лицо. Я всегда предпочитала врачей с добрыми глазами. “Несерьезный разговор”, — обрывает мои рассуждения Толя. Ему Шахнович понравился. К тому же он говорит по-русски, что немаловажно для нас. Школу окончил в Ленинграде, в Нью-Йорке с отличием — медицинский факультет. Это то, что мы о нем знали.
Осмотрев Рыбакова, изучив его кардиограммы, Шахнович соединился по телефону с заведующим отделения, где больным-сердечникам вшивают в грудную клетку “пейсмейкеры” — аппараты для регулирования пульса. “Он готов вас принять прямо сейчас и пообещал в дальнейшем сам вас прооперировать, операция длится
недолго, — передает Шахнович суть своих переговоров с коллегой, — это наш первый шаг, Анатолий Наумович, и он необходим. Когда все закончится, вас отвезут в мое отделение и через пару дней мы сделаем ангиограмму, которая определит дальнейший ход событий”.
— Я не боюсь операции, я не боюсь боли, мне надо прожить еще шесть лет, — сказал Рыбаков и вперил в Шахновича взгляд, который считал “магнетическим”, — я должен успеть написать задуманную книгу.
— Мы сделаем все, от нас зависящее, чтобы вы прожили гораздо дольше, — улыбнулся Шахнович и его секретарша Алла отвела нас в отделение, где Толе должны будут вшивать “пейсмейкер”. Но перед тем, как закрыть дверь кабинета, Толя обернулся к Шахновичу и попросил, чтобы мне разрешили оставаться с ним в госпитале и на ночь. Тот пообещал, сказав обычное американское: “Нет проблем”. Таким образом я прожила в американских госпиталях почти три месяца. Большой опыт имею. Не самый радостный.
Операцию с “пейсмейкером” прошла благополучно. Наступил день ангиограммы. Процедура тянется с утра до вечера. Приходит Шахнович в синем хирургическом костюме, садится на стул рядом с Толиной кроватью.
— Анатолий Наумович, — говорит он, — сосуды у вас забиты. Надо делать шунтирование. Есть два способа. В нашем госпитале работает настоящий ас, между прочим, родственник Хемингуэя. Он делает по старому испытанному способу — разрезается грудная клетка, останавливается сердце. Хирургу работать легче, но не исключена возможность впоследствии серьезного осложнения — инсульта. Второй, новый способ, использует доктор Субраманиан, хирург из другого госпиталя. Он не вскрывает грудную клетку, а операцию делает через небольшие надрезы. Я лично в этот способ очень верю — он называется — лапароскопия. Я дам Тане дискету с записью ангиограммы, она отнесет ее Субраманиану. И он решит: возьмется он делать вам операцию или нет.
— Давайте узнаем, что скажет Субраманиан, тогда я вам дам ответ, — говорит Толя.
Звоню дочери, к телефону подходит Саша. Прошу его: “Сашенька, пойди на Интернет, посмотри, что пишут насчет лапароскопии на сердце, через полчаса перезвоню”. Узнаю, больше всего таких операций делается в Японии, много в США, но самому пожилому пациенту было 85 лет, а не 87, как Толе.
И почти тут же становится известно, что Субраманиан берется делать Рыбакову операцию.
— Подумаешь,— смотрит на меня Толя, — не такая уже большая разница между 85 и 87 годами. Пойдем к Субраманиану!
А пока нас на несколько дней отпускают домой. В эти дни Толя был бодр и весел. Утром — зарядка, потом “воны” пошли бриться, потом “воны” хотели бы прогуляться после завтрака, а потом сесть работать.
Наступает вечер перед операцией, сердце у меня трепещет, как у зайца, которого догоняет охотник, но не показываю вида, держу себя в руках. А мой муж веселится, поет, отбивая такт рукой на столе:
Хасбулат удалой, бедна сакля твоя, / золотою казной я осыплю тебя…
И меня заставляет петь. Сколько лет живу на свете, никогда не слышала, чтобы кто-нибудь пел в канун операции, пусть даже пустяковой, а не на сердце. Рыбаков был не просто спокоен, он был уверен, что операция даст ему еще шесть лет жизни. Раз он назвал эту цифру Шахновичу, значит, так оно и будет. Удивительно верил в свою способность внушать что-либо другим людям, что со стороны выглядело даже по-детски, но, как говорил художник Роберт Фальк: “Вечно детское в человеке есть признак таланта”.
Субраманиан сказал, что Рыбакову он будет делать операцию первому. Мы должны быть в госпитале в шесть утра. Светлана Харис, кузина Алексея Германа, близкий нам человек в Нью-Йорке, встречает нас у приемного покоя. Понимает, что для нас это сюрприз. Улыбается: “Я подумала, я вам пригожусь”.
Сестра, записав Толины данные, спрашивает: “Есть ли у вас завещание?” — “Есть, есть”, — отвечает Рыбаков. В разговор вступает Светлана: “Толя, она имеет в виду совершенно другое завещание. Вы и Таня должны расписаться под распоряжением — на тот случай, если вы впадете в кому и вас подключат к аппарату искусственного дыхания и другим приборам. Человек может так лежать десятилетиями. Но жена имеет право попросить отключить приборы и дать ему умереть”.
Толя расписывается. Теперь должна расписаться я.
О, Господи, убереги меня от этого испытания! Толя видит мои колебания, сердится: “Подписывай!” — Ставлю свою подпись.
Через три часа операция закончилась, меня и Светлану пустили в реанимационную палату. Толя узнал мой голос, приоткрыл глаза, пожал мне слегка руку: мол, все хорошо.
Прихожу к нему на следующий день в девять утра. В той же палате еще три пациента — им делали операцию в тот же час, что и Толе, но старым, испытанным способом. Лежат неподвижно. Живы — не живы, оторопь берет. Толя, увидев меня, приподнимается на локтях, рассказывает: “Приходил Субраманиан с группой врачей. Остановились передо мной: “Русский писатель”, — говорит он. У свиты лица равнодушные, писатель, так писатель, какое дело… Субраманиан вытягивает палец в мою сторону: “Лев Толстой!”, видимо, хотел подчеркнуть мою значимость в литературе и тогда они радостно закивали головами: “О, Лев Толстой!..”
Столик Субраманиана стоял в коридоре рядом с нашей палатой. В перерыве между операциями он открывал страницу, где была закладка, и погружался в чтение “Детей Арбата”. Я говорила Толе: “Субраманиан-то читает тебя, не отрываясь”.
Вдруг Толя встрепенулся, посмотрел на меня встревоженно:
— Ты не забыла купить мне газету?!
Врач, друг Шахновича, которому тот поручил наблюдать за Толей, схватил меня за руку, и мы прямо из реанимационной палаты стали ему звонить: “Александр, — кричал врач в трубку, оглядываясь на тех троих, что лежали тут же, — твой русский потребовал газету. Потрясающе! Не волнуйся о нем, он в порядке!”
Через месяц выяснилось, что нет, не все в порядке. С конца июля по середину сентября в моем дневнике нет записей. Это были трудные месяцы. Толин крик в ночи, врачи “скорой помощи”, подхватившие на руки почти безжизненное тело, Корнельский госпиталь, палата в реанимации, Шахнович, пробегающий по коридору и бросивший мне на ходу: “Вытаскиваю его за ноги с того света”.
На следующее утро Ира и Саша уже были рядом со мной. Ира, забросив свою докторскую диссертацию, прожила у меня почти месяц.
Толя приоткрывает глаза. Наклоняюсь над ним.
— Ирочка прилетела к тебе.
— И я бы полетел к Ирочке, — говорит он с трудом.
И другая палата, куда приходили наши друзья Саша Поляков и Миша Рапопорт и, обняв Толю будто в танце, учили его заново ходить.
Но и это нам удалось преодолеть.
В начале декабря звонит Нина Буис: в Нью-Йорк прилетает Явлинский, в его честь устраивается прием у Эдварда Клайна — президента Сахаровского фонда. Толя хотел познакомиться с Явлинским, и Явлинский хотел познакомиться с Рыбаковым, так что мы званы. 16 декабря в шесть вечера надо быть в доме мистера Клайна на Парк-авеню. Народу ожидается много: приедет Елена Боннэр, Сорос, будут молодые русские предприниматели из общества “Восток — Запад”.
Разговор Рыбакова с Явлинским занял всего несколько минут.
— Мы с Таней, — сказал Рыбаков, — всегда голосовали за вас. Но ваша беда в том, что у вас нет броских лозунгов. Вам нужны лозунги типа наполеоновского: “Солдаты, над вами солнце Аустерлица!”
— Ну, да, — засмеялся Явлинский, — землю — крестьянам, заводы — рабочим.
— Напрасно смеетесь, — возразил Толя, — именно такие лозунги вам и нужны!
— Так напишите их нам. Если их напишет Рыбаков, мы победим!
— Но я не знаю вашей программы, как же я буду писать вам лозунги?!
Условились: у Нины дома есть программа Явлинского, утром она привезет ее Толе.
Как я хотела, чтобы Рыбаков поддержал Явлинского. Наши симпатии были на его стороне. Но наутро все разговоры о лозунгах отпали сами собой. Толя проснулся с температурой 38.
— Подхватил от кого-то вирус, — сказал он грустно.
И действительно ребята из общества “Восток — Запад” окружили его таким тесным кольцом, что было не продохнуть. Они росли на его книгах и вдруг впервые увидели писателя лицом к лицу. И могли с ним говорить, могли его о чем-то спрашивать… Толя любил разговоры со своими читателями, но тут он быстро устал, даже не было сил найти Боннэр и попрощаться с ней.
А наутро — на тебе — температура. И не спадает она шесть дней. И кашель душит по ночам. Но все-таки идет он к письменному столу, просматривает газеты. Я ему отчертила заметку о фильме “День хлеба”. Читает ее: “Таня, Таня, это ужасно. Сейчас Волкову позвоню”.
— Вы ведь жили в Ленинграде, Соломон, весь этот ужас творится неподалеку от Ленинграда. Раз в неделю с какого-то полустанка люди толкают вагон с хлебом по узкоколейке в свой поселок — в мороз, в жару и потом так же отгоняют его обратно, чтобы раз в неделю, подумайте, раз в неделю, опять загрузить его хлебом. Это же голод! В наши дни голод! Я бы хотел посмотреть этот фильм, я бы написал о нем и о подобной безнравственности в моей стране… Загляните к нам завтра… Я вам позвоню.
Фильм Рыбаков не посмотрел.
Статьи не написал.
Волковым позвонила я, но уже с другим сообщением.
Завтра для Рыбакова не наступило.