Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2005
1
Снежную крупу выдавали не по карточкам — по картам, разбросав ее по землям Московии, американского штата Мэн, зеленой Ирландии, смешной Чухонии и т.п. Впрочем, почему смешной, если у чухонцев, к примеру, все в порядке. Не в порядке у нас. А мы все смеемся над другими. И пока будем смеяться над ними, а не над собой, так и будет не в порядке.
Интересно, много ли осталось на свете народу, кто знает, что такое: по карточкам.
Оля сказала с непонятным ожесточением в его (не в свой) адрес: ты ребенок войны, а я ребенок мира. Все так. Она-то уж точно ребенок целого мира.
На календаре апрель, снежная крупа клонила к аномалиям.
Не хотите ли, промечу вам штосс, произнес старик.
Он еле уклонился от ящика, который низкорослый мужик метнул прямо из разъятого кузова машины в руки второго мужика, повыше ростом, что двигался задом, таща груз в лавку. Машина стояла носом вперед по ходу его движения, кузовом сзади, и пока он огибал ее, не видел ни мужиков, ни ящиков, которыми те играли, вроде как в бейсбол. Свернув за угол в переулок, в самое последнее мгновенье отшатнулся от длинной лестницы, какую несли два молодых парня в синих спецовках, и таким образом во второй раз за короткий срок избежал столкновения со смертью. Два случая уже система, подумал, осторожнее, третий может стать роковым. Мысль пришла и ушла, оставив сосущее чувство общей заповеданной неудачи. Неудача представлялась в виде зловредной каракатицы, вросшей щупальцами в родную ткань. Полип прилип, сказал в нем кто-то. Он отмахнулся от голоса, приказав тому замолчать, и тут же вспомнил правило избавления от отрицательных эмоций, которым недавно поделилась с ним Малина: записать на бумажке причину, бумажку порвать, бросить в унитаз, пописать на нее, а затем спустить воду. Ни бумажки, ни унитаза поблизости не было, следовало по крайней мере добраться до дому, чтобы там совершить процедуру, которая, неизвестно, поможет ли.
Домой идти не хотелось. Грузить не хотелось. Кого? Есть один-единственный человек, который, любя, не грузился. Остальные не грузились, не любя. Он давно научился разгребать свои беды сам. И лопата у него для этого имелась. О лопате, впрочем, отложим. Он пошел после пьянки пешком, оставив машину у редакции, чтобы немного продышаться и протрезветь. Иногда садился за руль в таком состоянии и вел машину безукоризненно — ни один мент не остановит. На этот раз пьянка была недолгой, часа три — и свободен, и день в разгаре, именно три часа и было.
Четверо мальчишек лет по десять-одиннадцать крутились на роликах в переулке, зажав в зубах сигареты и небрежно пуская дым в небо. Один совсем маленький, может, и девяти нет. Интересно, спят они с девочками или еще нет, пришло ему вдруг в голову. И малой тоже спит? Но тогда какие это девочки должны быть, неужели того же возраста? Тетка в блестящей черной куртке, споро переставляя ноги-бутылки в белых полусапожках, протопала мимо, укоризненно качая красной головой в адрес ребят, мешавших прохожим. То есть красной была не шапка на голове, отсутствующая, а ежик волос, экстравагантно выкрашенный. Не охряный, не медный, а красный, какими бывают парики у клоунов. Люди от мала до велика перестали быть понятными, такие же аномальные, как снег с апрельского неба, курящие на роликах и странно крашенные. Включая Олю. Как она рассказывала ему вчера про цветные ялики на воде, там, где Москва-река делает изгиб и город тонет в дымке, оставляя ощущение фантома. Нарисуй, предложил он, или сфотографируй. Ты не понимаешь, сердилась она, я как раз и хочу сказать, что это настолько прекрасно, прекраснее всякой живописи и всякой фотографии, что ни живопись, ни фотография больше не требуются. Он хотел заметить, что она таким образом пытается оправдать собственную лень. Но не разрешил себе обижать ее, зная реакцию на любые замечания. У нее был маленький талантик, который не казался ему таким уж маленьким, но она на самом деле не знала, чем себя занять, и искала, чего — неизвестно. Он сказал вместо одного другое: китайская философия и буддизм трактуют наивысшую духовную практику, какой только может достичь человек, как отсутствие любой деятельности. Где прочесть, загорелась. Допустим, в “Книге перемен”, ответил. У тебя есть, спросила. Есть, сказал он. Хорошо, дашь, почитаю, эта философия меня устраивает, засмеялась и повесила трубку. Он усмехнулся про себя ее почитаю, вспомнив, как упорно одолевал китайскую премудрость и не мог сказать, что одолел. Эти вечерние разговоры по телефону были попыткой знакомства. Но Оля тотчас уползала в свою раковину, едва он переходил невидимую границу, любопытствуя там, где она не хотела и не разрешала. Она вела партию, ему приходилось подчиняться, иначе он рисковал потерять ее доверие. Он собирался добавить, что тоже запоминает и записывает кое-что по временам, вроде вот нынешних мальчишек на роликах или крашеных теток, про которых тоже, может, запишет, обрадовавшись, что хоть в этом они с Олей близки. Но не добавил, а лишь сослался на Бунина, у которого про это было и точнее, и выразительнее. Оля возразила, что запомнить — одно, а написать или сфотографировать — другое. Запомнить и вызвать в себе образ, когда понадобится, — все, больше ничего не нужно, зачем стараться тиражировать для кого-то или для чего-то, настаивала она убежденно. Он подумал, что вопрос в возрасте. В Олином — они все бессмертны, при том что мысль о смерти их ужасает. В его — смерть приблизилась, как своя, и ее, в общем, не боишься, а при этом защищаешься от небытия чем угодно, например, текстами или картинами, кто как. Хуже, когда к этой защите не хочешь и не можешь прибегнуть, потому что тошнит. Тошнит от всего. И прежде всего от себя. Не первый раз случалось, когда кто-то, чувствующий себя хозяином жизни, грубо распоясывался и молотил, пусть не кулаками, а языком, всего лишь языком и всего лишь воздух, а он вместо того, чтобы сохранять самоуважение, чувствовал себя виновным и никчемным, мечтая, как дурак, доказать хозяину, что он хороший. Как глупо. Особенно глупо, если женщина. И не абстрактная, а конкретная Соня.
Андрей Валентинович Иконников сделал то, чего делать ни в коем случае не следовало, знал, а сделал. Он часто ловил себя на том, что знает, а делает, и выходило, что он не властен над собой даже в мелких поступках, что уж говорить о крупных. А Соня вся состояла из крупных поступков, и в этом, а не в чем другом, было ее преимущество. Под ложечкой засосало. Не нужно было, а он, не то что забыв, но запив, снова поддался слабости и стал перебирать утреннее.
Утром был все тот же овальный стол в полутьме, ибо окна, по недавно введенной моде, задернуты плотными шторами. Перед каждым — маленькая галогеновая лампочка. Двенадцать горящих галогеновых лампочек. Напоминает тайную вечерю. Но тут, наоборот, заутреня. Двенадцать апостолов плюс свидетели, расплывшиеся у стен по краям. И он, встав и отделившись от стены, заявляет, что все понимает про сенсационное, занимательное, увлекательное и развлекательное и не против ничего, но когда на обложку номера крупно выносят мужские плавки с бугристым содержимым и полагают, что именно это интересно и сенсационно, то это, господа, отвратительно. Он загнул тонкий палец, вряд ли видимый в темноте, и сказал: первое. Говорить было не нужно, бесполезно, а он все равно полез. Второе: ну почему, почему мы так часто предоставляем слово не разумным и порядочным политикам, а самым что ни на есть зоологическим особям, преследующим свои крысятнические интересы? Провозгласили: демократия, даем слово всем и каждому. Хорошо, дали. Господин написал про национальную идею, которая заключается в ненависти к американцам. Большая новость. Однако есть и другая точка зрения. Скажем, моя. Я сажусь и пишу возражение господину. Мне говорят: блестяще. И не печатают. По каким мотивам? Разве я не каждый?
Его знали как облупленного. Смотрели и слушали вполуха. Народ его любил. С руководством сложнее. И все, как один, отвели глаза и уставились в стол, когда он объявил, что в конце немного личного. Не подозревая, что последует, догадались, что личное последует мало приличное, и оно последовало. Он взял разбег и не умел остановиться. Сказал, что несколько дней назад у него был день рожденья, не круглый, а обычный, и бывший президент прислал ему телеграмму, в которой стояли следующие слова: и даже ваше молчание знаково. Он тотчас отмежевался от экс-президента, заметив, что, конечно, не находит ничего знакового, потому что молчит не принципиально, а по стечению обстоятельств. Соня прервала глуховатым голоском: знаем, знаем, как сочиняются такие телеграммы. Все засмеялись, а заместитель подхватил высоким тенором: сам президент уж точно не писал. Он сам, сам, по-детски возразил Андрей Валентинович, мне известно, что сам. Продолжить ему не дали. Соня хмыкнула и перевела разговор на другое, а именно на замечания по номеру. Замечания были по ряду снимков, одному заголовку и одной спортивной новости. Не густо. Больше к Андрею Валентиновичу никто не обращался. Походило на то, как если б он, предположим, пукнул в обществе, и общество могло прореагировать на инцидент единственным образом — сделать вид, что не заметило.
Сонька-скалолазка подводила итоги. Начала спокойно, перелистывая вышедший номер, уточняя время выхода, количество рекламы, что-то по мелочи. О, как ему было известно это ее напускное спокойствие, под которым бурлила лава. И она прорвалась.
— Андрей Валентинович, — проговорила Соня будничным тоном, — упрекает нас за то, что мы печатаем не тех авторов, которые нравятся ему. Но мы и впредь будем печатать этих авторов, а его возражения печатать не будем. Андрей Валентинович, — продолжала она, постепенно распаляясь, — Андрей Валентинович все еще живет на тех кухнях и в тех театрах, где показывали фигу в кармане и заливались краской удовольствия от собственной смелости. Я сама бывала на этих кухнях и знаю дело не понаслышке. Но времена изменились, Андрей Валентинович. Все изменилось, а тем, кто остался неизменен, либо придется измениться, как прочим, либо жизнь выбросит вас на обочину, если уже не выбросила. Не только с прекраснодушными помыслами 70-х давно покончено. Покончено с либерализмом 90-х. Вы думаете, я не хотела бы успеха правым силам? Хотела. Да как. И в качестве физического лица я буду голосовать за правых. Но правая идея потерпела крах в стране, и мы как трезвые люди должны отдавать себе в том отчет. Народ не принял правую идею. Народ за левую идею. Евразийство и патриотизм — вот что привлекает людей сегодня. Стало быть, я буду печатать тех, кто выражает эту идею. Мы должны быть гибкими и внимательными, а не высокомерными, нам надо соображать, что скушает наш читатель, а не навязывать ему продукт, от которого он отвернется и пойдет утолять голод в другом месте. Читатель готов построить всех либералов и построиться сам. Значит, я буду тянуть эту ноту, как пить дать, буду. Я веду газету от успеха к успеху, потому что именно так можно держаться и выстоять. Вы знаете, какого неимоверного труда это стоит? Настоящего труда, до мозолей на мозгах и до дыр на штанах, протертых на тысяче встреч, когда требуется узнать, угадать, уловить. Не настроения Кремля, это куда ни шло, — а ожидания людей, и выдать адекватный продукт. Некоторым, которые привыкли вздыхать и лелеять свои вздохи, считая, что это и есть настоящая жизнь, невозможно поступиться принципами и понять, что настоящая жизнь совсем другая, что поезд давно ушел, а они застряли на глухой промежуточной станции, где ни юпитеров, ни обычных фонарей и вообще ничего ни им, никому не светит. Я продаю людям продукт, пора это понять, и вашу зарплату, Андрей Валентинович, этим обеспечиваю — и статьями в пользу евразийства, которое терпеть не могу, и бугорками в мужских плавках на обложке номера, к которым равнодушна. Но оно то, что нужно сегодня. А ваши статьи нужны были вчера. И чтобы остаться интересным газете, в какой вы служите, вы должны найти в ней свое место сегодня, сейчас, а не жить тем, что было когда-то. Я наниматель, а вы мой наемный работник, и если у вас есть или были какие-то иллюзии на сей счет, что-нибудь насчет гражданского служения и тому подобной дребедени, я горячо рекомендую вам от этих иллюзий отказаться. Пока не поздно. Я не позволю разводить у себя под носом пятую колонну.
Она раскраснелась, резинка, туго стягивавшая волосы в узел, ей мешала, она ее сорвала, русая копна разметалась по плечам, она была бы красива, если б не злое выражение лица, искажавшее правильные черты. Андрей Валентинович не отрывал от нее глаз, старательно сохраняя на физиономии подобие улыбки. Он едва не терял сознание, представляя, как встает и выходит из зала, опозоренный хозяйским окриком. И едва Соня завершила, собрал последние силы и громко, раздельно и независимо, как ему показалось, произнес: спасибо за внимание. Редакционная заутреня кончилась. Проходя мимо Рината, привычно отметил, как тот отвел свои неправдоподобно красивые прозрачные глаза, не желая встречаться с ним взглядом.
Андрей был смят, уничтожен. Не столько даже словами, сколько интонацией. Она хотела унизить его, она хотела сделать ему больно и сделала. Или он ошибается? Желают сделать больно, когда есть чувство. В противном случае обходится без личного элемента. Или она была настолько раздосадована тем, что нашелся кто-то, кто посмел? Она поставила дело так, что никто не смел. Рабы. До чего же быстро свободные люди превратились в рабов. И все по одной причине: потому что она, с ее умом и смекалкой, сумела заработать большие деньги. Для них и для себя. Для себя побольше. Гораздо побольше. Но и им перепадало. Все прочее осталось на кухнях, к которым нет и не будет возврата, она права.
Как она сжимала узкие губы — вечная ее привычка, когда волнение превышало норму. Ему хотелось впиться в эти губы и искусать до крови.
2
Телефонная трель пролилась ночью. Они, утомленные тем, что было между ними, зарывшись друг в друга, едва сомкнули вежды. Он потянулся к трубке. Чужой голос проговорил: она у вас? Кто, поинтересовался он, не поняв спросонья. Не валяйте ваньку, произнес мужской голос. Тогда он нащупал ртом в темноте вкусное теплое ухо и приложил к нему трубку. Она сказала: алло. И стала слушать. Он зажег лампу на тумбочке возле кровати. Она лежала, открыв глаза, трубка рядом. Что-то случилось, спросил. Отец умер, сказала, покусывая узкие губы чуть кривоватыми зубками. Он налег на нее, так что ее голова ушла к нему под мышку, будто таким способом мог заслонить от беды, и стал шептать безумные, ласковые слова. Она начала постанывать, словно щенок, вжавшись в него всей собой, и вдруг завыла. Тише, тише, говорил он, чувствуя, как его щеки становятся мокрыми. Он и она были одно, он потому плакал, что выла она, они были двадцать дней как сообщающиеся сосуды.
Она встала и принялась собирать одежду. Ты куда, спросил он. Надо ехать, отвечала она. Он наблюдал за ней, обнаженной, схожей с мальчишкой, тонкой в тазу и в талии, широкой в плечах, с крепкими ногами и руками, отдельной и беспомощной, и по всему телу его побежали мурашки. В несчастную минуту он вдруг испытал счастье. Дурак, сказал в который раз себе про себя же. Утром я отвезу тебя в аэропорт, произнес вслух. Она постояла несколько секунд голая и опять забралась к нему под одеяло. Только тогда он спросил, кто звонил. Муж, ответила коротко, обнимая его. Значит, ты вышла замуж, протянул он. Помолчав, полюбопытствовал: за своего препода? За другого, отозвалась она. За кого, спросил. Неважно. Успела рассказать ему про нас? Я дала твой номер, если будут искать, отцу обещали месяц жизни, думала, успею. Лежали тихо. А хочешь, я полечу с тобой, предложил он. Вместо ответа она вновь благодарно влипла в него, и дело кончилось любовью, что было наилучшим выходом в их положении.
3
— Не скажете, который час?
— Второй.
— А сколько второго?
— А часы перед вами, не разглядели?
— Теперь разглядела.
— Опаздываете?
— Пока нет.
— А у вас не московский выговор.
— А вы не следователь?
— А вы не японская шпионка?
— Почему японская?
— Глаза сузили и стали похожи на японку.
— Сузуки, угадай.
— О!
— Что о? Не ждали?
— Не ждал. И не жду. Вообще. Ничего.
— Жалко.
— Кого? Себя?
— Вас. Ждать так здорово.
— Можете научить?
— Могла бы, но я улетаю.
— Так вы птица?
— Не птица, а домой.
— И когда?
— А вот в ночь.
— А до ночи некуда девать свободное время?
— Как сообразили?
— Ну что ж, давайте попробуем деть его куда-нибудь вместе.
Они обменивались всей этой ерундой, догадываясь (или надеясь), что из нее может прорасти какой-нибудь эдакий цветочек, который оба смогут нюхать и нюхать, еще не зная, что до обмороков и до рвоты. Тогда стоял такой же апрель на дворе, правда, в отличие от нынешнего, жаркий, и до цветочков было недалеко. Они еще существовали раздельно и были в силах в любую секунду прервать необязательный диалог и разбежаться в разные стороны. Тысячу раз бывало, не с ними, так с другими. Особенность тривиального диалога заключалась в том, что начал не он, а она. Затравка шла от женщины. В какой-то юбчонке, каком-то пальтишке, высокие сапоги на каблуках, сдержанная и одновременно стремительная, застенчивая и резкая и уж во всяком случае гораздо более определенная, чем он, она явилась как персонаж из советского фильма: мы здесь, мы приехали и мы завоюем. Жизнь пока не обломала. Молода, полуребенок. А он разъеден кислотой опыта разочарований. Подумал про себя и тут же оборвал: ну, ну, не так красиво.
Куда можно было пойти в Москве одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года? В лучшем случае в кино или кафе-мороженое. При том что туда и туда не пробиться. Кончилось тем, что предложил отправиться в ЦПКиО имени Горького, подумаешь, Лас-Вегас, Диснейленд, а ничего стремнее у нас и не было, ординарное прибежище прогуливающих ординарную жизнь людей, где, миновав набережную Москвы-реки, можно было выйти к стекляшке, из которой духовито несло жареными колбасками и где было тоже битком. Все же удалось, отстояв очередь, проникнуть внутрь и водрузиться вместе с прочими удачниками за пластиковый стол — писк моды и новой культуры питейных и столовых заведений, с картонками, промокавшими от жира колбасок, и кружками с пивом.
— У нас ничего этого нет, — сказала она, с молодым волчьим аппетитом вгрызаясь кривоватыми зубками в жирный кусок.
— Чего нет? — спросил он.
— Таких заведений.
— Пивнушек?
— Пивнушки, может, и есть, но без еды, и девушкам там появляться не принято, а у вас цивилизация.
Цивилизация отдавала пыльными стеклами, ржавыми стойками, расковырянным пластиком, шумная и безалаберная.
— А у вас что?
— А у нас тишина. Великая стройка коммунизма, Красноярская ГЭС, шумит. И тайга шумит. На Столбах шумят, молодежь по преимуществу. Но в основном тишина стоит, как вековая.
Он много где бывал, а в Красноярске нет, и не понял, о каких столбах речь. Она пояснила:
— Скалы так называются, выходы изверженных пород, форм обалденных, от двухсот до восьмисот метров, где под углом в сорок пять градусов, где сплошь вертикаль. Фильм “Вертикаль” с Высоцким видели?
— И вы по этим столбам лазаете?
— А как же, всенепременно.
— Далеко добрались?
— А до верху. Я с детства лазаю, как ящерка, умею.
Он давно рассмотрел ее от лба до пят, сухощавую, мосластую и голенастую, с выцветшими или пергидролью выбеленными патлами, похожую на мальчишку, но сейчас обнаружил, что и впрямь напоминает ящерицу — движениями, пластикой и какой-то общей степной расцветкой.
— Но и Москва-река, вы уж не сердитесь, — речка бессильная по сравнению с нашим Енисеем. Он у нас свежий, порожистый и крутой, а у вас вода, как в болоте.
Он не сердился. Он почти бессознательно отмечал ее упругий выговор и забавную смесь речи, с одной стороны, набитой штампами, а с другой — именно что свежей, порожистой и крутой.
— Газеты читаете? — спросил он.
— Читаю.
— А какие?
— “Красноярский рабочий”, “Комсомольскую правду”.
— А “Труд”, допустим, или “Правду”?
— А зачем, когда во всех одно. А чего спросили?
— Язык у вас смешной.
Она по-детски высунула кончик языка, пытаясь разглядеть. Он засмеялся.
— Язык как словарь, а не часть тела. То газетный, то человечий.
Она как будто слегка обиделась и спросила:
— А вы газеты читаете?
— Читаю. Но в основном пишу.
— Газеты пишете?
— Одну. Точнее, в одну.
— В какую?
Он назвал. Она протянула:
— Так вы журнали-и-ст?
— И фильм “Вертикаль” видел, и с Высоцким знаком.
Это была тяжелая артиллерия. Сразу залп. Он не хотел и не собирался. Само вышло. За все время знакомства они ни разу не приблизились ни к чему личному. Разговаривали вообще. Практически абстрактно. Он сразу поставил внутреннюю преграду. А она, как ни странно, почувствовала и не решилась перейти границ. И правильно сделала. При всей внешней мягкости он мог упереться, как осел, если что не понравится, и тогда вряд ли кто стронет с места. И уж, конечно, не первая встречная девчонка. Разница между ними на глазок составляла лет пятнадцать, а то и больше. И он не собирался откровенничать с ней, случайной, улетавшей. У него не выходил материал, второй день бился и не мог найти верного тона. Речь шла о женщине, оставившей новорожденного младенца на чужой лестничной клетке. Он не умел вообразить себя этой женщиной, а без того не получалось драмы, которая должна потрясти читателя, выходило пафосное обличение, чего ему не хотелось. Плюнул, не поехал в редакцию, решил выбросить из головы, отпустить себя на волю, побродяжить, авось что-то само проклюнется, и не собирался заводить интрижек по ходу. Однако же. Если б велели как на духу ответить, чем привлекло случайно встреченное создание, порылся-порылся бы в себе, как в кошелке, и нашел, что вот этим терпким, степным запахом, без духов и пота. Он услышал его, вопреки всему, в асфальтовой, загазованной, бензиновой Москве и потянулся к девушке прежде, нежели она остановила своим вопросом. Выходило, что до слов они обменялись сигналами, как животные. Он подумает об этом позже, когда она исчезнет, а чистый, сухой запах останется, и он научится вызывать его в себе снова и снова, пока в один прекрасный день и он не исчезнет, испарится и вызывать станет нечего.
После Высоцкого она впервые взглянула на него с открытым восхищением. Ему это не нужно было. Он укорял себя, был недоволен собой, ему было неприятно и ее восхищение, и повод, его вызвавший.
— Я журналист, а ты кто?
— А я заканчиваю университет в Красноярске, экономический факультет.
— Будущий бухгалтер?
— Около того.
— Интересно?
— Я люблю цифирки. А скажите, журналистика — наука или искусство?
— Не знаю. Скорее искусство.
— Один-один.
— В каком смысле?
— Наши преподы говорят, что экономика тоже скорее искусство, чем наука. Те, кто не замшелые. Замшелые ничего не говорят, а поют оды экономике социализма и пугают экономикой капитализма.
— Ты прогрессивная девушка.
— У меня жених препод прогрессивный.
— В аудитории словила? Ты его или он тебя?
— На Столбах. Он меня.
Стало быть, у девушки имеется жених. Факт как факт. Андрей не заметил, как начал говорить ей ты. Кажется, и она не заметила. Они давно покинули закусочный павильон и парк имени Горького и двигались по Садовому кольцу в сторону Смоленской площади. Он жил неподалеку. По дороге она успела сообщить, что приезжала узнавать об аспирантуре в МГУ по наводке все того же препода, жениха по совместительству. Наступали сумерки. Город окрасился в лиловые полутона. Напротив МИДа мужчина, спеша на троллейбусную остановку или за кем-то, ткнулся в нее квадратным туловищем так, что она полетела со всех ног. Андрей бросился помочь подняться, когда помог, мужчины и след простыл, на колготках зияла огромная дыра, в дыре зияло колено, сплошная ссадина, из параллельных царапин проступала кровь, мешавшаяся с грязью. До той минуты он мучился, пригласить или нет зайти к нему домой. Теперь выходило, что, реши он добровольно, не понадобился бы несчастный случай, сработавший как понуждение к решению.
Она, не морщась, проковыляла шесть пролетов по лестнице — лифт не работал. Он позвонил в звонок. Леонтина открыла, с вязаньем в руках, вопросительно глянула на Андрея и сразу же на его спутницу, точнее, на спутницыну коленку. Сказала: проходите. Положив вязанье на мраморный столик в прихожей, пошла за спиртом, йодом, ватой и бинтом.
Ужинали втроем, пили чай, посматривали в экран телевизора и говорили на отвлеченные темы. Никто никому не представился, никто никого ни о чем не спрашивал. То ли деликатность, то ли сосредоточенность на своем, а это, мимолетное, так и так скоро кончится и уйдет из жизни навсегда, зачем лишние подробности. Девушку ухитрились уложить подремать, но она вскоре поднялась, сказала, что пора, протянула руку сначала не названной Леонтине, потом не названному Андрею и, когда он закрывал за ней дверь, просунула ногу и с неожиданной обидой проговорила в оставшуюся щель:
— Какой же вы журналист без любопытства, меня зовут Соня, а вы и имя не спросили, вроде, если москвичи, то нужно задирать нос, а приезжая — можно и без имени.
Андрей состроил недоуменную гримасу. Поздно было оправдываться или нападать, девушка Соня из Красноярска бросилась вниз по лестнице, каблучки застучали, такой характер, что и на болячку наплевала, и исчезла.
4
Известие о случившемся бежало на этаже, как всегда, едва ли не впереди случившегося. Не успел выгрести из Желтого зала и добрести по длинному коридору до своего кабинета, а Надя, Лена, Марина Матвеевна по прозвищу Малина Матвеевна и Эльза по прозвищу Эльза Кох уже гудели, как весенние шмели, скидывались, накрывали низкий столик, предназначенный для бумаг, а по жизни для рюмок, стаканов и тарелок с бутербродами, и Гена по прозвищу Крокодил уже был послан за бутылкой. Малина Матвеевна, ласково, как на сыночка, взирая на Андрея Валентиновича, по факту одногодку, и по привычке оглаживая приплюснутые ушки, обещала глубоким грудным голосом: это зачтется, зачтется, вы должны были сказать и сказали, вам зачтется. О каком зачете она балаболила и где зачет должен был происходить, неясно, но все созерцали ее как раз ясными, понимающими, можно сказать, радостными глазами по той причине, что она выразила и их чувства, да так коротко и уверенно и в столь блестящей форме, будто ей точно известен адрес профессора, принимающего подобные экзамены. Малина, заведуя отделом науки, увлекалась лженаукой, и эти фразочки выдавали тайное знание, переполнявшее ее до ушей. Соню это устраивало в той мере, в какой привлекало читателя, охочего до таких штук. Это Малина притащила в редакцию ботаника Петра Петровича Горячева, который весь полевой сезон пропадал в экспедициях, а после возвращался и писал в разные газеты статьи с приведением новых доказательств того, что трава мыслит (с юности его обуревала идея человека как мыслящего тростника и страсть узнать, а не мыслит ли тростник по правде, а когда определенным типом людей овладевает страстная идея, не так уж трудно найти ее доказательства). Никто не печатал Горячева, а Малина напечатала. У нее был дар популяризации, однако она не умела писать о людях. Андрей Валентинович жалел об этом. Ему всегда казалось, что носители идей более интересны, чем сами идеи. Андрей, спавший за последние годы с лица и тела, какие довольно неожиданно приобрел за годы предпоследние, и снова оправдывающий свое прозвище студенческих лет Жердь, улыбнулся щербатым ртом (все не хватало времени обзавестись новым фарфором, как обзавелись разбогатевшие вокруг) и подавил подступившее ощущение нестерпимой банальности, которую исторгали эти, в сущности, неплохие тетки, составлявшие народ этажа, с их бессмысленными надеждами на что-то лучшее, во что сами истово верили и его считали таким же идиотом, выражавшим их, народные, чаяния. Да, да, да, так оно и было, и тем хуже для них, Малины, и Нади с Леной, и Гены-Крокодила, и тем хуже для него, Жерди, наконец, растерявшихся после пятнадцати лет дурацкой уверенности в том, что земной шарик поворотил куда надо, одна шестая суши здорово получшела, превратившись в одну пятую, население нашло свое правильное место в человеческом общежитии, и отныне все будет хорошо, все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, все хорошо. Пускай и непросто. А не будет хорошо. Потому что хорошо было раньше. Было и сплыло. Вечно хорошо не бывает. И пора готовиться к тому, что плохо. Собственно, оно на дворе, а они никто не готовы. Инерционный народ. Ушами хлопаем: а как же, ведь вот только что!.. И оборачиваемся назад, и смотрим, как вперед, с печалью, и пропускаем, пропускаем, пропускаем — и когда начало, и когда конец. Соня-скалолазка права, а они все не правы. Он, Андрей, не прав.
Пришагал своей танцующей походкой юный Крокодил, стажер отдела науки, принес водку и разливал по стеклянной посуде, тонкая Лена из отдела писем и толстая Надя из секретариата, близняшки, ничуть друг на друга не похожие, клали веточки травы на колбаску, рыбку и сырок, а хлеб порезан заранее — когда успели, — все приготовили, чтобы выразить солидарность милому другу Андрею Валентиновичу. Так это сложилось, само собой, для поддержки подруги или друга, как знак корпоративности на своем уровне, как протест против внедряемой механизации всего и вся, как верность идеалам (каким?!), и в каждом случае для преодоления скорби и отрады
ради, — на скорую руку сварганенные попойки-посиделки, днем ли, вечером, а то и прямо после планерки, если душа горит. Она загоралась не по одним лишь физиологическим причинам, назовем это так, — вчерашнее здоровье поправить, семейную обиду заглушить, любовное разочарование подлечить, — но по причинам жизни духа. Дух седьмого этажа был понятием едва ли не материальным. Десятки лет к нему обращались, и не в официальных речах, а в искренних исповедях и таких же проповедях, его вынашивали, им поверяли значимость содеянного, им клялись. Никто не говорил: у нас в редакции. Говорили: на этаже. И когда печатно вскрывали пороки общества, а чиновники не давали, препятствовали, загоняли в угол, снимали — статьи из номера, а людей с работы, но оставшиеся, обождав маленько, принимались за прежнее: называть вещи своими именами, сохраняя честь и совесть в бессовестной империи; и когда пели гимны кому-то или чему-то, такому же честному и совестливому, что снова противостояло бессовестной империи и снова вызывало гнев чиновников; и когда стояли насмерть за свое и своих против навязанного и навязанных, включая присылаемых начальников; и когда седели и получали инфаркты, проигрывая всесильному противнику; и когда, выиграв партию — а это тоже случалось, — упивались в доску, и на всю Москву разносился шум, как — но как! — обмывали ребятки победу, — всегда незримым воителем среди зримых воинов выступал он, дух седьмого этажа. Оборотное название: на седьмом небе. Там они жили по существу, там праздновали праздник жизни, веселые и молодые, потому что всегда были молодыми и веселыми, сколько бы лет ни исполнилось каждому в отдельности и каким бы мизантропом ни родился или ни сделался по характеру. На седьмом небе обитали потому, что попали сюда, в лучшую из газет, и прижились, и газета не отторгла, а приняла, а могла бы отторгнуть — стало быть, вытянули счастливый билет, выиграли судьбу.
Это была газета Большого стиля. А в ней — журналистика Большого стиля.
Стиль-то и загнулся.
— За тебя, Жердь, — сказала захмелевшая Эльза Кох, пытаясь побиться своей чашкой о его стакан и безбожно проливая водку, — ты замечательный, был и остался, не зря, вот не зря я тебя любила.
Она выбалтывала непринужденно то, о чем прежде молчала, как убитая. С тех пор воды утекли, сомкнувшись над головами участников, а когда, утонув, участники вынырнули на поверхность, они были не они, а совсем другие. Особенно Эльза другая, удачливая, лихая, забегавшая в старую компанию лишь по случаю, махнуть рюмку и умчаться в новом направлении успеха. Андрей Валентинович ощерился и сплошной струей влил в глотку то, что оставалось в стакане. Он мог бы улыбнуться Эльзе, или дотронуться до руки, или, допустим, приподняться со стула, дотянуться и поцеловать, пусть в щеку, чего уж там, если не в губы. Не мог. Научившись за жизнь сосредотачиваться на других больше, чем на себе, и легко отвечать ожиданиям других, умея при надобности, наподобие воздушного шарика, оторваться от схватившей его за веревочку руки и улететь, — на этот раз чувствовал себя тяжелым дейтерием, в поле которого нет места иным молекулам. Возможно, с научной точки зрения сравнение представляло собой нонсенс — надо бы спросить Малину: его отношения с наукой не сложились. Развитая доля его мозга, видимо, не имела отношения к науке. А к чему имела? К Эльзе Кох?
Эльза появилась на седьмом небе, едва окончив факультет журналистики Свердловского университета, высокая, тощая, в мелких сивых кудряшках, ходила от стеснительности по стенке, зажав в потной ладошке заметки, таскала на прочтение Андрею. Андрею, собственно, дела не было до ее заметок. Но она пришла и, не краснея, а зеленея от волнения, сообщила, что выделила его с первого курса университета, что он ее кумир и все такое прочее. Андрей, наоборот, покраснел — а как иначе, когда тебя в лицо называют кумиром, — сумев отшутиться, что у девушки по крайней мере есть вкус. Ее взяли в отдел информации. Она писала про новостройки, пожары, скачки, мотогонки, родившиеся тройни, погибших собак, коллекции, помойки, производство шоколада, грабежи и церковные праздники. Первоначальная всеядность как школа информации и была школой. Считалось, что так можно найти свой профиль, став впоследствии, скажем, судебным репортером или специалистом по животным. Писала девушка неровно. На пять казенных фраз попадалась одна живая, как голубая проталинка на сером сплошняке неба. Андрей хватался за эту одну голубую, хвалил преувеличенно, уговаривал: ведь можешь, можешь, почему не стараешься? Она зеленела, опускала глаза, ему становилось неловко, что он причиняет ей страдания. Он переписывал остальные пять фраз. Она хватала листок — глаза ее наполнялись слезами восторга. На всех углах она не уставала объявлять себя ученицей Андрея Валентиновича. На планерке нового репортера хвалили. Репортер быстро рос. И одновременно терял в весе. В прямом смысле. Избегалась ли на заданиях, исхудала ли от скрываемой страсти — детали известны не были, но она сделалась совсем костлявой. Перемывание косточек включено в журналистское меню. И быстрой костью кости бьет, пустил очередную остроту кто-то остроумный на этаже. Про нее одну или про них двоих. Ничего такого в те поры не было. Слухи ходили, как тени. Слухи сами были духи и вплетались, вписывались, всасывались в дух седьмого этажа.
Жердь того периода был в долговременной завязке, что портило характер, делая его мрачным и раздражительным. Досаждало и то, что постоянно был под приглядом новой девицы, как под прицелом. Внимательная Малина Матвеевна, придя походатайствовать за девицу, предложила осторожно и любя: были бы вы с ней поласковее, Андрей. В ответ услыхала сердитое: была б не такая… Какая, пожелала уточнить Малина. Такая Эльза Кох, буркнул он. Малина залилась смехом от удовольствия. Конечно, приходила утолить голод любопытства, в первую очередь, и утолила. А словечко разнесла. Как же она натянула ему нос! Не Малина — Эльза. Знаменитость прибыла в нашу столицу из европейской столицы. Эльзе поручили репортаж о встрече, предупредив: все газеты пришлют репортеров, постарайся вставить им перо. А как вставить, не сказали. Андрей понял бы однозначно: написать лучше других. Эльза поняла по-своему. Сжав зубы и все остальное, что следовало сжать, она протискивалась сквозь толпу коллег, когда внезапно очутилась нос к носу со знаменитостью, позеленела, как водится, и сказала: hi, how are you, I hope you’d like my country, my town, my people and me too at last. Знаменитость открыла рот. Не зря Эльза всю ночь накануне слушала кассеты с английским по методу Илоны Давыдовой. Дальше последовало и вовсе чудесное. Быстрыми пальцами она расстегнула кофточку до пупа, настолько ей сделалось неожиданно жарко от возбуждения, знаменитость уставилась в открывшееся телесное пространство с выступавшими небольшими упругими грудками, после чего их обладательница была схвачена за руку, через короткий промежуток времени усажена за ресторанный столик гостиницы “Националь”, а через пару часов оба лежали в постели в гостиничном номере того же “Националя”. Почему знаменитость, впервые вступившая на русскую землю, сразу и без разбора вступила в беспорядочную половую связь с русской репортершей — кто же знает. Может, повышенная любознательность или сексуальная распущенность. Трудно переоценить отвагу русской девицы, буквально вчера из-под железного занавеса, каким остались пришиблены и родители, и знакомые родителей, и многочисленные сослуживцы-газетчики, все сплошь совки, не исключая Андрея. Нет, разумеется, взгляды у него были самые передовые, убеждения самые демократические, а окружение самое диссидентское. Совковость задержалась на глубинном уровне, касавшемся свободы чувств и личных поступков, — о чем Эльза проницательно догадывалась. Сама она и в этой сфере ставила перед собой цель и добивалась ее. Не зря и школьницей, и студенткой Эльза тщательно рассматривала себя в зеркало, размышляя, какие шансы дадут ей длинные руки и ноги, сивые кудряшки и крохотные сисечки; не зря тщательно расспрашивала мать, работавшую секретаршей большого обкомовского начальника в Свердловске, какие интриги крутят сотрудники обкома; тщательно разведывала, как сложилась карьера у отца, также большого начальника, не в обкоме, а в облисполкоме, ушедшего, в свою очередь, к своей секретарше; тщательно училась, понимая, что уроки жизни, наряду со школьными и университетскими уроками, — важная составляющая судьбы, какую собралась сложить, завоевав столицу. Возможно, что-то в “Национале” было не совсем так или совсем не так, как описала молодая журналистка. Отныне это не имело значения. Описание существовало как факт. А точнее сказать, как событие. Поначалу текст ошеломил главного редактора Александра Ивановича — растерянный зав информацией принес репортаж, не имея понятия, что с ним делать. Главный протер очки и перечел принесенные листочки дважды. Захохотал. Потянулся к кнопке, чтобы вызвать миловидного помощника Верочку. Прервал движение на полпути. Во-первых, перед Верочкой неудобно, во-вторых… Между ошеломлением и принятием судьбоносного решения прошел час. Час Александр Иванович размышлял: сколько друзей газеты и подписчиков он потеряет, а сколько приобретет. Выходило, что друзей потеряет много, но и подписчиков прибудет несомненно. Он снял трубку и попросил зайти Софью Калистратовну, своего зама по хозяйственной части. Женщина молодая, современная, умная, почему бы не посоветоваться. А заодно проверить реакцию. Софья Калистратовна ничуть не удивилась просьбе — они частенько беседовали о том, о сем, что выходило за рамки ее непосредственных обязанностей, но входило в кругозор, достаточно обширный. Села, быстро пробежала листочки глазами. Александр Иванович посматривал на нее через стол из своего высокого кожаного кресла: ни тени смущения. Закончила, засмеялась, сказала: девка дает. Проговорила полувопросительно-полуутвердительно: печатать или нет, печатать, подписка взлетит. Взлететь-то она взлетит, задумчиво поковырял в носу Александр Иванович как при своей в доску, а реноме? Реноме — это тираж и деньги, а не гордость и нищета, рассудительно заметила Софья Калистратовна. Так смело в те поры никто не думал и уж точно не выступал. Во взоре, каким Александр Иванович окинул Софью Калистратовну, содержалась явная симпатия: а вы далеко пойдете, женщина. И добавил: однако друзьями газеты так легко не разбрасываются, и не говорите мне, что друзья газеты — те же деньги. Софья Калистратовна хмыкнула в кулачок. Как двум умным людям им приятно было иметь дело друг с другом. Александр Иванович велел Верочке отксерить листочки и собрать членов редколлегии. Через десять минут члены от ошеломления перешли к жарким спорам: за и против. Мнения разошлись, как молния, бывает, расходится на брюках. Главный закройщик быстренько свел ее куда следует. Будем печатать, рубанул он, и споры прекратились.
В день выхода репортажа Эльза ногой отворила дверь кабинета Андрея Валентиновича. Вошла и бухнулась на диванчик у стенки. Ну, сказала. Он за столом завершал чтение скандального материала. Оторвал взгляд от газеты и сказал то же самое: ну? Вкладывали ли они в крохотное словечко разное или одно и то же, но перевозбужденная Эльза вдруг бурно зарыдала. Андрей Валентинович встал, обогнул стол, сел рядом, вытирая ей слезы и повторяя все то же маленькое словечко: ну, ну, ну. Как будто оба, мастера словесного жанра, на время потеряли дар речи. Первой обрела его Эльза. Размазывая слезы по лицу, она заговорила сбивчиво и жарко: это все ты… ты… ты виноват… я хотела… я тебя хотела… не знала, что сделать… и вдруг в башку затесалась эта мысль… и я сделала… из-за тебя сделала… Что сделала, спросил он ее терпеливо, как врач больную, написала, сочинила, выдумала, чтобы отличиться, дурочка, или все так и было, и ты стократ дурочка? А что тебе больше по душе, вдруг ответила она вопросом на вопрос, и слезы ее мгновенно высохли, или не по душе, а по… Она спокойно произнесла нецензурное слово, встала, спустила собачку на замке, захлопнула дверь, вернулась к нему на диван и взялась за ту самую молнию, что была помянута выше в виде оборота речи. Такого с Андреем Валентиновичем за все годы его мужской жизни не случалось. Был ли он покорен настойчивым и так странно оформленным желанием самки, или ему захотелось, как это случается с самцами, побывать там, где до него побывал не просто другой, а самец европейских кровей, — он был готов.
Таким образом Эльза получила специализацию в газете и получила его. Специализацию — надолго, его — нет. Что было главной целью, возможно, Эльза и сама не ведала. Судьба, как ее ни складывай, равноправный партнер. Если не сильнейший. Ее судьба, стало быть, косила в эту сторону.
Телефон главного редактора разрывался, начиная с раннего утра. Александр Иванович выслушал все, что можно и что нельзя, от коллег и соперников, товарищей и врагов, людей малознакомых и чересчур знакомых, выше по чину и ниже, искренних и лицемерных, глупых и умных, молодых и старых, кто за коммунистов и кто за демократов, депутатов и адвокатов, артистов и дантистов, многоженцев и разведенцев. А были, кроме них, жена и дочь и двое любимых внуков, с которыми он и не думал обсуждать эту тему, он был при всем том типичный русский начальник, русский самодур, который знает свое и упорно дудит в дуду это свое, а между тем домашняя встреча заслуживала кисти живописца. Не Не ждали, а Не ожидали. Солидный человек, сделавший себя сам, заслуживший уважение таких же солидных людей, на старости лет пустился во все тяжкие, забыв о том, какими глазами будут смотреть сослуживцы на жену и дочь, одноклассники — на внука, а воспитательницы в детском саду — на внучку. Срам и срам, стыда не оберешься. С приступом стенокардии Александр Иванович был госпитализирован в ЦКБ (Центральную клиническую больницу — остаток былой роскоши ЦК).
Эльза Кох не вызвала осуждения. Она вообще ничего не вызвала. Как будто ее не было. Пустое место. Без нее и помимо нее: зависть, пересуды, презрение, сострадание, как это всякий раз бывает в тесных коллективах, особенно, если когда-то были единомышленники. Софья Калистратовна пригласила Эльзу к себе. Эльза пришла. Так держать, сказала Софья Калистратовна и подмигнула Эльзе, праздник будет на этой улице, а не на той, вот увидишь. С этого дня они стали подругами. Эльза никогда о том не пожалела.
Водка была выпита. Андрей Валентинович сунул Гене стольник, сказал: сходи добавь. Малина заглянула в глаза Наде с Леной. Взгляд был красноречив. Он означал: ну, развязал. Словно они ни при чем.
В штосс идти играть рано — занятие вечернее, да и что штосс, штосс не спасал.
5
Снежная крупа просыпалась и истаяла, вылезшее солнце пригрело по полной апрельской программе, высушило асфальт, и сразу честно запахло весной. Немедленно помчались чистые машины, как будто их успели вымыть за короткий срок. На запыленном заднем стекле проехавшего грязного “москвича” кто-то, остро чувствующий конъюнктуру, пальцем написал: помой машину, чайник.
Андрей Валентинович спустился в метро, нащупал в кармане мелочь и высыпал в руку нищенки, стоявшей на привычном месте. Сегодня был такой день, и он так поступил. В другой день или не находилось мелочи под рукой, или не нравилась нищенка. Он был непоследователен, знал, что непоследователен, и это его злило. Значит, речь могла идти не о доброте, а о капризах настроения. А если точнее, об избывании вины. Какой? Любой. Отданная нищей мелочь могла искупить нечто. Или выкупить. Получался расчет. Расчетами была занята вся страна. Не то что: ты — мне, я — тебе. Этот детский лепет притих и приумолк. Его сменил громкий, резонный, взрослый интерес: а сколько это будет стоить? Андрей Валентинович жил не на облаке, тем более что и в магазин и на рынок ездить ему. Но он никогда не спрашивал цену, не торговался, платил, сколько подытоживали, и лишь, заглядывая в опустевший бумажник, соображал, что, положим, растительное масло и печенье или курагу и фасоль придется купить в следующий раз. Он ходил в одних джинсах и в одном свитере много лет, пока Леонтина вдруг не выступала с непередаваемым выражением светлого лика: Андрюша, у тебя они в таких пятнах и так вытянулись и вытерлись на коленках, что, если ты сейчас же их не выбросишь и не приобретешь новые, я повешусь. Почему из его вытянутых коленок вытекало ее поспешное желание свести счеты с жизнью (опять счеты), понять трудно. Если относиться серьезно. Андрей не относился. Он знал, что это фигура речи. Но ехал и покупал. Так проще. Когда решался выйти в свет, переоблачался в темный костюм с белой или серой рубашкой, под которую надевал шелковый шарф, — галстуков не носил, а костюм уж точно был древний, но шел ему, и такой удачный, что ни при какой моде не казался старомодным. Но и в свет, бывало, надевал те же джинсы и тот же свитер, меняя шарф на толстый, ежедневный, любимый, леонтинин. В передаче по радио однажды услыхал: мода — это то, что выходит из моды, а то, что сохраняется, — стиль. Леонтинины шарфы были и стиль, и тепло. Леонтина вязала их для близких и далеких знакомых, не переставая. Пол-Москвы ходило в ее шарфах. Она раздавала тепло, как какая-нибудь электростанция — свет. Свет (в другом смысле) случался не часто. Андрей тяготел к домоседству. Леонтина прогоняла из дому, чтобы шел в гости к знакомым девушкам и женщинам. Он покорно шел. Или уходил играть в штосс с Николаем. Но больше любил сидеть дома, точнее, лежать. С книжкой или блокнотом, опертым на книжку, куда заносил летучие мысли, летучие строчки, летучие рисуночки. Он уходил в них с головой, как уходят под воду, когда вся другая жизнь доносится словно сквозь вату, а то не доносится вовсе, а толстая линза воды, если с открытыми глазами, меняет реальные очертания до неузнаваемости. Остается проблема: как дышать, если погружаешься не на полминуты, а на дольше. А он и не дышал, погружаясь. По крайней мере не помнил, дышал или нет. Он и себя не помнил. Это были редчайшие, счастливые минуты побега из себя того несчастного существа, которое есть каждый из нас и которое навек в своей клетке, приковано изнутри к тому, что внутри же. Летучие мысли и запись их, так же, как летучие рисуночки, и были его инструментом извлечения себя из несчастья. Надолго ли, ненадолго — а освежало, обновляло страты мозга и тела. Праздный ум либо засыпает, либо бунтует. У Андрея был непраздный ум, но работал с перебоями. Впрочем, как у всех людей, за редкими исключениями. Иной раз Андрей вскакивал, не совсем придя в себя, выходил в ванную, вставал у зеркала, всматривался — право слово, мышцы подтягивались, позвоночник делался прямее, даже волос на голове прибавлялось, хотя эта потеря была очевиднее остальных.
И тогда, как ни странно, веяло степным, чуть горьковатым запахом, который он помнил долго, а потом забыл.
Рисуночки были из миновавшей жизни, которой он и не жил вовсе. Какие-то лошади, какие-то кивера, какие-то мундиры, какие-то коляски, высокие женские прически, перчатки, веера. Где копилось и скопилось и как нашло выход — не ведал. Рисовалось карандашом легким, легкими чернилами, легким шариком и целило от боли, в какую проваливался вдруг, не умея удержать себя. Чередование боли и ее отсутствия странным образом делало глубоким его существование, хотя, возвращаясь оттуда, куда проваливался, отказывал себе в глубине, укоряя в поверхностности.
Леонтина, с неизменным многолетним вязаньем в руках, открыла не сразу, ей нужно было встать и добраться до прихожей в своем приспособлении для ходьбы. Они не задавали друг другу лишних вопросов и потому говорили мало, в основном, привычное: про чай и кофе, пряники и бублики, соль и перец, погоду и последнее выступление президента, магнитные бури и телефонные звонки. По телефону звонили примерно те же, следовательно, и тут особо нового ждать не приходилось. Разве что Олины звонки. И то первый здешний раздался с полгода назад, так что и здесь образовалась какая-никакая привычка. Все было то же, что годы и годы, только раньше, когда оба были многословны, она легко ходила своими ногами, а сейчас, когда большая часть сказана, а оставшаяся — за пределами слов, чуть труднее передвигается в специальном приспособлении, что Клара привезла по его просьбе из Голландии. Им не требовались длинные разговоры — они друг друга чувствовали.
— Андрюша, я накрываю обед? Или сразу ужин?
— А какая разница?
— А с супом и без.
— Без.
— Иди мой руки.
Он ел, она сидела напротив и безотрывно смотрела, как он ест, подкладывая кусочек хлеба, если хлеб заканчивался, салфетку, чтоб вытереть, если что-то с вилки падало на скатерть, наливая чай и подвигая розетку с вареньем, чтоб не капал на стол. Для нее не составляло секрета, что опять нетрезв. Она смотрела на него десятки лет кряду, за исключением ее больниц и его отъездов, изменения в нем наступали постепенно и незаметно, но все равно ее сознание не могло вместить, что эта лысеющая жердь и есть тот голубоглазый пупс, лысый и попервоначалу, чья головка накануне войны вдруг быстро-быстро стала зарастать шелковыми золотистыми кудельками, отчего его детская красота засияла ослепительно, и Валентин все допытывался: ну, скажи, ну откуда у нас такой лорд Фаунтлерой, когда мы в лучшем случае разночинцы, — а она отмахивалась полушутя-полусерьезно: помалкивай, а то скажу, откуда, загремишь, куда Макар телят не гонял. Она не сказала, а он все равно загремел, как гремело множество людей кругом, исчезавших на время или навсегда, и под этим беззвучным громом и постоянной латентной грозой-угрозой протекала вся жизнь навек испуганного населения, к какому принадлежали. Тридцать седьмой его не тронул, и тридцать восьмой миновал, но впереди были тридцать девятый, сороковой и начало сорок первого, оно и настигло потомственного инженера-путейца ранним апрелем, поистине роковым для семьи месяцем. Не узнать Валентину Иконникову, что начнется и закончится война, что сдохнет тиран, погубивший его, не увидеть ни вымахавшего за одно лето подростка, которого мечтал сделать продолжателем династии, ни задумчивого студента МГУ, куда не знающий, что с собой делать, абитуриент пришел и задумчиво сдал документы теткам, возле которых очередь была покороче, то есть не на исторический или филологический, на какие равно задумчиво собирался, а на недавно открытый факультет журналистики, на какой и не собирался вовсе, так же задумчиво сдал экзамены и прошел, без блата и протекции. Леонтина была уверена, что пройдет, потому что верила в своего мальчика. Он должен был удивить собою мир, дитя любви, маленький лорд Фаунтлерой из рода князей Апраксиных — факт, тщательно скрываемый от далеких и близких, ибо служил поистине каиновой печатью на лбу жителя государства, не желавшего знать ни Каина, ни Авеля, ни князей Апраксиных. Государству казалось, что, прерви оно последовательный ход вещей, начни историю заново, с белого листа, запрещая и понуждая, возвышая и казня из своих придурковатых соображений, оно получит строй, какой и будет строем, то есть построит на плацу народ, четко выполняющий распоряжения начальства и лишь по этому единственному резону счастливый. Портяночный дух был назначен одухотворять свершения в строю. Леонтина Леонтьевна, умница с рабфаковским образованием, зато великая чтица книг, отработавшая весь трудовой стаж преподавателем истории в школе, сама по себе была другим государством. Можно сказать, государством в государстве. От матери, бестужевки, и бабки, сестры милосердия, она узнала совсем другое, нежели то, что днем и ночью вбивали в башку себе и остальным усердные большевики-пропагандисты. Ей было известно, что есть чистая частная жизнь и что есть искреннее служение людям. Ее муж, тоже большевик с нелепой для большевика фамилией Иконников, был из той же породы. Леонтина удивлялась ему и своей встрече с ним. С младых ногтей она ощущала, что попала не в свое время и не в свое отечество. Она была целиком там, в девятнадцатом веке, откуда родом мать и бабушка, два самых любимых, самых прекрасных человека на земле. Все остальные из нового времени, включая самое новое время, были ей не по вкусу. И когда возник третий человек, явно из новых, с предчувствием, что может войти в списочный состав их мирного войска, войска маленьких оловянных солдатиков, призванных не проливать кровь, а всего лишь отстаивать себя и свое, — Леонтину ужасно смутила его принадлежность к партии, чужому громадному войску, представлявшему громадную опасность для любого войска малого. Хотя очень скоро распознала близкие, буквально родные свойства — ту же чистоту и такое же служение. А сначала по-девичьи не смогла отвергнуть ухаживаний. Он ей очень нравился. Одного с ней роста, то есть она высокая, он же невысокий для мужчины, но ладный, затянутый в путейский мундир, как в офицерский, всегда загорелый, как будто паровозный жар на железной дороге содержал ультрафиолет. Чуть скошенные с внешней стороны книзу, широко расставленные глаза казались постоянно смеющимися. Они познакомились случайно в Торгсине, куда зашли, каждый по своей надобности. Он пораньше. Она попозже. Он оглянулся, когда она вошла, словно кто-то позвал, и они встретились — он с ней своими серыми, она с ним своими серыми, у них и радужки были одинакового цвета. И в эту секунду что-то стряслось с обоими, потом оба подтвердили, что в самую первую секунду, и он, более не отрывая от вошедшей взгляда, пропустил ее вперед и помог сделать покупку, а сам забыл купить то, что сбирался, и вышли они вместе, и он пошел провожать ее до Смоленской, где она жила, и долго-долго стояли у подъезда, и она все не решалась пригласить его в квартиру, а потом он вдруг глянул на часы и схватился за голову: ему надо было в управление и на поезд в Ленинград, и он всюду опоздал. Он сказал, глядя на нее своими смеющимися: теперь меня расстреляют. Это была шутка. Но у Леонтины ледяная иголочка вошла в сердце и не вышла, и она невольно схватила его руки в свои, воскликнув: о нет! Он покачал головой изумленно, погладил ласково ее ладони, подул зачем-то в них и убежал, а она стояла, с прохладой в ладонях и в сердце, уцепившись в него взглядом и не отпуская, и он несколько раз оборачивался и махал ей рукой. И хотя она сказала о нет, его расстреляли. Большое войско могло раздавить малое, когда ему было удобно и угодно, а он, принадлежавший тому и другому, оказался, подобно тысячам и миллионам, растерт движением двух жерновов в лагерную пыль, в смертную золу. Леонтину не тронули. А она настолько ощущала своего нежного и твердого большевика назначенной ей половинкой, что в дальнейшей жизни так и не сумела никого полюбить. Кроме сына Андрея, семечка большевистского. И ему посвятила жизнь. Ему читала хорошие книжки в детстве, ему рассказывала захватывающие исторические сюжеты в отрочестве, ему подкладывала полузапрещенную, а то и вовсе запрещенную литературу в юности, были знакомые, кто снабжал.
Сын не был одним существом с рождения и до сей поры. Она так и видела перед собой нескольких людей: золотоволосого малыша, долговязого подростка, студента факультета журналистики, мужа Тины, любовника нескольких любовниц (по очереди), лауреата премии Союза журналистов, пьющего, стареющего мужчину, как разных. Ей было удивительно, что их было так много, и все были связаны с ней той самой пуповиной, которая разорвалась, да не разорвалась, и, стало быть, и в ней содержались разные личности, но про себя забыла думать, какая была разная, а думала, что одна и та же.
Это же думал про нее Андрей. Строго говоря, он не помнил ни себя, ни ее, потому что не привык погружаться ни в прошлое, ни в будущее, а в настоящем всегда был этот человек, а не какой-то иной. Насколько важный — узнал, когда Леонтину Леонтьевну с отнявшимися ногами свезли в неврологическую больницу у Олимпийского. До этого она уходила в больницу дважды: один раз с аппендицитом, другой — что-то по женской части, но ни разу не делалась беспомощна и выкарабкивалась быстро. В их семье слабым здоровьем отличался он — мать, опекавшая сына, должна быть и была здорова. Неврология случилась восемь лет назад, когда приезжала Тина. Он вернулся от Тины поздно, совсем поздно, мог бы уж остаться до утра, но предпочитал не столько ночевать в своей постели, сколько завтракать на своей кухне со своей мамой. Мама предпочитала, он с этим считался. Конечно, он был взрослый. Более чем. Они оба предпочитали. Он шел домой пешком по разоренному милому центру Москвы, и в первый раз ощутил ужасную тоску, сравнимую с полипом, что прилип, залепил сердце, легкие, печенку с селезенкой и не дает им делать обычную работу. Тоска была всеобъемлющей. Проистекая из того, что уже произошло, она неизъяснимым образом относилась к тому, что должно было произойти. Что что окрашивало — не разобрать: продукт ли случившегося распада травил душу или предчувствие распада большего. Тина мучила почти как раньше. Но не одна Тина. Тина приключилась на фоне худшего события. Совсем худого. Как это зачастую бывает, размотался клубок — и пошло метать петли, повязывая личное с всеобщим. На их глазах Белый дом превратился в Черный. Им со Смоленки было видать воочию. Все предыдущие дни Андрей бродил возле милиционеров, оцепивших Пресню, плюс площадь Свободной России и угол Смоленки, всматривался в лица, вслушивался в разговоры, как будто лица и разговоры могли открыть ему историческую тайну: что с нами со всеми будет. Но это зависело, в том числе, и от того, как станет вести себя милиция. А за ней и армия. Андрей наблюдал и черкал в блокноте, который носил с собой, наблюдал и черкал, и добился в конце концов внимания бойца, который подошел к сержанту, а уж сержант — к Андрею: ваши документы. Андрей вытащил паспорт: я живу поблизости. А что здесь делаете, с суровостью, скорее напускной, чем натуральной, спросил сержант, на голову ниже Андрея, ему неудобно было запрокидывать вверх лицо и одновременно сохранять на нем гримасу бдительности. Андрею не хотелось признаваться, что журналист, и он сказал: да вот, замечаю кое-что для памяти. Но поняв, что может звучать подозрительно, поспешил прибавить: я художник. Будете картину рисовать, с любопытством спросил сержант, и Андрей увидел, что он совсем мальчишка, и губы выпячивает для важности, а на самом деле так же растерян и так же не уверен ни в чем, как Андрей, и от этого сродства стало не легче, а тяжелее, как будто в этом случае судьба сержанта ложилась на его плечи, а в противном — его судьба могла бы лечь на сержантские плечи. Андрей желал понять, за кого этот парень и подчиненные ему мужики в форме, кто старше, кто младше, за Кремль или за Белый дом, но никто никому не смотрел в глаза, никто не произносил ни слова, если не считать этого короткого разговора с сержантом, в конце которого тот махнул рукой: лучше идите отсюда и будьте осторожны, — и сам отошел и отвернулся, и больше не обращал на Андрея внимания, а лишь часто сплевывал в кусты, словно плевки снимали напряжение. Андрей подумал, что это может напоминать октябрьские дни семнадцатого, когда люди, как и в нынешние октябрьские, растерялись, не ведая, кто за кого и как им быть, и свои стреляли в своих, решая, что они чужие, и какими частными трагедиями и общей кровью это кончилось. Звонки в дверь по возвращении домой были безответны. Он отомкнул замок своим ключом, прошел в квартиру, Леонтины Леонтьевны в квартире не было, зато дверь на балкон распахнута. Он выглянул — она там. Обычно они балконом не пользовались: с улицы летели пыль, гарь и грохот, запах отработанного бензина и солярки. Сейчас с улицы влетала панорама событий, вся целиком, как на картинке, скажем, Си-эн-эн, которую они дублем наблюдали по телевизору: скопления людей, милицейские цепи, тревожная беготня одних и других. На следующий день Андрею позвонили из редакции и попросили выручить: сходить на угол Кутузовского, рядом, напротив его дома, за картиной, которую привезли для Софьи Калистратовны от известного красноярского художника и оставили, а хозяин срочно улетает, и, кажется, надолго, если не навсегда, а все редакционные машины в разъезде и не успеют, а картина, пускай с подрамником, небольшая, упакованная, нести будет нетрудно. Андрей сказал: давайте адрес. Спустился вниз и пошагал. Он шел и думал, что наврал сержанту милиции, что художник, и вдруг объявился действительный художник, и все рядом, Смоленка-Кутузовка, и просят для Сони, и как сверху было видно беспокойное передвижение милицейских и гражданских масс, так и внизу, но среди них, лицом к лицу с ними, отчего-то менее тревожно, и все наворочено-повязано-перевязано, чушь какая-то. На Кутузовском мосту его вместе с остальными редкими пешеходами стали сгонять на одну сторону, он усмехнулся про себя: другая сторона обстреливается, как писали на домах во Вторую мировую. Ожидается ли третья мировая или вторая гражданская? В прихожей, помимо завернутой в толстую коричневую бумагу картины, стояли два приготовленных чемодана, через один перекинут светлый плащ, на плаще лежала клетчатая кепка. В нервно курившем хозяине Андрей узнал прославленного кинорежиссера. Как вы думаете, самолеты летают, спросил он Андрея. А почему нет, вопросом на вопрос ответил Андрей, вам же продали билет. Никакого билета у меня нет, оскалив зубы в зловещей усмешке, отозвался режиссер, лечу в белый свет, как в копеечку. Настолько срочно надо, спросил Андрей. А вам не надо, вопросом на вопрос ответил режиссер. Андрей не совсем понял, но не стал навязываться — человек спешил. Обратный путь Андрей проделал под неровный стук молотков: где-то рядом шло строительство, рабочие забивали гвозди в доски. И когда уже одолел мост и был в нескольких шагах от своего жилья, понял, что за удары молотком: это стреляли. Леонтина Леонтьевна занимала свой пост на балконе, как вчера и позавчера. Он присоединился к ней. Внешне она была спокойна, но он был знаком с ее умением держаться. Оба слышали речи Руцкого, Хасбулатова, Макашова и других ораторов, громко разносившиеся через мегафон. Они возбуждали собравшихся людей, призывая идти на Останкино свергать антинародный режим. Хасбулатов посылал прямо на Кремль. Многие были в военном, многие в черном. Андрей рассказал матери, у кого был. Мать поняла сразу, чего не понял сын, и тихо спросила: а мы? Что мы, переспросил Андрей. Ты думаешь, нас не коснется, пояснила мать. Андрей что-то записывал в блокнот и не ответил. Ответил, закрыв блокнот: нас уже коснулось и будет касаться, мое дело — запоминать и записывать, твое — варить варенье и пить чай, вот и все. А на рассвете нового дня загремели пушечные залпы, и началась война. Кинорежиссер улетел, Тина прилетела, у нее билет был взят заранее, угораздило ее. Позвонила из квартиры у Красных ворот, позвала, делала огромные глаза, плакала, пудрилась, целовала, взахлеб принималась рассказывать о своей жизни, притворялась, умолкала, спрашивала о его жизни, не слушала, кому-то звонила, лгала, ужасалась, снова плакала, хотела переспать с ним и переспала. Она прилетела одна. Он ничего не спросил про оставшихся там, а она, садистка, не сказала.
Так все сошлось для Леонтины Леонтьевны, что держалась-держалась, а рухнула в одночасье. Он ужасно перепугался. Без привычки к болезням матери решил, что
ноги — лишь начало, дальше пойдет по полной программе: перестанет подчиняться тело, потом голова, за началом последует неизбежный конец. Он приехал в больницу, дрожа от страха. Ему назвали палату, он ошибся, попал в другой коридор, там были другие номера, выправился, нашел нужный, дверь распахнута, отчего-то распахнутая дверь напугала особенно, просунул голову, просунулся сам и не увидел Леонтины. Пять старух, разного калибра инсультницы, тяжелыми колодами лежали на пяти койках, у четверых из них сидели, стояли, кормили с ложечки, помогали обтереть пот или целиком обтереться люди в цивильной одежде. Родственники, догадался Андрей. И догадавшись, прямо прошел к пятой койке, возле которой никто не колготился, и он понял, что к этой больной не пришли, потому что она и есть его мать. Он не узнал ее: дома она редко лежала — сидела, ходила, стояла, а спать удалялась в свою комнату, куда он не заглядывал, так у них было принято, а в вертикальном положении сохраняла неизменное изящество. Лежа, она уменьшилась в росте, одрябла в плечах, усохла в чертах, закрытые глаза делали лицо неживым. Никто никого тут не стеснялся, старческая бессильная плоть обнажалась без стыда, на миг Андрею показалось, что он не в палате живых, а в морге мертвых, и в этот миг Леонтина Леонтьевна открыла глаза и засияла: пришел, проходи. И от этого родного сияния у него вдруг гора свалилась с плеч, он наклонился и сделал то, чего никогда не делал: взял руку матери и припал к ней губами. И она сделала то, чего не делала давно: положила другую руку на его склоненную голову и стала гладить, как в детстве.
В редакции Андрея попросили зайти в редколлегию, где ему было сказано: Софья Калистратовна распорядилась оформить пребывание Леонтины Леонтьевны в больнице за счет редакции.
Редкие для сына с матерью отношения имели в основе одну неординарную особенность: у Леонтины был легкий характер. Она не была ни сухарем, ни занудой, ни стервой, ни эгоисткой, она не тянула одеяло на себя, не вымещала на других свои неприятности, не приставала, не учила уму-разуму, принимая вещи такими, какие есть, умея радоваться и не погружаться в трясины отчаяния. Что, в силу врожденного ли духа противоречия или по иным мотивам, умел он. Умения, расцветавшие иной раз пышным цветом с женщинами, с матерью сами собой никли. И выходило совсем не то, что бросала в лицо им обоим разъяренная Тина, крича, что он не может оторваться от мамочкиной юбки, а мамочка пользуется этим на всю катушку, портя мужику жизнь и грозя изуродовать ее вконец. Тина, как всегда, хватала вершки, не ведая корешков. Совместное проживание Андрея с Леонтиной было гармоничным. Ни он, ни она особенно о том не задумывались, жили и жили. Но однажды она, выйдя от окулиста, смущенно сказала ему, что у нее нашли удлиненное глазное яблоко, наверное, это признак старости. Ты что, ты что, возразил он, это так красиво, это не может быть старость, ты послушай, как звучит: удлиненное яблоко. Ему пришло вдруг на ум, что это и есть объяснение ее необычного видения вещей, какого не встречал ни у кого. И сейчас, сидя у ее постели, ужаснулся, поняв, чего мог лишиться, и нежно целовал ее иссохшую милую ладошку, заклиная, чтобы жила, а она гладила другой ладошкой его начавшую плешиветь голову.
Сор жизни мешает понять вещи в их истинном значении. Когда удается высвободить от сора прошлое, настоящее или будущее, тогда вырисовывается модель. Может, ее и нет в действительности, а есть в спекулятивных человеческих мозгах — если иметь в виду под спекуляцией не торговую операцию, а способность ко всяким-разным умозаключениям.
За напечатанные в газете дневники “У Белого Черного дома” он получил премию Союза журналистов “Золотое перо”. В глубине души он чувствовал, что это, быть может, последний выплеск его скукоживающегося дара (крупность событий и сила отзвука в нем этих событий были главной и редкой составляющей), и все же надеялся, что еще не вечер.
— Оля звонила.
— Что говорила?
— Чтобы ты не забыл, что идете на выставку твоего бывшего приятеля, ну, того, что приехал из Германии.
— Женька Кригер, что ли?
— Ну да.
— Завтра?
— Да.
— Без меня.
— С тобой. Ночь пройдет, утром проснешься и увидишь, что с тобой. Это же Оля.
Когда дверь отворилась настежь, в ней показалась фигура в полосатом халате и туфлях — седой, сгорбленный старик медленно придвигался, приседая.
6
Ночь прошла. Он проснулся и набрал Олин телефон:
— Эй, как дела, мыша?
— Я сплю, — произнесла она сонным голосом, — встретимся без пяти четыре на том же месте, окей?
— Окей, радость.
Они несколько раз ходили вместе в новую Третьяковку, и у этих встреч была своя летопись. Кудрявая рыжая девчонка в узких джинсах, плотно сидевших на круглой попе, в потрепанной замшевой куртке — его старой, — с толстым шарфом, трижды обмотанным вокруг шеи, — Леонтина успела связать, Оля сделала гримаску, но
взяла — с битком набитой сумкой через плечо — кирпичи она там носит, что ли, — ждала на лестнице у входа. Не стояла недвижно, а переплясывала в своих высоких сапогах со ступеньки на ступеньку, и видно, что не от холода, а от энергии, бьющей через край. Заметив его, замахала рукой приветственно. Совершенно свободный человек из свободной страны. Когда приехала — первую неделю проплакала, как будет общаться со своими русскими сверстниками, как то да се. Она любила поплакать — в мать. Я ничего не знаю, ничего, понимаешь, рыдала она. Чего ты не знаешь, холодно спрашивал он, обмирая от любви к ней и невозможности облегчить ее участь: там, куда ему ходу нет и не будет, она должна все узнать, решить и сделать сама. Ничего, отвечала она, ничего не знаю, ни как здороваться, ни как прощаться, ни как отвечать, если с тобой заговорят, ни как спросить, в магазине, в кафе, на улице, я не знаю обыкновенной здешней жизни, не говоря о философии жизни, я другая, и все здесь другое, мне не знакомое. По прошествии полугода она светилась (временами) не меньше Леонтины.
Андрей полагал, что делает едва ли не одолжение Женьке Кригеру, придя и к тому же приведя с собой зрителя. Кто в Москве, где всякий день и вечер загораются новые звезды и звездочки, где не просыхают от тусовок и презентаций (необоримая смесь французского с нижегородским), кто будет помнить художника, женившегося в свое время за границу, по любви или по желанию задаром белого и пушистого — не разобрать, и не сделавшего себе имени, не успевшего оставить яркого следа в искусстве! Народ, однако же, толпился. Андрей подвел Олю к Кригеру, предложив: знакомьтесь. Оля сделала книксен, на мгновение приклеив к лицу незнакомую улыбку и через мгновение же отклеив, проговорила серьезно и доброжелательно: пойду на самом деле знакомиться. Отошла и уставилась в полотна. Кригер поднял вверх большой палец: во девчонка! Кто-то тронул Кригера за плечо, он занялся другим гостем. Щеки Андрея полыхнули жаром — от удовольствия ли, от стеснения или необъяснимой досады. Московские девушки, известные ему, так, как Оля, себя не вели: серьезность и доброжелательность были ее фирменным знаком. Одно: нервна не по годам. Андрей двинулся вслед за ней, поглядывая туда же, куда она, но больше на нее. Не на Кригера же смотреть, и всегда-то невеликого, а тут какого-то ссохшегося, впрочем, отлично одетого, во что-то дорогое и блестящее. Оля была на фоне остальных лучшим произведением — не искусства, выше — природы. Андрею снова вспомнилось, как она говорила про цветные ялики на Москве-реке, что достаточно видеть их, чтобы ощутить и впитать красоту, а искусства при этом и не нужно
вовсе — в эту минуту он полностью разделял ее мысли. Она была гибкая, тонкая, естественная, с рыжей копной волос, отливавших золотом, едва попадали под
софиты, — с софитами колдовали телевизионщики, а они какого хрена набежали? Мазня Кригера сама по себе вряд ли могла привлечь. Что тогда? На каждом
полотне — или это и не полотно вовсе? — масса разводов, светлым по светлому, и где-нибудь в углу как бы вплавленный кусок цветного стекла. В общем, красиво, но когда все стены увешаны разными вариациями одного и того же, невольно задаешься вопросом: а не держат ли тебя за дурака? Андрей задавался.
Женька позвонил в первый же день, как появился в Москве. Еще бы не позвонить, когда их компания — быть может, лучшее, что было у них в молодости: Иван, Геля, Женька и Андрей, проводивший то лето с латышской девушкой Сельмой. Строго говоря, Сельма пребывала не в девушках, а замужем, но принято было называть ее длинно: латышская девушка Сельма. Андрей заканчивал Московский университет и сотрудничал с газетой — писал и публиковал информашки и даже небольшие репортажи. В Пицунде проходил двухнедельный семинар молодых журналистов, на который газета послала его. Сельма несколько лет работала на рижском радио, была постарше и знала себе цену. Андрей убеждал потом то ли ее, то ли себя, что его прежде всего привлекло необычайное чувство собственного достоинства, редкое в ту пору среди девушек, чаще всего закомплексованных и оттого неадекватных. Сельма была адекватна. Она улыбалась, слушая. Она была высокая блондинка, с роскошной грудью и роскошными волосами, и отлично ведала, чем в первую очередь привлекает к себе мужчин. Она не носила купальной шапочки и не закалывала волос, бросаясь в море, сразу ныряла, и длинные волосы летели за ней в воде, как русалочьи. Она выходила, бродила по берегу, собирала какие-то камни, тяжелые груди колыхались, копна волос высыхала, она возвращалась в море и снова сильными гребками уносила свое тело вдаль. Андрей делал вид, что принимает участие в пляжных пересудах, а сам зорко следил за передвижениями Сельмы, с которой на шестой день пребывания на семинаре у него случился бурный роман. Время от времени с Сельмой пытались завязать отношения непосредственно в море — Андрей был бессилен предпринять что-нибудь: он не умел плавать. Мальчишкой не научился, взрослым стеснялся учиться. Он и неумения своего стеснялся, всякий раз делая вид, что не хочет, ленится, что ему нравится плескаться, где мелко. Сельма быстро разгадала его секрет, поддразнивала, предлагала научить, он отказывался, почти сердясь, она отстала. У него были и будут лакуны в умениях, да и в знаниях тоже. Он знал и умел одно, и не умел и не знал другого. Он никогда не был суперличностью. Позже это станет раздражать Тину. Соню, видимо, тоже. Дом журналистов в Пицунде делил здание с Домом кинематографистов, наезжали артисты, включая популярных, латышская девушка Сельма становилась объектом их пристального внимания, Андрей начинал дергаться, она, однако, взирая на всех свысока (с высоты роста), говорила с легким прибалтийским акцентом: фуй, к чему европейке ваша азиатчина. Андрей успокаивался. Получалось, что он не входит в число азиатов, а входит в число европейцев, ему это льстило, как и то, что до такой степени привязал к себе девушку, а осадок оставался — что-то в ее словах звучало отталкивающе. Они представляли собой красивую пару, оба под стать друг другу, даже фигуры одинаковые, если с тыла, тем более нескромные взоры разгорались, когда обгоняли и, оборачиваясь, лицезрели сельмин фасад. Чем меньше дней им оставалось, тем реже они разлучались, вовсе оставив семинарские занятия. Они бы не выходили из номера, если б у них был общий номер или, положим, по комнате на каждого. Однако Андрей жил с соседом, а Сельма с соседкой. Те быстро вошли в курс дела, но им ведь тоже приходилось ночевать, а то и дневать в номере. Сельме и Андрею повезло: уйдя как-то подальше от домжуровского пляжа, они наткнулись на совершенно пустой кусок берега, где, скинув плавки и купальник, немедля занялись любовью. Отдыхая после любви, Андрей задремал. Его разбудил возглас Сельмы: иди сюда! Он открыл глаза. Ее рядом не было. Она звала из моря голая. Он встал и, тоже голый, пошел к ней. И она встретила его там. Он был потрясен. Он вдруг открыл, что плавки теснили его, как теснило едва ли не все в жизни, и когда он их снял — ерунда, кусочек ткани, — а ощущение полной свободы ошеломило. Он стоял и ждал, когда она подплывет к нему, сильная, ловкая, полногрудая, расставляя ноги и руки, ловил, они сплетались телами, обнимали и гладили друг друга, и такая сумасшедшая воля была во всем, что оба чуть не плакали, а может, и плакали, но соленые слезы мешались с соленой водой, и слезы не были видны, а смех был слышен. Его слушал, сидя на гальке и бесстыдно и безотрывно глядя на них, Женька. Они не заметили, как появился чужой, а когда очнулись от любви в море, не сразу пришли в себя, — нравы все же были иные, чем потом. Андрей приготовился крикнуть что-то резкое, а то и, выскочив на берег, дать по морде наглецу. Женька опередил, крикнув, картавя: гебята, если б вы знали, как вы пгекгасны! Сельма выступила из воды, выставив свою роскошную грудь и ничуть не стесняясь, отчего Женька зашелся. Сказал, что художник кино и вообще художник и что мечтал бы написать обоих обнаженными. Андрей, еще не отойдя от того, что посторонний человек видел их всецелую свободу, а стало быть, нет и никакого всецелого обладания свободой, ибо всегда найдется свидетель, ее ограничивающий, — Андрей пробормотал, что малый сбрендил. Зато Сельма проговорила спокойно: а почему нет? Семинар кончился, Андрею и Сельме удалось каким-то чудесным образом продлить путевки, и еще оставалось время любви. В конце августа Женька делал наброски углем на картоне, другая пара, снимавшая комнату у частников, Иван и Геля, с которыми Андрей познакомился на пляже в день прибытия, а ко дню отбытия стали не разлей вода, те умирали от зависти, пряча зависть за остроумными репликами, Андрей разоблачал завистников, и все впятером хохотали от молодости, бившей через край. Статная Сельма ходила за худущим Жердью, как нитка за иголкой, это возбуждало остальных. Соленые брызги, горячее солнце, вино плюс Ванин спирт — отныне все пятеро купались голыми, это делало их потрясающе открытыми друг другу и потрясающе связывало. Уезжали следующим образом: Сельма улетала в Ригу, Андрей рвался проводить ее до самой Риги, Сельма не позволяла (не позволяли и финансовые возможности), потому он улетал в Москву, в Москву же улетали и Женька с Гелей, брошенный Гелей Иван запил и порвал свой авиабилет. Сперва Иван дрался с Женькой на дуэли на ножах, которыми всерьез кидались на расстоянии двадцати шагов, а Геля визжала от страха, и хотя мишени располагали к обратному, мелкий Женька не попал в крупного Ивана, попал Иван, но удачно, без смертоубийства, всего-то и ущерба, что проткнул женькину левую руку (хорошо, что не правую), и сам же, будучи хирургом, обработал рану, после чего допил остатки спирта, которым всю дорогу угощал компанию, и передал девушку сопернику: бери и пользуйся. Счастливчик Женька обнял пораненной рукой Гелю, здоровой — Ваньку, и эдаким манером втроем простояли некоторое время, двое малых, похожие на детей, один большой, похожий на взрослого, — расставаясь если не с молодостью, то с детством, и если не в реальности, то в мыслях, которые, бывает, опережают реальные события, когда не запаздывают за ними. Связь оказалась скрепленной на годы. Иван оперировал, Геля, его бывшая медсестра, вытеснила Андрея с Сельмой, сделавшись единственной женькиной моделью, Женька рисовал ее карандашом, писал акварелью и маслом, а восторга не возникало, восторг остался на самом первом картоне, на каком выходили из моря в Пицунде двое влюбленных. Женька грустил, Геля недоумевала и скучала, Сельма несколько раз приезжала в Москву к Андрею, ночевали в мастерской у Женьки, вместе ездили на рыбалку и за грибами, а зимой на лыжах, предпочитая ночь дню и полнолуние солнцу, выпивали и закусывали, без конца споря о делах в стране, в которой одно любили, а другое ненавидели. Сельма говорила: я люблю вас, а русских ненавижу. Андрей говорил: ты с ума сошла, при чем русские, с какой стати русские, у тебя муж — националист, учит глупостям. Сельма отвечала: не тронь моего мужа. Андрей не собирался его трогать, ему нравилось трогать латышскую девушку Сельму. Охлаждение, однако, надвигалось неотвратимо. Их отрадой, их отдушиной, их Меккой были два театра, сначала “Современник”, потом “Таганка”, куда Женька, знакомый со всеми, доставал контрамарки. Олег Ефремов, Юрий Любимов и, конечно, конечно, Анатолий Эфрос с Малой Бронной составляли часть личной жизни. Ходили, смотрели, слушали, отбивали ладони, аплодируя тем горячее, чем радостнее сознавали свою необъявленную общность: они, там на сцене, и мы все в зале. На Таганке познакомились с Высоцким, который сразу потащил выпивать и закусывать в компанию, где было человек тридцать, сидели где ни попадя, пили из чего ни попадя, он пел свои песни, и всем было хорошо, как бывает хорошо, когда множество живет и чувствует на одной волне. А однажды Андрей с Женькой полусекретно попали на полусекретные ночные посиделки в “Современнике”: Солженицын читал свою пьесу. Где же это было? “Современник” уже переехал из своего углового здания (потом разрушенного) на Маяковке в “Колизей” на Чистых или еще нет? Андрей тогда написал свою первую отчаянно искреннюю статью о поколении, в какой выложился, и узнал, что чем оплачивается. Женька прочел и сказал, почесав нос: а ты у нас сложносочиненное млекопитающее. За Андреем закрепилось. Славные, дружеские, чистые, невзирая ни на что, были времена. Сколько бы они продолжались, неизвестно, как вдруг: Женька по случаю нашел себе немочку, тоже малую, и отъехал на ней навсегда в Федеративную Республику Германия; Иван принял обратно брошенную Гелю; Сельма сообщила, что беременна, Андрей испугался, что от него, Сельма, покачав головой, сказала, что от мужа, и он, поймав себя на чувстве облегчения, понял, что все кончилось.
У него были еще любови, ни на одной из них он не женился, походило на то, что переборчив, наверное, так и было, потому что до поры до времени все казалось хорошо, а потом какое-нибудь заявление (типа сельминого), или поступок, или даже случайная оговорка — и делалось очевидно, что перед ним не тот человек, за которого он его принимал. Очарования и разочарования служили ритмами, как могли бы быть сердечные ритмы у какого-нибудь гигантского доисторического или послеисторического животного, иногда подобным животным он себе и представлялся. Он женился на Тине по случаю, наверное, потому что Тина была маленькая, а он большой, и он подумал, что сможет вырастить из маленького человечка того, какой нужен большому. Какой — точного представления не имелось, но он считал, что это неважно, что жизнь сама — участник сотворчества, надо уметь прислушаться к ней. Девочка Тина изумилась тому, что ее берут замуж, и гордилась, что ее мужем станет широко известный в узких кругах, как они шутили, журналист. Это она ему сказала, а больше ничего не сказала. Но ты хоть рада, что будешь моей женой, допытывался он. Конечно, преданно отвечала она, глядя на него честными детскими глазами. Он не хотел делать ее беременной слишком рано, он хотел дать ей наиграться в новую для нее игру, где она любимая жена, а он любимый муж. Игра ей, взаправду, нравилась. Ей нравилось ходить с Андреем в театр, нравилось бывать в мастерской у Женьки, ездить большой или малой компанией летом на рыбалку, осенью за грибами, зимой на лыжах, предпочитая ночь дню и полнолуние солнцу, нравилось хмелеть от выпитого, а больше от сказанного, нравилось танцевать без устали, и не обязательно с Андреем, оставляя его на кухне, спорить о делах в стране, в которой спорщики одно ненавидели, а другое любили. Споры эти были Тине неинтересны — интересны люди, а больше всего интересен их интерес к ней. Андрей решил, что Тине надо учиться, Тина решила, что хочет стать актрисой, друзья помогли поступить в ГИТИС, ничего из этого не вышло, у Тины не оказалось таланта, чтобы не ожидать отчисления, она сама забрала документы. После занималась в пединституте, тоже недолго. Потом долго — в институте культуры, который в результате окончила и получила диплом, не работая ни часа и не собираясь работать. Ей по-прежнему нравились развлечения и не нравился никакой труд. Андрей пропадал на работе и в командировках, Тина пропадала из дому, Леонтина не вмешивалась. Впоследствии Тина поставила это в вину свекрови. Вы видели, видели, что я скучаю дома и ищу веселья на стороне, и не остановили меня, корила Тина, все еще считая себя маленькой, а их большими. Она поставила бы в вину Леонтине и прямо противоположное: если бы та вмешалась. Когда Андрей захотел ребенка, обнаружилось, что Тина не может родить, и несколько лет она лечилась. Он жалел ее, баловал, объясняя ее капризы ее состоянием. О двух абортах (не от него) сообщила лучшая подруга, которая захотела с ним переспать, он мягко перевел дело в шутку, лучшая подруга, обидевшись, взяла и метнула ему правду-матку в глаза. Тина утверждала, что подруга лгунья, но Андрей, перебрав по неделям и месяцам их брак, больше не мог скрывать от себя, что лгунья не подруга, а Тина. Тина рыдала, валялась в ногах, умоляла о прощении, обещала что-нибудь с собой сделать, если не простит, клялась, что мечтает родить ребенка от него единственного. Он простил. Через восемь лет брака она родила ему девочку. У девочки были с детства расстроенные нервы, и по временам она теряла сознание. От этого Андрей тоже чуть не терял и пил теперь не от полноты жизни, как раньше, а от пустоты.
Он придумал назвать родившуюся девочку Аней. Он был неравнодушен к именам, совпадениям их и перекличкам, видя за ними большее, чем случай. Или иначе: случай был для него не случайностью. Его собственная психика, на редкость подвижная, заставляла думать, скорее, о женском, нежели мужском начале. Но если в талантливых женщинах преобладает мужчина, стало быть, женщина преобладает в талантливых мужчинах. Стало быть, он талантлив. Он не желал об этом думать. Он не желал этого знать. Этот вопрос для него не стоял. Когда-то в юности решил, что от человека зависит трудоспособность, трудолюбие: за это отвечает сам, а за дар не отвечает. Дар, он и достается даром. Женька считал обратное: если я не талантлив, все остальное унизительно, унизительно добывать задницей, если не дано от природы. Но кто это может сказать, дано или не дано? А если не работаешь, откуда придет результат? От наития, убеждал Женька, от взрыва, оттого и тогда, когда все сошлось. А не сошлось, спрашивал Андрей, и потом, чтобы сошлось, надо быть готовым к этому, то есть приготовить инструмент, то есть себя, то есть опять-таки предварительная работа. Это потому, что ты журналист, а не художник, необидно замечал Женька, ты строчишь заметки, это, конечно, труд, и необходимый, а писал бы картины, извини, брат, искал бы вдохновения, как я искал и нашел, если помнишь, когда двое голых любили в воде друг друга. Андрей помнил. Но это было и сплыло. Теперь была девочка Тина и новая девочка, тинина и его дочка, которую он обожал. Он хотел назвать ее Анной, связывая это имя со своим. Они цеплялись первыми буквами, и это было бы метафизически верно. Метафизика, не облекаемая в формулировки, но живая, — тоже от женского начала, елки-палки. Леонтина прямо повязана с Валентином. И пухленькая Тина, ученица Леонтины, младше Андрея на десять лет, внедрилась и закрепилась в доме едва ли не из-за рифмы имен. Младшая и вела себя, как младшая, слушаясь и не слушаясь старших, но враз переменила позицию, родив. Отныне она претендовала на то, чтобы верховодить, и верховодила. На Аню Тина осклабилась (как по-старинному выразилась Леонтина). Опустив уголки рта, Тина заявила, что Аней звали ее врага в классе, и это всегда будет стоять между ней и дочерью, и настояла на Оле. Подруги с этим именем не существовало, но существовал друг по имени Олег — пылкое детское увлечение, прерванное ссорой в десятом классе и перешедшее во взрослую связь в результате случайной встречи, когда Андрей, еще жених, был в командировке (о чем Андрея, естественно, не уведомили). Леонтине про Олега (в десятом классе) было известно, как известно все из жизни класса, но она промолчала из необоримой деликатности. Связь (о которой Леонтину также не уведомили) порвалась не из-за семейного скандала (которого не было), а из-за того, что Олег по фамилии Этинген собирался отбыть и отбывал навсегда вместе с родителями в США по израильской визе с кратковременной остановкой в Израиле, и Тину замуж с собой не звал, отчего Тина безутешно рыдала, и утешить ее, кроме Андрея, оказалось некому. Американец, появившийся у Тины позже, когда Оле исполнилось три года, сдается, и был оформлен как билет в тот американский мир, где обитал недоступный возлюбленный Олег. А тогда, когда в школе поругалась с Олегом, решила, что жизнь кончена, и Леонтина Леонтьевна, которой девчонки, да и мальчишки, все-все рассказывали о себе, зазвала в гости, без всякой задней мысли, а чтобы грустное дитя развеялось, но грустное дитя настолько тронуло до сих пор холостого сына, которому грозил тридцатник, что едва его удалось развеселить, и оно в первый раз улыбнулось, Жердь с изумлением почувствовал, что может приручить это дитя, и чувство не показалось ему ничтожным. Все же в чем-то они совпадали. Хотелось думать. Едва Андрей признался, почему хотел дать дочери имя Аня, Тина произнесла в ответ: а ты не слышишь, как Оля гармонирует с Леонтиной Леонтьевной, то же протяженное “о” и мягкое “л”. Он прижал к себе жену и долго не мог оторвать своих губ от ее, пухлых и мягких, — до сих пор случались такие внутренние взрывы, когда все сходилось, как говорил Женька про талант. У Андрея это относилось к любви.
Фуршет был в самом разгаре, Андрей Валентинович протиснулся к столу, по дороге покивав нескольким знакомым, залпом махнул две рюмки водки кряду, закусив крошечным маринованным огурчиком, парой маслин и сгрызя горсть фисташек сверх того. Кислое состояние души и тела, при котором все было ему чуждым, изменилось, он слегка попривык и отошел от раздражения, вызванного собственным бездарным присутствием среди дурацких картин Кригера. Не то чтобы ему требовались передвижники с их обязательной жизненной драматургией. Он раз и навсегда был покорен импрессионистами, Ван Гогом пронзительнее других. Но все же должен быть какой-то художественный посыл. Он был, был в том, чем Женька начинал. Два обнаженных тела в воде, оставшиеся в том времени, виделись Андрею из этого времени чуть ли не шедевром. Интересно, куда шедевр сгинул. Не живопись маслом, которая осталась на холсте, стоявшем в мастерской до Женькиного отъезда, а первоначальный уголь на картоне. Словами не сказать, что там содержалось. Взрыв, наверно. Сейчас смешно думать о Женькиных работах в этих категориях.
— Я наблюдаю за вами, какое у вас переменчивое лицо, то светлое, то
темное, — прозвучал женский голос.
Рядом стояла, завлекательно улыбаясь, Татьяна, бывшая прославленная манекенщица. Они были знакомы, но не близко, изредка встречаясь на вернисажах и просмотрах. Изредка — потому что он ходил не часто. Она, видимо, чаще.
— Наблюдать — моя профессия, — пробормотал он.
— Но вы увлечены фуршетом гораздо больше, чем…
Она оборвала фразу, чтобы оставить возможность для любого продолжения и, быть может, передать инициативу. Не имея, что сказать, он опрокинул еще рюмку. Светский треп давался ему непросто. Татьяна взмахнула широченным шифоновым рукавом, и ему стали видны холмик сливочной груди и впадина меховой подмышки, после чего вильнула в сторону. О предмете, то есть о самой выставке, ни звука. Так было принято. Предмет мало кого занимал серьезно. Занимали переливающиеся из одного в другое (из пустого в порожнее) любезности, сплетни, а то деловые договоренности. Холодная лапка закрыла ему глаза. Он оглянулся: Оля убрала руку, во взгляде была не укоризна, но отчуждение.
— Кто это? — осведомилась.
— Ее зовут Татьяна.
— Твоя любовница?
— И близко нет.
— Жаль.
— Почему жаль?
— Она красивая.
— А в этом дело?
— А в чем?
— А ты влюблялась исключительно в красивых мальчиков?
— Конечно. И мама красивая.
— Мама красивая.
— И любовник ее красивый.
— Кэвин не любовник, а муж.
— Я имею в виду не Кэвина, а Хью.
— Кто такой Хью?
— Любовник. А у тебя есть любовница?
— Нет.
— В данный момент или вообще?
— А тебя сильно волнуют любовники и любовницы?
— А что может волновать? Водка?
— Кстати, хочешь? Вина или водки?
— Я не пью.
Неожиданный быстрый обмен репликами с дочерью задел Андрея Валентиновича. Она почти не откровенничала и не задавала вопросов, которые могли вызвать собеседника на откровенность. Особенно в подходящих условиях. В неподходящих — вдруг, спонтанно, выложила в одно мгновенье столько, что голова кругом. И тотчас ушла в себя, как рак-отшельник в раковину. Окинув быстрым взглядом стол, потянула за рукав: если ты все, может, пошли? Как и три минуты назад, в этом не было осуждения. Было худшее — разведенные мосты, а вот-вот были или казались наведенными. К Кригеру не подойдем, спросила по дороге. Не хочется, сказал Андрей Валентинович. Хорошо, что, когда говорили о красивых, не вздумал задать вопроса о себе, — трудно вообразить, на что бы нарвался.
Ну, и что, имея в виду выставку, спросил, когда выбрались из толпы. Ожидал, что Оля сделает ему выговор за бездарно потраченное время. А она процедила: интересно. Правда, удивился он. И поспешил добавить: а я разочарован. Чем же, удивилась она, в свою очередь. Художественной бессмыслицей, отвечал он. Не скажи, возразила она, художественный смысл как раз имеется, очень любопытно это использование разноречивых материалов, наложение мазков, ну и еще кое-что. Разноречивых — калька с английского. Тине можно простить кучу недостатков за то, что не оставила дочь без родного языка. Оля говорила правильно и почти без акцента, лишь время от времени затрудняясь с поиском русских слов. Но для чего, воскликнул он. Это вы тут продолжаете ставить бессильный вопрос, для чего, какая польза, отозвалась она, да бесполезность-то сильнее, в ней чаще содержится чистая красота, смысл которой поняли там, хотя Достоевский именно здесь произнес свое завиральное о красоте, которая бля-бля-бля, а все исправно повторяют.
Замечательно, что она не талдычила: тут у вас или там у нас. Он бы ее убил. Поймав себя на фразе и зная, что — фраза, все равно похолодел от того, что в ней содержалось. Однако как самостоятельна и как умна. Оля вызывала в нем мощные эмоции, каких давно не вызывал никто другой. Только собственная бросовая жизнь торкалась в мозг и сердце: что ты со мной сделал, кусок дерьма!
Расставались у метро. Неожиданно, не глядя, предложила: а хочешь, пойдем поедим вместе? Он не хотел есть — хотел пить, но обрадованно согласился.
Она заказала сок, блины с вареньем и мороженое, он — двести граммов водки и какую-то закуску, спросив: ты не возражаешь? Она не возражала. Она вела себя совсем как ее бабка — в эту минуту можно было предположить, что деликатность передалась ей с кровью предков. Впечатление обманчивое. Леонтина, как ангел, распростерла над сыном крыло. Вышнее положение над делало для нее несущественными мелочи вроде неудачной женитьбы или пьянства. Он жив, он что надо в своей сути — этого ей было довольно. После смерти любимого Иконникова она не жила собой — она жила им. Оля жила собой. Она нисколько не была над, вся в. В этом котле плавилась жизнь, с какой она знакомилась. Включая знакомство с отцом, которого горячо и тайно обожала, пока были насильственно разлучены, и так же тайно переживала перепады от влюбленности до разочарования теперь, когда могли встречаться хоть каждый день. Оля настояла на своем, вынудив мать разрешить ей после окончания школы поехать в Москву на год. Кэвин, американский отчим, невзирая на трения, возникшие между ним и русской женой, по-прежнему готов был исполнять родительский долг, в частности, оплачивая обучение падчерицы в колледже, который та выберет. Вся штука в том, что она никак не могла выбрать. Ей нравилось одно, другое, третье или не нравилось ничего. Она сказала матери: я все равно не знаю, что с собой делать, за год постараюсь узнать, тем более что я не хочу терять русских корней. Мать дала разрешение на поездку в обмен на согласие прожить предстоящий год не с отцом на Смоленке, а у Красных ворот, на квартире Кэвина, оставшейся за ним. Самостоятельность дочери ее устраивала, к этому в Америке приходилось привыкать. Возвращения в прежнюю семью Тина страшилась.
Ну, вот, гляди, произнес Андрей Валентинович со слегка замаслившимися после очередной порции спиртного глазами и вытащил из кармана смятый кусок газеты, я тебе прочту. Он прочел: Полночь уже, и почти никого,/ Я знаю точно, придет — ожидаю его. / Конечно, дергаюсь немного, / Может быть, и забыл, / Хотя вчера по телефону/ Он секреты открыл./ Все секреты по карманам, /Я гуляю с доберманом. А-а…/Автомобиль подлетел и зовет, / И ты выходишь ко мне, /Ты, похожий на торт./ Такой же белый и красивый. / Никому не отдам,/ И то, что влипла я по пояс, / Видел и доберман. /Я попробую кусочек, / И дойдем с тобой до точек. И-е…/Я буду вместо, вместо, вместо нее,/ Твоя невеста честно, честная-е,/ Я буду вместо, вместо, вместо нее, /Твоя — я!…/ Черный салон, кожа и крокодил, /И сразу на педаль ты до конца надавил. /На заднем… разные журналы, /И ГАИ без проблем, /Не знаю, как тебя поймала, /Мой любимый спортсмен, / На серебряной машине/ Мы в кино на Тарантино. О-о…
Хватит, сказала Оля, что за ужас? Андрей Валентинович засмеялся: мы печатаем такие тексты, а они их пишут. Кто, воскликнула Оля. Не знаю, ответил он, я их не знаю, это новые люди, которые говорят на языке, которого я не понимаю, дошло до тебя, наконец, что со мной?! Ему не следовало этого говорить. Не хватало поведать, что случилось вчера в редакции. Честно сказать, еле удержал себя. Он сомневался, как поступить, следует ли ему оставаться на границе между искренностью и поведением комильфо или преступить границу. Не грузи меня своими мешками, резко взвизгнула Оля, попав в точку, и повторила тише: не грузи, слышишь. Глаза ее внезапно поплыли слезами. У тебя деньги есть, спросила отрывисто. Он кивнул: да. Расплатишься, а я пошла, — схватила сумку, чмокнула в лоб и убежала с кривым лицом.
Все было смазано и испорчено.
7
Андрею передали просьбу главного выступить на собкоровском совещании.
Первый человек, которого он увидел, войдя в Желтый зал, была она.
Он встречал в газете подпись собкора по Красноярску: С. Сугубова. Но не мог и представить себе, что она и есть та самая девушка, что заговорила с ним пару лет назад на улице и собиралась в аспирантуру МГУ, но уж никак не к ним в газету, куда попасть было гораздо труднее, чем в аспирантуру.
Он вещал что-то коллегам, то и дело теряя нить рассуждений, не сомневаясь, что все им известно и без него, если не лучше него, но таков ритуал: не на сплошную же пьянку-гулянку их вызывали на этаж в Москву, а и по делам профессии. На самом деле прекрасно соображали, что людям, рыщущим в одиночку по полям своих сражений, с целью удобрить газетные поля продуктом реальности, отличной от московской, требовалось проветриться, отойти от рутины провинциального существования и по-братски прогулять-прожечь фрагмент его в столице, после чего с опустевшим кошельком, переполненными чувствами и головной болью воротиться поодиночке на место. О, племя собратьев, собкоров любой центральной газеты! Скромные Растиньяки в первые минуты пребывания в центре и разудалые Стеньки Разины — в последние. Всякие особенные, с особым багажом и особыми характерами, знающие и умеющие многое, чего не умела их центральная родня. Ей было ни к чему. Им — к чему. Их неуютный провинциальный опыт выживания в сравнение не шел с уютным столичным. Столица требовала и печатала то, что могло развеять ее скуку и пресыщенность: острое, с перчиком, с высшей степенью разрешенной свободы. На местах и малая степень казалась запредельной. Все сопротивлялось: местные партийные органы, местные госслужащие, мораль, быт, привычки, население, вложенное, как патрон в обойму, в систему послушания. Опыт выживания в этой среде был опытом раздвоения личности. Попробуйте, уверяя себя и других, что мы-де люди не местные (присланные центром или выбранные центром), одновременно знать обратное. Азарт ведет и спасает. А ну как он иссякает, тончает, скукоживается — когда перерывы в печати, редакция что-то заворачивает, чем-то недовольна. Это для всех малоприятно. Для собкора — гибельно. Он варится в собственном соку. А вываренному, ему грозит быть вылитым, как позавчерашний суп. Тогда внутрь вливается водка как лечебное средство от позора и разора. Собкоры — герои. Преодолевая внутреннего супостата, то бишь себя, свою апатию и лень, они героически одолевают супостата внешнего, бюрократа, гада и подлеца. Бюрократ, гад и подлец всегда сильнее собкора, ибо так же внедрен в систему, как гражданин-патрон, только этот еще нажимает на спуск и стреляет теми. От него зависит. А от собкора ничего не зависит. Одна правда. Как собкор ее понимает. И как понимают хорошие люди редакторы на далеком расстоянии, настоль далеком, что иногда не в силах помочь своему парню или девке, попади те в беду. Среди братьев попадались сестры. Но и жизнь в них, чаще, чем в центре, вливалась, влетала не обработанная, не отделанная, не рафинированная, а пахучая-вонючая-натуральная, влетала и разбивалась, как волна о волнолом, только брызги блестели на солнце, словно алмазы. Такой жизни, как во глубине России, с ее изумительно выживающими и губящими себя мужиками и бабами, стариками и старухами, детьми-самородками, природой самородящей, этими же мужиками и бабами губимой, с их азартом и забытьем, их подъемом к небу в любви, труде, воровстве и пьянке и ударами о дно, — такой жизни больше не было нигде в мире.
Вслух Андрей провозглашал необходимость записывать жизнь как она есть, думать, вырабатывать стиль, стиль решительно необходим, а то от дежурных заметок, которыми собкоры, халтуря, забрасывают газету, мухи мрут с тоски, — про себя же страдал. И едва, мучаясь, закончил свою ненужную речь, как руку подняла красноярский собкор:
— А можно спросить? Чтоб был понятен вопрос — о том, что лично со мной было?
У Андрея лицо пошло пятнами. Он понял, что она может, из характерного провинциального хулиганства, болтануть в присутствии трех десятков журналистов о том, что случилось когда-то между ними двумя, а что случилось, ничего не случилось, но ему заранее стало не по себе. Не то чтобы боялся чужого острого язычка и волновался о своей репутации или заботила ее репутация, нисколько. А что-то грозящее бездарным разочарованием нависло.
Он, однако, ошибся. Она, своим упругим сибирским говорком, выговорила совсем другое, нежели он ожидал.
— Рассказываю историю. Знакомые парни натаскали понемногу в один сарай списанного оборудования, сделали мастерскую и стали частным образом изготовлять кошки, кольца, зажимы, карабины, лесенки, крючья ледовые, скальные, лямбурные, швеллеры, эксцентрики, короче, всю слесарню, как это у нас называется. Плюс фонари, ракеты, факелы, дымовые шашки, семафорные флажки и прочее. Альпинистские дела, одним словом, кто знает. У альпинистов постоянная нужда, а ребята делали свое лучше казенного. И дешевле. Меня позвали, чтоб я им схемы прописала — сбыта, доставки, платежей по первой моей экономической профессии. Мне интересно, я прописала. Контора пошла работать. И вот однажды — дело на Кавказе, на траверсе Безенгийской стены, у нас двойка, то есть мы в связке, я и земляк из обкома комсомола. Одолеваем пятитысячник, солнце, как полагается, вопли радости, эйфория, короткий отдых перед спуском, он с завистью хвалит мое снаряжение, я теряю бдительность, колюсь и как другу кое-что рассказываю, предлагая вместе попользоваться. Как другу, повторяю. Он отвечает: да, да, обязательно. Возвращаемся, все хорошо. Я говорю ребятишкам, мол, у нас появился свой человек в обкоме и потенциальный клиент, не исключено, что сумеем расширить поле деятельности. Клиент не заставляет себя ждать, заявляется в мастерскую, ахает, охает, в полном отпаде. А я чувствую, он не хочет платить, а ждет подарка. Я отвожу своих в сторону: так и так. А они заартачились: мы уродуемся не за так, а за копейку, пускай платит, он что, особенный. Короче, буквально через неделю ребятишек вызывают на ковер в обком комсомола, и доброхоты сообщают, что готовится милицейский захват мастерской. Что это значит, вам известно. Или посадка, или что. Во всех случаях черная метка на всю оставшуюся жизнь. И что ж они делают? Целую ночь таскают оборудование мастерской, стальные болванки, готовую продукцию — и топят в Енисее. Понятно вам, что это значит?
— Те приходят, а ничего нет! — завопил в восхищении кто-то из понятливых.
— Не в том дело, — подосадовала Соня. — То есть в этом тоже. Но история имеет короткий финал. Ребята отвернулись от меня как от предателя. Не разговаривают, ничего, словно немые. А после сгинули. Вообще исчезли из жизни. Моей, во всяком случае. А мы, бывает же, опять попадаем с обкомовцем на общее восхождение, и инструктор опять ставит нас в двойку. Оба хотим отказаться и оба передумываем. Тот же Кавказ, Шхара. Лезем вверх, я страхую. И вдруг крик. Я мгновенно оглядываюсь и вижу, как мой напарник срывается вниз, летит в ущелье и все. Конец.
— Ты хочешь сказать, что… — не договорил Андрей.
— Ничего я не хочу сказать. Я хочу спросить. Можно ли написать об этом в газету? Вот все как было, начиная с сарая и кончая… вы слышали, чем. Может ли ваша газета это напечатать?
— Наша, — машинально поправил Андрей.
— Неважно, наша. Может?
Зал, ошарашенный, притих, не зная, как реагировать. С какой стороны ни возьми, история нарисовалась, по тем временам, некрасивая.
— Идем к Александру Иванычу, — решительно предложил Андрей, — прямо сразу идем, ты будешь молчать, говорить буду я.
В тот вечер они не расставались. Он был свободен. Тина почти пять лет вместе с Олей жила в Штатах, он не чувствовал себя одиноким из-за Леонтины, но он был свободен. Он поехал вместе со всеми в гостиницу “Орленок”, куда поселили собкоров, там, в ресторане, за теми же дешевыми пластиковыми столиками, что и везде, покрытыми полупрозрачным винилом, вместе пили, вместе выкрикивали что-то душевное, что неслось от стола к столу, клялись в вечной дружбе, признавали таланты каждого, кто-то плакал, растроганный, кто-то травил анекдоты, кто-то танцевал под трио пожилых длинноволосых музыкантов, и опять-таки этим людям было так хорошо, как бывает хорошо всем, на короткие мгновенья забывшим себя ради бескорыстной любви к ближнему. Соня, если б не Андрей, рисковала провести застолье не столь весело. Девка могла погореть, и крупно. Личное предпринимательство, если оно и прорастало изредка, как трава сквозь асфальт, во всех случаях не следовало афишировать. Плюс полукриминальное завершение. Или криминальное. С персонажами подобное могло случиться. С авторами — нет. Авторы не должны были участвовать. Они должны описывать. А девка — участница. Смелая, спору нет. Тем более стоило держаться от нее подальше, что многие и сделали. Александр Иванович, выслушав Андрея Валентиновича, собрал лицо в жменю, пожамкал, отпустил, сменил привлекательную гримасу раздумчивости на суровую гримасу ответственности и выдал неокончательный вердикт: дайте пару дней, треба помозговать. Андрей, в курсе всех оттенков словаря шефа, как и гримас и жестов, чувствовал двойную вину перед Соней: за себя, не сумевшего убедить начальство, и за начальство, не взявшее на себя смелость врезаться в нестандартную, захватывающую тему. И по этой причине не отходил от девушки весь вечер ни на шаг. Ему казалось — что по этой. У главного Андрей закончил тем, что Бог наказал подлеца. Главный ухмыльнулся: с каких пор ты заделался верующим! Но в самом Андрее вопрос сидел занозой: отомстил ли мужику Бог или все же человек. И он задал его Соне, едва покинули хилые остатки празднества и вышли в черную, еле освещаемую глухими окраинными фонарями, безлюдную московскую ночь. Андрей думал, что это лишь начало, что он станет расспрашивать Соню жадно и безостановочно, как жила это время, как очутилась в газете, как стала серьезной альпинисткой и, наконец, вышла ли замуж за своего жениха-преподавателя. Однако никаких вопросов не получилось, и, соответственно, не получилось ответов. В том числе: погубила она обкомовца или нет. Соня как будто не слыхала Андрея, и он заткнулся, и что-то другое стало нарастать в них и между ними, и повисла напряженная тишина. Она загадочно покачивалась на высоких каблуках, то ли нетрезвая, то ли играя с ним, и вдруг выдала: а хотите, расскажу вам про горы? Как и тогда, он говорил ей ты, она ему — вы. Согласился: хочу.
— Ну так слушайте. В горах бывают хребты, гребни, ребра, ледники, языки, ледопады, ледяные стаканы, каньоны, карманы, горные долины, трещины, в том числе бергшрунды, рантклюфты, то есть рантовые трещины, морены, карлинги, увалы, контрфорсы, камины, балконы, террасы, карнизы, полки, кулуары…
— Продолжай, — попросил он.
— Снежные мосты, осыпи, троги, кары, купола, бараньи лбы, зубы, иглы, пробки, жандармы…
Возможно, то был ее специальный прием. Возможно, она умела этим завести партнера. Ничего он не стал расспрашивать жадно и безостановочно, а схватил за плечи, развернул лицом к себе и принялся жадно и безостановочно целовать. Она лишь в первое мгновенье напряглась, но тотчас поддалась его ласке и отвечала с не меньшей охотой, кусая его губы и язык своими кривоватыми зубками. Походило на то, как если бы время, что они прожили по отдельности после первой необязательной встречи, внезапно уплотнилось и стало ядерным, и ударило, как ядерное.
— Я предлагаю пройти насквозь ночную Москву и ко мне… — задышливо проговорил он, вглядываясь в лицо, скрытое тьмой.
Она отрицательно покачала головой:
— Нет.
— Нет?
— Долго.
— Хочешь немедля?
— Да.
Он засмеялся счастливо.
— Вернемся к тебе?
— Я не одна в номере, со мной Маринка, кишиневский собкор.
О, эти советские номера! Всегда в них был кто-то лишний. А иной практики у нас и не было — если не начальство.
Им повезло. Показались огни машины. Андрей вышел на середину дороги и поднял обе руки вверх, сдаваясь.
Ночь, проведенная на Смоленке, сделала их любовниками. Сухой степной запах был при ней, он мог по новой с жадностью вдыхать его.
Собкоры разъезжались через неделю, собкоровское совещание завершилось. Соня вместе со всеми покинула “Орленок”, в котором с того вечера не ночевала ни разу, но не улетела из Москвы, как остальные, а переехала к Андрею, где прожила с ним три недели. Ни о чем они толком не поговорили. Некогда им было. Они впивались друг в друга исступленно и нежно, едва виделись, и пропадали один в другом без разговоров. И лишь в небе, после того, как она в аэропорту протянула деньги в кассу и попросила: один билет до Красноярска, у меня умер отец, а он, слегка оттеснив ее и протянув свои деньги, попросил: два, я не могу отпустить эту женщину одну, — после того, как самолет взлетел, и она сидела у окошка, опустив глаза вниз, изучая сквозь стекло иллюминатора мелкие земные предметы, а он сидел рядом, — лишь тогда она неожиданно повернулась к нему и сказала без всякой связи с предыдущим: ты не бойся, я не убийца, может, попался живой камень, может, руки устали, а может, что шел в ботинках, а не в галошах, на скалах удобней в галошах, тогда камень лучше чувствуешь, я травила веревку, как полагается, понемногу, чтоб ему не умереть от динамического рывка, когда веревка вся выберется, он весь был в синяках, когда его подняли, то есть бился и убился о склон сам, без чужой помощи, это бывает, я лишь хотела показать, что жизнь сложнее, чем вы обсуждаете на собраниях и пишете в газетах. Мы пишем, поправил он так же машинально, как раньше. Неважно, мы, согласилась она. И добавила: тебе всякое могут наболтать, я хочу, чтоб услышал правду от меня.
Говорила ли она правду, проверить было не у кого.
8
С мужем Ильей Андрей познакомился на поминках. Соня пожелала, чтобы не раньше: сейчас не до этого, похороним отца, тогда что хотите, хоть уродуйте друг друга, хоть как. У Андрея засосало под ложечкой. В гостинице не было номеров, но ему дали. Не по фамилии, как он втайне надеялся и как иной раз бывало, а по удостоверению. И как раз отдельный. Завалящий, с провисшей кроватной сеткой, с ванной и унитазом в ржавых потеках, с вытертым ковром на прожженном сигаретами полу, с застарелой вонью. Какой был, через сутки обещали заменить. Эти сутки Андрей провел в номере безвылазно. Думал пойти гулять, знакомиться с Красноярском, увидеть, наконец, хваленый Енисей, но на улице шел тягучий, длинный, непрерывный дождь, он прилег, задремал, а едва открыл глаза и уставился в пятнистый, с трещинами, потолок, с трудом припомнив, где он и что ему предстоит, стало вдруг так тошно и так ничего не захотелось, ни вставать, ни надевать куртку, ни выходить, что он застонал и перевернулся на другой бок. Потянулся к сумке, достал привезенную с собой бутылку водки, открыл и постепенно вылакал до донышка, слушая шум непрекращающегося дождя, после чего опять завалился спать и проспал до глубокой ночи или раннего утра, как считать. Взглянул на часы: было четыре. За окном — мрак, такой же — на душе. Он не любил, когда ему что-то предстояло. Что-то неприятное. Готов был лететь навстречу, торопя события, только не ждать в бездействии там, где от тебя ничего не зависит. Ему не нравилось, когда не зависело. Пройти через черную полосу — на это его характера и мужества хватало. Но побыстрее, чтобы дальше — голубые небеса. Странное дело. Мальчишкой любил роковые события, пробу сил и в бездну заглянуть. Последнему хорошо способствовала водочка. В молодости — с форсом. Чем
старше — тем меньше форса, а больше муки. В самой бездне заключался манок, в исходе манка не было, было спасительное возвращение из страны, куда губительно тянуло обратно. Вроде качелей. Временами раскачивало с такой силой, что грозило вышвырнуть вон, чтоб полетел, и не на землю, где от удара расквасить физиономию, а то грохнуть костьми, а по воздуху, где ни кости, ни лицо, целое или разбитое, не играли роли, существо преображалось, и этому преображенному существу предстояло узнать что-то, чему не было привычного названия и объяснения. Он кожей чувствовал, что в мире существует нечто мистическое, но никому о том не говорил. Ему казалось, если скажет, предаст. Что? Кого? Кого-то, Кто с ним в контакте, и тогда Он или Оно отвернется, отвергнет и оставит одного наедине с ужасом. Он подшучивал над Малиной, обожавшей потустороннее, но чтобы это ничуть не мешало ее житейским аппетитам. У него было другое, и он не хотел это обсуждать даже с самим собой. Иной раз пытался осторожничать, после опять срывался в мертвую петлю. Решение проблемы заключалось в упорядочении хаоса, в гармонизации всего, что вокруг. Вроде догадался, а не давалось. Потому не любил, когда нависало тревожное, что принадлежало хаосу и длилось, пока еще там упорядочится.
До сих пор существовала одна Соня. Манкая, прилепившаяся, но одна. И вдруг скопились: мертвый отец, живой муж, какая-то каша чужих обстоятельств, которой его собирались накормить, по ощущению, насильно, — даром что по своей воле прилетел. Он встал и вычистил зубы (в ту пору рот был полон зубов, терять начал позже). Неприятный вкус во рту сменился вкусом свежей мяты. Побрился. Включил воду и шагнул под душ. Вода потекла сперва рыжая и мутная, он отпрянул брезгливо, но струи посветлели и посвежели, он стоял под ними долго, меняя с горячего на холодное, и вышел, обтершись жалким вафельным гостиничным полотенчиком, с чувством чистоты и бодрости. До срока, назначенного Соней, оставалось пять часов. Он лег опять в постель, полный новых ярких и интересных мыслей, вплетаясь одна в другую, они создавали фантастически богатое полотно, ему отрадно было сознавать себя полнокровным и полномочным владельцем богатств, какие еще окажут себя и проявятся, обещая неизведанное, и с этим обещанием уснул, и спал крепко, без сновидений, и проснулся от сониного телефонного звонка.
Соня бухнула простуженным (или заплаканным) голосом, что за ним заедут и зайдут минут через двадцать, чтобы был готов. Он и был готов, всего делов — одеться, успел сходить в буфет, отстоять короткую очередь и выпить стакан горячего крепкого, пахнущего веником чая без всего — заветренные с утра бутерброды с сыром и колбасой, в соседстве с вазочками, в каких содержался фиолетовый винегрет, противно было лицезреть. Вернулся в номер — постучали. Открыл. На пороге стояли двое мужиков и тетка, как из-под штампа: все низкорослые, все в темных квадратных плащах из водоотталкивающей ткани, все в беретах и в очках. Они по очереди протянули руки для рукопожатия и назвались — он тут же забыл их имена. Назвал в ответ свое и услышал от тетки: а мы знаем, Соня сказала. К мертвому отцу и живому мужу присоединилось трое неизвестных, но настроение у Андрея, переменившееся с ночи, сделало то, что он больше не отторгал, а, напротив, принимал обстоятельства и людей. Внезапное решение сопровождать Соню в ее печальной поездке, вчера показавшееся глупостью, сегодня обернулось приподнятым ожиданием чего-то, быть может, даже и чудесного. Походило, что не случайная короткая, пускай и страстная связь приключилась с ним, а нечто гораздо более важное и серьезное, что началось не вчера и кончится не завтра. У них уже была история, рваная по времени, но необходимая обоим, раз срослось, да с продолжением. И люди на пороге вошли в эту историю. Андрей улыбнулся им улыбкой, в которой смешались печаль, сочувствие и тепло, близкие к родственным. Тетка первая ответила схожей улыбкой, и сразу черты ее расправились, с лица сошло настороженное выражение. Вот что делало их одинаковыми: настороженность, в какую все трое были облачены, как в свои водоотталкивающие плащи.
— А мы подумали, раз из столицы, как пить дать, будет надутый, а вы… — тетка употребила сонино выражение как пить дать.
Андрей вынужден был признаться себе, что в другом случае могла бы нарваться и на надутого. Надутое и ненадутое перемежались в нем, можно сказать, без участия воли. Он знал за собой эту беспричинную смену настроений и не любил, не умея справиться ни с одним, ни с другим, являвшимся по очереди при всякой мало-мальской перемене участи. Вчерашнее ненастье уступило место ведру или краснопогодью (Андрей любил щегольнуть, хотя бы и про себя, особенными словечками). Яркое солнце осени заливало город, не просохшие от дождя улицы блестели, неясные толчки крови вызывали ощущение праздника. Он строго одернул себя, заставив вспомнить, что едет на похороны, но поверх этой неизбежности проступала иная: вот-вот он увидит любимую женщину, он не дал разлуке, этой ужасной штуке, особенно нестерпимой в начале отношений, выесть им мозги и истрепать нервы, он преодолел ее одним шагом, одним поступком, и удовлетворение мужской доблестью делало утро дня столь обещающим. У гостиницы стояло такси, песочного цвета “Волга”, без шофера. Один из двоих мужиков открыл дверцу со стороны водителя и сел за руль, второй уселся рядом, тетка и Андрей разместились сзади.
— Вы впервые в Красноярске? — повернулась к нему тетка всем торсом.
Он кивнул.
— Надо бы вам экскурсию устроить, да уж не сегодня, — с сожалением сказала она и прояснила: — Мы брат с сестрой Сонины, а за рулем мой муж, отец с нами жить не захотел, захотел с Соней, младшей, а ей уезжать — пошел не к нам, мы-то его, в семье, может, потянули, а он в больницу, а кому он нужен там, в больнице, и догорел, огарок.
— Дак вот вы журналист из Москвы, — без обиняков вступил муж, который вел такси, — а можете описать, что в нашем таксопарке происходит?
— А что происходит? — оживился Андрей.
— Нечестность, подлость и несправедливость, — отвечал водитель. — Ну да, он китаец, но если китаец, то, наоборот, интернациональную политику надо соблюдать, если я правильно понимаю эти дела, а у нас что, этот малый, Вэнь-сун, честняга, каких поискать, лучше всех работает, никуда не денешься, и финансовый план выполняет, и по ремонту порядок, и по всему, а как итоги соцсоревнования подбивать, так этот Клугач, ни дна ему, ни покрышки, ужом крутится, чтобы не китайцу первое место, а своему, с кем спелся, кто ему кредитки носит, всем же известно, Ванятка, мы Ванятка его зовем, аж заплакал раз от обиды, и это не один случай с китайцем, с нами, русскими, то же самое, не носишь кредитки — ни запчастей тебе, ни графика удобного, одни штрафы, штрафами замучил, подлюка, и тогда мы, несколько водил, кто в таксопарке работал, когда Клугачом и не пахло, все видя, рассказываю, как на духу, сошлись и устроили Клугачу темную, и за себя, и за Ванятку, и что вы думаете, этот башибузук, нас убоялся, а все свалил на Ванятку, некрикливого, незлобивого китаезу, и свидетелей из числа своих подлипал выставил, что это тот его избил, и обозвал, Вынь-сунь, нарочно прилюдно имя испохабил, и парня сволокли в кутузку, предстоит суд, и он засудит безвинного человека, как пить дать засудит, потому что у нас тот прав, у кого больше прав, таксопарк гудит, многие за нас, а клугачовские грозятся, что, если не угомонимся, парк вообще к такой-то матери разгонят и присоединят к другому, а смутьяны вылетят с волчьим билетом. Ну? Можете вы все это описать и рабочему коллективу помочь?
Андрей усмехнулся: Соня на собрании собкоров задавала примерно тот же вопрос. И задал сам:
— А Соня не может помочь? Она ведь у вас собкор газеты.
— Ну какая Соня у нас, — разочарованно глянул в зеркальце шофер на Анд-
рея, — Соня у нас своя, а у Клугача горком-обком дружки, и первый Илья, он разве даст Соне выступить против.
Логика показалась Андрею неясной, но он понял, что Илья — Сонин муж. К тому времени, когда они хорошенько выпьют на поминках, Андрей твердо выучит, что снявшую берет и оказавшуюся мелко-кучерявой тетку звать Лариса, конопатый и лысоватый без берета, с носом-пуговкой, брат ее, Борис, а муж, с черным жестким ежиком врастопырку, Матвей. Они как свои станут останавливать кровь и бинтовать его раны. Однако до крови еще срок, и они колесят то по широкому проспекту, конечно, имени товарища Сталина, с привычными лозунгами и транспарантами, то чуть не по козьей тропке, опять же привычной, с остатками жухлой травы, с деревянными покосившимися домишками по обе стороны, — так ведет их петлистая дорога на кладбище. Андрей не бывал в Красноярске. Но бывал в Томске, Омске, Новосибирске и в десятках городов родной необъятной страны и повсюду видел аккуратную и неаккуратную бедность, пыль, дребезжащие автобусы и троллейбусы, прыгающие военные “козлы”, редкие скверы, обшарпанные стены зданий, одно здание всегда лучше остальных, гранит и стекло, проход по пропускам, на крыше горящие неоном буквы “Наше поколение будет жить при коммунизме” или типа того. Красноярск, однако, отличался от других городов. Посреди него катил волны уникальный, единственный и неповторимый Енисей. В эту минуту они переезжали грандиозную реку по мосту, направляясь из новой части города в старую. Окоем воды заставил Андрея охнуть. Реки такой ширины и могучести он никогда не видал и подосадовал, что встреча состоялась будничная и скудная, через окно машины, и положил себе, как мальчишка, что это не считается, а считаться будет со второго раза, когда он придет своими ногами и встанет и замрет, глядя на играющую живую массу воды в живом рыже-желто-зеленом окаймлении, а рядом с ним, теплая под его рукой, замрет Соня, и он вберет, впитает в себя и это чудо, как впитал за свою журналистскую карьеру многое, за что дополнительная благодарность профессии. Покинув мост, несколько раз свернули туда и сюда и подъехали сбоку к серому бетонному сооружению, символизирующему врата смерти, в тот самый момент, когда в них въезжал траурный автобус, через стекла виднелся гроб, закрытый крышкой с черно-красными рюшами, и голов десять у окошек. Наши, вырвалось у Андрея нелепое словечко, какое всегда употребляют в подобных случаях. Нет, качнула головой Сонина сестра, не они. Подождали с четверть часа, сидя в машине, пока не появился следующий унылый перевозчик, и Сонина сестра воскликнула: вот наши. Все четверо вылезли из такси и стали махать руками седокам, обсевшим гроб точно в таких же черно-красных рюшах, но седоки знаков не заметили, и автобус, чуть помедлив у ворот и как бы отметив этим замедлением переезд через роковую черту, въехал на территорию, а там прибавил скорости и исчез из виду. Они пошли своим ходом, их нагнали люди, прибывшие на нескольких машинах, они тоже были наши. Солнце, поднимаясь выше, усиливало блеск и сияние, высвечивая лужицы на земле между могилами, выбоины на могильных камнях и обелисках, обесцвечивая добела бывшие яркие краски бумажных цветов и лент, украшавших последние приюты бывших людей. Андрей подумал о солнце: как жестоко. Будто дождь или снег были бы милосердней. Он шел и, глядя по обе стороны дороги, читал чужие фамилии и сроки жизни, словно они что-то могли ему сказать. Воропаев М.И. 1923—1967. Заварзин Т.Ф. 1898—1937. Дронов К.Л. 1902—1937. Лютых Н. 1945—1979. Кавтадзе Георгий. 1960—1971. Мотылиха Клава. 1930—1941. Приоров С.А. 1904—1946. Смирнова Б.Д. 1904—1964. Алик Гунчев. 1970—1973. Рабинович Белла Семеновна. 1934—1980. Захороненные вразброд, старики, взрослые, молодые и дети являли собой списочный состав населения, какое было и сплыло. Что случилось с Воропаевым, Заварзиным, Дроновым и Лютых, не говоря о Клаве Мотылихе и Алике Гунчеве, хворь ли одолела, несчастный случай скосил или выстрел, дома ли, на больничной койке, на свободе или в тюрьме. Прожили ли они свои жизни небрежно и кое-как, не успев узнать, что такое счастье, или успев, была ли судьба к ним милостива или сурова, закрыли ли им глаза близкие или далекие. Молчат. Лежат и молчат, истлев, как полагается, и эта лаконичная запись на камне, как укороченный вариант записей актов гражданского состояния (ЗАГС), для отчета неизвестно кому. Когда смотришь из себя на себя же — а только так мы умеем, так устроены и никак иначе, — представляется, жизнь была и будет объемной и значительной, все стягивается и концентрируется на тебе и в тебе, то есть буквально все: луна и звезды, на которые смотришь, морской прилив и ветер, который тебя освежает, день начинается для тебя, книжки написаны для тебя, любимый человек приготовлен в этом мире для тебя, и ты как средоточие жизни, конечно же, ответишь, откроешь, скажешь слово, оставишь след. Но, внезапно либо по мере угасания сил, итог один — крышка гроба в рюшках, и кончено, и ничего-ничего больше нет и никогда не будет. Зачем тогда все было?! Сугубова С.Р. Он остолбенел. Остановился. Перечел снова: Сугубова С.Р. Сердце ухнуло куда-то в желудок. Люди, не те, что под камнями, а те, что приехали и пришли, малыми группками гужевались возле. Из автобуса выносили гроб, снимали крышку, Сонины брат и деверь кинулись помогать. Андрей, теряя ориентацию, рванулся прочь. Сонина сестра схватила его за полу куртки: нам сюда. Что это, спросил он, не в силах разобрать цифры на темно-сером валуне и беспомощно оглядываясь на Сонину сестру. Наша мать, сказала та, ее тоже звали Софья, Софья Романовна,
а Соня — Калистратовна. Он обтер лицо рукой, рука осталась влажной от холодного пота. В этот момент в поле его зрения возникла живая Соня.
Он думал, что она повиснет на ком-то, обессилев от горя, глотая, быть может, успокоительные таблетки, чтобы выдержать процедуру до конца, и, растревоженный недавно пережитым, жалел ее изо всех сил и изо всех сил желал поддержать. Она между тем стояла спокойно, возвышаясь среди невысокой родни, и о чем-то спорила с полным красивым мужчиной, видимо, распорядителем. До Андрея доносился их разговор.
— А я тебе говорю, что за все уплачено, — упрямился он.
— А я тебе говорю, дай и не жмись, — настаивала она.
— Тебе нужно, ты и дай, — рассердился он.
— Ты же знаешь, я без денег, а ты далеко не выбрал всех, какие получил на похороны, даже на этом химичишь, — злилась она.
Мазнула взглядом по Андрею — он не понял, видящим или невидящим, и не мог решить, что ему делать, остаться на месте или подойти выразить соболезнование, сейчас или когда начнут прощаться. Никаких знакомых у него не было, кроме тех троих, а они рассредоточились среди редкой толпы. Он не понимал, кто он им всем и зачем здесь оказался. Температура ссоры повышалась. Соня стала вырывать у мужчины барсетку, верно, с деньгами. Тот не давал, отпихивал Сонины руки, отпихивал ее саму, а затем ударил. Она пошатнулась, к ним бросились брат, сестра, муж сестры, еще люди, закричали:
— Илья, ты что, что ты делаешь, опомнись!!.
Соня стала оглядываться поверх голов, будто ища кого-то. Нашла глазами Андрея — он догадался, кого она ищет, — и бросилась к нему. Он обнял ее, прижал к себе. И тогда она разрыдалась. Участники похорон выстроились почти ровным полукругом, глазея на них, только Илья и рабочие стояли в стороне, не глядя, да мертвый старик оставался лежать в одиночестве. Картина была безвкусная и ни с чем не сравнимая. Андрей очнулся первым и бережно подвел дочь к отцу. Бывший сослуживец по механическому заводу, на котором покойный проработал свыше сорока лет, произносил прочувствованную речь о пути от мальчика-подпаска до специалиста-орденоносца, партийца-ветерана, чей портрет многие годы висит (висел, поправился он) на заводской доске почета, где он, оратор, тоже висит, в смысле его портрет, и авторитет обоих среди молодых производственников был непререкаем, дальше шла краткая автобиография. Андрей подумал, что под те же или примерно те же казенные слова ушла половина, если не все население этого кладбища и сотен тысяч кладбищ по всему Советскому Союзу, и от непереносимой скуки бытия, внезапно нахлынувшей, и ненависти к оратору как источнику этой скуки свело
глотку — спасти могла сиюминутная выпивка, но сию минуту взять было негде, и он сверхусилием заставил себя переключиться на Соню как источник антискуки.
Все время похоронного обряда она держала его за руку, стоя вместе с ним у изголовья гроба, в котором лежал изможденный труп с лицом, чем-то повторяющим ее лицо, и отошла поцеловать мертвый лоб перед тем, как гроб накрыли крышкой и рабочие начали молотками грубо заколачивать гвозди.
— Я дам денег, скажи, кому, — негромко сказал Андрей Соне, когда комья земли застучали о домовину.
— Рабочим на бутылку, — проговорила, стуча зубами, Соня.
— И всего-то! — вырвалось у Андрея.
— Он проиграет на своей неслыханной жадности, — произнесла Соня мстительно, как печать на муже поставила.
Обратно она ехала в песочном такси, сидя между сестрой и Андреем и, не стесняясь родни, по-прежнему крепко держала его руку. Другую руку он устроил у нее на плече, тоже положив не стесняться, и всю дорогу сжимал это твердое плечо. Выгрузились у обычной пятиэтажки, недавно отремонтированной, поднялись на третий этаж, распахнутая дверь в квартиру красноречиво указывала путь, народ дымил на площадке, подпирал стенки в коридоре, помогал доварить, дожарить, донести на стол, накрытый в большой, с диванами и креслами, комнате. Илья появился откуда-то из недр квартиры и прямиком направился к Андрею:
— Ну, познакомимся, что ли, Илья, — сунул пухлую ладошку.
— Андрей, — ладошку пожал.
— Ну вот так, — протянул первый.
— Да так вот, — протянул второй.
Говорить им было не о чем, и они не говорили, разойдясь в разные стороны и сблизившись через пару часов, когда оба, крепко поддав, сошлись чокнуться с Соней: не чокаясь, все свое отпили и отпели, помянув не одного покойного, но и его любимые песни, и в конце концов, как это водится, перешли к иным тостам, не про смерть, а про жизнь, на рубеже между тостами все и случилось. Илья неожиданно плеснул недопитую водку в лицо Андрею, прохрипев: хочешь взять себе эту уголовницу, бери. Видимо, хорошо зная мужа, Соня и сказала тогда: хоть уродуйтесь, хоть как. Андрей в первую секунду растерялся. В следующую схватил Илью за лацканы пиджака с такой яростью, что ткань треснула и на свет явилась белая бортовка. Илья был пониже и, воспользовавшись этим, боднул соперника башкой. У Андрея клацнула челюсть, он больно прикусил язык. Сделал замах, чтобы ударить противника, но тот изогнулся и харкнул снизу вверх, залепив Андрею глаза харкотиной, после чего, воспользовавшись слепотой соперника, принялся наносить удары в скулы, уши, нос, куда придется. Их растаскивали, кровища хлестала из рассеченной брови и из уха Андрея, Соня кричала мужу: подонок, подонок, досталось и ей, брат Борис, вступившись за сестру, двинул Илье так, что тот упал, старикан-ветеран сидел с испуганной физиономией, сестра Лариса, оказавшаяся врачом, увела Андрея в заднюю комнату, останавливала ему кровь, промывала раны водкой, накладывала лейкопластырь, ей ассистировал муж Матвей, Андрей мычал что-то и рвался из рук, чтобы отомстить обидчику, Лариса велела Матвею отвезти Андрея в гостиницу и сама руководила посадкой в машину, чтобы не сбежал.
В машине Матвей, поглядывая на печального седока в зеркало, рассказывал, что Соня вышла замуж за этого чудака на другую букву не столько из любви, сколько из расчета, потому как ей грозили большие неприятности, а Илья, зав орготделом обкома комсомола, малый, у которого повсюду руки, спас ее от неприятностей, Соня, ходившая темнее тучи, посветлела и вроде стала отвечать парню, домогавшемуся ее, взаимностью, но медовые деньки скоро кончились, началась борьба самолюбий, Соне самой палец в рот не клади, а он и вовсе считает, что пуп земли, и живут как кошка с собакой, сами видели, и драки у них навроде ежедневного умыванья. Андрея мутило, он прикрыл глаза, но стало только хуже, он попросил остановиться, его вырвало в водосточную канаву, Матвей сказал, что у него может быть сотрясение мозга, и они покатили дальше.
— Неприятности с мужиком, который погиб? — уточнил Андрей.
— Она вам рассказала? — вопросом на вопрос ответил Матвей и посмотрел на распухшее лицо Андрея в зеркальце.
Андрей кивнул ему туда.
— Ну, он дружок Ильи был, — сказал Матвей, — а Илье Соня давно нравилась, а тут случай ее в зависимость поставить, а парня с того света не вернешь.
У Андрея рвалось с губ выведать, действительно ли Соня поспособствовала погибели человека, но то ли распухшие губы плохо повиновались, то ли он почувствовал, что одно это выведывание стало бы предательством по отношению к Соне, потому промолчал. Матвей, будто услышал, сам сказал:
— В горах все бывает, а есть ее вина или нет, никто толком не знает, кто говорит так, кто эдак.
Матвей говорил “быват”, “знат”, и его выговор неясным образом смягчал остроту разговора, от которого у Андрея покалывало в висках. Возможно, покалывало от последствий драки. Прощаясь, Матвей спросил:
— Ну, а как с нашим таксопарком?
— А что Илья говорит? — ни с того ни с сего съехидничал Андрей и пожалел, что съехидничал.
В зеркальце было видно, как у Матвея вытянулось лицо. Андрей сказал:
— Прости, брат, я постараюсь, обещаю.
Пробирался мимо дежурной администраторши боком, отворачивая побитое лицо. Она окликнула: вам дали другой номер, возьмите ключ, а тот верните. Он отдал и взял, стараясь не глядеть на нее. Номер был светлый, чистый, проветренный, с хорошей настольной лампой, двуспальная постель застелена новым бельем и новым одеялом. Стараниями ли Сони или местным усердием достигнутое (все же столичный журналист) — не то чтобы облегчало, но не усугубляло ситуацию. Прошел в ванную комнату, глянул в зеркало: лоб, нос, губы, все разбухло и посинело, о том, чтобы почистить зубы, не могло быть и речи. Рухнул в постель, не раздеваясь. Спустя какой-то срок дверь без стука отворилась, и Соня влетела, с ходу приземлившись на кровать, не возле него, а прямо на него.
Оба смеялись и плакали, целуясь, им было больно, она такая же покалеченная, как он, он такой же возбудимый, как она, они желали друг друга даже более пылко, чем в Москве, когда были целые и невредимые. Он не ожидал, что будет так, как было. Он готовился к тому, что смерть отца станет некой преградой между ними, и собирался принять это как должное. А принимать ничего не пришлось. Он хотел подумать, что бы это значило, но не успел из-за бури обрушившихся чувств, а после забыл. Она, подкованная альпинистским опытом, позаботилась притащить сумку еды и выпивки с поминального стола, и они не выходили из номера пару суток, подкрепляясь и выпивая, когда чувство голода и жажды побеждало. Ни еда, ни водка не перебивали горьковатого запаха полыни, исходившего от нее и сводившего его с ума. Во время очередного перекуса спросил:
— Как тебе удалось остаться в номере на ночь, одну и вторую? И почему к нам до сих пор никто не пожаловал, ни администрация, ни милиция?
— А хочется? — рассмеялась Соня. — А видал на похоронах крупную женщину, пальцы у нее в золоте, нет, ну неважно, это моя двоюродная сестра, она главный администратор гостиницы, потому я тебя сюда устроила.
— А твой муж не сможет организовать нам бяку?
— А боишься? Не бойся, он уже все организовал.
Выяснилось, не все. Как Соня влетела сюда без стука, так без стука, поступью командора, в номер вошли двое, со стертыми, как пятаки, физиономиями, хамским тоном потребовали одеться, после чего сообщили, что они из краевого управления государственной безопасности, и Соне приказали немедленно оставить чужой номер, а когда она, сжав зубы, его оставила, Андрею предписали немедленно покинуть славный город Красноярск. Андрей попытался сохранить лицо, но вовремя сообразил, что как раз с лицом у него великий непорядок и ничего он не выиграет, а все проиграет. А им и соображать не нужно было, они в своем праве. Он сказал: хорошо, я уеду. Они сказали: не хорошо, а собирайтесь, и побыстрее, мы отвезем вас в аэропорт, чтобы вдруг не вздумали.
Он не вздумал. Смысла не было. Особенно если учесть, что за ними оставалась полная возможность испортить ему журналистскую карьеру. Поразительно, что этого не последовало. А он некоторое время трусил и ждал. Должно быть, провинциальная жизнь с ее родственной и иной мешаниной одомашнивала в чем-то и такую страшную организацию, исполнявшую при случае личные просьбы тех и этих.
Не пришлось ему ни на Енисей как следует полюбоваться, ни на Столбах побывать, о чем мечтал попросить Соню. А пуще всего саднило, и долго, что обманул надежды хорошего человека Матвея. Куда уж, если все вышло, как вышло. Много раз он мысленно возвращался к теме таксопарка, постепенно уверившись, что с этого вольного или невольного прокола началось его профессиональное падение, о котором он поначалу и не задумывался и которое едва ли и замечал, тем более что растянулось на годы, а когда заметил, пошел честно по дороге вспять и добрался до истока.
9
Оля видела глаза отца на выставке, на улице, в кафе, и до этого, когда забегала ненадолго домой к отцу с бабкой или накоротке встречались вне дома, и всякий раз после встреч уносила царапину в каком-то внутреннем органе — точнее не могла и не хотела определить. Она входила в жизнь, это было ее время, все распахивалось навстречу ее безудержному любопытству, она торопилась жить, притом по-русски, а не по-американски, — глаза отца тормозили захватывающий процесс. Они походили на собачьи. В Америке Тина купила щенка лабрадора, он вырос в толстого розовошерстного увальня, которого обожали не только она сама, Кэвин и Оля, но и все соседи. Умильным возгласам не было конца. Лабрадор выделял Олю из остальных. Он провожал ее в школу, возвращался домой, выжидал точный срок и шел встречать из школы. Оля, с ее острым язычком, провозгласила, что Томми — самый умный из одноклассников. Томми было имя лабрадора. Он спал у Оли в ногах, клал морду ей на колени, чтобы лучше углядеть, что там она ест на завтрак, приносил кроссовки и школьную сумку, в зависимости от того, что требовалось в данный момент, внимательно слушал, что она говорит, и было ясно, что понимает, а, расставаясь на несколько часов, прыгал при встрече от радости так, словно не видал несколько лет, и самозабвенно лизал в нос и в губы, это у них называлось — целоваться. Некоторые мальчишки с завистью взирали на картину. Бартоломью не взирал. Совсем наоборот. В этот момент у него обязательно что-нибудь происходило с рюкзачком: то ли съезжала лямка с плеча, то ли требовалось переложить книжки, лежавшие неудобно, то ли достать чуингвам, как нарочно, затерявшийся между содержимым рюкзака. Он опускался на траву и долго возился со своим хозяйством. Он вообще был неумеха и нескладеха, этот Бартоломью. Оля ощущала что-то неладное, заставая его врасплох, когда он в классе глазел на нее, позабыв себя, и из полуоткрытого рта стекала слюна. Ей делалось противно, она отворачивалась и забывала про него. Был замечательный Фил, недавно пересевший к ней, — зачем думать о тупице Бартоломью. Однажды Томми, встречавший Олю, прыгнул и лизнул Фила вслед за своей любимицей — и оба, она и Фил, страшно смутились: собачье признание опередило их выражения чувств. Бартоломью, как обычно, возился неподалеку, что-то ища в своем рюкзачке. Это что-то блеснуло внезапно в его руках, раздался негромкий щелчок, и Томми стал валиться набок. Tommy, what happened, закричала Оля, подхватив собаку и уже понимая, what happened, умоляюще шептала ему почему-то по-русски: не умирай, не умирай, пожалуйста. Лабрадор отвечал Оле взглядом умных, любящих глаз, которые мгновение назад были блестящими, живыми и молодыми, а теперь делались старыми и неживыми, затягиваясь фиолетовой пленкой. Они закрылись, собака рухнула к Олиным ногам, по розовой шерсти нежно стекала струйка крови. Потом было долгое разбирательство, откуда у мальчишки оружие, обнаружилось, что Бартоломью взял пистолет у деда, участника войны во Вьетнаме, мальчишку признали ограниченно вменяемым, родителей заставили прибегнуть к принудительному лечению сына, из школы его забрали, Оля не разговаривала несколько месяцев, медицина не помогала, Тина плакала, не переставая, Кэвин, не любивший проблем, и раньше пропадал с утра до вечера в своей электротехнической компании, а теперь принялся по выходным на целый день уезжать играть в гольф, в доме повисло напряжение, что усугубляло Олино состояние, один верный Фил упрямо ходил и ходил к ним домой, пока Оля как-то раз не решилась выйти и отправиться с ним на новый фильм. Одним из действующих лиц был полицейский пес, Оля, увидев его, расплакалась и сквозь слезы проговорила: look, dogs are better than people. Me too, спросил Фил. No, you are the best1, отвечала она. Мальчик застенчиво поцеловал ее в щеку, а она, вспомнив, как облизывал ее Томми, опять принялась плакать, не могла больше смотреть на экран, они встали и ушли из кинотеатра. Школьная любовь кончилась так же внезапно, как началась. В один прекрасный день Оле стало непереносимо скучно с правильным Филом, а на второй прекрасный день Фил спокойно пересел к новой девочке, Кэтрин. Не было Томми, с кем можно было разделить и любовь, и скуку, и вообще все, чем была полна жизнь когда-то и отныне не будет полна никогда. Оля ошибалась. Таинственное свойство жизни опустошаться и опустошать, а затем вдруг переполняться и переполнять было продемонстрировано ей сначала в Америке, а потом в России, но страх быть пораненной, он же страх за любимых, остался в ней надолго, если не навсегда. Отец не был стар и не был убит, однако временами глаза его напоминали глаза Томми, в которого выстрелил влюбленный в нее полудурок Бартоломью. Влюбленные или завистники стреляют в чужое счастье из ревности или злобы. Изуродованная психология. Увечные люди. Животным никогда до такого не додуматься. Кто стрелял в ее отца, она понятия не имела и не хотела иметь. Ей просто было больно за него, как больно за Тину, за Кэвина и даже за Хью. Зачем-то ей было даровано ощущать чужую боль как свою, и она стремительно и нервно уходила, убегала, ускользала, уносила себя из обстоятельств, где ее ранило или могло ранить.
В московской квартире Кэвина она собирала вечеринку. По приезде в Москву, ища, чем себя занять и как содержать, устроилась на временную работу в турфирму в качестве переводчика. Сама. От услуг отца, выразившего желание помочь, отказалась. Американское воспитание, пускай в чем угодно дурное, в этом отчетливо превосходило отечественное: американские дети были приучены к самостоятельным решениям и самостоятельным поступкам. Они не зависали безвольно во времени и пространстве и не нависали со своими проблемами над родными и близкими. Они могли запросить информацию, но это и все. Остальное являлось их личным делом. Через выбранную турфирму набежало такое количество новых знакомцев и друзей, каким, кажется, и Андрей Валентинович не мог похвастаться, даром что профессия располагала. Должно быть, вопрос характера, а не профессии. Или возраста. Олины телефонные сообщения, что сегодня у нее свидание с Леной и Александром, завтра ланч с Настей, Семой и Витей, что спешит, поскольку ее ждут Вероничка с Милкой и они вместе отправляются на коктейль, на который их пригласил вчерашний молодой человек из итальянского посольства по имени Роберто, — сообщения эти производили в голове Андрея Валентиновича смерч. Конечно, он ни во что не вмешивался (попробовал бы!). Но у него и потребности не было вмешаться. Он радовался этому смерчу. Он радовался Олиной жажде жизни — что может быть лучше в двадцать лет.
В начале мая она объявила, что устраивает домашний вечер, его не зовет. Он и не рассчитывал. Тепло пришло в город, население скинуло зимние одежды, легкое платье меньше отгораживало человеческую особь от себе подобной и от природы как таковой, весенние соки бродили, где придется, хотелось общаться. Не ему. Им. Было закуплено много овощей, много вина и муки, из которой коллега Вероничка обещала напечь и напекла блинов: коронка Вероники и любимая еда Оли. Оля была вегетарианка, не жесткая, а мягкая, ни колбасы, ни ветчины в доме не водилось, но кто хотел, приносил с собой. Народ валом валил. Приходили знакомые, знакомые знакомых, и скоро в четырехкомнатной квартире Кэвина, сидя на полу, стульях и табуретках, диванах и кроватях или передвигаясь из угла в угол, болтали, пили вино и танцевали человек тридцать. Явились Фарида с Мириам, подруги-узбечки, работавшие в конкурирующих глянцевых журналах, змеевидные, с маленькими головками, всегда в оригинальных прикидах, жгучая смесь Европы с Азией, одна красавица, другая уродка, а держались одинаково, как красотки. От них ни на шаг не отходил Серафим, музыкальный критик, важный, бородатый, кривоногий, всегда в тупорылых тяжелых башмаках, которые придавали ему весу, со стойкой репутацией законодателя вкусов в поп-музыке, говорили, что у него роман с обеими. Белые воротнички, или считавшие себя ими, Настя, Сема и Витя выступали своей стайкой, делая это который год, сперва одноклассники, после однокурсники в каком-то коммерческом вузе, а ныне сослуживцы в банке. Крупная девушка Юдифь вернулась на родину, которую покинула несколько лет назад в надежде, что на исторической родине будет лучше; разочаровалась в надеждах, зато стойко отслужила в ихней армии, а вернувшись, безуспешно пыталась поступить в школу милиции, никто ей не объяснял, почему ее не берут, и она поступила в частные охранницы, запретив себе отныне связываться с государством, любым и в любых обличьях. Ее привел ясноглазый кинорежиссер Коля, он снимал документальное кино про телохранителей, пытаясь, по его словам, нащупать корень эпохи, который заключался в парадоксах эпохи, хранитель тела, а не духа относился к парадоксам, она была главной героиней, и он переходил с камерой от одной группки к другой, чтобы Юдифь постоянно оставалась в кадре. В этот миг в кадр попала с тарелкой салата пышная Елизавета, юная портниха, называвшая себя дизайнером. Она и правда придумывала удачные модели и мечтала раскрутиться; в том, что так и будет, друзья, которым она шила, не сомневались. Историк Олег, ушедший в церковь после окончания РГГУ и защиты кандидатской, на несколько лет старше остальных, мало чем от них отличался. Он так же острил, так же смеялся и так же потрошил Уэльбека и Мураками, как все они, но в глубине его темно-вишневых глаз не исчезала спокойная скорбь, ее не могли развеять ни чужие шутки, ни его собственные, казалось, ему известно нечто, по сравнению с чем остальное не имело смысла. Длинноволосая поэтесса Матильда с крашеными лиловым веками, что делало ее сравнимой с пикантной ведьмой, писавшая исключительно эротическое, безуспешно пыталась соблазнить интересного Олега своим более чем откровенным декольте. Олег уставился ей в лицо добрыми глазами, ни разу не опустив их ниже, на уровень декольте. Ну и выдержка, не выдержала Матильда и отошла к постоянному поклоннику, моложе ее лет на семь, практически подростку, с фамилией Глиноземов и прозвищем Глина, бритому наголо и в черной кожанке, известному нацболу, как его представили Оле (Оля не поняла, что оно значит). Неподалеку валандался писатель Прахов, первый муж Матильды, не упускавший случая появиться там, где она, не потому, что не мог забыть их брака, а потому что Матильда была в моде, о ней писали, и когда он оказывался рядом, заодно и о нем вспоминали, а то и фотографировали, таким образом его имя продолжало оставаться на слуху, и он по-прежнему надеялся на следующий грант от западного благодетеля: слава его первого скандального романа о трупогрызах давно порастряслась на ухабах литературных троп, а чем новым взять публику, и главное благодетелей, не придумывалось. Журналистик с мышиной мордочкой, которого все звали Валет, непонятно, фамилия или кличка, приволокся со своим фотоаппаратом на запах необычной — домашней — столичной тусовки, зная, что будет не только Матильда, но и все еще культовый Серафим Прахов, так что последний мог считать, что праздник удался. Одиноко, ни с кем не общаясь, бродил прыщеватый компьютерщик Данилов, автор сайта www. mocha. org/chlebovo, куда уныло сливали свои духовные испражнения Прахов и еще несколько творцов. На кухне варили глинтвейн Роберто и его подружка Антонелла, сопровождая процесс поцелуями до того бесстыдными, что, когда кто-то заходил, тотчас и выходил: соглядатаи были неуместны. Оля заглянула и сказала:
— Ну вот, есть же на свете нормальные люди.
Как хозяйка дома она вела себя ненавязчиво. Не в ее привычках было выставлять отметки за поведение. Ей нравились не все, но улыбалась она всем. По американской привычке.
У вечеринки была цель. Ее придумал Марк. Марк был самый умный из их компании. Он окончил университет в Москве и учился в Сорбонне, наезжая в Москву на летние каникулы. У него были знаменитые родители, с которыми он постоянно ссорился. Он хотел и дома вести такое же независимое существование, как в Сорбонне, а родители к этому не привыкли. Обреченные целый год беспокоиться издали, они накидывались на него со своими заботами, как звери, когда он появлялся, считая его ужасно болезненным. Днями он сидел за письменным столом, сочиняя, как считалось, выдающееся политическое исследование, а ближе к ночи удалялся из дому, несмотря на родительские стенания, и чем громче они стенали, тем яростнее удалялся, чтобы погрузиться в ночную жизнь, какую, никому не рассказывал.
Недели за две до вечеринки, сидя с девочками Милкой, Вероничкой и Олей в кафе “Проект О.Г.И.”, Марк объявил:
— Время зачать новое движение.
— В каком смысле зачать? — спросила Милка.
— Зачать и родить.
— Какое движение? — спросила Вероничка.
— Вот над этим я и думаю, какое. Нужен вызов всей этой глянцухе, маргинальной дешевке, журнашлюшкам, тупому насилию etsetera. Понимаете, леди, мы больше не можем делать вид, что нас не касается. Касается. По полной программе. Они агрессивны, они захватили форпосты, они испоганят нам общество, что сверху, что снизу, что сбоку. Испоганили. Факт свершившийся. Практически я заканчиваю изучение этой среды, как дневной, так и ночной, чем занимался все прошлое лето и занимаюсь сейчас, и пришел к выводу, что дальше бездействовать нельзя. Мы, со своей стороны, должны проявить агрессию. Типа Веры Засулич, или Фанни Каплан, или даже Инессы Арманд нам не годится. Остается типа тургеневских девушек, как ни покажется вам странно. То есть — чистота и невинность. Мы должны сами чисто жить и чистоту декларировать. Уверяю вас, это захватывающе интересно, свежо и будет волновать.
— Общество невинности? — переспросила Оля.
— А что, сокращенно ОН, совсем неплохо, — одобрил Марк.
Площадка для декларации образовалась сама собой. Матильда, подкрепившись вином, завыла свои стихи о совокуплении с морем, небом, деревьями, кустами, далее по убывающей, с комнатой, рыбками в аквариуме и маленьким зеркалом, в котором видны фрагменты тела, все изысканно-чувственно и низменно-возвышенно. Публика зааплодировала. Марк поднял руку, призывая к тишине, и в тишине спросил:
— Допустим, но чему вы аплодируете? Безвкусице или наглости, с какой безвкусица выдает себя за вкус? Попробуйте повторите сами себе: разложенная на ложе, сложенная, как богиня, я принимаю позы мимозы и кундалини.
У него была блестящая память.
— Вариации однокорневых слов и рифмы, — продолжал он, — не спорю, цепляют, но суть, я спрашиваю вас о сути, суть какова? Пошлость, пошлость, трижды пошлость. Довольно, друзья. Это не может продолжаться. Я надеюсь, мы среди неглупых людей, которые понимают, что они — авангард общества. Ничего особенного, так было и будет, кто-то всегда есть авангард. Сегодня наша очередь. На нас смотрят Восток и Запад, смотрит наше общество, оно устало от собственного цинизма и разврата и на самом деле ждет, что придет поколение, которое заразит мир чистотой…
— Заразить мир чистотой — что-то новенькое в санации, — хмыкнул отчасти знающий тему Серафим Прахов.
— Мы уже пришли! — выбросил руку в фашистском приветствии подросток Глиноземов.
— Убери ручку, ты не у себя в подвале, а в приличных гостях, — ласково посоветовала ему нисколько не обидевшаяся Матильда, она привыкла к критике, она была выше критики, она была уверена, что любой скандал работает на нее.
Все загалдели, как галки. Общий шум перекрыл бархатный баритон священника Олега:
— Ты хорошо начал, Марк, продолжай.
Молодежь утихла. Марк вытащил страничку из блокнота:
— Я набросал несколько тезисов в обоснование организации, вернее, общества, которое мы создадим. Не бойтесь, их всего три. Чище тебя может быть только вода из подземного источника, подумай, прежде чем сказать или поступить, из какого источника твое слово и твой поступок. Это первый тезис. Второй. Цинизм — цинковый гроб, в котором упокоена чистота, долой мертвечину. И третий. Возьми на себя чужую вину как свою, а твой друг возьмет на себя твою вину, и вместе мы будем как птицы невинные. “Общество невинности”, сокращенно — ОН, добро пожаловать!
Опять загоношились, засмеялись, заблажили, заболтали одновременно. Кричали, какие скудные тезисы и какие чудные, что лучше было взять из Библии, сразу и целиком, что опять масонство и что фашизм, путались в противоречиях, признавали, что начинать надо с себя, что это единственный путь, что докладчик высокомерен и тщеславен, и всегда был тщеславен, и потому рядом с ним Серафим, к примеру, на одном гектаре не сядет, и что Марк молодец, давно пора противопоставить чистоту всеобщей грязи. Антонелла, в засосах, во все глаза глядела на Марка, Валет лихорадочно щелкал фотоаппаратом, благовоспитанные Настя, Сема и Витя коллективно пожимали общим плечом.
— А к борьбе вы готовы? — задиристо выкрикнул подросток Глиноземов.
— Всегда готовы, — хотели по-пионерски пошутить Мириам с Фаридой.
Но разгоряченный Марк успел бросить мимоходом:
— С кем борьба, с тобой, что ли?
Марк не был высокомерен, однако доля пренебрежения прозвучала, и Глиноземов ее услышал. Шмыгнув носом, он без раздумий полез в драку. Напрасно Матильда хватала подростка за кожанку, он выскользнул из кожанки и, обнажив накачанные бицепсы, пошел колошматить уклонявшегося от драки Марка. Подступиться к Глине было невозможно. Кто-то вопил, кто-то молчал, кто-то чуть ли не удовольствие получал от зрелища. Юдифь неторопливо пробилась сквозь толпу и произвела короткое, малозаметное движение, в результате которого Глина обвис безвольно, после чего она выволокла его на лестничную клетку и захлопнула за ним дверь.
— Что это вы себе позволяете? — спросила жеманная Матильда, не последовавшая за дружком.
Юдифь не удостоила поэтессу ответом. Режиссер Коля все снимал на пленку.
Оля взяла Марка за руку и отвела в ванную комнату. Следом набились сочувствующие.
— Кто привел этого идиота? — спрашивала Вероничка у тех, кому не был известен ответ, пока Марк мужественно протирал ссадины одеколоном.
— Это крест, да? — восторженно восклицала Антонелла с итальянскими интонациями. — Это крещение, да, а ОН — это Он, да, я вас поздравляю, это удачно, это добро, потому зло сразу ополчилось, да, я записываюсь в ваше общество!
— Записываться не надо, надо придумать какую-нибудь нашивку и нашивать, — возразила юная Елизавета, смущенная всеобщим вниманием, и пообещала: — Я придумаю. И нашью себе первая.
Желание получить нашивку выразили Юдифь, Валет, узбекские девушки и, как ни удивительно, Матильда с Праховым, не говоря о Милке, Вероничке и Оле.
Было далеко за полночь, метро давно закрылось, но все, кто был, ездили не на метро, а на такси, а кое-кто на собственных машинах. Потому вечеринка продолжалась.
Оля рассказывала про нее отцу на следующий день, все еще не отошедшая от вчерашнего и оттого веселая и многословная, а он слушал, затаив дыхание, боясь перебить неосторожным словом, чтобы не остановить поток доверия. Из рассказа он не мог понять, был ли кто-то, кто интересовал Олю особо, а она не выдала себя ни единым звуком.
Ему и невдомек было, что точно так же слушала она его, желая и страшась узнать что-то из того, что было его интимной жизнью.
У нас на этаже, вернее, вне стен этажа, в конце мая тоже наклевывается светское мероприятие, сказал Андрей, отчего-то вдруг охрипнув, у меня приглашение на два лица, составишь компанию? Заметано, оживленно откликнулась она. Заметано, как эхо, повторил отец.
10
Оля испытывала удовлетворение, потому что инвентаризация московской жизни протекала успешно, и вчера был, без преувеличения, выдающийся успех. Потаенная цель ее приезда в Россию состояла в том, чтобы узнать и понять, что такое русские. Не более и не менее. Узнавала. Понимала. Возможно, не всегда удачно. И не всегда верно. Но старалась честно. В Америке впервые услышала о русских от русских же, что их менталитет — это колхозом выпить и поплакать, попеть и подраться (про колхоз Тина объяснила, остальное объяснений не потребовало). До песен и плача в Москве пока не доходило. До наглядной драки дошло вчера. В Чикаго, где они жили, несмотря на русский язык, на котором Тина упрямо разговаривала с маленькой дочерью, Оля не сразу поняла, что она не американка, а другая. Их среда была американская. Кэвин методично и последовательно вводил семью в круг родных, соседей и сослуживцев по электротехнической компании. На Рождество и на День благодарения они ходили на party, принарядившись, обмениваясь подарками, чаще всего заранее по просьбе другой стороны заказанными, ели индейку и дыню, на Helloween — переодевались нечистой силой, напялив на голову пустую тыкву, чтобы всласть побезобразничать, в прямом смысле слова, потому что получали за разрешенные безобразия сласти. Helloween предназначался для детского и молодежного веселья, но и взрослые охотно принимали участие. В первый раз, когда Оля была совсем невеличка, Кэвин завернулся в блестящий черный плащ, с блестящим красным отложным воротником, сунул голову в желтую тыкву с прорезями для глаз и рта и позвонил снаружи в дверной звонок. Тина, в курсе дела, крикнула Оле: пойди открой, я занята. Оля открыла — и разрыдалась от страха. Кэвин, недовольный, недоумевал: почему американские дети не рыдают. Тина сказала: может, они привыкли. Кэвин возразил: привыкают со второго или третьего раза, с первого никто не привыкает, а я отлично помню свой первый раз, я не рыдал, а озирал с восторгом появившееся страшилище, понятия не имея, что это мой отец. Тина предлагала свой вариант: Кэвин был мальчик, а Оля девочка. Кэвин гендерного аспекта не принял, склонясь к национальному. А может, цивилизационному. Тина, гибкая, хитрая, умеющая приспособиться ко всему, с ходу въехала в Америку (во всех смыслах слова) и не искала встреч с соотечественниками. Она искала одного человека. Свою первую и последнюю любовь. И потому всегда поглядывала по сторонам: в магазинах, в кино, на пляже озера Мичиган, в Art Institute (Музее искусств), на улицах. Если шли с Кэвином, Кэвин раздражался: когда ты избавишься от своей русской привычки глазеть на людей, нарушая их privacy, privacy, сколько можно говорить. Тина обижалась: я тебя в Москве не доставала, когда ты клал ноги на стол. Это отдых ногам по-американски, оправдывался Кэвин. А по-русски хамство, отрезала Тина. На улицах и в магазинах Тина не раз слышала русскую речь, но не подходить же с вопросом: а вы не знаете Олега Этингена? Олег как в воду канул. Он мог написать ей, как обещал, по приезде в Штаты — не написал. Он мог быть везде, и не в Чикаго вовсе, хотя Чикаго и населяла одна из крупнейших эмигрантских колоний — его не было нигде. Несколько русских знакомств все же образовалось. Одно крайне удачное: Зинаида работала в русской газетке Реклама, туда могли стекаться полезные для Тины сведения — не стекались. Зато от стройной, как модель, Зинаиды Оля услыхала много интересного про соотечественников. И про то, что ленивы и нелюбопытны, и про то, что живут колхозом, с американцами не общаясь, языка не зная, на вэлфере и медикээре (социальной и медицинской помощи), практически доживают, а не живут. Зинаида, хохлушка, к слову, а не русская, выгнав мужа-хохла, старательно отделяла и не могла отделить свою личную жизнь от предпринимательской, тесно связанной с теми же эмигрантами, хотя настойчиво занималась фитнесом и виндсерфингом, играла на бирже как заправская штатница и дважды в год ездила в Европу туристом. Бедная, сожалела по ее поводу Тина, и Оля не могла понять, откуда явилось сожаление и искреннее ли оно. Тина нередко вздыхала о ком-то, и у Оли возникло убеждение, что это форма завидок. Невольно американка Оля повела себя как шпионка, наблюдая за знакомыми коренными жителями Америки и эмигрантами из России и затрудняясь, к кому себя причислить. Она нашла, что американцы в основной массе простодушны, малообразованны, привержены общему и частному бюрократическому распорядку жизни и удовлетворены им, прилипли к телевизору, наружу улыбка, а дома запросто могут отвесить подзатыльник за плохо прожаренную яичницу, но это в менее культурных семьях, тем культурнее, чем состоятельнее, детей любят и не любят, так же, как себя, то ли любят, то ли нет, открыты, не только объяснят, а проводят, донесут, если нарушил, но и помогут всегда, а цель жизни стандартная — заработать побольше денег. В Москве Оля поначалу растерялась. Никто не подходил ни под какое определение. Все были отдельные, забавные, счастливые и несчастные, но никак не сливались в общность. Может, источник в том, что в Чикаго круг общения был стабилен и ограничен, в Москве — вихрь, люди кружились хороводом. Всегда ли так было или стало в последнее время, вокруг нее заводились хороводы или вокруг
всех, — сведений у Оли не хватало. Факт оставался фактом: она не умела разложить новые знания по полочкам и порешила отложить раскладку. Возможно, времени прошло слишком мало.
11
Должность Софьи Калистратовны Сугубовой в Москве, куда ее перевели из Красноярска, именовалась: зам. главного редактора по хозяйственной работе. Спустя кратчайший исторический срок она стала именоваться: коммерческий директор. История прыгала по ухабам, как молодой козленок. Историческая грязь разлеталась по сторонам, грозя одно испачкать, второму залепить глаза и уши, третье и вовсе похерить. Этаж переживал не лучшие времена. То есть как раз с одной стороны, которую можно назвать стороной Андрея Валентиновича Иконникова, — самые лучшие. А с той, которую следует считать стороной Софьи Калистратовны Сугубовой, — самые тяжкие. Свобода плескалась и выплескивалась через край. Писать и говорить стало можно — и модно — то, чего никогда нельзя было и что давно подразумевалось, обсуждалось среди своих, пряталось между строк, произведенных наиболее умными и горячими головами. Умная и горячая голова, Андрей Валентинович и устроил последние неприятности своему главному Александру Ивановичу, в результате чего тот вылетел из редакторского кресла, как катапультировался. Коньком Андрея Валентиновича Иконникова были социальные очерки-исследования. Он ездил по городам и весям родины, имея в кармане острое письмо или иной сигнал, вгрызался в предмет, узнавая, сопоставляя и размышляя, и во всех случаях ставил в центр проблемы человека, через человека можно было подать материал наиболее драматическим образом. Задача-минимум — заинтересовать читателя. Задача-максимум — потрясти. Любого, квалифицированного и нет, а особенно номенклатурного, чтобы убедить его в том, что дальше так жить нельзя. Так жить нельзя — говорили все и во все времена. И продолжали жить. По некоторым из материалов принимали меры. Точечный укол — и лекарство. А что в целом организм гниет — никого будто не касалось. На этот раз Иконников принес материал, который Александр Иванович читал так и сяк, чуть ли не на язык пробовал и на просвет рассматривал. Это был диалог с женщиной, перемежавшийся кратким сухим комментарием автора. На полосу. Что на полосу — не впервой. Женщина — брошенная жена зав. отделом ЦК КПСС, вот что впервой. Любовный отчет был немногословен, да и фамилия мужа не приводилась, Юрий Игнатьевич и точка. Вся прелесть содержалась в интонации и в словаре героини, несомненно талантливой и обладавшей необыкновенным темпераментом. Ее исповедь завораживала. По контрасту их нравы ошеломляли. С баньками-шманьками, девками-припевками и небрезгливым вылизываньем начальства до гланд. В тексте поверх строк содержался тонко и точно выписанный приговор. Первое, что сказал Александр Иванович Иконникову, отойдя от эмоций: ты что, с ума сбрендил? Напрасно Андрей заходил то с одного, то с другого фланга, включая и тот неотразимый, как ему казалось, аргумент, что женщина, решившись выступить с открытым забралом, так и так поломала карьеру бывшему мужу — вопрос буквально дней. Вот спустя дни мы, быть может, и опубликуем, неопределенно пообещал Александр Иванович. Подбирать объедки после бюро или Политбюро, какая тоска, мы журналисты или кто, завопил Андрей. Мы партийные журналисты, а не травиаты с этой твоей тоской, отвечал бесстрастно Александр Иванович. Значит, мы и должны первыми прокладывать маршруты, а не обслуживать обоз, со страстью объяснял своему шефу суть журналистики Андрей. Ты партию называешь обозом, заинтересовался Александр Иванович. Они бессмысленно бодались до тех пор, пока Иконников не сказал: хорошо, я забираю материал и публикую его в другом месте. В каком, спросил Александр Иванович, на радио “Свобода”? В газете “Известия”, отвечал Иконников. Главный со смехом протянул ему материал, а через два дня раздался звонок главного “Известий”, что у них, мол, идет Такая любовь, нет ли возражений. Есть, еле слышно прошептала Соня подсказку Александру Ивановичу. Разговор шел по громкой связи, Соня находилась в кабинете и была в курсе дела — шеф по-прежнему охотно советовался с ней по разным вопросам. Есть, повторил Александр Иванович за ней, как эхо. Какие же, спросил собеседник. Мы сами печатаем, без паузы отвечал Александр Иванович. Он был слишком редактор, чтобы уступить риск и славу другому, если на то пошло. Раскаты шума, прокатившегося по Москве, походили на раскаты грома. Донеслось и из соседних земель. Телефон Андрея раскалился. В первый день он поднимал трубку. Ну, ты даешь, старик — формула поздравлений. На следующий день не поднимал и мрачно напивался. Секретарша вытащила из кабинета: главный просит зайти. Андрей зашел. На душе было препогано. Главный, отныне бывший, вынул из шкафа запечатанную бутылку Хеннеси, вдвоем они уговорили ее за полчаса. Последние слова шефа были: все, что я услышал за эти дни, стоит лет, и знай, Андрюха, я ни о чем не жалею. Он был настоящий мужик, этот осторожно-хитрый и лениво-активный жук. Отставку переживала вся редакция. Александра Ивановича уважали. Несмотря на осторожность — а какой главный редактор без осторожности! — у него была репутация вольнодумца, каковой он и пользовался от души. Сложившиеся репутации устраивали всех: и нижних, и верхних. Кто-то, как цепной пес, охранял государственные и партийные рубежи. Кто-то лавировал, льстил и унижался, выслушивая от высшего руководства что угодно, до матерной брани включительно. Кто-то скользил серой тенью, не цепляясь и не цепляя, и это тоже устраивало ЦК (две главные аббревиатуры миновавшей жизни: ЦК и КГБ). Кому-то позволялся более широкий шаг, чем остальным. Тем, кто обладал природной или выработанной твердой поступью. Это как на деревенской площадке: ты наступаешь — твой противник жмется, тот наступает — не дай ему одолеть себя, он же первый тебя уважать станет. Снимая Александра Ивановича (система снимала, сами они винтами были в ней), жали затем в предбаннике руку, хлопали по плечу, личного зла не держали, а, напротив, сожалели, что не придется и дальше сотрудничать, и это отдавало искренностью.
Долгое время Такую любовь вспоминали как предтечу гласности, Иконников, стало быть, оказывался чуть ли не предтечей Горбачева. Андрей сутулился, усмехался своим щербатым ртом, когда заходила о том речь, и травил в ответ анекдот про первого, с кем хорошо есть говно, прибавляя, что первому и суждено быть им обделанным. Как в воду глядел. Опавшего с лица Горбачева и бледную, еле переступавшую по ступенькам самолетного трапа Раису увезли приходить в себя после Фороса и укрепляться в видах политического конца, он же конец эпохи СССР, худой, бодрый Ельцин зачинал эпоху новой России, все стремительно трещало по швам, включая налаженную систему издания и распространения газеты, бюджетное финансирование приказывало долго жить, газета катастрофически оскудевала и теряла тираж, а работники — зарплату. Соня, отощавшая, с выступавшими скулами, что-то чертила на листочках бумаги, что-то писала, что-то считала, выстраивала цифры столбиком, зачеркивала, рвала, бросала в корзину и все начинала сначала. И.о. главного сделали не замшу, отечную бабенку, которая неожиданно оповестила о своей беременности и удалилась в декретный отпуск, а ответственного секретаря, парня с гонором и сволочным характером, умевшего сотворить отличный номер газеты, но не знавшего, как руководить газетным коллективом, тем более в экстремальных условиях. Соня звала парня к себе в кабинет, он не шел, чинясь и задаваясь, требуя, чтобы она шла к нему — как будто это имело значение, кто поднимет задницу, — она подымала, огрызаясь, собирала бумажки, являлась, долго тыкала бумажки ему в нос, предлагая варианты, как спасти дело, до него не доходило, она уговаривала дать ей полномочия, он отказывался, она уговаривала дать ей самые широкие полномочия, он закатывал истерику — газетный корабль, давший течь, кренился все безнадежнее, грозя неминуемо затонуть.
Андрей двигался по длинному коридору, Соня двигалась ему навстречу. Давай сбежим отсюда, вдруг предложил Андрей, едва сошлись. Совсем, спросила Соня, навсегда? Никогда не говори навсегда, сказал Андрей, часов на пять-шесть-семь-восемь. Предложение выглядело диким, но более диким выглядело Сонино согласие.
После его вдохновенного полета в Красноярск любовь как отрезало. Умом не понять. Не имелось логических причин, чтоб им не продолжать. Пускай не спать — пока она не прилетела в Москву, оно и физически было невозможно, — но переписываться или перезваниваться кто мешал? Мешал кто-то, кто внутри. Так все сплелось-спуталось, а потом и тиной времени заросло-затянулось, что каждый раз, когда он взглядывал на календарь или часы, думая о Соне, что она ли позвонит, он ли, наконец, снимет трубку, — импульс слабел и ослаб до того, что Соня стала представляться вымышленной мечтой, фантазией, а не реальным человеком, который в некие поры резко и решительно вошел в его жизнь. И когда она появилась на этаже в новой должности и впервые столкнулась с ним при входе в Желтый зал, он посмотрел на нее с неясным удивлением: это еще что и откуда? Сухой, чужой ответный взгляд Сони царапнул, как наждаком. Что в нем было, нападение или оборона, он не вычислял. Он увидел перед собой провинциальную, дурно одетую, безвкусно намазанную женщину, с плохо прокрашенными пергидрольными волосами, досадливо удивился сам себе, неужто был так сильно увлечен ею, прошел, вежливо кивнув, и обыденно сел на свое вечное место у рояля. В зале почему-то всегда стоял рояль — играли на нем дважды в год: на майские праздники и на елку.
Провинциальность слетела с Сони в считанные недели. Состригла посекшиеся патлы, оставив короткую русую основу, купила удачный английский костюм, под который надевала исключительно белую блузку, от румян и пудры отказалась начисто. Следовало отдать ей должное: она была незаурядная барышня и умела брать уроки буквально из воздуха. Она преобразилась настолько, что на нее начали поглядывать наиболее известные дон жуаны редакции: Буколиков из иностранного отдела и Писаренко из спортивного. Не тут-то было. Молодцам пришлось умыться. Вечно погруженная в какие-то подсчеты и расчеты и оттого сосредоточенная до угрюмости, она не обращала на них внимания, не замечая попыток ухаживания. Угрюмость сползала с нее в кабинете Александра Ивановича. С ним она увлеченно обсуждала все, что тот считал необходимым обсудить с ней. Когда выходила из кабинета, глаза блестели. Работа была главным увлечением, она хотела и умела исполнить все порученное и сверх того наилучшим образом. Александр Иванович это ценил. А она ценила то, что он ценил. Андрей наблюдал за ее превращениями издалека, как энтомолог наблюдает за превращениями куколки в бабочку. Не бросаться же на инородное существо со своими человеческими страстями. Соня странным образом закрепилась для него в инородном качестве. Это случалось в его жизни. Тина была такой, а стала иной. До нее с Сельмой то же самое. После — с Эльзой. Меняются люди, и изменяются чувства. В последнем случае заключалось что-то другое. Сельма, Тина и Эльза понятны, потому что исчерпаны. Они были вчера. Соня — нет. Соня была сегодня и, может быть, завтра. В Соне ничего не сходилось. И ничего не сходилось в истории их отношений. Он не мучился этим или думал, что не мучается, видя, что не она и не он поставили преграду меж собой. Как их свело, так и развело в разные стороны что-то, перед чем оба бессильны. Оттого он был так же равнодушен к ней, как она к нему. Пустой и полный до краев сосуды не различаются. И в первом, и во втором есть неподвижность. Он не знал, опустошен или переполнен. Узнал, когда в редакционном коридоре внезапно предложил сбежать.
Поехали к ней. Она снимала квартиру на улице Чкалова, у Курского вокзала, редакция платила в ожидании постоянного жилья, обещанного в инстанциях. Хотя неясно было, в силах ли теперь инстанции выполнить обещание. Квартира выглядела поместительной, но неухоженной. Канцелярский кожаный диван, торшер, в котором горела одна лампочка из трех, голые стены, казенного вида половики на полу. Ничего опять не сходилось. Она пошла на кухню заварить чай, бросив: не ходи за мной, обожди, я приду, там у меня бардак. Впечатление такое, что в доме жил мужчина, а не женщина. Он подумал: как была похожа на мальчишку, так осталась, только повзрослела, и получалось, что не на мальчишку, а на мужчину. Эта мысль вызвала оскомину, и когда она вошла, с чашками на подносе, прилепился к ней взглядом в поисках этой новой, неприятной ему, мужской, сути. Она освободилась от чашек, поставив их на столик возле торшера, первая прижалась к нему и выдохнула: Господи, наконец-то. Ни грана противного ему он с этой секунды в ней не чувствовал и не искал: женщина, женщина, его женщина.
Они были как голодные. Обезумевшие от голода. Когда лежали, обессиленные, натянув на себя чистые неглаженые простыни, которые она успела кинуть на кровать взамен постеленных, и жадно отхлебывали остывший чай, до него внезапно дошло, в чем ее манок для него. Все его женщины были попыткой любви. В попытку любви входили сложные конструкции: потребность быть услышанным, потребность в том, чтобы считались с его неврозами, потребность в заботе и другие нежности. В любви служба обязательна. Одного, а повезет — то обоих. С Соней подобное не проходило. Она не собиралась ему служить и не служила. Она была равный ему по силе зверок. В примерке сил и состояла сладость того союза, что каждый раз они заключали заново. Они не жили и, наверное, не могли жить совместной реальной жизнью. При том что оба были свободны: она сообщила, что развелась со своим подонком. То, что между ними происходило, относилось к священным импульсам страсти, от которой люди сходят с ума. Были ли эти редкостные переживания выше любви или ниже — кто же скажет. Было запредельно — вот что было. Ее запах сухой полыни оставался при ней. Он вдохнул его в себя яростно, и у него закружилась голова. Он потянулся к ней, чашка соскользнула на пол, упала и разбилась. К счастью, сказала Соня. А что такое счастье, спросил, свирепо обнимая ее. Не знаю, отвечала, глядя на него из-под его подмышки, чтобы все сбылось, наверно. А когда сбудется, счастья уже не будет, продолжал он инспекцию. Пожалуй, проговорила она, но фокус в том, что все никогда не сбывается. Значит, и счастья нет, философски заключил он, покрывая ее лицо мелкими поцелуями, его или еще нет, потому что не сбылось, или уже нет, потому что сбылось, или вообще нет, потому что ничего никогда не сбывается. Сбывается, иногда, сообщила Соня, например, сейчас. Он захлебнулся от радости, и они впились друг в друга, и пили, пили не утоляющий жажды любовный напиток, напиваясь допьяна, и теряя ощущение времени и пространства, и улетая туда, где, на самом деле, все сбывается.
Знаешь, я, кажется, могу умереть, сказал он, откидываясь на подушку, когда в очередной раз исцеловал ее всю. Тебе плохо, спросила она, не делая ни единого движения, чтобы помочь, если ему взаправду плохо. Нет, я могу умереть, потому что все сбылось, ответил он. Погоди, давай немного поживем, попросила она, может, нам что-то удастся сделать на этой земле. И сейчас же, не вылезая из постели, принялась растолковывать ему свой план по выводу газеты из кризиса. Сначала на пальцах, потом вскочила, забегала по квартире нагая, ища нужные листки, нашла, забралась опять под простыню, совала листки ему в нос, что-то плела, чертила диаграммы, рисовала со все возрастающим жаром радужные перспективы возрождения издания, и не прежнего, а строительства целого издательского дома, с филиалами по стране. Он смотрел на нее в сомнении, понимает ли она, что он ничего не понимает, что это ему неинтересно, потому что он ничего не понимает, и одновременно любовался ею, ее горячностью, а сам остывал и провидел с печалью, что их страсти рано или поздно придет конец, оттого что ею владеет другая страсть, возможно, сильнее любовной.
Они встречались еще несколько раз на Чкалова, и, казалось, ничто не предвещало конца, их влекло друг к другу по-прежнему, и соединялись они столь же истово, а в это время улита ехала-ехала и приехала, и Соне дали-таки квартиру тогда, когда с раздачей квартир сверху было покончено, в дело вступал рынок: платите и получайте, и въезжайте, и недалеко было до приватизации, то есть государством данное жилье (не из милости, а по конституции, но из милости, конечно) отныне становилось вашей собственностью, чего не было и быть не могло в данном государстве, отменившем частную собственность навсегда, ан оказалось, что нет, и мы, граждане этого долбанутого государства, двинулись к рынку и собственности мелкими личными перебежками, воображая, что мощными когортами.
Андрей собирался помочь Соне переехать, но она отказалась от его услуг, объяснив, что задействованы люди из вспомогательных редакционных служб, ему незачем себя загружать. Был резон в том, чтобы это сделали рабочие. Но Андрею, чуткому к дуновениям любого ветерка, послышалось в этом техническом отказе нечто большее. И он не ошибся. Ни на новоселье, ни в койку на новых метрах она его не позвала. Словно постоянная квартира в Москве разом отсекла и сделала лишними прежние связи. Он злился, убеждал себя, что глупо, что не так она прямолинейна и примитивна, и не в том дело — а в чем? Он не мог спросить у нее — она взмахнула крыльями и улетела на Памир. Что бы ни происходило в редакции — это было святое: дважды в год собиралась компания, и они уезжали, чтобы лезть в гору. Никто не имел права вмешаться, остановить или, наоборот, поучаствовать. В газете пошучивали: сугубое Сугубовой. Был ли кто-то в их компании, кто притягивал ее? Отчего-то Андрей был уверен, что больше гор — никто. Она говорила ему когда-то, смеясь: чувство духовной реабилитации по отъезде и повышенной трудовой активности по возвращении — примерно так писали в советской прессе об альпинизме. Когда он просился с ней, невсерьез, она отвечала, так же невсерьез: куда тебе, горы мне, тебе штосс. Он не ревновал. Он страдал. Она была нужна ему, его тело, разогретое, скучало по ее телу. А душа? Душа жила в теле, душа одухотворяла тело, составляя единое целое, чепуха, когда говорят о телесных радостях отдельно от душевных, душа и есть орган, который объемлет все. Будь иначе, разве возможны были бы пики (не горные, а не ниже горных), о каких скучал, внезапно ввергнутый в плоское существование, и контраст казался нестерпимым. А она, нуждалась ли она в нем? Он припоминал, что думал о служении в любви. И признавался себе, что думал исключительно о себе. Способен ли на служение ей? С ответом затруднялся. Но и в том отдавал себе отчет, что запроса от нее не поступало. А без запроса опережающий отклик был бы смешон. Навязываться — увольте. Он чувствовал себя больным и беспомощным. Лечебу составляла водка либо работа. В гостях познакомился с молодой (или моложавой) женщиной, которая заливала спиртом свою катастрофу. Пошатываясь от выпитого, как в трясущемся вагоне поезда, где поговорят о самом-самом и разойдутся, исчезнут навсегда, она рассказала ему историю брака с номенклатурным мужем, от которой теперь ее рвало (а не оттого, что нагрузилась?). Его журналистские уши, как на охоте, встали торчком. Профессиональный азарт перебил внутренний раздрызг. Он не дал ей исчезнуть. Распустил хвост, обольстил, не как мужчина — как газетчик, а если и как мужчина, то самую малость, повлек за собой, она повлеклась, уговорились, что не месть, а душевная опрятность требует выхода. Содержалось ли в том лукавство? В той же мере, в какой оно содержится во всех наших поступках, когда мы увлечены и хотим добиться цели.
Такая любовь спасла его от поражения, в которое готов был погрузиться со вкусом и без малейшей пощады себе. Он погрузился в него на следующий день после отставки Александра Ивановича.
А спустя пару дней неожиданно для себя заглянул к Соне в кабинет. Не то чтобы вздумал использовать момент, а возник порыв: сказать какие-то человеческие слова. Слишком Александр Иванович был к ней расположен, слишком она расположена к нему. Наверняка переживает. Она разговаривала по телефону, взглянула на Андрея, не выдав никакой реакции, крутанулась в вертящемся кресле, склонила вниз русую голову с начавшими отрастать волосами, как бы изолируя себя от посетителя или его от себя, и продолжала разговор, в каком Андрей разбирал лишь отдельные слова: акционировать, доли, инвестиции, основной капитал, — не постигая общего смысла. Разговор длился долго, Соня упрямилась, сжимала узкие губы и стояла на своем, Андрей, нетрезвый, присох к стулу перед ее столом и не мог подняться, она не обращала на него ни малейшего внимания. Свиданья на Чкалова прервались, по возвращении, находясь в состоянии духовной реабилитации и повышенной трудовой активности, она как будто не замечала его на этаже, и зачем он сейчас сидел перед ней как проситель, он и сам не умел сказать. В конце концов она положила трубку и повернулась к нему:
— Я хочу тебе заметить, что, когда я разговариваю по делу, ты не должен находиться в моем кабинете и слушать мои разговоры. Они могут быть конфиденциальны, то есть содержать сведения, которые не подлежат распространению. Я не попросила тебя выйти не потому, что я тебе доверяю, а потому, что надеюсь, что ты ничего не понял из того, о чем говорилось. Я не права?
— Права, — откликнулся он, трезвея.
— Хорошо, какой у тебя вопрос?
— У меня нет вопроса.
— Но зачем-то ты зашел?
— Ни за чем.
— Тогда, прости, у меня дела.
— Я хотел сказать про Александр Иваныча.
— Что про Александр Иваныча? У тебя новости?
— Скорее, старости.
— Про старости мне неинтересно. Все? Я спрашиваю, все или нет? Говори скорее, мне некогда.
— Мне тоже, — сказал он, взял себя в руки, поднялся и вышел.
Она молча, без выражения, смотрела ему вслед.
Назавтра перед ее кабинетом была сооружена выгородка, а послезавтра туда посадили секретаря. Она все делала споро и ничего не откладывала. Пройти к ней без предварительной записи стало практически невозможно. Секретарь, пригожий молодой человек с необыкновенными, похожими на светлое бутылочное стекло глазами, по имени Ринат, фиксировал вопросы и составлял графики приема. На некоторые вопросы она передавала ответы через секретаря. Некоторые — решал он сам, она дала ему это право.
Александра Ивановича она забыла на следующее утро после его отставки.
Окончание следует
6 июня 2003 — 3 мая 2004
1 Слушай, собаки лучше людей. — Я тоже? — Нет, ты лучше всех.