Роман в новеллах
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2005
Журнальный вариант.
Капитальный ремонт
Участившиеся отказы предметов бытового обихода — проигрывателя, приемника — приводили в сумрачное бессильное настроение, близкое если не к отчаянию, то к репетиции его. В который раз отказал телевизор “Электрон”, изделие львовских умельцев, отравивший немало крови.
Замолчал транзистор ВЭФ. Магнитофон “Яуза” с частичной японской начинкой (головки, лентопротяжка) время от времени тоже устраивал номера, приходилось совать его в сумку и везти на завод в Сокольники. Я жил в кругу медленно, постепенно ветшающих изделий, произведенных во времена детанта и замешанных на халтуре: керамические краны плохо работали, текли, туго открывались, акустические колонки (Воронеж) хрипели, у кроватей подламывались ножки. Похожая на предательство смерть материи, с которой, оказывается, успел сродниться, которая стала частью жизни, ибо на приобретение этих предметов были когда-то затрачены деньги, а деньги — эквивалент энергии, т.е. в известном смысле эквивалент человеческой жизни. Предательство и смерть материи как репетиция предсмертного отчаяния, расставания с отмирающей частью самого себя…
С помощью болта и двух гаек все-таки сумел починить выпадавшую ножку дочкиной кровати — закрепил, надеюсь, что надолго. Потом оделся и понес ее сапог в ближайшую мастерскую. В этой мастерской работали одни глухонемые, лишь на приемке стояла немая женщина. Клиента слышать она могла, но отвечала с помощью жестов, приклеенной улыбки и подручных средств. Приняв сапог со сломавшимся каблуком, выбила на калькуляторе цену предстоящего ремонта и показала мне. Я согласно кивнул. Передо мною лег лист бумаги, где неровными пляшущими буквами было выведено: “ВАШИ ОБУВИ БУДУТ ГОТОВЫ В ЧЕТВЕРГ. ЭТОГО ВЫ СОГЛАСНЫ ЛИ?” Я опять кивнул, не проронив ни слова и ничему не удивившись.
Спустя день придя за сапогом, я вдруг понял, что женщина тоже глухонемая: она считывала слова с моих губ. Стоило ей отвлечься, и я оказывался с ними в одном и том же, с приемщицей и двумя звероватыми мастерами, в пространстве безвоздушного колокола, звук в котором — кричи не кричи — не распространяется. Это была очень хорошая и недорогая мастерская. Двое глухонемых молчальников, одному под пятьдесят, другой лет на десять младше, с утра до вечера гнули спины над чужими подметками и каблуками, погруженные в тишину своей профессии — более глубокую и абсолютную, чем даже их болезнь. Прежде чем уйти, я постоял у стойки, помедлил еще немного, набираясь этой тишины, разлитой в воздухе мастерской, покоя, концентрации на главном.
Уже около полуночи взялся за починку телефона. Вышел из строя диск набора. Спустя час телефон заработал. Теперь на телефонном аппарате стояла дисковая коробка, переставленная с валявшегося на антресолях старого телефона моего детства. Когда-то мать швыряла этот много раз клеенный польский аппарат в голову отцу. Происходило это в моменты их затяжных чудовищных ссор, окончившихся разводом. Теперь диск аппарата накручивал палец моей дочери, как когда-то в этом же возрасте накручивал его я. Приятное теплое чувство к предмету, внезапно вынырнувшему из глубокого прошлого и востребованному настоящим. От карманного фонарика осталась севшая квадратная батарейка, которую я уж собирался отправить в ведро. Мне пришло в голову подключить к ней наш маленький FM-приемник. Она на 4,5 вольта, но уже подсела вольт до 3. Для радио должно было сойти. И точно: подсоединив к батарейке клеммы приемника, получил прекрасный источник питания взамен короткоживущих пальчиковых батарей. Приятное чувство к еще одной ожившей вещи.
Приятель с электронным письмом прислал мне в рабочий “пентиум” почтовый вирус. Раскрыв вложенный в письмо файл с названием “HAPPY 99”, увидел на мониторе видеоэффект, напоминавший цветной фейерверк, и прочел поздравление с прошлогодним Новым, 1999 годом. Разослал свои письма, а спустя короткое время получил в ответ разгневанное обвинение в беспорядочных интернет-связях. Я запу-стил спящую AV-программу, которая определила мне зверя, залетевшего по телефонным проводам в мой дом и вцепившегося в бок моему беззащитному “пентюху”, — компьютер в этот момент издал короткий звуковой сигнал, имитирующий визг молодого поросенка. Вирус назывался I-WORM.HAPPY. Уже в его имени была заключена самоаттестация: “Я — червь. Счастливо”. Внедрившийся в мой компьютер червяк, визуально представлявший собою цепочку чередующихся “единичек” и “ноликов”, отныне будет запоминать все адреса и независимо от моего участия рассылать по ним свои зараженные копии, чтобы за моей спиной одарить весь круг знакомых хулиганской картинкой-заставкой с салютом и поздравлениями с прошлогодним снегом.
Я выполнил все рекомендации Касперского по удалению файлов-паразитов, но многое, конечно, ускользнуло от моего внимания. Заползший в кишочки моего дружка мерзкий электронный глист завладел моим воображением, сделать с ним я ничего не мог. Не обучен. У меня остановилась вся работа. Перевод, который второй месяц домучивал, завис — приняться за него не было никаких сил. Уже глубокой ночью с нереальным звоном в голове оторвался от компьютера и отправился чистить зубы. Напоследок тщательно помыл руки с мылом, будто их коснулась зараза.
Ночью приснился старый, знакомый сон. Как будто меня, теперешнего, с сединой в бороде, опять призвали на воинскую службу — рядовым новобранцем. Во сне я долго и настойчиво объяснял, утомляя всех, что у ж е отслужил, случилось это много лет назад. Мол, отпустите домой. Но меня слушали вполуха, вели в казарму, в которой я уже провел два года, указывали на кровать — она снова, как и 20 с лишним лет назад, моя. За эти годы в казарме ничего не изменилось: все те же панцирные койки, заправленные “одеяльно” (старшина Чмырь) темно-синими казенными одеялами, табуретки перед ними, за окнами тополя, тополя… всего тридцать четыре, что ли, тополя, каждый из которых в этом степном безводном дивизионе мне знаком и лично симпатичен. Сон, посещавший меня с частотой один-два раза в год, иногда чаще. И все это из года в год, в разных вариациях, хотя основа одна: от меня требуют еще два года казармы. И объяснений никто не слушает. На этот раз новым было — стеклянная стенка, отгораживавшая спальные половины казармы с койками от ее центра. Дремлющий мозг, моделируя во сне знакомую ситуацию и интерьер, домысливал новые подробности, все-таки делая поправку на время, проявляя в этом творчестве изобретательность, всякий раз удивлявшую своей неожиданностью. Эти перемены и дополнительные краски, вживляемые в знакомую картину, были любопытны сами по себе, потому что всегда произрастали, как из весенней почки, из каких-то незначительных подробностей и деталей прошлого, сохранившихся в моем мозгу (даже не в памяти), о которых я и думать забыл, а тут вот вдруг вспомнил и удивился: вот оно как было и как вдруг стало!.. Меня тянуло выйти на позиции дивизиона, побродить вокруг казармы — ведь столько лет прошло. Никого не спросясь, тихо вышел и увидел, что позиций нет: вместо задранных в небо ракет в ковыльной казахстанской степи стояли жилые дома, рядом какая-то промзона с заборами… И все это в такырном захолустье, на северной оконечности полигона Тюра-Там (Байконур). Ни позиций, ни кабин с локаторами и ракетами на пусковых — ничего. Лишь одна караульная вышка неприкаяно торчала посреди степи, на которой я встретил свой 73-й дембельский год, охраняя склад ракет с ядерными боеголовками. По ночам на посту мы спасались от лютых казахстанских морозов с помощью установленного на вышке мощного прожектора. Прожектор надо было развернуть на себя и обнять его полами постового тулупа, как женщину, принимая на себя световой удар, обращая его на обогрев бедных солдатских желудков. Ракеты (или “изделия”) покоились на рельсовых тележках в дюралевом ангаре, огромные сигары в наполненной серебристым сиянием коробке. Их боеголовки, словно морды трех застоявшихся в стойле коней, были обращены к воротам ангара, к пробивающемуся сквозь оконца свету божьей зари; на припорошенных пылью холках обтекателей я как-то пальцем вывел: Нью-Йорк! Лондон! Токио! — мечтая не о ядерном ударе, а о путешествиях в эти и многие другие части света с помощью единственного, бывшего в нашем распоряжении скорого и эффективного средства передвижения. Раз в полгода земля вокруг нас вдруг начинала дрожать: дрожали деревья, стены и стекла казармы, солдатские миски в столовой, ложки-кружки… Заслышав этот гул, мы отрывались от своих дел и высыпали на плац, глядя в сторону ничем не примечательного холма в трех километрах, на котором стояла скромная сараюшка, маскирующая подземные укрытия соседнего дивизиона стратегов — и больше ничего, никакая оптика с орбиты не возьмет. (Через эту сараюшку они и попадали в свое подземное царство — по одному и повзводно.) Большая железная плита с высаженными на ней кустами полыни отъезжала в сторону, обнаруживая жерло шахты, из которой медленно выползало в клубах дыма и огня туловище циклопической ракеты… С каждой секундой набирая скорость, она поднималась над выжженной степью, на высоте нескольких километров отстреливала отработанную ступень и уносилась в голубую дыру космоса. Этот гул, шедший от самой земли, казалось, вмещал в себя всю сложность и красоту жизни и каким-то образом оказывался связан с твоей молодостью, дембелем, судьбой, с гибельным и счастливым сокращением миокарда, несущий угрозу кому-то далекому, хитроумному и вездесущему, о котором напоминали нам расходившиеся по полигону ежедневные команды “Фаланга!”, “Скорпион!” с запретом выхода на высокие частоты, что всякий раз означало проплывающий над нами спутник-шпион. Прячась от командиров на хоздворе за поленницей дров, я следил за ракетой, мысленно сливаясь с ее боеголовкой, и представлял что будет дальше: достигнув стратосферы, ракета ложилась на курс и по пологой траектории прожигала тоннель над всей Средней Азией и Сибирью, достигала своей тихоокеанской точки и (в этом месте я, невидимый и свободный, проделав головокружительное путешествие над страной, торопливо покидал боеголовку, как подножку трамвая) падала в назначенную цель… Обойдя во сне территорию дивизиона, я вернулся в казарму. Там меня поджидал сопляк сержант: “Ты где был?” — “Так ведь 20 с лишним лет прошло… Ходил смотреть позиции”. Он мигом успокоился и объяснил окружающим: все-таки 20 с лишним лет, имеет право…
Такой вот сон. А иногда снился даже этот сон на сон: спустя недолгое время меня навещал еще один — такой же. Только теперь я в нем пытался объяснить всем, что служил уже дважды, автоматически засчитывая предыдущий сон в свой солдатский актив — как бы в выслугу лет. И опять никому ничего не удавалось доказать.
Утром пошел в магазин, чтобы купить термос в дорогу. Мне нужен был новый термос взамен старого, кокнутого прошлой зимой. Небольшой термос с чаем и бутербродом — вот все, что я брал с собой, когда выезжал кататься на лыжах в подмосковную деревню Парамоново. Я встал на лыжи в шесть лет, вырос в Прикарпатье, юность провел на склонах знаменитой на всю страну горы Тростян с ее “черными” трассами, на которых столько лыжников уже побились и еще побьются, кататься на лыжах в нашем городе было так же принято, как водку пить, как девушек любить. За последние годы горные лыжи вошли в моду, чему я совсем не рад — длиннее очереди у подъемников, больше пьяных новичков на склонах, старающихся похвалиться своей удалью. Лучше б они по-прежнему так же не умели играть в теннис, как не умеют кататься на лыжах, кости были бы целей.
У нашего гастронома на асфальте расположились четыре торговки, привезшие в Москву мед на продажу. Выставили столик с весами, за ним батарея молочных фляг, заполненных медом: гречишным, липовым, из цветков донника, из летнего разнотравья. Словоохотливые приветливые сельские тетки, матери семейств, все из одной деревни, что под Белгородом. Мед недорогой, отличный на вкус и… с пятым пунктом. Справа от весов стояли фляги с медом украинским, слева — с российским. Потому что государственная граница между Россией и Украиной, как в том анекдоте, пролегла через их село и отделила одну пасеку от другой, сделав одних жителей села украинцами, а других — россиянами. Такому же принудительному делению подверглись и неразумные пчелы. Но пчелам — что им? Их хозяева — пасечники, пытаясь выжать максимум из местной топографии, грузят ульи на автомашины, перевозят поближе к медоносам, устанавливают у государственной границы и выпускают своих летучих контрабандистов, улетающих на чужую территорию за импортным взятком. Гречишные поля лежат у них по одну сторону границы, липовые рощи — по другую. Можно было представить себе комические ситуации, возникающие на почве передела медоносов. М.б., даже с жалобами отдельных лиц, терпящих убытки от чужих пчел, в высокие властные инстанции — в таможню или погранотряд. Купил термос и стакан меду, в шутку попросив одну из теток смешать мне российский мед с украинским. А она со всей серьезностью отнеслась к моим словам и смешала москальские липы с незалежной гречихой. Хорошие тетки. Хороший мед — что липовый, что гречишный…
На следующее утро электропоезд Москва—Дубна нес меня вдоль линии канала имени Москвы, повторяя все изгибы и повороты голубой ленты, привязанный к ее фарватеру циркулями проектировщиков, но я, пассажир электропоезда, об этом почти гомеопатическом сближении с большой водой (покрытой льдом) мог и не догадываться — хотя добрая половина пути проходила на расстоянии полета пущенного из пращи конского яблока, канал был скрыт от меня лесополосой и насыпью автомагистрали. Только названия остановок говорили о месте пребывания: Темпы, Соревнование, Ударный, Каналстрой… В поезде могут рассказать о том, где стояли бараки каналармейцев, как их охраняли и водили на работу, где хоронили — кладбища там, там и там… а больница у них была в Старикове.
На станции Турист погрузился в автобус, спустя четверть часа сделавший остановку у деревни Парамоново. Несколько человек с лыжами покинули салон, высадившись в глубокий снег. Узкие, тонувшие в снегу тропинки вели от автобусной остановки, по одной из них и отправились мы жидкой цепочкой в десять, что ли, человек. Я был среди них, я шел со всеми, след в след за впереди идущим парнем с голубыми “атомик-карбон” через плечо; дома, к которым мы приближались, стояли, полузанесенные снегом, с темными окнами, притихшие, уж очень много снега навалило, и я в который (бесчисленный) раз подумал о Гражданской войне: накануне мне попалась книга о “ледовом” походе Белой армии, эта книга еще жила во мне, исполненная трагизма, и все в ней, о чем бы ни шла речь, было окрашено в тона последнего знания о них всех — марковцах, дроздовцах, кубанцах, деникинцах… Было что-то тревожное в этой веренице идущих через снежную равнину людей, державшихся каждый сам по себе, наособицу, не знакомых друг с другом, но ступавших след в след, разобщенных и спаянных полудетской страстью к катанию с заснеженных горок. Впереди идущий парень закурил “Мальборо Лайтс”, и мысль о Гражданской войне смешалась с дымком американской сигареты, лязгом австрийских лыжных снастей, с мыслями о делах, отложенных ради поездки за город. Солнце то неясно проглядывало сквозь белесую наволочь, то куда-то пропадало, и тогда все вокруг погружалось в безнадежность последнего знания, в тоску, в предчувствие Гражданской войны.
На горе завевала поземка, гудели моторы двух подъемников, по кругу гоняя тросы, поскрипывали блоки на мачтах, от подножия горы медленно поднимались редкие лыжники, уцепившиеся бугелями за трос. В соседнем переулке увязло в снегу с десяток иномарок. Некоторые приехали кататься семействами — папа, мама, дочь и сын, — все, как правило, экипированы с головы до пят. Свежие комбинезоны сияли модными в этом сезоне расцветками. На пятачке вершины взаимная притирка взглядов, тел в пространстве, оценка чужого снаряжения. Все реже можно встретить лыжников на дешевых “полспортах” или “югос-эланах” — старое, ветшающее снаряжение отходит в историю, его владельцам нынче не до лыж. Вступивший в круг лыжников, привязанных к одной горке, попадает в сообщество, спаянное взаимной летучей приязнью, даже новички вынуждены подлаживаться под эту карусель легкого необязательного дружелюбия. За это-то я и любил лыжное братство парамоновской горки: я мог уехать куда-нибудь далеко и надолго, чтобы спустя несколько лет появиться на горе и услышать участливый вопрос: “Что-то вас не было видно — наверное, грипповали?..” По именам мы друг друга могли и не знать, зато помнили по лыжам и лицам…
Никого из старых знакомых не встретил. Редел круг любителей, приезжавших сюда из года в год, слишком многие катались на “полспортах” и “эланах”, многие оказались заложниками своих когда-то престижных, но обесценившихся профессий. Те, кто не успел перейти на дорогие лыжи (и профессии), просто стеснялись своего устаревшего снаряжения и предпочитали проводить выходные дома у телевизора.
Свалив рюкзак под заборчиком, снял с себя куртку, надетую на комбез. Потом натянул лыжные ботинки, и вот уже я стоял на вершине горы — взгляд улетал за горизонт, за край черно-сиреневых облаков и терялся там, подпитываясь этим ветрено-сизым, гулким и сырым… Простор дарит надежду, снимает с плеч часть груза повседневности; в этом возбуждении, настигающем нас на вершине горы — ни на чем не основанном, мнимом, — чудится что-то кровное, идущее от прапамяти, словно воспоминание о пропущенном звене эволюционной цепочки: сначала ты плавал, потом обживал земную твердь, почему же так и не взлетел?.. Чувство полета живет в нас, в этом так легко убедиться, достаточно взойти на ближайшую к нам вершину горы. Летать человек не может — но может строить храмы. Храм Божий — это прообраз полета, мечты о небесном. Не является ли пресловутая ландшафтозависимость человека, ищущего гору повыше и камень побелей, чтобы воздвигнуть храм своему Богу, всего лишь дальним эхом древнего инстинкта по расширению и освоению ареала обитания?..
Снег был плотный и слежавшийся, с легкой наледью. Лыжи по нему скользят сами собой, забегая вперед тебя, когда гора несет, с каждой секундой увлекая в пропасть, в свободное падение в нее, которым ты — человек — хитроумно научился управлять и даже находить в этом падении удовольствие.
Оттолкнулся палками от горы, по длинной дуге спустился в сторону зеленеющего молодого ельника. Притормозил перед крайней елкой и, помогая себе палками, нырнул в густой хвойный лес. Колючие лапы бессильно шуршали иголками по плотной ткани комбинезона, снег под лыжами проваливался и хрустел, как черствый пирог. Следы чьих-то лыж вели в глубь ельника. Наконец нашел то, что искал: на одной из елей висел на нитке огрызок карандаша, почти невидимый для непосвященных. Мысленно продлив линию его отвеса, запустил руку в сугроб и извлек на свет полиэтиленовый пакет с бутылкой “Пшеничной”. Этикетка густо исчиркана карандашом. Была еще страничка из блокнота, прихваченная к горлышку аптекарской резинкой. Приветы друг другу, номера телефонов, объявления о купле-продаже лыжного снаряжения, имена, даты… В бутылке еще плескалась добрая треть содержимого. Открыл бутылку и сделал глоток из горлышка. Ледяная водка обожгла гортань; она и в самом деле была ледяной (водка на морозе не замерзает), провела в сугробе несколько недель — кто-то из нашей компании, отмечая на горе Новый год, зарыл недопитую бутылку, как эстафету, в условном месте. Десятка полтора лыжников прошли передо мной через этот ельник, и каждый, отхлебнув из бутылки, расписался на ней, словно в Книге прибытия номерного предприятия. Уже и не вспомнить, кто положил начало этой традиции. Кажется, одна семейная пара на “Фишерах” — оба биологи, обоим под шестьдесят. Расписался на бутылке и спрятал ее на старое место. Захватив ладонью комок снега, закусил водку. Снег пах детством…
В детстве я был большим снегоедом. Мог пожирать его горстями и пожирал: на спор и просто так. Снег любил даже больше сосулек. Первые мои лыжи были деревянными, с самодельными “мягкими” креплениями — ременное кольцо, к которому крепилась за концы резиновая трубка, подпиравшая задник валенка на манер натянутой тетивы. В роли стрелы выступали твой валенок и ты вместе с ним — обмиравший от ужаса, летящий по снежному склону с расставленными в стороны палками навстречу подошве горы, после которой ты мог, кувыркнувшись через голову, улететь в ближайший сугроб или же, чудом устояв на ногах, потом долго и счастливо катить по ровному льду покрытой снегом речки Луги, размазывая выжатые ветром слезы…
В тот день, когда я впервые отважился съехать с вершины горы, прошел снег. К вечеру из-за туч выглянуло солнце и осветило всю округу. Скатившись с горы на лед замерзшей Луги, я дождался того момента, пока лыжи не остановятся, развернулся веером и долго стоял, рассматривая свой лыжный след — единственный след на всем склоне, прямой, ровный, словно проведенный под линейку чьим-то ногтем. Красный диск солнца медленно погружался в холодные снега, сумерки постепенно заволакивали дали, особенно восточную сторону, откуда наступала на нас ночь. Солнце закатывалось в Европу. Мне было шесть, но я уже твердо знал, что где-то там, за зимним лесом на другом берегу реки Луги, в каких-то двух десятках километров от нас, лежит граница с Польшей, с пестрым и большим миром, к которому от нас — русских и украинских — уходило сейчас солнце. Оттуда опять грозилась прийти на нас война, как она уже приходила, это от нее я трусливо прятался под обеденным столом, когда на всю округу вдруг жутко начинала завывать сирена учебной тревоги, а дома опять никого нет, я один, мать ушла в школу, до которой я еще не дорос, а отец шлендрает неизвестно где…
Я понимал, что я вижу: конец 50-х, окраину захолустного городка Владимир-Волынского, в котором мать с отцом поселились после того, как полк был выведен из Австрии и размещен в этом приграничном западноукраинском местечке, бывшей столице княжества Галицко-Волынского. А горка, с которой я съехал, была не просто горка — это была целая улица, которая так и называлась “Улица Горка”, где в доме под номером 5 — старом польском особняке с колоннами и мезонином, в левом его крыле из полутора комнат, я прожил первые десять лет своей жизни. Таким образом, съехав с горы, я спустился в большой мир. Слишком долго — целых шесть лет эта гора была для меня центром и мерой Вселенной: цветущим маем с жужжащими в граненом воздухе сумерек хрущами (майскими жуками), которых мы сшибали подброшенными в воздух кепками, гора превращалась в место игр и сходок, душным, щедро пересыпанным цветочной пыльцой летом мы поселялись на ее глинистых, травяных, перемежаемых слоями печной золы, битых черепков, костей съеденных животных, кирпичного крошева старинных кладок, камней и мусора склонах, устраивали свои штабы в пыльных зарослях бузины, веников, диких мальв, конопли, цикория, лопухов, осота. В огородах вокруг нас, тесно сгрудившихся в своем свитом из травы и веток шалаше, неслышно поспевали огурцы, морковь, сахарная свекла, отцветала картошка, которую уже можно было вырывать из грядок и печь в кострах, бросаясь друг в друга зелеными, тошнотворными на вкус “помидорчиками”, появлявшимися на месте фиолетовых или белых соцветий.
С одной стороны гору опоясывал школьный учебный сад, откуда мы воровали саженцы фруктовых деревьев и устраивали, только уже в иных местах, с в о и сады, — с другой стороны начинались хозяйские участки с орехами, грушами и яблонями, пора которых наступала в разгар сентября — то есть уже золотой школьной осенью с ее повинностью, с день ото дня все более явным, которому так противилось сознание, умиранием каникулярного счастья. Зимой же гора превращалась в покрытую наледью крепость, крутую и неприступную (которую можно было штурмовать или защищать — в какую команду попадешь), или же в укутанный ровным слоем снега склон для катания на санках и лыжах. Все зависело от розы ветров, от погоды, от сходившихся над нашей головой атмосферных фронтов, идущих то из близкой Европы с ее теплым дыханием, то из Азии со снегами и морозами…
Однажды проходивший мимо солдат в бушлате с ефрейторскими лычками отобрал у кого-то лыжи, вставил в крепления свои кирзовые сапоги и ринулся вниз с горы. Мы все видели, как он кувыркнулся у подножия и долго не вставал, лежал на боку, словно подстреленный. Его растопыренные руки неуклюже и страшно загребали под себя краснеющий снег: из брюшины солдата торчала лыжная палка. В нашей компании почему-то считалось шиком кататься с палками без колец. Приехала “скорая”, и солдата увезли в больницу. А мы продолжали кататься с нашей горы, стараясь проехать как можно ближе к тому месту, где еще темнело, пробиваясь сквозь снег, поспешно набросанный кем-то из взрослых, кровавое пятно, будоражившее нас, придававшее катанию привкус непривычной, томительной и острой опасности.
Весной, когда сошел снег и на деревьях уже должны были распуститься первые листья, мы опять увидели этого солдата — заметно похудевшего, зябко кутающегося, хотя уже установилось апрельское тепло, в свой ефрейторский бушлат. Что-то опять привело его на нашу гору… Солдат спустился на то место, где его постигло роковое падение, постоял там какое-то время. Потом зачем-то свистнул нам, сделав несколько шагов в нашу сторону. Мы выжидательно молчали, продолжая сидеть на кочках сухой прошлогодней травы, делая вид, будто заняты кто чем — кто расковыривал болячку на колене, кто втыкал ножичек в землю. Не дождавшись от нас отклика, солдат повернулся и пошел прочь. Больше мы его не видели. С тех пор прошло много лет, для кого-то целая жизнь, а я все чаще, как только выезжаю куда-нибудь кататься на лыжах, вспоминаю этого солдата. Что он тогда хотел сказать нам? Что?..
Ключ
Позвонил из Киева Вадим К. и попросил поучаствовать в торговой операции по продаже его термопласт-автомата “КиАSY”, на котором он второй год клепал пробки к ПЭТ-бутылкам и от которого, загнанный в угол издержками и вчетверо возросшей арендной платой, надумал избавиться. Громоздкая, еще гэдээровская машина, доставшаяся ему в счет давнего долга от какого-то цеховика, пережившая две страны — ее породившую и ее принявшую, своих конструкторов и рабочих — если не ушедших в могилу, то сидящих на мизерной пенсии в своем воссоединенном фатерланде и даже не подозревающих о том, что вышедшее когда-то из их рук изделие, выработав двойной ресурс, все еще на ходу: скрипит, сыплет искрами, плюется дымом, заглатывая полиэтиленовую крошку и выдавая каждую секунду по горячей, как свежеиспеченный пирожок, пробке. Раз в неделю Вадим загружал в багажник сумки с готовыми пробками и гнал машину то на завод по разливу минеральной воды, то на фабрику безалкогольных напитков, где сбывал их по 15 копеек за штуку. Полиэтилен закупался в Польше. Чистая прибыль, за вычетом производств. расходов и зарплаты для рабочих, достигала 2 тыс. зеленых дубов. Если б только не поломки, не простои и изматывающие ремонты, не пьянки наемных рабочих, заваливающих горами брака. Директора заводов все чаще жаловались, что пробки “газуют” (выпускают газ), и на этом основании от проплаты отказывались. Проверить их было невозможно, приходилось полагаться на слово, снова садиться, разложив инструменты, перед старой машиной на стул и, взявшись руками за голову, углубляться в техописание…
Покупатель, клюнувший на объявление в газете, отыскался быстро. Молодой московский парень, лет двадцати пяти, кто за ним стоял, оставалось неясным — в таком возрасте с такими чистыми глазами такими деньгами не ворочают. Сумма была не то чтобы очень уж большой, но и не маленькой. Самое тонкое место в сделках, когда для заключения торгового соглашения сходятся два малознакомых партнера, зараженных взаимной подозрительностью, — момент передачи денег. Разумеется, тех, что идут “сверху” купчей, облагаемой налогом. Сошлись на том, что акт купли-продажи будут проводить с использованием мобильного телефона.
И вот я стоял на Малой Дмитровке у валютного отделения Сбербанка, готовый ко всему. Мне предстояло получить деньги от жены покупателя и мгновенно сообщить об этом Вадиму по мобильному телефону, не забыв употребить контрольную фразу: “У меня насморк”. Вадим в этот момент, приготовив ручку и документы о купле-продаже, вместе с покупателем сидел в киевском офисе, за семьсот кэмэ от меня, и ожидал звонка с сообщением о полученных деньгах, а главное — ключевой фразы “У меня насморк”. Условная фраза была заготовлена на случай, если меня возьмут в оборот. То ли от волнения, то ли от дождливой слякоти у меня и впрямь потекло из носу. Поминутно вытирая нос платком, нервно оглядывался по сторонам — эта жена запаздывала. Прошло полчаса, в течение которых успел выкурить с полпачки, пока не догадался покинуть свой пост и сходить на угол Садового кольца, где у входа в “СБС-Агро” увидел “Мерседес” и подле него даму в песцовой шубейке… Выяснять, кто из нас кого не понял, времени не было. В правой (дальней от меня) руке, заметно кренясь на ходу, женщина несла распухшую сумку. Предложить ей свою помощь я, понятно, воздержался. Деньги почему-то были приготовлены в мелких купюрах. В этот момент мы представляли удобную мишень для любителей уличных налетов. Какое-то сгущение чужого внимания вокруг себя я ощущал. Вчера вечером позвонил ей по полученному от Вадима номеру и условился о сегодняшней встрече, когда же спустя четверть часа попытался перезвонить, чтобы напомнить, что улица Чехова давно переименована в Малую Дмитровку, услышал механический голос робота: “Неправильно набран номер…” Телефон нашими партнерами был абонирован ровно на один звонок, что мне, конечно, не понравилось. Достигнув дверей Сбербанка, вошли в зал. Сунул контролеру свою сберкнижку, и мы очутились у кассы. Кассирша раз и другой пересчитала на машинке деньги, потом долго проверяла их в ультрафиолете. Разговаривал с Киевом, болтал о погоде, о скоротечно постигшем меня насморке и медленно отходил. Когда вышли на улицу, “Мерседес” стоял уже под Сбербанком. Из машины не спеша выбирался крупный мужик в просторной серой куртке. В глазах его читался молчаливый вопрос. Встретившись взглядами, мы чуть кивнули друг другу и тут же отвели глаза. Деньги напрягают, крупные деньги напрягают по-крупному. Между нами стоял мешок с деньгами, коему я теперь был хозяин. Как они теперь были хозяевами старушки “КиАSY”, с капризным норовом которой им еще предстояло познакомиться. Покупатель купился на наше талантливо составленное объявление, в которое ненавязчиво была внедрена, как 25-й кинокадр в монтажную склейку, надежда на сладкую жизнь. На ее возможность: мол, сижу, а денежки капают в корзину с частотой 15 коп. в секунду. При этом ничего не говорилось об изношенности пресс-форм, частых поломках, проблеме запчастей и сбыта готовой продукции. Впрочем, о том, что машина стара, покупатель прекрасно осведомлен. Значит, есть какой-то свой резон. Женщина, похоже, была приятная — сухощавая блондинка лет тридцати, хрупкая, чего-то стесняющаяся, с большими глазами, мелкими чертами глянцевого, носящего следы злоупотребления кремами личика. Но “Мерседесом” управляла сама. Этот паршивец (ее муж) торговался, как подорванный, хотя накануне просадил в казино на Крещатике при молчаливом неодобрительном попустительстве Вадима несколько сотен.
На прощание женщина дружелюбно кивнула. Ее охранник, державший меня весь этот час на невидимом прицеле, демонстративно посмотрел в сторону. На другой стороне улицы стояла припаркованная “девятка” с двумя мужиками, на которую он нет-нет да поглядывал, и я понял, что все с нашей стороны было сделано правильно. “Мерседес” с дамой и охранником мягко тронулся с места и укатил в сторону кольца. Переулками я достиг Тверской и, слившись с многолюдной толпой, зашагал в сторону метро. Вскоре уже сидел в вагоне летящего на юго-запад метропоезда и, спрятан и храним дорогой, размышлял о том, что, по-видимому, с самого начала спутал этим людям карты. Увел даму с деньгами к отделению Сбербанка, чего они не ожидали, полностью поменял им диспозицию, повергнув в смятение. Я был твердо уверен в одном: мне очень не понравился ее спутник. Где большие деньги, там всегда сгущение опасностей, авантюр, роение всяческих смыслов, страхов — и подлинных, и мнимых. Деньги — это такой центробежный ускоритель жизни, навроде карусельного круга, с которого первыми слетают нетвердо стоящие на ногах. Когда я расспрашивал Вадима о том, как он поднялся, он задумывался и, медленно подбирая слова, начинал растолковывать свой неповторимый опыт, сводя его к сухому остатку. Главное — забыть про все. Когда он ввязывается в торговую операцию, испытывает такое напряжение, что кости хрустят. Насчет костей — это было сказано сильно. Совершенно очевидно одно — деньги не терпят лицемерия и требуют тебя всего с потрохами. Деньги надо уважать и любить, — у меня же к ним всего лишь любопытство. Для меня они по-прежнему средство обмена. Мне все кажется, что деньги, как одежда: чем она просторней (чем их больше), тем меньше ее (их) ощущаешь. Заработав какую-то сумму, быстро успокаиваюсь и уже прикидываю, как бы разместить свободные средства, чтобы жить на их ренту. Видимо, по своей психологии я рантье, а не и н и- ц и а т о р, в переводе на мертвый латинский язык означающий “примус-мотор” (primus motor). Я не примус. И не мотор…
Несколько лет назад я подвергся ограблению. Дело происходило, как это часто случается, в подъезде моего дома. Эти полутемные русские подъезды 90-х, быстро превратившиеся в антураж уголовной хроники — не то в выездную площадку арбитражного суда, не то в филиал Госкомимущества… Я вошел в подъезд, отворив дверь с помощью кодового замка, и, на свое несчастье, решил проверить почту, задержавшись у почтового ящика. Они ввалились в подъезд на плечах старика в буклированной кепке, отворившего дверь для себя и — для моих грабителей тоже… В лифт садились одновременно: я и двое крепких парней. Едва лифт тронулся, они набросились на меня, повалили на пол и принялись убивать, потому что я не желал выпускать из рук сумку, битком набитую в буквальном смысле слова ценными бумагами. Они вели меня от самого ЦРУБа на “Серпуховской”, куда я, устав к тому времени от “челночных” операций, ходил играть на биржевой разнице курсов акций, снимая маржу меж утренней и вечерней их ценой. А иногда между вечерней и утренней. В тот вечер до отказа загрузил сумку закупленными на бирже акциями, с тем чтобы на следующий день скинуть наиболее подросшие из них и на этом немного заработать. Далеко вперед не загадывал, настолько очевидной была фиктивность происходящего со всеми этими акциями, их так называемым курсом и т.д. Эти бумаги — они до сих пор стоят у меня в глазах! — разменные фанты липового русского капитализма, в одночасье введенного приказом сверху: ваучеры, акции ОЛБИ, AVVA, билеты Мавроди, “Телемаркета”, ходившие по рукам возбужденных возможностью если не разбогатеть, то хотя бы убежать от инфляции граждан эпохи финансовых пирамид, с помощью которых отсасывались деньги для последующего передела собственности или конвертации и перегонки за рубеж. Умирающий рубль развитого социализма неуклонно падал, прорастая бамбуковой рощей гривен, крон, лей, манат, тенге, сомов и так далее, в эти месяцы и годы перманентных крахов, повальной растерянности и отчаяния я видел, как люди, инфицированные вирусом биржевой игры, вместе с самообладанием теряли квартиры, дачи, машины и исчезали бесследно, чтобы спустя какое-то время вновь появиться в фондовом зале, поставить невесть какими путями добытые деньги на кон — и снова прогореть, теперь уже навсегда. Видел главным образом, как теряли состояния, но ни разу не видел, как их сколачивали. Искать таких людей надо было в других местах и других залах, но туда для меня ход был заказан. А сюда мог попасть совершенно свободно, отдав десять тысяч тогдашних рублей за входной билет с номером на обороте, дававшим право на участие в сессии. Именно здесь, в биржевом зале ЦРУБа, впервые услышал обращенное ко мне слово “господин”. Ведущий торгов направил на меня палец и ударил по барьеру молотком, фиксируя сделку “господина в сером”. Однажды чашка кофе (это случилось еще на РТСБ на Мясницкой, где все начиналось) обошлась мне в два миллиона рублей, потому что, устав дожидаться итогов вялого перетягивания “медведей”, играющих на повышение, с “быками”, играющими на понижение (или наоборот — вспоминать нет охоты), отправился в буфет и прозевал начало обвала. У меня не оказалось с собой транзистора, по которому участники сессии, приложив его к уху, слушали последние известия и соответственно реагировали на них сокращением всего своего существа. Очередные неуклюжие телодвижения властей вызывали панику среди биржевых игроков, приученных ждать только плохого. Я допускал, что кто-то научился находить кайф в этом колебании ценового маятника, хотя и сомневался в этом. Привыкнуть или приспособиться к нему нельзя. Когда курс ползет вниз — солнце жизни закатывается, поникают головки цветов, мир полнится дурными предзнаменованиями… Когда же он начинает подрастать, чувствуешь, сволочь такая, как карманы твои набухают прибытком — неверным, низким, пустым, готовым каждую минуту растаять, как сон, как утренний туман… Эти перепады настроения, эти два полюса, на которых распято, как белка на колке, твое трепещущее существо, эти две голимые эмоции алчности и отчаяния положены в основу механизма биржевой игры — грубого, варварского, необъективного, но другого пока не придумано. Всякая вещь стоит столько, сколько за нее дадут. На определение этого “сколько” и нацелена биржа — как некий фильтр, где брокеры процеживают ценности и цены сквозь кулачок своего сжатого страхом ануса. Равнодействующая цены всегда составлена из многих страхов и вожделений. Словно березовая опушка грибницей, цивилизация оплетена нервами дилеров, расходующих свою жизнь во имя утверждения закона стоимости. Примитивность этого властно забирающего механизма игры была столь очевидна, что делалось обидно за себя. Я покидал биржевой зал с чувством, будто меня весь день совали мордой в низкие истины существования. Конечно, это была всего лишь игра — но игра, дающая возможность вовремя внести квартплату и расплатиться по процентам за взятую в кредит сумму. В форменную одежду биржевого игрока (буде таковую введут) должны входить армейские трехпалые перчатки, как у стрелка-пехотинца на передовой. Указательный палец должен быть наготове, чтобы им было сподручно и указывать на “господина в сером”, и ласкать и нежить спусковой крючок, вовремя реагируя на его опасную податливость. Близость этого крючка спускового механизма самоуничтожения — одно из главных ощущений игрока. Он то и дело просится под твой указательный палец, на него так и тянет нажать. Лев Толстой в молодые годы однажды так втянулся в карточную игру, что проиграл яснополянский дом на вывоз, построенный еще дедом, где и сам родился. Пришлось с семьей переезжать во флигель (который мы все знаем), а рабочий кабинет устраивать в каморе, где из стен торчали крюки для мясных окороков. Полностью расшифрованный совсем недавно стенографический дневник Анны Достоевской пестрит описаниями того, как ее муж, проигрываясь в рулетку, до 8 (восьми!) раз на дню прибегал домой за деньгами и устраивал жене сцены, про которые нельзя читать без содрогания. Мне скучны карты, преферанс остался в студенческом прошлом. Чтобы усадить себя за шахматы, я всякий раз должен сделать над собой усилие. Я не игрок, это ясно. Я легковнушаем, экзальтирован, склонен к паническим состояниям. День, посвященный биржевой игре, выматывал меня полностью, так что земля качалась под ногами. Одуревший от напряжения и усталости, я выскакивал на улицу в клетку для перекуров, отгораживающую нас, словно инфицированных больных, от остального народонаселения высокой металлической решеткой, под осенний дождь и ветер, разматывающий полотнища стремительно летящих куда-то облаков, и смолил одну сигарету за другой, а то, плюнув на все, отправлялся бродить по окрестным переулкам. Так, однажды вышел на Щипок, где очутился у заброшенного остова дома, в котором провел свои детские и юношеские годы Андрей Тарковский. Я что-то знал об этом доме, читал о нем в газетах. Старый дом был обречен на слом, пока в дело его спасения не включилась общественность. Собрали деньги, дом начали восстанавливать, чтобы превратить в музей, но тут грянули реформы и дело застопорилось. Стало не до музея… Я поднялся на крыльцо, толкнул покосившуюся дверь. Сквозь разобранные перекрытия плыли осенние тучи, моросил дождик в доме. Странно, что в доме он шел даже сильней, чем на улице — так мне казалось. Под ногами влажно блестели черные от времени доски, валялись куски кирпича, штукатурки, хрустели битые бутылки. Лестница на второй этаж вела в никуда — просто в небо. Я бродил из одного помещения в другое, разглядывая следы чужой жизни. Целлулоидный пупс без головы. Ржавые батареи парового отопления. Превращенные в слизь разрозненные книжные страницы не понять, из чего — из какого-то западного романа. В одной из комнат мне показалось, что я узнал это место — угол меж двух высоких окон, заснятый в “Зеркале”. Еще там, помнится, справа от окна висела киноафиша с Троицей Рублева, сознательно помещенная режиссером в кадр после триумфа фильма — то ли в порядке суеверного напоминания самому себе, то ли переклички с прошлым, в попытке пробить пелену времени силой своего воображения, обращенного вспять, к прапамяти детства, прихватив в него с собою примету своего теперешнего преуспеяния. Надо же — на том самом месте висела открытка с рублевской Троицей, приколотая к стене кем-то из паломников, побывавших в этих руинах до меня… Да, я угадал — это происходило здесь. Он вырос в этих осыпающихся стенах с многослойными, по числу ремонтов, напластованиями цветной штукатурки, потом, много лет спустя вернулся, чтобы с минимумом реквизита запечатлеть их на цветной “Кодак”. Юный герой Игнат, читающий вслух письмо Пушкина Чаадаеву. Туманный круг от бокала на столешнице, испаряющийся на наших глазах под музыку Перголези, словно след человеческого дыхания на стеклах вечности… Дело было еще и в том, что внутренний карман моей куртки распирала пачка денег, которые я намеревался сегодня пустить в дело. Все свои сбережения, половина из них получена в кредит под скуловоротный процент. Меня била дрожь. Мысли мои двигались в полном беспорядке, ибо я не знал, где будущее: ставить или не ставить? Покупать — не покупать?.. Отбросив сигарету, стянул с головы кепку и перекрестился на открытку: Ну, братья-Андреи — выносите!.. Не вынесли. Спустя несколько часов меня накрыли эти “солнцевские”, отлавливающие неорганизованных одиночек вроде меня. Когда они зажали меня в лифте, я начал бешено отбиваться. Лифт они остановили на втором этаже, потому что разбой требует простора — в тесном пространстве кабинки лифта ни размахнуться как следует кулаком, ни дать пинка ногой, — потому что этот род животных любит нападать скопом, сразу с нескольких сторон, используя фактор внезапности и численное превосходство, с первых минут стараясь ошеломить жертву и подавить ее сопротивление. Один, крепко обхватив руками мои плечи, повалился на пол, увлекая меня за собой, другой выскочил на площадку и принялся пинать меня ногами, целя в голову и пах. Я лежал спиной на одном из грабителей, словно на живом матрасе, и из этой нелепой позиции отбивался ногами от наседающего подельника. Сумку у меня он таки вырвал. Порывшись в ней, выхватил шарф и передал приятелю. Тот, схватив за концы, принялся меня душить. Моим же шарфом. Силы были неравны. В глазах стояла пелена, я задыхался, но, превозмогая себя, напрягая все жилы, рвался из объятий державшего меня бандита так, что кости хрустели… В конце концов они выбросили меня из лифта и нажали кнопку первого этажа. Я вскочил на ноги и — откуда только силы взялись? — бросился по лестнице вниз, надеясь перехватить их в вестибюле. Об опасности не думал — отчаяние и ярость владели мной, гнев и досада на самого себя за ротозейство. Удивительно, но я сумел опередить лифт (опускающийся со второго этажа!). Дверцы его еще не раскрылись, а я уже стоял перед ним, готовый к новой схватке. Тут в подъезде возник сосед, возвращавшийся с собакой после прогулки. Я обрадовано повернулся к нему, махая руками: “Помоги!..” Неказистый пьющий мужичонка, милый мудак из тех, кто подлости не сделает, но и в драке не выручит. Его собака — крупный метис овчарки с улицей с преобладанием последней, т.е. море дружелюбия, но проку мало. В общем, они подходили друг к другу. Конкретное воплощение вопроса, в котором по уши увязла наша страна — вопроса породы или качества материала, — собач. м.б. даже больше, чем человеч., ибо я люблю собак и верю, что благородный пес своим мужеством может ободрить хозяина и толкнуть на подвиг — обратный же вариант труднопредставим. Счет шел на секунды. Они увидели меня и растерялись. Мне бы встретить их ударом кулака или ноги, а я рассусоливал с соседом, призывая его на помощь, и ничего не успел предпринять — они беспрепятственно пронеслись мимо нас. Лишь пнул ногой последнего из них, потом выбежал за ними на улицу. Достигнув угла дома, остановился — вдруг потемнело в глазах…
Я стоял у начала трех ветвящихся дорожек, одна вела через пустырь в сторону метро, и беспомощно смотрел на то, как по ней убегает моя сумка на четырех ногах. Стоял — как Илья Муромец у развилки трех дорог, ссаженный с коня соловьями-разбойниками. Ветер свободы свистел в моих членах, лишенных последних доспехов. К этому моменту я лишился своей работы и очутился на вольных хлебах, спрятав трудовую книжку в дальний ящик письменного стола. Надо было опять что-то делать с самим собой, куда-то девать, пристраивать, отдавать в науку. У меня теперь все было впереди. Передо мною, словно перед выпускником школы высшей ступени, раскрывались все дороги. Я мог выиграть миллион в “джек пот” по интернет-адресу www.jackpot.com. Опять заделаться “челноком”. Заложить квартиру и снова пуститься в биржевые спекуляции. Купить ларек с продавщицей в нем и батареей фальсификата на витрине. Поступить на ускоренные курсы экстрасенсов. Создать новую религию. Устроиться воспитателем в колонию для малолетних правонарушителей и перевоспитать хотя бы одного. Все-таки я был крепко побит и оглушен. Несколько ударов сапогом, как ни защищался, пришлось в голову. У меня оказалось сотрясение. Позже я все думал, думал на эту тему: что же должно произойти, чтобы я решился ударить человека сапогом в лицо? Совершенно мне незнакомого… В те дни я даже спал с лица и похудел. На фотографии, которую сделал спустя несколько дней после ограбления для нового паспорта взамен украденного, я не похож на себя: ввалившиеся, горящие решимостью глаза, гневливо-праведная складка у рта…
Когда на Украине объявили о прекращении хождения рубля, в республике воцарилась сумятица. Люди ринулись в магазины. Цены в комиссионках, в которых только и можно было что-то купить, подскочили до небес, но это не останавливало покупателей, стремившихся любой ценой избавиться от ставших вдруг ненавистными рублей. Спустя месяц-полтора до всех наконец дошло: рубли нужны, иногда просто необходимы, т.к. обмен валют еще не был налажен, и начался обратный процесс — охота за рублями (весь импорт шел из России) и поиски любого, даже самого невыгодного обмена на них. А пока республика на две-три недели превратилась в большой психодром, по которому метались растерянные, одураченные люди, до нитки ограбленные инфляцией и пытающиеся сохранить хотя бы крохи из своих сбережений. Возник ажиотажный спрос, на котором оборотистые люди, пока не улеглась паника, могли быстро заработать. Впервые в жизни в моей голове включается коммерческое мышление: я одалживаю крупную сумму и вкладываю в товар, пользующийся повышенным спросом… Видеотехника, видеокассеты. Я забивал купе скорого поезда коробками, утром следующего дня вываливался с ними на платформу старинного львовского вокзала и прямо с вокзальной площади развозил их по комиссионкам. Останавливал такси у очередного магазина, встречаемый радостными возгласами продавцов, проходил в подсобку, разгружал там свои баулы и забирал причитающиеся мне деньги. Продавцы просто докладывали новый товар в опустевшие коробки, присваивая 2—3% комиссионных, прием так называемой докладки, хорошо знакомый и отработанный поколениями советских продавцов, — самый невинный из всех возможных способов торгового мошенничества. Я был новичком в этом мире фарцовщиков и оборотистых продавцов, поэтому никаких угрызений не чувствовал. Было острое беспокойство, связанное с чувством риска и громадной ответственно-стью, свалившейся на меня в виде кредита с процентными выплатами. Удивляла простота торговых нравов. Вело скорее любопытство, чем жажда наживы, скорее азарт, чем алчность. Развозил товар по магазинам, отправлялся в аэропорт, прижимая к себе набитую деньгами сумку, садился на ближайший самолет до Москвы и прямо из Внукова, едва дождавшись трапа и автобуса, двигал на мелкооптовый рынок, где закупал новую партию видеотехники. Утром грузился на поезд. Цикл занимал два-три дня. В течение трех недель существовал в режиме курсирующего туда-сюда челнока, носился как угорелый, крутился как белка в колесе. Ел в дороге, спал в дороге, читал газеты и слушал радио в дороге. Организовав товарный коридор, за счет быстрой оборачиваемости взятой в кредит суммы за короткий срок умножил ее в десять раз. Видимо, во мне заговорила кровь моих дедов — волжских господарей и купцов. Я честно зарабатывал на разнице между мелким оптом и розницей, помогая всем — от продавцов до покупателей, был той рабочей шестеренкой, благодаря которой крутилась запущенная мною карусель. Меня уже узнавали стюардессы и проводники купейных вагонов. Я щедро расплачивался с водителями и носильщиками, сам помогал им погружать коробки с яркими завлекающими наклейками и надписями, держа наготове в кармане аэрозольный баллончик с “черемухой”, купленный у знакомого омоновца. К концу третьей недели расплатился с долгами и процентами по ним и решил, что пора отдохнуть. К этому времени паника улеглась и рубли у населения кончились. Доходы сразу упали, а вместе с ними и интерес. Как известно, большие деньги надо делать быстро, а уже маленькие медленно. Маленькие деньги меня не интересовали. Рассвет русского капитализма продолжался, но мне уже с ним было не по пути — дома ждали рукописи, переводы, сценарии, в которые я мог наконец погрузиться, не думая о своем завтрашнем дне. Те три недели подарили мне два года спокойной жизни — точно так же как этот слякотный весенний день должен был подарить год…
Грабителей моих тогда, понятно, не нашли. Следователь Обручевского угро составлявлял протокол со слов потерпевшего с такими детскими ошибками, что я, махнув на все рукой, понял — там, где озабочены такой борьбой с русской грамматикой, на остальное времени не остается просто по определению. Возвращаясь из милиции домой, я опять вошел в подъезд, поднялся на лифте на свой двенадцатый этаж и уже вынул из кармана ключ от квартиры, как тут вдруг обнаружилось самое интересное: ключ не лез в личинку замка. Он оказался безобразно изогнут, словно пропеллер, изуродованный какой-то непонятной силой. Я позвонил, мне открыли дверь. Я задумчиво вошел в дом, перебирая в памяти такой богатый на события день, пытаясь понять, что же могло случиться с этим куском металла, весь день пролежавшим в моем кармане. Простой ключ к английскому замку, верой и правдой служивший много лет, а теперь вдруг усилием чьих-то пальцев (?) превращенный в пропеллер… Когда же до меня наконец дошло, я вздрогнул и суеверно перекрестился — как крестился полдня назад перед открыткой с Троицей Рублева в поливаемых мелким дождиком руинах дома великого кинорежиссера… Что и говорить, режиссура всей этой истории была на высоте. Несколько дней носил ключ в кармане и показывал всем желающим, заходясь от волнения, излагал свою версию произошедшего, в которую, кроме меня, никто не верил. Позвонил моему старому другу. Я звонил ему в самые сложные моменты жизни и всегда находил у него поддержку; мой звонок был более чем уместен, потому что мало кто из живущих сделал для режиссера столько, сколько сделал этот уже немолодой человек большой судьбы, без которого мы бы не знали режиссера таким, каким он стал. Мой друг, которого я втайне обожал и не переставал у него учиться, сначала поднял меня на смех, потом, поверив моему тону (не сообщению), задумался, потом резко перевел разговор на другое, как привык это делать, когда терял в разговоре высоту, приличествующую его славе и положению. Спустя месяц по каким-то делам заскочил к нему в гости и, едва раздевшись в прихожей, был остановлен на пороге требовательным жестом: “Покажи этот ключ!” Ключ оказался при мне. Мой друг повертел ключ в руках. “Да, странно… — сказал он, рассматривая его во всех подробностях, для чего ему пришлось надеть очки, и вдруг пытливо взглянул на меня. — Хочешь, выправлю его обратно?..” — “Нет!” — поспешно сказал я, отчего-то испугавшись.
Galicia
Я вертел головой по сторонам, не зная еще, откуда она появится — справа или слева?.. А вдруг прилетит на стрекозиных крыльях и, сложив их, опустится передо мною на грубый камень тротуарных плит, на скорлупу асфальта, на убитую землю школьной площадки, которую мы когда-то — я и она — попирали своими молодыми ногами… Во встречах и расставаниях кроется какая-то тайна, близкая к разгадке нашего существования. Не отсюда ли берет начало миф о нашем вечном возвращении, надежда на вечность, которая не подведет? Этот укол в сердце при виде родного лица — верная примета и реактивный проявитель чувства, связанного с временем, с его таинственной материей, с обостренным протеканием его. В памяти почему-то охотней всего остаются эти объятия у зон отчуждения: вокзалы, аэропорты, речные пристани (особенно они). И почему так важен этот первый миг узнавания, в предчувствии которого, казалось, все вокруг меня замерло — течение жизни, лимфо- и кроветворение приостановились, мелкие мысли спешат, толкаясь, вереницей, как муравьи по тропке в закрывающийся муравейник…
Мы были парой, почти семьей. Друзья, оставлявшие мне ключи от своих квартир и мастерских, ее подруги — никто не должен был знать о нашей связи. В наших отношениях уже давно отзвенело серебро седины — свою серебряную свадьбу мы справили под зонтиком летнего кафе, чокаясь пластиковыми стаканчиками с налитой в них какой-то зеленой ерундой. Каждый из нас проживал где-то в стороне свою обязательную жизнь с детьми и болезнями, партнерами и работой, но наступал день (связанный с моим приездом), и все вдруг отходило в сторону и становилось необязательным, мнимым, оставались живая реальность этого солнечного утра и настоятельность встречи, которую не обойти.
Наша школа расположена у Стрийского парка и граничит с военным училищем, готовившим культполитработников для ВС СССР. Теперь это ВУ самостийной Украины. У КПП триптих своего рода — то, что в старые добрые имена носило название наглядной агитации. Новая власть унаследовала все пороки старой, включая методы пропаганды — всегда навязчивой и грубой. Слева — древнерусские витязи верхом на каурках, стилизация под васнецовских богатырей, в которой украинский художник вам ни за что не признается, в центре — запорожские козаки с чубами оселедцами, а справа — на фоне Карпатских гор — лесные хлопцы в мундирах УПА с автоматами. Кривая гипербола галицийской мечты о себе — от древнерусских витязей к бандеровцам, воевавшим с “энкаведистами”. Школа почти не изменилась. Постоял во внутреннем дворе, сплошь покрытом коркой асфальта. Асфальт положили уже после нас, видимо, он понадобился для занятий строевой подготовкой. Строевая и военизированные игры появились позже. Чем больше империя ветшала, тем больших атрибутов подчинения требовала от своих юных подданных. Мы на занятиях по военке только учились разбирать автомат и упражнялись в стрельбе из малокалиберок в подвале школы, переоборудованном под тир. Неожиданно для всех у нее оказались зоркий глаз и твердая рука, поэтому она — единственная из девушек — вошла в сборную школы по стрельбе, что только добавило мне мук ревности, потому что я в сборную не попал, мазила близорукий. Вышел к спортплощадке и постоял в воротах, которые когда-то защищал. Коснулся рукой железной штанги — словно Сережка Есенин ствола березки. Рядом котельная с высокой трубой красного кирпича, вырастающей прямо из земли. В трубе на уровне коленной чашечки небольшое отверстие, выполнявшее роль поддувала. Мы вырывали страницы из школьных дневников с красующимися там свежими “парами”, поджигали их и запускали через это отверстие в холодеющие небеса, горящую страницу потоком воздуха втягивало во мрак трубы и после недолгого парения выбрасывало с другого конца. Однажды, одурев от выпитого вина и неожиданно легко доставшегося выигрыша в бильярд, я поднес к этому поддувалу пук смятых рублей и — гордый и отдельный от всех — наблюдал за денежным дождем, просыпавшимся из трубы на наши головы, на школу и ее окрестности. Что не успели пропить в тот день — все вылетело в трубу.
Стоящий у КПП дежурный — хлоп с большими красными руками, выразительно покоящимися на штык-ноже, как это и положено часовому, первым заметил мою женщину. Я увидел ее сначала глазами солдата — по его лицу, принявшему глуповато-мечтательное выражение, догадался о ее приближении. Обернувшись, получил от нее поцелуй в щеку. Она стояла передо мной — живая, смеющаяся, взбитая копна волос на голове, как морская трава, волосы разноцветные — рыжие, черные, каштановые, уложены спутанными прядями в продуманном беспорядке. Блестящие глаза с суженными, чутко реагирующими на свет зрачками, любимые духи (для меня).
Как это бывает со мною в минуты волнения, я раздваиваюсь и вижу себя словно со стороны — это он (я) стоит перед нею и отвечает ей чуть заплетающимся языком… Этот шелковый жакет с подвернутыми рукавами он помнит, а тонкий, табачного цвета буклированный свитер — нет. Ты почему не писал, негодный? Он объясняет, что писал, все время что-то записывал для себя в блокнот и, уж во всяком случае вспоминал о ней. Он испытывает недоверие к письмам, боится, что выраженное в слове чувство, попадая в женские руки, становится легкой добычей демонов — тысячи опасностей грозят ему. Письма — кончики его оголенных нервов. Он знает, как женщины тщеславны и как любят делиться тайнами друг с другом. Когда ты приехал? Сколько у нас пробудешь? Ровные зубы влажно блестят. Лучше всего он знает ее губы — четко очерченные, крупный сексапил, зовущие и одновременно удерживающие на расстоянии, такая в них заключена классическая правильность, очень взрослые губы, губы взрослой женщины, уже успевшие коснуться его щеки и передать частицу своего тепла. Ее русский не так гибок, как бы ему хотелось, ее речь не поспевает за его мыслью, это бытовая речь пассивной телезрительницы ОРТ и НТВ, потому что и дома и на работе она общается на украинском. Но до сих пор пишет на нем с детскими ошибками. Ее отец был инженером-нефтяником, семья много лет прожила на севере России, там она пошла в первый класс, лишь перед выходом отца на пенсию вернулись на Украину, во Львов, поэтому она, коренная галичанка, заканчивала их русскую школу. Галичанка с нетвердым знанием родного языка, и он — русский с украинской фамилией, в общем, мы вполне подходили друг к другу. Ее дед или, может быть, дядя (кто-то из ее родных был осужден и сослан) мог стрелять в моего отца, освобождавшего Украину от фашистов. Он вспоминает об этом, и — странная вещь, непонятная вещь — от сознания этой мысли она делается ему еще ближе и родней, он чувствует прилив тепла — эта непролившаяся кровь их словно объединяет…
Он видит, как она ему рада, и радуется ее радостью, до конца еще не веря себе, искоса посматривая на нее: та ли это женщина, ради которой он, бросив все, пришел к их условленному месту, из-за которой столько страдал в юности. С ее стороны — это чистое чувство радости, уж в этом-то сомнений нет, за это он ее и любит. Она рассказывает о себе: работа, дети… Ну, кого уже видел из наших?.. Вот еще о чем они могут говорить без конца — перемывать косточки своим знакомым, большинство из которых — их одноклассники. Ее речь — частящий, стремительный говорок, перемежаемый многозначительными паузами, основная фигура речи — восходящая интонация полуутверждения-полувопроса, замирающая в момент своей кульминации, как у добросовестной, но не уверенной в себе ученицы, ждущей подсказки, немедленного соучастия и поддержки, это манерность красивой женщины, работающей в мужском коллективе и знающей себе цену. Она хороший инженер в своем деле. Нефтянка кормила ее отца, а теперь кормит ее. Она так и говорит: моя нефтянка… и ему это нравится, этому слову он когда-то научился от нее, потом забыл, а сейчас вот опять вспомнил. Это слово из ее профессионал. сленга, оно начертано на их фамильном гербе, и он вспоминает кличку, которую дал ей когда-то: Королева бензоколонки… Во времена их детства был такой фильм с бесподобной Румянцевой в главной роли; иногда его повторяют по телику.
В социализме у него осталось два построенных и разрушенных брака, при капитализме пока что не образовалось ни одного. Брак, заключаемый при капитализме, характерен возросшим чувством ответственности для тех, кто вступает в него. Чувством возросшего одиночества, настороженности и — в том числе — взаимной опасности, если в партнере что-то кажется не так. У нее двое детей: мальчик социализма и девочка эпохи первоначального накопления, которую она родила в сорок, молодец такая. У него дочь через год заканчивает школу.
Чем отличается адюльтер при социализме от адюльтера капитализма? Первый более аморален, так как противоречит основам, на которых зиждется строй с его набором моральных принципов. Он думает: мы были наивней, проще, доверчивей к миру и друг к другу. Он может вспомнить несколько моментов абсолютного счастья — например, их вечерние прогулки с девушками небольшими компаниями по безопасным улицам Старого города, кипень листвы в кронах деревьев, подсвеченных изнутри уличными фонарями, дыхание ночного ветра, базальтовый камень древней брусчатки, по которой стучат каблуки, рождая городское ночное эхо, брамы средневековых подворотен с их запахом истории — т.е. каменной плесени, старого дерева и кошачьей мочи, — ближе к утру, на исходе бутылки и на пределе усталости, ему вдруг начинало казаться, что он вот-вот постигнет тайну этой жизни и сумеет ее выразить… Что в этом было от социализма, что от “бiлого мiцного” плодоягодного и что от молодости с ее надеждами?.. Но предавали и обманывали и при социализме — наносили друг другу страшные увечья и убивали, сами того не замечая. В душах медленно взрослеющих людей было больше простоты неведения, беспечности, граничащей с гомерической глупостью (тиражируемой строем), в которую можно было войти и выйти, как в отдельно взятое помещение, без особых для себя и своей судьбы последствий, — эта роскошь инфантильной глупости, которая хоть и не поощрялась, но и не изгонялась из обихода совершенно, в конце концов тоже находившая для себя безопасную нишу, пожалуй, была главной отличительной чертой строя.
Они идут по улице Гвардейской. При поляках она называлась Кадетской. По левую руку тянется ряд старых акуратных особняков, выстроенных еще австрияками, сменяющихся многоквартирными трех-четырехэтажными домами, а по правую — большой парк, в который они когда-то сбегали с уроков. Каштаны, каштаны в цвету, кроны деревьев усыпаны соцветиями чистейшего белого снега с розовой искрой, таящейся в пасти каждого цветка. Они бросают взгляды на цветущие деревья, чтобы видеть их все скопом, стараясь насытить глаз этим райским множеством, цветов так много, что волна листьев не может состязаться с волной цветов. Чем больше они глядят на цветы каштана — эти гиацинты городских тротуаров и воздусей, — тем больше понимают, что это не может так просто сойти им с рук, совсем уж бесследно пройти для их отношений и чувств. В глубине парка растет парочка молодых каштановых деревьев, цветущих розовым цветом, выведенных путем долгого скрещивания и накапливания нужных признаков, и это так удивительно, что он тут же порывается показать их ей. Каждый цветок розового каштана несет в себе гамму оттенков — от розового и желтого до коричневого — и похож на орхидею, в крапчатой пасти которой пробегали и светились охряные искры…
У маленькой булочной она останавливается и движением смеющихся глаз посылает его вперед. Между ними сохраняется некое отчужденное пространство, продиктованное осторожностью и благоразумием. Им предстоит спуститься в центр города, их цель — пустующая мастерская ее брата, от которой у нее припасены ключи.
Его тянет вперед, он привязан невидимой нитью к ее раскачивающейся при ходьбе фигурке. Сатир, идущий по следу нимфы. Ее пятки разъезжаются в переплете ремешков, крепящихся к высоким каблучкам туфель, которые заносчиво постукивают по тротуарным плитам: тук-тук-тук! Черные чулки на стройных ногах, шаги легкие и порывистые — как у всех худеньких женщин, в ее характере (и походке) есть что-то неустойчивое, нервно-астеничное. Но бедра — бедра взрослой женщины, матери и жены — ведут отдельное, сдержанное существование, не оставляя никаких сомнений на сей счет. Они идут по спадающей вниз улице Гвардейской, с которой у него столько связано… Вот в этом доме они с отцом и матерью останавливались в его первый приезд в этот город — тогда еще ничто не предвещало того, что отцу могут дать здесь квартиру. Их принимали друзья — такая же семья офицера, с которым отца связывало фронтовое прошлое. Я помню себя на балконе старого австрийского дома № 8, кое-где исклеванного отметинами от пуль… Пока взрослые увлечены застольем, я тоже нахожу себе занятие по вкусу — повиснув на перилах, бросаю вниз обрывок бельевой веревки с петлей на конце и пытаюсь “заарканить” проносящиеся внизу легковые автомобили: вот тот!.. И еще тот!.. За моей спиной появляется хозяин дома с закушенной в зубах “беломориной”, в галифе и белой майке, оставляющей открытыми бугристые мускулы с красавицей на предплечье и оспинами ранений (у отца ранений меньше, но зато была тяжелая контузия), и уводит меня на другой балкон, с которого я запускаю сооруженного дядей Витей косокрылого голубя, камнем падающего в цементный колодец двора. А в доме с цифрами “1957” на фасаде, где жил Сережка Б., мы устраивали вечеринки и танцевали с девушками под музыку его старенькой “Дайны”, полуразобранной до состояния скелета (отчего музыка делалась только “вкусней” — технологичней). Магнитофон тянул из последних сил, начинал дымить своими торчащими наружу кишочками, и тогда в ходе танца приходилось ставить его под струю вентилятора и распахивать окно пошире, чтобы пахнущий электричеством дым уносило на улицу. Первый маг в нашей компании; на нем мы переслушали все — весь рок 60-х. Причудливый, ложно-готический дом с сидящими в нишах грифонами и каменной резьбой на фронтоне прославился в 70-х, когда из-под осыпавшейся штукатурки на нем проглянула беломраморная доска, посвященная маршалу Пилсудскому. Явление этой доски вызвало переполох в обкомовских кабинетах, и ее срочно замазали. Но время и халтурное качество работ сделали свое дело — доска вновь открыта взглядам всех желающих. Обычное дело для Старого города, когда из-под новейших напластований штукатурки вдруг проступали черты незнаемого мира — буквы рекламы львовских ликеров Бачевского, папирос “Кайзер”, швейных машин “Зингер”… В каждый свой приезд он пытался найти в этих подворотнях, голосах и запахах прошлое, чтобы, воздав ему должное, понять истину, которая, возможно, скрывается где-то здесь, на этом европейском перекрестке-пограничье между историей и историей, миром и миром. Как-то рабочие штукатурили стену с выложенным в кирпиче лозунгом времен “совьетов”: “В дружбе народов — наша сила!” — и он вдруг ясно представил себе людей будущего, заинтригованных проступившими из-под осыпавшейся штукатурки словами “…наша сила!” и расковыривающих ее, чтоб утолить любопытство и узнать: чья же это была сила и в чем она заключалась?
В этой перекличке времен кроется некая театральность, превращающая улицу в подмостки, но ему до этого нет дела. Хотя тот пацан на балконе знал, что делал, набрасывая веревочный аркан на этот город. Ему кажется: тысячи арканов протянуты от него к ее телу… Она идет и думает о впечатлении, которое производит на него своим видом. Когда она перебрасывает ремень сумочки с одного плеча на другое, каждое ее движение исполнено смысла, в каждом — бездна вкуса, стиля, сдержанной простоты. До него только сейчас доходит: заставить женщину идти впереди себя — значит подвергнуть ее пытке, допросу с пристрастием. Женщина и так до краев наполнена страхами по поводу своей внешности и ее изъянов. Он размышляет о том, что женщина со спины наиболее уязвима, ибо меньше всего думает об отступлении — все ее помыслы сходятся в одну и ту же улетающую вперед точку и теряются в нежнейшем суфле из облаков, неба и грез…
Спустившись по улице Коперника, они сворачивают в переулок, пересекают трамвайные пути и ныряют под арку в проходной двор, названный проездом Кривой Липы. Эта липа перед ними. Большое раскидистое дерево, покрытое молодой зеленой листвой, еще не распустившейся в полную силу; ствол липы и вправду слегка наклонен, но уж не настолько, чтоб трубить об этом городу и миру. Прекрасное дерево, выросшее на асфальтово-каменном подворье, готовилось к тому, чтобы расцвести, честно оправдывая возложенное на него доверие городских мужей, приспосабливающих топонимику в угоду своему (кривому) зрению.
Он останавливается под липой. В который раз думает: если липа вдруг засохнет, дерево придется спилить и, таким образом, название улочки потеряет смысл. Тут над его головой на третьем этаже распахнулась балконная дверь мастерской, обнаженная женская рука махнула ему, и он, уже не думая ни о чем, идет к подъезду.
Мастерская расположена на последнем этаже дома, пустующего в ожидании капитального ремонта. Все жильцы давно выселены — дом принадлежит выкупившей его гостинице. Каждый его шаг отдается гулким эхом в лестничных пролетах; двери пустующих квартир, мимо которых он идет, открыты настежь, обитающие там призраки тянут к нему свои невидимые руки… Он кладет ладонь на медную ручку двери мастерской, вступая на территорию их отношений, — и это прикосновение к холодному металлу отдается в сердце эхом непрожитых лет, голосами нерожденных детей… Она встречает его в прихожей. Сама снимает с него темные очки, кладет на плечи свои прохладные руки, они целуются. Сквозь аромат духов он узнает запах ее кожи, волос, изгибаясь в талии, она послушно припадает к нему. Наконец отрывается и говорит: Надо закрыть дверь внизу… Снимает со стены большой фигурный ключ и спускается по лестнице, чтоб запереть дверь подъезда.
Прежде в этой угловой двухкомнатной квартире с высокими лепными потолками и широкими окнами располагался стоматологический кабинет. От него остались коллективная вешалка в прихожей да еще большое стоматологическое кресло. Квартиру под мастерскую предоставили ее брату, подрядившемуся делать цветные витражи для отеля. Вдоль стен стояли готовые стекла, выдержанные сообразно вкусам новых владельцев в стиле сецессионизма — то есть много цветочных орнаментов, перекличек с античностью, цветовых аппликаций. У окна стол, на котором осуществлялась фигурная нарезка стекла. В другом рабочем углу стекло скреплялось свинцовой двутавровой лентой, получаемой протягиванием сквозь волочильно-профильный станок. Мелкая и кропотливая работа, осуществляемая вручную с помощью паяльника, отвертки, пассатижей. Муфельная печь у стены, в которой стекла с нанесенным на них рисунком разогревались до тысячи градусов Цельсия.
Он подходит к балконной двери и, шагнув за ее порог, оказывается на полукруглом опереточном балкончике, к которому тянет свои ветви Кривая Липа. Ствол наклонен в его сторону — еще год-другой, и дерево в своем неостановимом росте упрется в балкон, как собака мордой в ладонь хозяина. У его ног из крохотной щели тянется розовый садовый цветок. Видно, занесло еще семечком. Корни любого растения, угнездившегося в кладке, выделяют угольную кислоту, чтобы расчленять кирпичные мускулы и получать натрий и калий из глины, песка, извести, схваченных цементным раствором. Фасады соседних домов с барочными излишествами в простенках не давали забыть о великой европейской цивилизации — те же мастера, тот же камень, те же архитектурные проекты использовались при застройке Вены, Будапешта, Кракова, Праги.
Он вспоминает про с в о й цветок, лезет в карман куртки и бережно достает чуть примятую кисть розового каштана, которую в длинном нелепом прыжке сорвал для нее с ветки. Опускает кисть в пустой бокал на столе, подливает воды из графина. Что за свадьба без цветов.
В воздухе мастерской поверх запахов краски, свинца, растворителя стелется еще один — до конца не выветрившейся стоматологии, уходящий, как в древность, в родословную этого места и странным образом подходивший к виду из окна на позднеевропейское барокко, — запах, за которым мнились кальвинистская трезвость, точность, расчет, острый, как пары нашатыря.
Он берет со стола и раскрывает один за другим тюбики с краской, принюхивается к кадмию и кобальту, хром-кобальту и краплаку. Запах масляных красок, как всегда, повергает его в смятение. Ему казалось: у каждой краски свой запах. Даже тошнотворные белила цинковые вызывали в душе отклик, звали к чему-то высокому, сумасбродному… Знакомый хирург как-то поведал ему, что врачи тоже привязываются к своим рабочим запахам — стерильных бинтов, антисептика, крови — даже человеческой крови! — которая со временем тоже находит свою парную белково-химическую структуру в мозговом центре удовольствия человека, приставленного к одному делу и любящего его. До своего отъезда из этого города он пробавлялся художеством — работал оформителем на одном из предприятий. Художником себя не считал, скорее — шрифтовиком, к своему унылому оформительству стендов наглядной агитации относился с молодой беспечностью — скорее как к технологии, чем творчеству. Ему нравились сам процесс смешивания красок и нанесения их на загрунтованную поверхность, ощущение твердой уверенности в руке при работе с плакатным пером, каковая (уверенность) в его представлении ближе всего подходила к ощущению профессии. Одно время в минуты усталости, сомнений и робости перед жизнью ему даже начинало казаться, что он рожден, чтоб этим плакатным пером завоевать мир. Слава богу, что это скоро кончилось.
Он сидит в стоматологическом кресле, откинув голову на лепестки подголовников, похожие на лингафоны, струящие свою нечеловеческую музыку, положив локти на черные подлокотники, — сколько исходящих болью и ужасом людей касалось их?.. Его поза кажется ему комфортной; он сидит и скучает в отсутствие боли, любви и смерти. Его любовь возится на маленькой кухне, разогревая на газовой плите принесенные с собой голубцы. Он поднимается и идет помогать. Помощь выражается в том, что он нарезает хлеб, открывает бутылку вина. Заглядывает в старый холодильник художника-витражиста. Из-за обвальной девальвации и по-дилетантски составленного договора художник очутился в кабале у владельцев гостиницы, предпочитающих расплачиваться за работу по старым расценкам. У владельцев свои трудности — взятки чиновникам, воровство на стройке, пьянство и саботаж рабочих, тоже оказавшихся в трясине валютной незалежности, алчно пожираемой твердыми валютами мира. Поэтому холодильник повергает в уныние: на верхней полке стопка по-общепитовски нарезанных кусочков серого хлеба, полкочана капусты, пачка маргарина. Но художником дорожат, договор с ним обещают перезаключить, привязав его к плавающему курсу. Если с рабочими все просто, то с художником — уже нет. Его не выставишь на улицу, главное богатство этого художника — приличные запасы цветного стекла, закупленного на заводе еще по старым, советским ценам. Это стекло в виде овальных неровных блинов с оплавленными, как у леденцов, краями сложено частью — дома, частью — здесь. Поэтому художник полон надежд и раскрыт навстречу жизни — об этом говорит толстая упаковка новомодных биойогуртов на нижней полке холодильника: художник следит за модой и своим здоровьем. На полу выстроилась батарея пустых бутылок с яркими этикетками, плавно переходящая из батареи в коллекцию с большим количеством дублей: художник еще и выпивает.
Стоя у плиты, она готовит омлет и слушает стихи, которые он читает ей из случайно подвернувшейся книги: художник любитель литературы и знаток всего и вся. Стихи принадлежат творившему на заре века львовскому поэту Богдану-Игорю Антоничу — предтече украинского модернизма, в последние годы словно бы выступившему из небытия и зажившему второй жизнью в своих почитателях и эпигонах. Книжка та самая — знакомый ему светло-желтый томик начала 70-х, каким-то чудом выпущенный Гослитом. Он читает свое любимое: Антонич був хрущем i жив колись на вишнях, на вишнях тих, що iх оспiвував Шевченко… Украинская речь так редко звучит в его устах, что она даже отрывается от стряпни и смотрит на него, словно на иностранного гостя, внезапно обнаружившего знание местного наречия, как бы примеряя язык (мову) к его облику и их отношениям. До сего дня они жили вдали друг от друга, существуя каждый в стихии своего языка. Если б она вдруг заговорила с ним на мове, он, скорей всего, с легкостью пошел бы ей в этом навстречу. Но даже если б они продолжали говорить каждый на своем языке (мове), они все равно прекрасно поняли бы друг друга. Они еще не знают, что скоро (буквально через несколько дней) после пьяной драки, приведшей к гибели человека и раздутой экстремистами, по городу прокатится волна уличных погромов, направленных против его языка. Разгоряченная толпа будет крушить стекла кафе, газетные киоски, торгующие немногими, доходящими с востока изданиями… Выпавшие на один день из своих социальных ролей и этносов, о политике они не говорят. Они вообще ее замечают постольку-поскольку, занятые больше собой и друг другом. Их возраст объединяет их: они учились по одним учебникам, их взрастанию сопутствовал один и тот же политический ландшафт, на многие вещи они смотрят одинаково. Они дети своего времени, внезапно обнаружившие себя во взрослом состоянии и не очень-то обрадованные этим.
Жизнь продолжает подносить им сюрпризы, удивлять своей непредсказуемо-стью, запасами выхлестнувшейся откуда-то из потаенных глубин человеческой злобы, дикости, отчаяния, бессилия духа, немощи ума, зависимости индивидуальной и всеобщей от законов социализации, маркетингизации, глобализма, экуменизма, феминизма, наступательного (а)морализма. Каждый из них инстинктивно ищет опору в партнере. Одна из причин, почему он так держится за нее, кроется в его стремлении разделаться с прошлым, в котором многое было “не так” и которое чем дальше, тем все больше вырастает в своем значении, оттягивая душевные силы, питаясь его жизненными соками. Ему кажется, что, переиграв прошлое в разговорах с нею, он сможет изолировать в памяти это “не так”, чтобы придать своей жизни упорядоченную устойчивость. (Переигрывать настоящее он будет с кем-нибудь другим.) Когда она произносит его имя, внутри у него что-то смятенно вздрагивает и замирает. Он словно опять окунается в свои 16 — и сердце стучит в кончиках пальцев. Его имя — одна из областей непонятого и непознанного, окутанного облаком суеверия, тайны, словно ветшающий дом с запутанной анфиладой комнат — светлых и темных, знакомых и не очень, обживанию которых он посвятил свою жизнь, — в одной из них, словно дух, обитает поселившийся много лет назад на правах постоянного жильца ее голос, а также ее лицо, улыбка, руки, тело (примерно в таком — рассыпанном порядке)…
Стол накрыт и сервирован на две персоны. Они сидят в большой комнате, от раскрытой балконной двери тянет весенней свежестью. Кисть розового каштана, опущенная в бокал с водой, успела расправить свои помятые лепестки и приготовиться… к чему? К встрече с насекомым, опыляющим нежные крапчатые недра соцветий? Она рассказывает о своих детях, показывает фотографии. Он рассеянно смотрит на детей, никак не связывая их с нею — с ее непорочным обликом, поселившимся в нем когда-то раз и навсегда. Просто дети. А она — это она. Когда она рядом, существует только она, остальной мир послушно отступает, освобождая пространство для дум и удивления перед жизнью чувства, эфемерного впечатления юности, погребенного под пластами времени и выдержавшего такой гнет.
Комната наполнена ее присутствием, оно разлито в воздухе, как дыхание весны, везде, кругом. Мягкая округлость шеи и щеки, тонкие каленые линии лица, какие бывают только у галичанок, стройноногих гуцулок, но с полнокровной, какой-то польской правильностью черт. Они понемногу отпивают вино. Для него и приготовлено все это: голубцы, омлет, салат “оливье”. Сегодня она пришла к нему насовсем — т.е. до самого утра, впервые они проведут ночь вместе. У него хватает такта не расспрашивать, ценой каких ухищрений ей удалось добиться этого. Ее муж-жизнелюб по-прежнему от нее гуляет. В который раз он начинает терпеливо объяснять ей, что полюбил ее прежде других, он был у нее первым (хоть и без близости), а все то, что берет начало со школьной скамьи, окроплено невинностью, окрашено в цвета вечности и поэтому изменой не является. В этом утверждении есть своя отчетливая простота, покоящаяся на чисто эмоциональном допущении, и она, как настоящая женщина, всякий раз клюет на нее и радостно и грустно затихает, блестя своими темными глазами.
Они обсуждают своих знакомых и однокашников. Школа представляется ему летком улья, из которого однажды поутру вылетел рой созревшего молодняка, и траектория полета каждого заслуживает внимания, отдельного изучения и может быть обращена на пользу остальным. Любители сплетен часто оказываются хорошими аналитиками. Они с ней любят сплетничать о других. Можно сказать, что это их главное (не считая любви) занятие, которому они так сладострастно предаются. За эти несколько лет кое-что изменилось. Аня уехала в Германию. Гриша К-й тоже уехал в Германию. Сейчас многие едут в Германию. Зато Самсон совсем погибает. Он побывал в Югославии, где успел поучаствовать в полыхавшей там войне на стороне боснийских сербов, был награжден орденом. Вернувшись домой, запил. Теперь ходит по забегаловкам, подсаживается к компаниям и, опустив на дно пустого стакана оплаченный кровью (был ранен) сербский орден, набивается на угощение. Рядовые солдаты поколения, получившего на свои плечи непомерный груз исторических нелепостей, предательств и преступлений, обкраденные интенсивностью ускорившей свой бег истории, оказавшиеся без денег, без профессий (ни то, ни другое не получило подтверждения в новых условиях), все силы положившие на то, чтоб с насмешкой горькою обманутого продолжать притворяться людьми…
Он рассеянно бродит по мастерской витражных дел мастера. Ему уже приходилось бывать здесь и встречаться с хозяином — ее сводным братом: человеком пятидесяти лет, низкорослым, подвижным, лысоватым, но добивавшимся впечатления лохматости, с пестрым шелковым фуляром на шее, с пронзительными умными глазами, вечно выискивающими подругу или ландшафт, просящийся на бумагу и холст. Это был опытный рисовальщик с глазами, как терка, сдирающими радужную пленку с действительности, настоящий художник, в последние годы слишком экономно расходующий свои силы (семья, долги), чем и объяснялся избыток типовых литографий на стенах мастерской с видами Старого города. Некоторые из работ круглый год выставлены на стендах продавцов живописным и щепным товаром на бирже за Оперным.
Середину мастерской занимает огромный стол с готовой витражной работой, укрытой ворохом отработанных калек. Хочешь, покажу тебе что-то интересное? — говорит она и сметает кальку с витража, предназначенного для холла гостиницы. В центре композиции — сияющая молодостью и красотой женская фигура, драпированная в легкую тунику, скрепленную изумрудно-бутылочной брошью на плече… У ее ног, обутых в античные сандалии с переплетениями ремней, полулежит царь зверей. Прекрасная рука девы утопает в львиной гриве. В другой ее руке — символ власти. На высоком челе красуется повязка с латинской надписью: GALICIA. Фоном служат зеленые карпатские горы, быстрые горные реки, по которым несутся отважные сплавщики леса — бокораши, гуцулы с трембитами, полонины с отарами овец, грозди спелого винограда.
В аллегорической деве, олицетворяющей его малую родину, мерещится что-то до боли знакомое. Узнаешь? — спрашивает подруга со странной улыбкой, и до него наконец доходит: этот плешивый щеголь, враг труда перенес на стекло фотографию своей красавицы сестры. Такая же хранится и у него. На фото ей лет 20 — студентка, спортсменка, пламенная патриотка своей родины, пишущая на родном языке с трогательными ошибками. На губах теплится улыбка, голова запрокинута под тяжестью стелющихся по течению ветра волос… Когда-то он, рассматривая этот снимок, старался не думать о том, кто занял его место за объективом, кто наводил резкость, диктовал позу, ставил свет… Фотография постановочная, но статичность позы не смогла скрыть пластику, жизнерадостную готовность к улыбке.
Художник придал витражной фигуре почти портретное сходство с конкретным человеком, что при такой грубой технологии дается ценой большого труда. Твой брат очень тебя любит?.. — интересуется он. Взгляд ее становится туманным и рассеянным, пряча в себе нечто, губы растягиваются в невольной улыбке. Она не отвечает, мило игнорируя его вопрос, пропуская его мимо ушей — привычка, от которой он пытался ее отучить, так раздражавшая его, выросшего в семье многоговорящих педагогов, искренне не понимавшего, как это можно: когда к тебе обращаются с вопросом — взять и промолчать. Сделать вид, будто вопрос растворился в воздухе, не достиг ушей. Фотографию, оказывается, когда-то сделал брат. В юности брат часто ее фотографировал и рисовал. А этим старым снимком очень дорожил. А в этом году сделал ей сюрприз — выбрал его для витража. Пользуясь диапроектором, перенес изображение на стену, покрытую бумагой для рисования, потом, слегка стилизовав, уже на стекло. Каждый витражный осколок с нанесенной на него частью ее изображения прошел, как мученик, через муфельную печь, чтобы опять занять свое место в виртуозно сложенной аппликации. Художник написал ее красками, затем с помощью обыкновенного стеклореза осторожно искрошил получившийся на стекле портрет, превратив его в д р е б е з г и, в кучу пронумерованных осколков, чтоб потом опять сложить ее, словно господь Бог, — сотворить из кварца, свинца, кремния и тысячеградусного солнца, высушившего цветную пыльцу, выпавшую на стекло тонким слоем. Это очищение огнем и светом, из которого она вышла еще более прекрасной и таинственной, преобразило ее. Ему кажется: теперь ее существование в мире обрело черты законченного совершенства. Все, что он знал о ней, куда-то ушло, и он снова стоит с пустыми горстями, с незаполненными ячейками памяти — робкий и притихший, как подросток. Он словно в начале пути — ему снова надо набираться мужества и опять завоевывать ее.
Он трогает ее остекленевшие губы, глаза, словно лед реки, из которой она глядит на него, как утопленница. Пальцами проводит по свинцовым швам, скрепляющим изображение, и вдруг отдергивает руку… Довольная произведенным впечатлением, она смеется. А он не знает — нравится ему этот витраж или нет. Одно несомненно: мир усложнился. Он почему-то слегка встревожен — фотография милой, выпорхнув из его личных бумаг, станет теперь достоянием всех. Но выпитое вино делает свое дело, и он начинает знакомство с того, что кладет руку ей на бедро.
Они выходят на балкон и долго сидят на приступке, тесно прижавшись друг к другу, защищенные от чужих взглядов кроной дерева, и курят одну сигарету на двоих. Он рассказывает, как прожил эти несколько лет, со стороны словно прислушиваясь к себе и каждое слово подвергая сомнению — да и жил ли он? Мир вокруг них с каждым днем стремительно усложняется, события громоздятся одно на другое, не давая привыкнуть к переменам, идущим волна за волной. Он опять потерял работу, но как-то умудряется существовать, перебиваясь случайными заработками. Иногда получается. Она с автобусом дружбы съездила в Варшаву и Прагу, где удачно обменяла комплект кипятильников и постельного белья на качественную лжефранцузскую бижутерию. Мелкий приграничный бизнес, которым живут все, от мала до велика.
Уютное пространство дворика, над которым повис балкон, естественно продолжает пространство приютившей их мастерской. Он смотрит на барочные лепные карнизы и козырьки соседних домов. Взгляд его скользит по эркерам, фигурным балконам, в которых уместились творческая мысль, страсть и мука архитекторов и каменотесов, чьи серые кости и черепа давно смешались с землей на дне кладбищенской ямы, а дело их рук продолжает радовать живущих. Что их развело — он уже не помнит, да и не важно все это. На его ладони лежит ее рука; она стесняется своих ногтей, травленных зеленью, с темным несмываемым ободком у изложницы, слегка тронутых свежим лаком, — накануне весь день провозилась с рассадой на дачном участке. Ничто так не выдает возраст женщины, как ее кожа, — он видит на ее шее тонкие глубокие морщинки и губами пытается разгладить их, снять груз прожитых лет. В своем путешествии по ее коже он методичен и упрям, имея конечной целью ее губы. Наконец они сошлись в поцелуе. На секунду оторвавшись от нее, он затягивается сигаретой и — хулиган такой! — губами снова прижавшись к ее губам, с силой выдыхает дым. Его живое теплое дыхание, подкрашенное сигаретным дымом, через губы наполняет ее всю, словно гелий оболочку шара, дым струится у нее из носа и, кажется, идет даже из глаз, ушей…
Закашлявшись, она смеется и отбирает сигарету. Уходит в глубь мастерской. Возвращается и шепчет ему на ухо о своем открытии… Он вскакивает на ноги. Большой кожаный диван, обычно поджидавший их в соседней комнате, бесследно исчез. На его месте сереет пыльный квадрат линолеума. Она догадывается о причине исчезновения дивана и тихо смеется. Оказывается, это постаралась жена художника, измученная его бесконечными романами. Она давно грозилась сбросить этот станок любви с третьего этажа и теперь, видимо, исполнила свое обещание. Он не смеется — нет, он смущен и растерян. В любви на чужой территории он, как все мужчины за сорок, напряжен, консервативен — т.е. привержен привычным схемам, и встревоженно-насторожен, если схема в каком-то из элементов вдруг дает сбой…
Они еще какое-то время сидят на балконе. Верхушка желтого дома напротив горела в лучах заходящего солнца тем умиротворенным золотистым светом, при котором можно полюбить до помрачения любой город на свете и любого человека в нем, даже если он тебя вот-вот покинет или уже покинул. Серые облупленные фасады в вечернем свете обретают загадочность, в ущелье улицы уже роятся сумерки, из каменных брам выползает ночная сырость, звучат кошачьи голоса, кто-то пробует шестую струну на гитаре, регулируя ее звучание, из дома напротив долетают звуки пьяной перебранки, звон пустых бутылок… Теплая волна воздуха струится из открытых галерей и подворотен Старого города — застоявшиеся запахи тряпья, подгоревшего супа, гниющих полов и перекрытий, прелого белья, сырых подмышек, бедности, скудости, угасания. Лепестки спутниковых тарелок (которыми, как грибами, поросли дома после отключения московских телепрограмм) направлены в тихо истаивающие небеса — туда, где за чередой золотых облаков предстает многоканальный божий день во всех его райских красках, церковных хоралах и мессах, за прозрачной небесной твердью плывут, словно сновидения, хрустальные миры, перемежаемые вставками назойливой телерекламы, от которой можно ускользнуть простым нажатием кнопки, чтоб очутиться в параллельном, ничем не уступающем соседнему мире.
Нацеловавшись, они какое-то время слоняются из комнаты в комнату, листают книги и альбомы по искусству. Среди репродукций попадались листы кальки с карандашными набросками. Художник в своей работе не чурался копиизма и скрытого воровства у старых мастеров (которые, в свою очередь, тоже у кого-то тянули — не могли не тянуть). Любое значительное полотно вырастает, как из лесов, из подражаний своим предшественникам, в мире визуальных искусств заимствуется все — фрагмент, фигура, колор. Когда-то он жил в этом городе и работал оформителем, обслуживая генеральную линию в условиях своего отдельно взятого СУМ: стенды наглядной агитации, графики с показателями выработки, оформление праздничных колонн. Движущиеся мобили на велосипедных колесах для демонстраций трудящихся. Фигуры строителей будущего приходилось срисовывать с образцов, рождавшихся где-то в недрах столичного агитпропа и рассылаемых в промышленных количествах по магазинам, специализирующимся на торговле плакатами, открытками и красками. Недавно он по старой памяти забрел в этот магазин и подивился тому, как он поменял свою специализацию — теперь это был магазин обоев. Генеральная линия оказалась выправлена самой жизнью, наследующей у самой себя и выбирающей вполне консервативные, не лишенные скрытой иронии решения.
Подруга зовет его в кладовую, где она раскопала устроенный художником тайник. Рулон толстого поролона, забросанный сверху пустыми коробками, и покоящийся на антресолях брезентовый сверток, на поверку оказавшийся туристическим спальным мешком. Только охваченное страстью воображение любящей женщины могло связать эти два предмета в одно целое. Тут же в уголке, ничуть не удивившись находке, они натыкаются на стопку чистого постельного белья. Этот художник проявлял осторожность и завидную изобретательность, голыми руками его было не взять. Брутальная жена выпадала в осадок — ревность, как всегда, на полшага отставала от любви.
Войдя в большую комнату, он видит, как она укладывает поролон на витраж со своим изображением, стелет поверх свежую простыню и объясняет, что бояться нечего: стекло витража после закалки обретает завидную прочность. Художник иногда отсыпался прямо на витраже, когда диван оказывался занят кем-либо из его приятелей. Сваренное по старинным рецептам толстое витражное стекло. Это вам не какие-нибудь там брянские сигнальные стекляшки, используемые некоторыми недобросовестными мастерами…
Сумерки. Они лежат на импровизированном ложе, укрытые превращенным в одеяло спальником. Боками он чувствует свинцовые ребра витража. Отогнув угол поролонового матраса, заглядывает в глаза стеклянной деве: как она там?.. Впервые он спит сразу с двумя женщинами. Одна — его возлюбленная, другая — изображение-двойник, сотворенный из подручных средств (стекла, свинца, пигмента) ее идеальный образ, восставший из огня для жизни вечной, который пребудет в веках, если только не случится войны или разрушительного землетрясения. Изображение поражает своим жизнеподобием, так что хочется как можно больше узнать об этой девушке, при случае даже прочесть в модном иллюстрированном журнале интервью с нею. Вокруг нее хрустальные карпатские горы, быстрые горные реки, полонины, виноградники — родной край, снятый в контражуре с высоты птичьего полета.
Он бережно накрывает поролоном копию и обращается к оригиналу. Ладонью оглаживает склоны ее тела; перепутанные разноцветные волосы, словно ручьи, стекают из горного поднебесья, где хвойные леса переходят в смешанные — тисовые, буковые, дубовые; плавные линии ее предплечий, шея, груди с маленькими набухшими сосками повторяют рельеф. Люби i знай свiй рiдний край! Он начинает знакомиться с ее телом, делая маленькие открытия на каждом сантиметре своего пути, будь это светлый завиток на шее, мягкая ложбинка у основания ключицы, до краев наполненная мятным запахом, лжефранцузская сережка или нежная текучая грудь, которая должна умещаться в ладонь порядочного человека… Перед тем как зарыться в женское тело, он становится робким, близоруким и благодарным, напоминающим самому себе не то плодового червя, не то изнуренного голодом хищника, питающегося в саванне тушами павших животных. Как всегда перед первой близостью, они робки и в глубине души почему-то несчастны. Почему любовь так безраздельно слита с отчаянием — всегда в робостью и отчаянием? В любимую женщину падаешь, как в колодец, этот полет может длиться годы и годы. Сердце вечно рвется в эту ранящую пустоту.
Они сплелись в крепком объятии, окружив друг друга кольцами рук. В их взаимном проникновении нет ничего необычного, просто их тела сами находят ту единственную позу, удобную для них двоих. Теперь они рвались из всех своих жил навстречу друг другу, так что кости хрустели, чтобы встретиться где-то там, в корнях, которыми они крепились к земле и роду, в слепом телесном поле окраины, где пересекаются их члены и мысли, в только для них двоих общей точке соприкосновения с истиной. Он припадал к женщине, как к родине, родина и была женщиной, потому что эта женщина на короткий срок (вечер—ночь) олицетворяла для него родину, — в конечном счете, это она насылала на него сны, будоража память о прошлом, сквозь снега и версты заманивала его на родину, ворожа над его (срезанной) прядью волос, как лесная мавка, он приехал сюда еще и затем, чтобы встретиться с нею. Это двадцатилетие их встреч и расставаний, перемежаемых разлуками, накладывалось на карту жизни, как еще один календарь. Это был их личный календарь, один на двоих, — а сколько таких календарей мы проживаем?.. В жизнь человека вплетено великое множество событий, людей, встреч, мест обитания — и календарей. Тянет не к людям (докучливым и неузнаваемо грубым), не к местам (изменившимся) — тянет к иному, давно облетевшему календарю. В детстве в их буфете всегда скапливались старые отрывные календари — что-то всякий раз останавливало руку матери, собирающуюся отправить в ведро очередной истаявший чисельник; скелетики старых, отдавших себя без остатка календарей покоились в нижнем ящике буфета, похожие на рыбин с выеденным брюшком. Сколько лет прошло, а он все еще помнит это усилие пальцев, срывающих с настенного календаря очередную страничку, что всякий раз означало наступление нового дня. Иногда он сам отгибал жестяные ушки, снимал со стены закончившийся чисельник и вешал взамен него новый. Старый, израсходованный календарь притягивал его даже больше, чем новый и непочатый. Ему нравилось разглядывать и трогать пальцем разлохмаченную поверхность отрыва — где в этом кромешном лесу лоскутков затерялся день его рождения? а первый день летних каникул?.. Потом брал нож и состругивал эти корни прошлого, выравнивая линию отрыва, пока она не превращалась в гладкую спрессованую поверхность.
Когда-то он вполне по-декадентски мечтал о жизни без прошлого, о любви без привязанности и отягчающих воспоминаний, о путешествиях без остановок в пути… Например: ранним утром прибыть в чужой незнакомый город, пройтись по главной улице, под гром полуденной пушки познакомиться с очаровательной женщиной, тут же закрутить с ней головокружительный роман, чтобы, добившись ближе к вечеру взаимности, с последними лучами солнца оставить ее спящей в гостиничном номере, стремительно покинуть гостиницу и город, так и не узнав ни имени женщины, ни даже названия города. И так порхать из города в город, нигде не задерживаясь надолго, запутывая следы, обрывая связи и сжигая мосты. Коллекционировать неведомые города, встречи, скоротечные романы, изолируя их в своем сознании, не давая памяти никакой, кроме самой минимальной, привязки к действительности. Раствориться в этом потоке впечатлений, привыкнуть к калейдоскопу мелькающих лиц и мест, жить в одно касание — со страной, городом, женщиной… Такая вот фантастическая и, если как следует постараться, вполне осуществимая идея. Требовалась лишь помощь друзей — самая минимальная, но добросовестная помощь. Кто-то ведь должен был, озаботившись правилами игры, купить билет, залепить, как Одиссею, ушные раковины воском, закрыть глаза черными очками, усадить на самолет, забронировать номер в гостинице, нанять высокооплачиваемую путану, способную талантливо разыграть этот спектакль для двоих, страдающих помрачением памяти — его и ее, выпавших на один день из действительности. Он хорошо представлял себе, что этот бунт против пространства и памяти все равно оборачивался борьбой с календарем, ибо стоило только задержаться где-нибудь на один день, как улицы города делались бы привычными и “родными”, номер гостиницы — обжитым, женщина — близкой, любимой, привязанность к которой росла бы по мере накопления впечатлений: словечек, жестов, т.е. роста самой памяти. Получался заколдованный круг, из которого не вырваться — куда ни ткни, попадаешь, как в капкан, в настороженный календарь.
Выходи за меня замуж. Я увезу тебя отсюда. Она замирает и задумывается. Ни один звук не доносится с ее стороны. Сквозь стекла мастерской проникает сияние огней вечерней рекламы. Воздух комнаты полнится далекими призвуками, световыми рефлексами на гипсовом потолке, трепетом близкой листвы. Город живет ночной жизнью, ворочаясь в своей каменной изложнице, шурша бумажными миллионами, напуская на живущих все страхи, все тени из прошлого, он чувствует город каждой своей клеткой как продолжение себя самого, боль свою пытаясь из себя выскрести, — город, сотворенный усилиями многих и многих воль, уходящий корнями в глубокую древность (в его светлое детство, одинокую юность), этот сложный, живой, умирающий для него и возрождающийся для новой жизни организм. Он чувствует, как по мере угасания его любовной страсти прибывает отчаяние, жизнь отступает от него и он снова оказывается один — без женщины и без отца, — безгласный нелепый моллюск на отмели. Наверное, он должен теперь говорить, говорить, заполняя собой эту паузу, чтобы вдохнуть какое-то подобие смысла в с такими трудами выстроенную конструкцию их отношений.
Ты действительно хочешь этого? А как же мои дети? Моя работа? Это нереально. И где мы будем с тобой жить? Она лежит на боку и неотрывным взглядом смотрит на него — взгляд этот так серьезен и глубок, что у него в груди что-то обрывается. Только сейчас, глядя ей в глаза, он вдруг догадывается, что совершенно разбит и терпит крах. Это катастрофа, как он до сих пор не понимал, что это жизненная катастрофа. Почему любовь так безраздельно слита с отчаянием — всегда с робостью и отчаянием? Когда-то ему не хватило решимости покорить ее и увезти с собой. Робкое обезволивающее томление юноши, охваченного пубертантным страхом перед жизнью, который заложила в нас природа, чтобы ты сам, пробивая скорлупу, выбирался наружу и, преодолевая себя, рос над собой. Он трогает ее остекленевшие глаза, брови, удивляясь кропотливости чужого труда, словно чуду, подвигу чужой любви, направленной на сотворение его женщины, восставшей из пороха страсти и любовной родительской слизи, облаков, неба и грез. Она глядит на него словно из реки, как утопленница. Он пальцами проводит по ее теплым губам и вдруг отдергивает руку, чувствуя в груди ревнивый толчок. Что из того, что сводный брат. Скажи мне, что у вас с ним было? Между тобой и твоим братом — что?..
Миллениум
В день нашего с дочерью приезда в Ялту поселились на Чайной горке. От троллейбусной остановки вела крутая и горбатая улица Достоевского, по которой поднимались, хватаясь руками за железные поручни, с остановками на отдых — уж очень крутая гора. Когда-то Анна Григорьевна Достоевская купила у подножия этой горы каменный дом (он еще цел), чтобы приезжать с детьми на лето. Стороживший дом местный житель постепенно вошел во вкус владения и стал потихоньку пускать жильцов. В один прекрасный день Анна Григорьевна приехала в Ялту, а на порог ее не пустили — дом оказался занят отдыхающими. Пришлось ей поселиться в городской гостинице. Такую душераздирающую историю поведала нам наша квартирная хозяйка. Она вдова, давно на пенсии, муж умер много лет назад, работал простым водителем, в войну попал в окружение под Харьковом, где полковник, которого он возил на “эмке” по фронтовым дорогам, на глазах у него застрелился из нагана, сам же он угодил в немецкий плен и три года работал на заводах Круппа. Она из Горловки, округлая, плавная в движениях, простая милая женщина, всю жизнь проработала бухгалтером, говорит врастяжку, боязливо-вежливо понижая и без того тихий голос.
Хозяйский дом, построенный из крымского ракушечника, был заложен в 53-м, ничего особенного в нем нет. Но — сад! У двери нашего садового домика росли: небольшая веерная пальма, деревце лавровишни, плодоносящей сладковатыми плодами с косточкой внутри, считающимися несъедобными (я с удовольствием съел горсть, и ничего со мной не случилось), и несколько фиговых деревьев, увешанных плодами инжира. Смоковница плодоносит дважды в сезон; если первые плоды уже созрели, то другие только набухают, превращаясь из малозаметных почек в тугие зеленые луковки.
Жили мы мирно, покойно. Спали до 10, умывались из громко кашлявшего, забитого воздушными пробками из-за частых отключений воды крана, долго завтракали, к 12 шли на пляж, куда проходили по контрамарке, выправленной с помощью нашей хозяйки. К 17 уходили обедать, меняя одну столовую за другой в поисках лучшей. После обеда проходили через всю набережную и, обливаясь потом, долго поднимались по улице Таврической к своему домику, где укладывались отдыхать до вечера. Читали Чехова, Бунина, позаимствованных из хозяйской библиотеки, болтали о том о сем, обязательно приятном и необременительном (отдых!). Когда спадала жара, шли гулять по вечерней набережной, переполненной отдыхающими.
Ближе к полуночи на нашу гору черным звездным животом наваливалась южная ночь, в саду “кричали кузнечики” (Чехов), по плитам дорожки бегали большие, черные, “нерусские”, по выражению дочери, безобидные пауки, принятые нами сначала за каракуртов, от укусов коих есть одно верное средство (мы твердо помнили это) — четыре спички, одновременно зажженных и прижатых горящими головками к месту укуса. Почему четыре, а не три или пять, мы не знали, но коробок спичек с собой прихватывали, когда отправлялись в походы по горам южного берега Крыма — к роднику Бабу-Корыто, водопаду Учан-Су. Растущая у нашего домика яблоня, по словам хозяйки, была “больна” — она рано осыпалась, несмотря на обилие плодов, полной спелости достигали лишь немногие из них. У меня с этой яблоней установились н а т я н у т ы е отношения — когда очередное яблоко, подточенное червем, падало на жестяную крышу, я вздрагивал от этого удара и с н а т я н у т ы м и нервами ждал следующего. Иногда упавшее яблоко будило меня среди ночи, сквозь сон я слышал его удар и просыпался раз от разу все реже. Так постепенно я привыкал к вторжению дерева в мой сон, в мои мысли, в мое чтение Бунина или Чехова, но совсем привыкнуть к этому было нельзя, конечно.
Летом в Ялте особенно хорошо читается Чехов.
Из Чехова: по набережной гуляли принаряженные женщины, силящиеся казаться моложе, чем они есть, “и очень много генералов”. Из генералов мы не видали ни одного, а что касается женщин — все сущая правда. Ялтинские старожилы начала века вспоминали, как после публикации знаменитого рассказа на набережной стали появляться прогуливающиеся дамы с собачками на поводке, и каждая то и дело как бы “случайно” проговаривалась своим провожатым: “Надо будет еще рассказать кое-что Антону Павловичу о моей жизни и моих страданиях”. Комментарий в чеховском томе к “Даме с собачкой” заканчивался так: “Потом как-то сразу все “дамы с собачками” куда-то исчезли…”
Куда исчезли эти дамы с собачками?
Температура воды в море упала до 14 гр. — и это в конце июня! Северный ветер нагнал холодные массы воздуха, взболтал воду у берега, мешая теплые слои с придонными, и море, как выражаются местные жители, “перевернулось”… С наступлением внезапно грянувших холодов мы перебрались в дом и поселились в комнате, принадлежавшей умершей несколько лет назад дочери хозяйки. Из ее оговорок можно было заключить, что за смертью дочери стояла какая-то драма и что кто-то помог ей умереть. Кто же? И за что?.. Ответа не было. Рана, причиненная смертью родного человека, еще кровоточила, слишком мало времени прошло со дня трагедии. Спустя неделю узнал от своих ялтинских знакомых, что дочь хозяйки покончила жизнь самоубийством. Мы жили в комнате самоубийцы. На полках стояли фотографии молодой цветущей большеглазой женщины в пляжной шляпке, которой, казалось, не было еще и тридцати. За стеклом пылились книги, недавно еще принадлежавшие ей. Собрание сочинений Чехова, Бунин, Платонов, Маяковский, А.К.Толстой, Булгаков, старые сборники советских поэтов. Где-то среди них затерялась книжка стихов самой хозяйки комнаты.
Роясь в книгах, я, признаться, не горел желанием отыскать этот сборник. Комната и без того была наполнена ее незримым присутствием. Я спал на ее кровати, пользовался светом ее торшера, матерчатый абажур которого для вящей красоты был оклеен бумажными кружками, как цветным конфетти. Стена у моего изголовья была исчиркана ногтями этой женщины, испещрена мало разборчивыми карандашными записями, в которые я тоже предпочитал не вглядываться без особой на то нужды. По утрам меня встречали ее глаза с черно-белой фотографии, выставленной за стеклом книжной полки — милое овальное лицо, глубокий, умный взгляд уже выражали то особенное знание, появляющееся после смерти на фотографиях умерших людей. Я раскрывал том Чехова и натыкался на ее пометки. Некоторые, подчеркнутые волнистой линией, по-видимому, были связаны с чем-то личным. “Ольга: Тогда шел снег… Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко…” Некоторые, по-видимому, отвечали господствующему в душе настроению. “Ирина: О, я несчастная. Не могу я работать… Довольно, довольно! Мне уже двадцать четвертый год, работаю уже давно, и мозг высох, похудела, подурнела, постарела, и ничего, ничего, никакого удовлетворения, а время идет, и все кажется, что уходишь от настоящей прекрасной жизни, уходишь все дальше и дальше, в какую-то пропасть… Чебутыкин: Ничего нет на свете, нас нет, мы не существуем, а только кажется, что существуем…”
По ночам шуршала трава под нашими окнами, мерещились звуки чьих-то шагов, доносился едва различимый шепот не то человека, не то рыщущего среди листвы и спеющих южных плодов ветра, чья-то продолжающаяся жизнь шелестела в страницах книг и в листве обессиленного дневной жарой сада, воспрянувшего с приходом густой ночной прохлады, отпускавшей яблоко с какой-нибудь дальней ветки, не давая мне уснуть.
Рукописи нескольких рассказов и ворох лирических стихотворений — вот и все, что осталось от человека. Друзья и коллеги не забывали о ней: стихи умершей журналистки понемногу публиковались в местных газетах, книжка стихов благодаря их хлопотам была включена в план краевого издательства. Что же заставило эту молодую женщину в одну новогоднюю ночь шагнуть с крыши высотного здания, никто не знал и, скорей всего, уже не узнает.
На пляже по соседству с нами загорало семейство: худенькая, похожая на подростка мама, дочка лет четырех и папа-бандюк. У папы цепан золотой на борцовской шее, налитые силой руки, короткая стрижка. Это был очень хороший папа — он нежен с мамой, строг, но ласков с дочкой. “Погоди, пойдешь в детский сад — там тебя научат понятиям”, — говорил он ей то ли всерьез, то ли в шутку. Он входил в море по пояс и набирал на мобильнике номер другана, который должен был услышать шум волны, крики чаек и — позавидовать. Оставлял мобильник на берегу, опять входил в воду и плавал… Как бандюк входил в море: сначала в воду летел надувной матрас, потом на него с показной брезгливостью и величием укладывался его хозяин, короткими гребками выгребал за буйки и там, соскользнув в море, долго плавал, свысока поглядывая на берег, словно смотрящий над разметанными солнечной гекатомбой по галечным берегам кирпичными, меловыми, бронзовыми животами, грудями, ягодицами, гениталиями, ступнями, закутанными в плотный жар, в расплавленное безумие свободы и несвободы от себя, от своей телесной нужды и ненужности. Это был очень вежливый бандюк. У меня он просил свежие газеты и не забывал поблагодарить: “Большое спасибо”. Читал хронику происшествий, некрологи, объявления, пробовал решать кроссворды. Я покупал “Крымскую газету” и читал последние новости с берегов, населенных отдыхающими, пребывающими в таком же, как мы, состоянии развоплощения, неподвижности, отсрочки, разъединения со своим прошлым, ощущая некую незаконность этого вымороченного времени и ища подтверждения своим чувствам и сомнениям в местных, рассчитанных на легкую курортную публику газетах. Я читал о лесном пожаре в районе Массандры, в тушении которого приняли участие три сотни пожарных; об утонувших во время недавнего шторма курортниках — оба по какому-то странному совпадению оказались священнослужителями: утонувший напротив “Ореанды” — учащимся медресе, другой — пустившийся в бурное море на резиновой лодке вместе с десятилетним сыном — православным батюшкой. На пляже Евпатории произошел инцидент: отдыхающий из Ровно приставал к загорающим по соседству оксанам, вменяя им в вину, что они разговаривают на москальской мове; подоспевшие ухажеры девушек преподали потерявшему ориентировку мужчине “урок интернационализма” (так в газете), после которого тот был выведен с пляжа в полубессознательном состоянии. Прибывшая милиция свидетелей происшествия не нашла, хотя пляж был полон отдыхающих. В Ялту приехала знаменитая эстрадная певица. Люкс-апартаменты в гостинице “Ореанда” — традиционный выбор всенародно любимой примадонны. Там есть спальня, кухня, кабинет, бар, сауна, бассейн и две душевые. Певица никого не принимает, не купается и не загорает, не ходит в ресторан, еду ей приносят прямо в номер — чаще рыбу, а также минералку комнатной температуры и сладкий ялтинский лук. Билеты на концерт от 5 до 200 у.е. Величина гонорара певицы колеблется от семи до десяти тысяч за выступление.
Вечером у концертного зала “Юбилейный” мы увидели “Мерседес” певицы с ее именем на переднем номерном знаке. К машине выстроилась очередь из желающих сфотографироваться. Из открытого концертного зала на всю набережную разносилось пение эстрадной дивы, то и дело срывающейся на ор, стремящейся выскрести из души этот страх перед потерей голоса, угасанием популярности и любви слушателей, терпение которых тоже не безгранично, — эта искусственная молодость большой русской эстрадной медведицы все длилась и длилась, все от нее устали, от этой мистической молодости. Возвращаясь домой, у “Ореанды” увидели стоящий у обочины вытянутый “Хаммер” с именем последнего мужа певицы на номерном знаке — и ни одного желающего сфотографироваться рядом с ним.
Вечерами мы посиживали на набережной, среди нависающих кустов тамариска, цветущего мелкими сиренево-голубыми гроздьями, и, посасывая каждый свое (я — трубку, дочь — мороженое), рассматривали фланирующую туда-сюда курортную публику — самую беспечную и благодушную толпу на всем бывшем пространстве нашей огромной страны советов. Потом гуляли по тенистой улице Чехова с прилегающими к ней улочками, где еще сохранились старые дома и южные дворики, затянутые глицинией, виноградом, с пальмами и магнолиями под окном, балкончиками и деревянными галереями. Знаменитая гостиница “Россiя” стояла мертвая, с черными провалами окон и обрушившимися перекрытиями. Неохватные русские колонны ионического ордера, за которыми скрывались подчас “и каретный сарай, и мастерская портного”, подпирали римский портик безвкусного фасада. Пожар, по единодушному мнению горожан, явился результатом коммерческого поджога. Набережная упиралась в улицу Ф.Рузвельта, тихонько просуществовавшую все послевоенное время, вымарываемую Главлитом из всех курортных карт, названную так в награду за правильное поведение старины Франклина на знаменитой Ялтинской конференции 45-го года, — английский премьер получить отдельную улицу понятно, что не сподобился.
Мы побывали у Ливадийского дворца, под крыльцом которого зарыт ключ к послевоенной Европе, на столах которого кроилась и перекраивалась ее карта. Перед Ливадийским дворцом по каменным плитам гулял маленький пылевой вихрь, словно невидимое живое существо, закручивая в спираль сухую листву, старые билетики во дворец, обертки от конфет, трубочный пепел Сталина и сигарный Черчилля, прах с тысяч подошв. Когда мы спускались по лестнице к морю, на одном из поворотов нас подстерегла большая кудлатая собака и увязалась за нами, умильно поглядывая на наши бутерброды, одним из которых пришлось пожертвовать, чтоб не дразнить судьбу, — уж слишком дикой она казалась. В городе по рукам ялтинских старожилов гуляли кой-какие редкие документы, относившиеся ко временам знаменитой конференции. Мне предложили купить за пятьсот зеленых меню торжественного обеда, устроенного в последний день конференции, — с автографами Молотова, Черчилля и нескольких, отметившихся трудноразличимыми каракулями деятелей калибром поменьше. Меню было на английском и осталось от бабушки, работавшей поварихой на кухне дворца. Ксерокс с архивного документа содержал длинный список съеденного и выпитого: например, черной икры за время конференции всего было убрано с полтонны, столько же — сливочного масла. Лишних пятисот у меня не было. Желая отблагодарить гостеприимных хозяев, захватил копии в Москву, но и там никто из знакомых, связанных с дипкорпусом, на редкие документы не польстился — исторические решения Ялты были пересмотрены и объявлены утратившими силу, на очереди ревизия Потсдама, а россика лет десять уже как вышла из моды.
В один из вечеров познакомился на набережной с филокартистом — высоким крепким малым с глубокими залысинами, владельцем “лучшей на Украине” коллекции открыток конца 19-го—нач. 20-го века. В Ялту приехал отдохнуть из Киева. С собой привез около 500 открыток “из обменного фонда” для продажи. Днем он на вырученные деньги жил: купался, загорал, весело проводил время, а вечером, когда наступала пора курортных гуляний, выставлял на тротуар раскладной столик и час-другой торговал с него. Открытки были уложены в несколько коробок, цены умеренные. Пейзажи, виды европейских и других городов, портреты писателей и поэтов, репродукции картин, пасхальные и рождественские сюжеты.
Я долго копался в коробках, ориентируясь главным образом на текст почтового сообщения. Все открытки несли то, что обычно пишут в почтовых отправлениях, но, поскольку никого из этих людей давно уже не было на свете, их частная переписка, отошедшая в область истории, золотого сна, разгладившего швы исторической драмы, нависшей над ними, становилась свидетельством другой жизни — жизни русской цивилизации накануне мировой войны и октябрьского переворота.
Лежа в своей комнате, я рассматривал в электрическом свете торшера купленные открытки и разбирал не всегда поддающиеся прочтению строки почтового сообщения, отправленного сто лет назад — с чернильными завитушками, ерами и ятями. Я был упорен и терпелив. Постепенно, строчка за строчкой, я сумел прочитать все эти прекрасно сохранившиеся, написанные старинными атраценовыми чернилами почтовые тексты. Читая открытки, представлял себе их авторов, а иногда и получателей.
Самая драматическая открытка была послана в Петроград из Крыма — фотокартинка с изображением уголка Никитского ботсада. Четкий, летящий, с острым наклоном вправо почерк:
“Петроградъ, Гончарная, 13, Въръ Петровнъ Разуваевой —
Ялта, Вилла “Елена”, 12/X 1917.
Шлю тебъ, моя милая, маленькая птичка, привът съ южнаго, теплаго моря, где сейчасъ отдыхаю душой послъ Петрограда. Мы совершили уже много интересных поездокъ. Я вчера замотала въ конецъ бъдного Генерал-Инженера. Съездили верхомъ въ Симеизъ, сделали переходъ въ 45 верст. Онъ, бъдняжка, долго не могъ ни състь, ни встать, кряхтълъ, как старый дъдъ.
Милая, напиши мнъ закрытое письмо, что в Петроградъ. Цълую.
О.И.”.
Открытка датирована 12 октября 1917 года. “Отдыхающая душой после Петро-града” неведомая О.И. еще успеет, наверное, получить это “закрытое” письмо из столицы. Мы знаем, что это будет за письмо. Принадлежность к высшему социальному слою определит будущее этой молодой и жизнерадостной женщины — эмиграция или медленное прозябание в голодном и разоренном Петрограде, уплотнения, принудработы по уборке снега и мусора, включение в списки “социально чуждого элемента”, высылка из столицы. Впрочем, могут быть варианты: быстрая мимикрия и уход в сферу обслуживания новой власти — ремингтонистка, стенографистка, телефонная барышня, служащая наробраза, удачное замужество: выскочить замуж за краскома, бурж-спеца или партбюрократа. Судьба упомянутого в письме “генерал-инженера” представлялась гораздо менее радужной.
Я откладывал в сторону первую открытку и брал из стопки следующую…
…Фоторепродукция с картины “Лист у рояля”. Музицирующий Лист в окружении поклонников, застигнутых в момент экстатического переживания, у его ног склонила голову слушательница в пышных юбках, шляпка с вуалью отброшена на козетку.
“Городъ Киевъ, Проръзная, 18, 6
ЕВБ Ольгъ Александровнъ Тринитатской.
15/I. 12.
Милая Оля! Уже давно получил твое письмо. Приъхалъ Коля и вся Саратовская публика. Съ будущей недели у нас уже начнутся правильныя занятiя, а пока у меня почему-то праздничное настроение. Вчера былъ на именинах у Нины А. Как и слъдовало ожидать, симфонiю постигла полная неудача. Я прозъвалъ здъсь трiо Чайковскаго у Зилотти. Говорят, великолъпные вечера. Концевъ тащитъ меня на Рахманинова, наверное, очень дорогие билеты. Мама очевидно хандритъ и никуда не хочет ъхать. Нина тоже не въ духъ, валяется на диванъ и просит побольше писать. Коля говорит, что ты мало поправилась: на это слъдует побольше обращать внимания. Писалъ ли тъбъ Боба? Кланяйся М.П. и напиши, когда онъ будет играть в симфоническомъ. Целую тебя. Твой К.
Сколько же теперь у тебя ученицъ и почему ты частных предпочитаешь?”
Послание с высот столичных в провинциальный Киев — динамичное и выразительное, с хорошим чеховским многоголосием. Музыкальные интересы автора и получателя явлены во всем — начиная с выбора сюжета открытки. 12 персоналий, в бодром темпе упомянутые в коротком почтовом сообщении — чистый рекорд! — это Рахманинов, дающий дорогостоящие концерты, это Нина А., занимающаяся сочинением “неудачных” симфоний, другая Нина, впавшая в хандру и предпочитающая проводить время, “валяясь на диване” за чтением поступающей корреспонденции, это Коля из Саратова и его “вся публика” (семья?), это неведомый М.П., “играющий в симфоническом”, и, наконец — сама ЕВБ (Ея Высокоблагородие) Ольга Тринитатская (прелесть, а не фамилия!). Получательница открытки — тоже музыкантша и живет частными уроками. Сколок с жизни большого, кустистого, талантливого русского интеллигентного семейства. Год стоит на дворе — 1912-й. Расцвет заката империи, отблески страшного будущего проглядывают в пейзаже за окном комнаты музицирующего Листа: окно распахнуто в вечереющую даль с блистающей гладью моря и рваными, тревожно летящими куда-то тучами.
…Третья открытка: Он и Она — цветная фототипия, отпечатано в Германии. Она качается в гамаке, словно на качелях, одетая в короткую фасонистую блузку, в плиссированной юбке до пят; Он — в темно-сером костюме и белой сорочке с галстуком, по-военному коротко стриженный. Взявшись за ее плечики, нежно раскачивает гамак. За их спинами — аляповато раскрашенный задник фотосалона с лесной дорогой и соснами. У обоих лица типично немецкие — Он скоро натянет мундир, нахлобучит железную каску с шишаком и отправится в окопы Первой мировой, Она забеременеет и родит сына, для которого и мундир пошьют лет через тридцать, и каску тоже изготовят в свой черед — уже без шишака, с двумя молниями у виска.
“г.Екатеринославъ, Управленiе Екатеринин. ж.д. Служба Пути
ЕВБ Евгенiи Павловнъ Мейеръ.
Жюли!
Ты очаровательна!
Надъюсь, что ты пришлешь мнъ хоть вънокъ, когда я умру геройской смертью на служебном посту отъ тоски и скуки. Мой соседъ уже исполняетъ на скрипкъ эпитафiю, что-то изъ собачьяго репертуара — очевидно, переложилъ на музыку “У попа была собака, онъ ее любилъ” и т.д. Другой соседъ поет: “Пожалей ты меня, дорогая!” Мне что ж, я жалею, я всъхъ жалею, кто умираетъ здесь медленной смертью. Кланяйся старому дожу, или, върнее, догу, он на него больше походитъ.
Прощай. Валя”.
Очень нравилась мне эта открытка. Я без особого труда представлял себе этого веселого конторщика Валю: приталенный по моде форменный сюртучок, фуражка с молоточками, щегольские усики и бачки, гитара с бантом. Судя по залихватски надсадному тону послания, ничего-то бедному Вале от ЕВБ Евгении Мейер не обломится, так и будет страдать неразделенной любовью к далекой и “очаровательной” Жюли, пока милосердный Господь чем-нибудь его да не утешит.
…Четвертая открытка тоже была пропитана любовью, как кружевной платок духами.
Фоторепродукция с картины Бакаловича “Весна” (Третьяковская галерея). В основу картины положен какой-то античный сюжет: Он и Она, склонившиеся над сорванной с дерева веткой, покрытой цветами. Она — в белой тунике, с пышными обнаженными плечами, Он — в темном походном плаще.
“14 декабря 9 часов утра.
Какъ беззаботно и любовно двигаются они впередъ (имеется в виду пара на картинке). Дай намъ Господи, чтобы мы, поддерживая друг друга без боязни и страха, так же прошли наш жизненный путь. Я недавно проснулась. Стала изменять своему прежднему режиму. Встаю в 8 ч., какая-то появилась потребность даже понъжиться утромъ. Успъла напиться чаю и съла писать своему ненаглядному и горячо любимому котику. Как бы хотелось увидъть тебя и посмотръть чъмъ занятъ мой другъ и обнять. Ну хотя бы разокъ приложиться къ твоим губкам дорогим. Куда девался мой стыдъ? Ей богу себя не узнаю. А кто виноватъ? Не трудно угадать. Не забывай меня, как и я тебя. Цълую долго безпрестанно. Дуся”.
Томная “безпрестанная” Дуся и ее трудночитаемый почерк, о который я сломал глаза, — такой же затейливый, барочный, как и ее чувства. На разбор ее письма у меня ушло два часа.
…Пятая фотооткрытка — “Пятигорскъ. Гора Бештау и место дуэли Лермонтова”.
Поросшая высокой травой пустошь у подножия Машука, на переднем плане — белая коническая пирамидка высотою в метр. Вдали вырастают величественные отроги Бештау:
“Волочискъ, Е.В.Б. Ольгъ Алексъевнъ Рейтеръ
“Поселился я съ одним штабсъ-ротмистромъ за полотномъ ж.д. Сняли по комнатъ по 20 руб. каждая. И ежедневно, возвращаясь домой, ходимъ по колено въ грязи, прыгаемъ через плетень. Вообще квартирка милая. Идешь вечером — ни зги не видно. Буду в Ессентуках до 1 сентября. У меня в Петербургъ много неприятностей, но о них я Вамъ не буду разсказывать. Мое желанiе всегда видъть Ваше лицо, озаренное чистой милой доброй улыбкой. Ваша карточка напоминаетъ о симпатичномъ времени в Кiевъ.
Буду надеяться, что скоро увидимся.
Глубокоуважающiй Васъ В.Ду…левъ.
Ессентуки — 12-7-11 г.”.
И тут любовь! Этот петербургский штабс-офицер (так я обозначил для себя этого В. Ду…лева), приехавший на воды подлечить свое здоровье, долго занимал мои мысли. Информации о нем было немного. Ясно, что человек небогатый: не стесняясь, сообщает даме цену снятой им комнаты, возмущаясь дороговизной незатейливого жилья. С ЕВБ Ольгой Рейтеръ познакомился, будучи проездом в Киеве, и там же получил от нее фотокарточку на память. Решительная фраза в конце письма (“Мое желание всегда видеть Ваше лицо…”) позволяет надеяться на продолжение знакомства.
…Еще одна присланная с курорта крымская фотооткрытка — вид на Георгиевский монастырь:
“Кiевъ, Почаевская № 10
Ея Высокородию
Еленъ Васильевнъ Слухаевской
Дорогая Елена Васильевна!
Я безконечно рада, что получила Ваше милое письмо. Послъ Вашего отъезда мнъ было ужасно грустно — я даже думала, что не смогу жить одна на этой половинъ. Сейчасъ в Вашей комнатъ живетъ “Балда”, который закончилъ нервнымъ разстройствомъ. Новые: князь съ женою и баронесса, которыхъ мы не видимъ совсъмъ. Я думаю уехать 14. Гроссъ переъзжаетъ 10 къ Шульцу. Гаркуновъ и Каршиловъ шлютъ Вамъ привътъ. Цълую и обнимаю Васъ, моя милая Елена Васильевна.
Любящая Васъ О.Рукавичникова. Ялта. 7-9-05”.
Еще одна ялтинская сентиментальная пансионерка, посылающая открытку уехавшей компаньонке по отдыху с последними новостями, случившимися в тесном и маленьком мирке частного курортного пансиона, в котором проживают и князь с женой, и баронесса, и несколько недавних ухажеров, пофамильно с их приветами перечисленных, и некий “Балда” — общий предмет для насмешек и шутливых выходок (пластрон по-французски, на коем пытаются изъясняться пансионеры), без которого курортных компаний не бывает.
Я откладывал открытки и гасил свет торшера, занавешенного пляжным полотенцем от дочери, сопящей на раскладном кресле в углу. Сквозь распахнутое окно в комнату входила южная ночь, свет луны покрывал невесомым призрачным прахом рассыпанные на столике старые открытки…
Я глядел в медленно проявляющуюся по мере привыкания глаз к темноте комнату, прислушиваясь к ровному дыханию дочери, досматривающей свой десятый девичий сон, шороху листвы за окном, скрипам, стонам, вздохам старого дома, остывающего после пышущего жаром летнего дня, и думал о той пропасти времени (и не только времени), разделяющей нас всех…
Надо мной витали тени когда-то живших людей: отдыхающая душой от Петро-града О.И. и ее генерал-инженер, рафинированный петербуржец К. и его корреспондентка из Киева — ЕВБ Ольга Тринитатская, “очаровательная” Жюли и безутешный путеец Валя, томная “безпрестанная” Дуся, сплетница-пансионерка О.Рукавичникова и штабс-офицер В.Ду…левъ — поправляющий здоровье на водах с фотографией дамы на столе, уже готовящийся к погружению в новый любовный роман, как в воды сероводородного источника…
В этот хоровод призраков медленно вступала на правах хозяйки комнаты журналистка Л. в пляжной шляпке, отбрасывающей ажурную тень на ее лицо, сияющее красотой молодости и надежды…
Все мы оказывались персонажами какой-то многолюдной пьесы, и я каким-то образом тоже входил в нее на правах рядового участника и действующего лица — в амплуа резонера, докучливо претендующего на роль провидца, уже слышащего скрип многочисленных ступенек под ногами крадущихся злоумышленников. От сада и моря и всей моей жизни меня отгораживали этот лунный столик с рассыпанными по нему открытками — столик под стать спиритическому — и эта стена с карандашными следами чужого вдохновения, несущая на себе бессвязные поэтические строчки и образы, потому что сочинявшая стихи хозяйка комнаты, в полуяви-полусне застигнутая ими врасплох, торопилась запечатлеть их на стене специально приготовленным для этих целей карандашом (техника бессонных ночных спохватываний, хорошо знакомая любому пишущему). Что бывает написано на прикроватном куске обоев? А в коротком почтовом сообщении, оплаченном гербовой маркой в три царские копейки?.. Только самое насущное, живое и вечное, даже если это мелкие пустяки существования, бытовая скороговорка, самоотчет разделенных расстоянием, но небезразличных друг другу людей.
Поэзия, история, чужая судьба были преподаны через букву, находили себя в словописании, каллиграфии, выборе выражений — буквы насекомыми вереницами перетекали с открытки на открытку, со столика на стену, далее — на подоконник и через раскрытое окно утекали в сад, теряясь в его насекомо-травяной жизни, родственные ей, похожие на ее порождение, словно мелкие, едва различимые глазом крымские пищевые муравьи, в борьбу с которыми наша квартирная хозяйка вкладывала столько пыла и средств (одним из условий было не приносить в комнаты съестное)… Буква, особенности ее начертания и синтаксиса, вязь письма проговаривались сполна обо всем: напитанные токами времени и судьбы люди-персонажи продолжали жить, мечтать, надеяться и дышать в некоем отдельном, специально выгороженном для них пространстве, похожем на стеклянную колбу, из которой давным-давно выкачан весь воздух и удалены азот, кремний, вода.
В один из дней поехали на экскурсию в Гурзуф. С утра я чихал и кашлял, поэтому в Гурзуфе в аптечном киоске купил две упаковки рифампицина. Бисептола не было — пришлось взять, что было. День то солнечный, то пасмурный — в конце все-таки солнце победило.
Шагал по Гурзуфу и все старался вспомнить какой-то пустяк, впечатление времен молодости, навеянное этими улицами и домами, но покинутое (забытое) мною здесь же, давным-давно (1977), как ненужная вещь, а теперь вдруг при моем приближении ожившее и воспрянувшее от четвертьвекового сна… Связано оно было с ветром и женщиной — ветреной женщиной, скрывавшей от меня свое прошлое, как я от нее — ее будущее. Карабкающиеся в гору узкие улочки с сохнущим над ними бельем все так же узки, тенисты, словно и не было целой жизни. Но была — о чем напоминала шагавшая рядом юная, привлекательная, талантливая к наукам (идем на золотую медаль) дочь в расцвете своих 16 лет. Ей все здесь было внове, всему она внимала с жадным любопытством и благодарностью. Искоса следил за нею и, подпитываясь ее чистой радостью, казался себе чуточку моложе и счастливей. Приценились к комнатам у моря — тесное, полутемное, пропахшее чужим потом, прелым бельем и супом помещение сдавалось за 10 дубов в день. Зато у пляжа и можно поселиться хоть вдесятером. Это называлось снять “под ключ”. Комната на следующей улице, повыше — с тремя панцирными кроватями, круглым столом и апельсиновым абажуром (и въевшейся в стены вонью стоялого двора) — 4 дуба.
Случайно вышли на музей А.П.Чехова, размещенный в небольшом одноэтажном домике с верандой и крохотным садиком. Садик был разбит на клочке земли размером с жилую комнату и наводил на мысль о чем-то японском. Тем более что в углу торчал сноп бамбука, посаженного писателем, чтоб делать из него удилища (он был заядлый рыболов). У калитки рос высокий столетний кипарис, помнивший Чехова, Бунина, Шаляпина и др. гостей, гонявших чаи на веранде, купавшихся и загоравших в такой же крохотной, как сад, невыразимо уютной бухте на одну лодку и один шезлонг, укрытой от волн и чужих глаз скалистым мысом, на краю которого был выстроен этот домик, принадлежавший старому татарину-рыбаку. Чехов уговорил его продать дом вместе с чудесной бухтой. В бухте и заключался весь смысл этого недешевого (3 тыс. рублей) приобретения. Домик считался дачей, Чехов скрывался в ней от ялтинской суеты и подолгу жил один. Здесь за старым, крытым сукном столом с видом на клочок синего моря рождались “Три сестры” — вся эта странная, призрачная история про трех девушек и молодых мужчин в офицерских мундирах русской императорской армии, связанных лунатическими отношениями застенчивого интереса и отторжения. Как писал современный критик марксистского толка: “Грандиозная по размерам, но скудная по содержанию эпопея животнорастений… человеческих полипняков, перед прочной стеною которых бессильно разбивается самое могучее идейное течение”.
В комнатках висели на стенах фотографии чеховского семейства, а также знаменитых гостей — почитателей таланта хозяина дивной бухты, кипариса, инжирных дерев, цветочной клумбы и живого пучка бамбуковых удилищ, с неостановимой мощью и яростью прущих из земли. Вы можете посмотреть пухлый семейный альбом Чеховых с подлинными фотографиями (остальное все копии), если сумеете понравиться работницам музея — двум или трем женщинам пенсионного возраста, чьи лица светятся чувством причастности к чему-то высокому и вечному. Вам разрешат спуститься в бухту, которую вы уже не забудете никогда. Вы можете посидеть на громадных двух-трехметровых валунах у кромки воды, слушая с пенным шипом набегающую на клочок галечного берега волну. Кажется, у моря здесь свой особый, присущий только этому месту голос — м.б. так резонируют скальные обломки, в живописном беспорядке усеявшие берег, и нависающая над бухтой высокая гора? Чеховское море, как и чеховские собаки, говорят на своем особом языке. Собаки у него не лают, а сердятся: “Нга-нга!..”
Дом, как и следовало ожидать, оказался холодным, стылым, потому что был выстроен на скальном краю у кромки моря. Чехову жить в нем было нельзя, но он жил. Писал перед окошком с видом на море, потом спускался в бухту, усаживался в лодку, отплывал от берега и подолгу удил рыбу. Когда после смерти писателя нотариус вскрыл завещание, оказалось, что практически все свое имущество, включая доходы с драматических произведений, Чехов завещал сестре — а не жене, которой достались лишь этот маленький домик и пять тысяч рублей. После напряженной паузы Ольга Книппер сказала: “Я согласна”. А что еще ей оставалось сказать? Это был итог всей их жизни: он угасал в Ялте, а она — блистала в Москве.
Перед тем как покинуть садик, мы остановились у калитки под вековым кипарисом и подняли с земли круглую шишку — на память. Созрев, шишка распустилась, как цветок, раздвигая чешую и выпуская на волю семена, разлетевшиеся кто куда.
Что было дальше? Проходя вдоль берега, я вдруг, поддавшись внезапному порыву, нанял моторку с местным жителем, и мы совершили получасовую прогулку на раздолбанной ревущей лодке вдоль пустынного артековского берега, затем обогнули две отдельно стоящие в море скалы, называемые Адалары, и вернулись к месту посадки (= 4 адалара). Потом мы оказались за столиком пустынного кафе с распахнутыми на море окнами, с колеблемыми бризом желтыми газовыми занавесками. Съели по тарелке вкусного борща. Глядя на то, как моя дочь уписывала котлету, я вспомнил, как в детстве усаживал ее маленькую себе на плечи и мы отправлялись на прогулку вдоль берега дачной реки Протвы, время от времени я спрашивал: “Мисюсь, где ты?”, на что моя дочь отвечала: “Я здесь — на папе сидю…”
Уже в конце нашего обеда, когда запивал компотом желатиновую капсулу рифампицина, вдруг подумал, что этим антибиотиком успешно лечат не только простуды, но и туберкулез. Это был препарат, широко применяемый в фтизиатрии. Во времена Чехова двух этих флаконов могло бы хватить для полного излечения от чахотки, беря во внимание чувствительность тогдашней патогенной микрофлоры, не знавшей нашей химии. Сам того не подозревая, я носил с собою панацею или, иными словами, вторую ж и з н ь классика, которая легко и естественно, как дар, лежала на моей ладони. Правда, по не зависящим от меня причинам я опоздал с этим снадобьем на сотню лет. Сердобольно склонясь с высоты своего века и тысячелетия, я готов был принести исцеление человеку, чьи рассказы мы с дочерью еще вчера читали друг другу, на последних из них уже лежал предзакатный свет горькой русской гибели, о которой мы все — то есть и автор, и его читатели — уже все знали…
В течение нескольких дней все возвращался к этой истории — странному сближению лекарства с райским садиком, домом и бухтой — местом, навсегда выжженным страшной болезнью (против которой оно предназначено), закончившейся непреходящей смертью. Во всем происшедшем мерещилась какая-то ироническая глубина. Я лишь догадывался, что этот день, которым меня одарило провидение, хитроумия коего мне не постичь, явился точкой приложения памяти: эта бухта вместе с шелестом волны войдет в мои сны, я контрабандой увезу ее с крымского берега, провезу через таможни и расстояния, именно она будет сниться мне зимними ночами и я буду плакать во сне не приносящими облегчения слезами.
Там, где чисто, светло
Люди эти вряд ли могли существовать друг без друга, хотя о близости и дружбе меж ними говорить не приходилось. Возбужденные алкоголем комбинаторские умы рождали идеи, погруженные в скудные реалии все более схлопывающегося галицийского рынка товаров и услуг… Надо всем витал дух авантюризма, предприимчивости, мужской игры на деньги… Какие-то люди появлялись и исчезали, на смену одним приходили другие, сдвигали столики, чокались рюмками, о чем-то договаривались и, не двигаясь с места, плевали на свои обещания, шелестели бумагами, разговаривали по мобильникам. И каждый боялся одного — вдруг что-то где-то произойдет, а он окажется не готов, засидится на низком старте, упустит свой шанс. Разговоры шли о самом насущном. Например: отправить франекам машину с сырыми невыделанными шкурами. И одну, и вторую, и третью. А в Польше закупить на обратный рейс картошки, так как там дешевая картошка. Потом еще — гробы. Махнуть в леспромхоз, прощупать почву, узнать живые цены на пиломатериалы. Сколачивать лучше в Карпатах — там люди сидят без денег и рады любой работе…
“Интересно у тебя”, — сказал я Николе. “Нравится? Можешь пожить. Выбирай любую свободную комнату и поселяйся”. — “Слишком дорого для меня”. — “Да не возьму я с тебя денег, чудак, — так живи, все равно половина номеров пустует. В обед и ужин столоваться будешь у девочек в зале…” — “Все равно половину котлов выливают?” — “Ну не половину, но блюд готовят много, каждый день что-то остается…”
Вот так я поселился в гостинице у Николы. Закатился за подкладку его бизнеса, уместившись в этот промежуток между спросом и предложением: жил в номере с видом на средневековую площадь и черепичные крыши Старого города, утром работал, сидя перед окном, потом гулял по улицам, обедал фирменной солянкой с шашлыком, часами просиживал в зале ресторана. Снаружи было неспокойно — после случившейся в пьяной драке случайной смерти некоего местного композитора, протестовавшего против исполнявшейся в кабаках иноземной эстрады, весной прошел погром газетных киосков и уличного кафе, где разыгралась драма (в сводках новостей на него откликнулись почти все европейские телеканалы); в городе по горячим следам была создана дружина, намеревавшаяся патрулировать городское “аудиопространство”. Говорили, что по улицам ходят группы кромешников (хотя никто из говоривших их не видел), следя за соблюдением языкового затемнения в умах, — маскировочные шторы на окнах не спасали, в любое кафе могли вломиться и, перевернув столики, начать крушить все вокруг. Речь, как всегда, шла о власти, о захвате хлебных постов и должностей, о контролировании финансовых потоков, газовой заслонки и вентиля — серьезные люди в верхах делили уже поделенное, используя откачнувшийся маятник настроений в своих интересах в рамках продолжающейся взаимной притирки двух сил, уравновешивающих, как две гири, чаши весов. А чубы, как всегда, трещали у невиновных. Никола сказал, что никого не боится. “Панасоник” в зале гремел, как подорванный, воспроизводя советскую попсу доисторических времен — чем древнее, тем вернее: жил да был черный кот, ландыши-ландыши, королева красоты, увезу тебя я в тундру, светит незнакомая…
Толковище в зале продолжалось. Между столиками потерянно слонялся Муля, задолжавший всем и вся, погоревший на Папе Римском — он вложился в прохладительные напитки и бочки с квасом, а день выдался пасмурный, на городской ипподром, где почтивший город своим визитом Папа выступал с проповедью, съехались в основном селяне — один миллион селян, прижимистых и запасливых, с термосами, хлебом и шматками домашнего сала в торбах, так что квас в бочках прокис, прохладительные пришлось отдать оптовикам. У барной стойки ласково кивал всем Саша Угренчук — человек из поезда Львов—Москва, распродававший из стоявшего в ногах рюкзака лазерную музыку и лазерное кино, закупаемые на московском радиорынке “Горбушка”. Мы с ним походили друг на друга, Саша — уместивший свою цветущую жизнь в промежуток между мелким оптом и розницей, и я — между спросом и предложением, только Саша жил со своих трудов, я же здесь — по дружбе и из милости. В дальнем углу зала двое поляков-дальнобойщиков вели переговоры с двумя проститутками. Брать обеих им казалось накладным, поэтому франеки пытались сэкономить: нацелившись на ту, что покрасивей, сулили полторы цены, если она обслужит двоих. Та же, не будь дурой, требовала по двойному тарифу. Вот задача, достойная европейского мужчины, — сэкономить на этом деле, уплатив полуторную цену, и привезти домой детям гостинцы, вырванные изо рта бедной галицкой девчонки. (Или из другого места?) О Европе вообще здесь говорилось много: о дорогах, ценах, странах, визах. Зарабатывали в основном на приграничной торговле. Никола прославился на весь город салатом под названием “Европа”, который можно было отведать только в его заведении. И только под заказ. Для приготовления его брали пучок новых, не засаленных купюр — марок, франков, фунтов, лир, драхм и т.д., — рубили их в мелкую сечку, вымачивали в уксусе и, приготовленные особым образом, смешанные с пареной капустой и горошком, подавали на стол. Получалось вполне съедобно, кому-то даже нравилось. Деньги — всего лишь раскрашенная целлюлоза, такая была идея. По желанию клиента салат мог быть назван “Германия”, “Франция”, “Англия” и состоять из денег, отпечатанных национальным банком какой-нибудь одной страны. В таком поглощении валюты находило выход мстительное чувство бедняков к разбогатевшей Европе, где им не нашлось места, принимающее ритуальную форму поедания тела врага и уходящее корнями в практику древних племен. Говорили, что всего вкуснее английские фунты. Потом марки. Вся метафизика нынешней Европы, переходившей на единую валюту, ее страсть и мука умещались в горке салата, обильно политого оливковым маслом. Чего только не придумаешь, чтобы завлечь посетителей. Стены заведения были увешаны старинными гравюрами, травленными сепией фотографиями, австро-польскими уличными вывесками, говорившими о былой причастности города к нездешним пределам. На столах лежали подшивки газет, в их числе “Жечпосполита” и “Тыгодник повшехный”. Иногда заводили патефон, нацелив иглу в шепелявый диск черного шеллака, слушали довоенный городской фольклор. Например, всеми любимую: Тiльки у Львовi на Личаковi… — старый добрый гимн львовских обормотов, алкоголиков и извращенцев, на австро-польско-украинском суржике повествующий о том, как однажды двое проституток били полицая — изобретательно, с наслаждением и, как выяснилось, на века. Музыка и слова л ю д о в е (народные).
По утрам меня будил бой старинных часов на городской Ратуше; я наскоро умывался, распахивал окно, впуская волну свежего воздуха — пневму, с растворенными в ней стихиями и горечью струящихся от лиственных костров дымов отечества, выпивал стакан фруктового йогурта, набивал трубку табаком и, обложившись немецкими словарями, усаживался за перевод малоизвестного рассказа моего земляка Леопольда фон Захер-Мазоха — первооткрывателя тайников славянской души. Первый в истории мазохист, давший свое имя причудливой и фундаментальнейшей из человеческих перверсий, родился и провел детство на ул. Коперника в старинном особняке отца (львовского, а затем венского обер-полицмейстера, одного из душителей “весны народов” 1848 года), расположенном в нескольких сотнях шагов от того места, где стоял мой стол с подключенным к розетке лептопом, который я перед уходом из номера по совету Николы приковывал цепочкой к батарее парового отопления, чтоб не уперли: гостиница есть гостиница.
Понравившийся мне рассказ входил в галицийский цикл писателя (по матери — русина), сильно подражавшего Тургеневу и писавшего по-немецки. Действие разворачивалось в одном из присутственных мест: мелкий австрийский чиновник, руководствуясь поступившим циркуляром, присваивает фамилии являющимся на регистрацию галичанам, главным образом бесфамильным жителям еврейских местечек, и вносит их в учетную книгу, не забывая о своей маленькой выгоде. Простая канцелярская процедура, как и следовало ожидать, сначала приобретала характер мистерии (наречение человека — именем!), а заканчивалась мелочной, скучной торговлей, спорами о состоятельности того или иного субъекта, соответствии энной суммы в дукатах и крейцерах притязаниям на ту или иную фамилию. Этим чиновником, стоявшим на страже интересов не только императора — т.е. государства, но и Красоты, двигало чувство художественной правды, чего никак нельзя было у него отнять, имевшей, по твердому и святому убеждению мздоимца, свое денежное выражение. Хорошая фамилия — это был хороший гешефт, обеспеченный наивной верой ее покупателя и продавца в магию номинализма. В том, как проходили эти торги и препирательства, и заключалась вся соль рассказа. Просители делились на несколько категорий. Во-первых — люди простых профессий, испытывавшие страх пополам с отвращением при каждом столкновении с властью, нейтрализуя и вытесняя его раболепием, готовые довольствоваться малым — да хоть бы и переложением в паспорта своих профессий: Циммерманн (плотник), Тышлер (столяр), Малер (маляр). Эта публика платить не собиралась и долго в кабинете не задерживалась. Вполне безнадежными также представлялись клиенты из числа ортодоксальных служителей культа — все эти упрямые Левиты и Шайхеты (резчики). Дело сдвигалось с мертвой точки, лишь когда в кабинете оказывались люди свободных профессий и состояний: шинкари, менялы, откупщики, торговцы, арендаторы, а также портные, ювелиры, другие ремесленники, связанные цехом. На стол ложилась бумага с набросанными бессонными ночами образцами фамилий, отмеченных импонировавшими качествами. Выбиравший фамилию Гольдберг (золотая гора) должен был заплатить поболее, чем остановивший свой выбор на Гольдштайне (золотом камне), и это было справедливо: ясно ведь, что гора больше камня. Получавший от лица двуединой монархии паспорт с фамилией Гольдманн (золотой человек) почти наверняка приходился чиновнику кумом или платил, не торгуясь, столько, сколько запросят. Что счастливо свидетельствовало и о душевных (золотых!) качествах ее носителя, и о толщине его кошелька. Всем правил принцип соразмерности и взаимного согласия, достигаемого путем компромисса и союза разнокачественных величин. Люди с художественными запросами выбирали и фамилии под стать — Лилиенталь (долина лилий), Розенталь (долина роз), Рубинштейн (рубин камень). Люди победней довольствовались тем, что оставалось от стола яств: Шторх (аист), Вассерманн (водяной), Гониг (мед), а кто пытался роптать, получал фамилию Пфейфер (перец), Эссиг (уксус), Кноблоух (чеснок), а то и вовсе — в порядке наказания! — Шепс (баран), Лаузер (вшивец). Торговля шла из-за каждого малого крейцера. Задействованным оказывался большой список предметов и категорий с их качествами, разлитыми в природе и смешанными в существах: честность, прямота, щедрость, мудрость — перец, фасоль, лук, морковь, картофель — береза, дуб, липа, ясень — золотой, красный, черный, зеленый, белый (предпочтение — цветам государственного флага). Все перемежалось свойствами и льнуло к жизни в чаду превращений на казенном столе австрийского чиновника — весь истекающий смыслами мир…
Иногда ко мне в номер с парой пива приходил Никола, одобрительно хмыкая, читал готовые листы медленно продвигавшегося перевода; мы вспоминали язычески античное фамилетворчество запорожских казаков, по-своему нарекающих принятых в курень новичков, придумывая на потеху всем эти несуразные, живописные, до сих пор гуляющие в народе казацкие фамилии: Дракохруст, Перебейнос, Затуливетер. Носители подобных фамилий всегда выделялись особой витальностью. С наступлением перестроечных времен выплыло немало деятелей с казацкими, по-гоголевски говорящими фамилиями: Куйбеда, Подопригора, Хмара. Гоголь на этой земле жил, живет и еще долго будет жить…
Ничего здесь не меняется, ухмылялся Никола, возвращая мне страницы переведенного рассказа. Год назад он выдержал сражение с городским паспортным столом, стремясь отстоять свое фамильное, передаваемое от деда-прадеда имя. На общепринятого Мыколу никак не хотел соглашаться. Собрав старые метрики своих предков, добрался до высокого городского начальства и, убедив всех в своем праве, добился своего. Крейцеров не платил, но выставить угощение за счет заведения пришлось. Никола родился в одном из карпатских сел. До начала Первой мировой по всему краю существовали сотни и тысячи сел с их жителями, под игом австрийских властей писавшихся как “рускiе” (обязательно с одним “с”! — настаивали австрийцы, как будто это что-то меняло), населенных русинами-русофилами. В результате геноцида, развязанного австрияками в годы мировой войны, десятки тысяч карпатороссов, или “москвофилов”, как их называли, были уничтожены, остатки с приходом большевиков украинизировались, такова была линия новых властей. Сталин свел этнически пестрый состав края к одной культуре (поляков, мадьяр и словаков вообще вытолкали взашей). Одного прадеда Николы австрийцы посадили в концлагерь “Талергоф”, другого убили, один из дедов был выслан в Сибирь по навету соседа, положившего глаз на его черешневый сад, другого депортировали вместе с 230 тысячами лемков; Никола был живым осколком старинного рода с трагической историей, против которого, словно против делаваров и могикан, ополчались все захватчики вкупе с освободителями.
Мы говорили о том, как русские люди в России трудно привыкают—привыкнуть не могут к тому, что украинцы — другой народ. Что между ними пролегла граница с таможней… Однажды в Москве у андреевского Гоголя я увидел старика, энергично плюнувшего на бронзовый памятник и сразу, словно чего-то испугавшись, заспешившего прочь. Мне стало интересно — я догнал его. “Чего это ты расплевался, дед?” — спросил, поравнявшись с ним. Он забурчал что-то гневно-неприязненное. Из каши его слов я не понял ничего. Да он и не больно старался, чтоб я что-то понял, — он говорил сам с собою и еще с кем-то, только не со мной. Он был безумен — городской сумасшедший в наглаженных брюках и чистой сорочке. Спустя день я опять шел этим (тогда еще проходным) двором, случайно бросил взгляд на то место, куда старый дурак метил своим плевком, и увидел такое, что заставило меня остановиться… В череде неувядаемых героев писателя-малоросса, опоясывающих постамент своего создателя, стояли три запорожских богатыря — отец и два его сына, один из которых — Андрий, совсем недавно опять был покрыт смачным плевком. Я оглянулся в поисках чертового деда, сразу поняв суть его переживаний (на дворе стоял год парада суверенитетов). Спустя несколько дней опять завернул во двор — и увидел ту же картину: Андрий стоял света белого не видя, униженный, проклятый, преданный вечному остракизму. В течение еще нескольких дней и даже недель я обнаруживал на барельефе следы яростного слюноотделения. Старик ходил к памятнику, как внуки в школу, припечатывая предателя и врага, променявшего родину на подачки шляхты и любовь прекрасной панночки. Потом начался сезон дождей, потом я уехал, а когда вернулся, то, оказавшись в центре города, первым делом поспешил к Гоголю. Плевок висел, где ему было положено. Между тем страна Андрия тихо дрейфовала в сторону ляхов, канадской диаспоры, ЕС и US, по-прежнему разрываемая древним спором на два непримиримых лагеря, достаточно было включить телевизор и посмотреть на заседания Верховной рады. Но Москва уже, по счастью, в украинские споры не вмешивалась, уяснив для себя наконец, что украинцы должны разбираться с украинцами, ей тут делать нечего — хватит, поцарствовала…
Рано или поздно наступал момент, когда Никола начинал жаловаться, как ему все надоело. Как он каждое утро просыпается в ожидании, что кто-то его поджег — кто-нибудь из числа уволенных работников или завистников. Он побывал во многих местах, но нигде не живется так тяжело, как во Львове — городе здорового идейного режима, повальных взяток, работающих по часам водопроводных кранов… Он любит эту землю и желает ей добра, но не видит признаков улучшения ситуации. Лишившись российского рынка, предприятия легли все до одного. Он живет у завода керамических изделий и видит у проходной сидящих на новеньких унитазах, словно солдаты на оправке, работников предприятия, получающих зарплату изделиями, а перед мотозаводом скучают продавцы велосипедов, когда-то славившихся на всю страну. Дотационный умирающий район, у которого нет ничего своего — ни энергоносителей, ни леса, ни зерна, пригодный лишь на то, чтоб служить полигоном для провокаций… В этом городе нечего больше делать, в этом городе ничего больше не произойдет, в этом городе надо быть или художником, или никем…
Одуревший от тяжелых разговоров с Николой, я бесцельно шатался по улицам, получая и не получая удовольствия от случайных встреч и коротких маршрутов. Ходил по родному городу со странным чувством, что язык мой (на котором пела песни мать) — враг мой, за который могут и взгреть как следует, стоит только заговорить невпопад где-нибудь, в не совсем подходящем для него месте — например, на пятачке у костела иезуитов, где роился идейно подкованный электорат. Заглядывал в книжные магазины, где видел тем не менее немало русских книг — три-четыре тома классиков, Дюма во всех видах, мало различимая ввиду своей однообразной избыточности массмакулатура. Отдельно — сборники переводного любовного романа: маленькая пестрая ярмарка мастериц дамского жанра, сусальные названия, звучные имена-фамилии авторесс, половина из которых псевдонимы. Под именем Каролин сегодня могла скрываться и Татьяна, и Ольга, а под псевдонимом Аннабель Куртуаз и вовсе какой-нибудь бородатый, брюхастый, обильно потеющий господин с одышкой и многолетней алкогольной зависимостью. Я входил в арку дома, в котором родился и жил всемирно прославившийся писатель, над переводом рассказа которого трудился. Посреди крохотного двора, окруженного галереями балконов, каким-то чудом вырос большой каштан с мощным, искривленным, слоновьим стволом. Это выросшее в каменном мешке дерево каким-то образом говорило мне о писателе — со всеми его трагедиями и перверсиями — даже больше, чем все мои архивные раскопки и штудии.
…На бульваре у Оперного ко мне в тот день подошли два пожилых поляка: “Пшепрашам, пан не скажет, где тут был Проспект Легионов?” Этого я не знал. Двое седых мужчин, говорящих на смеси трех языков, истекающих памятью по короткой предвоенной, объявленной почему-то золотым веком истории польского государства. В Варшаве — Маршалковская, во Львове — Проспект Легионов. Устрашающая милитаризация городской топонимики, выказывающая комплекс малой нации: да убоятся враги. Я присел на скамейку — и тут оказался соседом пожилого отставника с бесстрашно развернутой газетой “Правда” месячной давности, какими-то путями достигшей города, успевшего отвыкнуть от вида этого логотипа. Я его понял и почувствовал всего — от армейских подтяжек и до шлепанцев без задников, с его распорядком и вкусами постаревшего несгибаемого советского винтика, — он привык по вечерам выходить на бульвар с любимой газетой, и что ты с ним сделаешь, старикам закон не писан, они живут прошлым, погруженные в реалии своей биографии, как глубоководные рыбы, умирающие от разрыва тканей на самых верхних этажах действительного существования.
Эти две прошлые “правды” накладывались на третью правду, тоже притопленную и уже едва различимую в гуще истории… Со мною был редкий фотоальбом, называвшийся “Львовъ — зима 1914/15 г.”, включавший 32 снимка с натуры. Он попал ко мне долгим и сложным путем, и я дорожил им больше любой другой своей книги. Я с этим альбомом жил. Вооружившись большой лупой, с ее помощью погружался на глубину далекого зимнего дня, раздвигая рамки фотоснимка во весь окоем лупы, снимая бритвенным лезвием воображения микрон типографской краски, выпавшей на бумагу с клише, изготовленного по распоряжению оккупационных властей в фотоцинкографии “Tecza we Lwowe”, подменяя ее объемом, облепленным коллоидным серебром. Время действия: один зимний день конца 14-го—начала 15-го года. В этот короткий промежуток времени в несколько месяцев Львов был занят царскими войсками, расположившимися в нем на постой, зимовку и перегруппировку сил перед новым наступлением (в действительности — отступлением), что, по мысли военного ведомства, и следовало отметить выпуском альбома достопримечательностей чудного города, на фоне которых, отныне навеки закрепленные фотопроцессом, шагают, позируют, глядя в объектив, сидят, развалясь на парковых скамейках, едут на автомобилях солдаты и офицеры в шинелях и мундирах русской императорской армии. Зимний солнечный день, заполненный фотосъемкой с нервными переездами от одного объекта к другому на специально выделенном комендантом открытом автомобиле (он несколько раз попадает в поле снимка), выбором каталогизирующих меток (солдаты и городовые в кадре), переменой познавательно-репрезентативных установок. Я шел по следам фотографа с говорящей фамилией Набоков (Fotografowal z natury Aleksander Petrowicz NABOKOW), командовавшего неуклюжей старинной фотокамерой на треноге и отрядом из трех человек: водитель и два офицера, приданные для охраны и помощи. К ним примкнули две местные барышни и львовский гаврош, привлеченный дружелюбием и щедростью русских офицеров. Эти персонажи переходили из снимка в снимок, мешаясь с толпой, с гуляющими по улицам солдатами и офицерами, привлеченными процессом фотосъемки, я постепенно выделил их из кадра: водитель в кожаной куртке и крагах, два усатых офицера с шашками на боку и в фуражках с кокардами, две барышни в теплых шалях (одна очень хороша собой), гаврош в кепке, пиджаке и чунях с галошами. Маленькая компания молодых людей, выполнявшая спецзаказ властей, совмещая работу с удовольствием от автомобильной и пешей прогулки.
Я шел по следам этой компании, завидуя их молодости, опьянению победой и блаженным состоянием труда-отдыха-флирта, держа в уме план города, как на карте Генерального штаба, испещренного серией голубых и красных стрел (голубые маршруты — их, красные — мои), вживаясь в каждый их фотокадр со всей грандиозной ненужностью своего досужего времяпрепровождения. Сверяясь с альбомом, я в буквальном смысле ставил себя на место г-на NABOKOWA, т.е. на те же тротуарные плиты, и, занимая его место в пространстве, взводил затвор отцовской широкоформатной камеры, перевоплощаясь в фотографа начала века, глядя на все его глазами. Мне удалось увлечь своей идеей Николу, согласившегося проспонсировать издание фотоальбома снимков-дублей из серии “Раньше и теперь”. За сто лет в центре города мало что изменилось — те же каштаны и липы, тот же серый камень, та же геометрия солнечного света: волнующая рябь в воздухе, штриховка рустованной поверхности фасадов и зловеще поднимающиеся тени из брам. Вот спешившаяся с авто компания позирует под стенами королевского арсенала на фоне средневекового герба Львова… Один из офицеров стоит вполоборота к девушкам и, застигнутый врасплох, что-то говорит, глядя в объектив, топорща усы в белозубой улыбке. Переломленное пополам слово так и осталось торчать кочерыжкой из рта. Развернув альбом на нужной мне странице, я недоверчиво топтался у стены арсенала с облупленными пилястрами и узкой бойницей забранного решеткой окна… А вот уже офицеры стоят перед старинной ротондой в городском парке… Погруженные в социально-историческую игру, обозначенную ее приметами — погоны, шашки, позы мужества и отваги, — молодые офицеры целиком принадлежат своему времени и молодцевато глядят в будущее, про которое я так много знал, что хотелось их пожалеть и погладить по головам, как маленьких, как родных: впереди у них тяжелые бои лета 15-го, потери, отступления, революция. Душой и телом они принадлежат этой эманации прошлой жизни, и только глаза, устремленные в объектив, говорили о личном опыте невыразимого, которое хочет себя выразить. Офицеры молоды и полны сил, но они уже умерли к настоящему времени, следовательно, главное о них мне уже известно. Ступая по их следам, я забрел в парк, уселся под этой ротондой (сегодня там летнее кафе) за красный пластиковый столик и, развернув альбом, стал сличать настоящее с минувшим. Одни деревья выросли, других уж нет. Ротонда с куполом на восьми колоннах с античными профилями на барабане была все той же. Заглянув через мое плечо, хозяин питейного заведения пришел в такой восторг от альбома, что, не скупясь, налил мне бокал “Хайнекена”. Я выпил пиво в память о людях, с которыми пытался сейчас совпасть в пространстве — но, увы, не во времени. Фотограф Набоков (родственник или однофамилец писателя?) с тремя своими помощниками, казалось, совершил невозможное, превратив прошлое в такую же достоверность, как и настоящее… А вот — многолюдная фотография, сделанная на площади Краковского базара… Жанровая сцена братания солдат российской армии с местным населением — простыми галичанами в “парубковых” бараньих шапках и фуражках-австрийках с застегнутыми на околыше клапанами (как у Швейка!). С подножки открытого авто начала века сошел человек в котелке с фотографическим ящиком, прошел сквозь меня, обдав запахом тления, и стал устанавливать треногу посреди базарной толчеи, мгновенно сорганизовавшейся в силовом поле объектива, как железные опилки вокруг магнита. Заломленные картузы и папахи нижних чинов, цигарки в зубах, куражные позы недавних окопников с грязными пальцами, сжимающими кружку с кипятком или ствол “винтаря” с отомкнутым штыком, — любая подробность и деталь под дулом объектива устраивала демонстрацию в поддержку своей реальности. Торговки в кацавейках с двумя-тремя поддетыми для тепла юбками светятся улыбками. Сколько молодых хороших лиц, сколько доверия к будущему, заключенному в деревянный ящик фотокамеры, на котором сходятся взгляды позирующих! Закутанный в башлык унтер-усач поддерживает под локоток смущающуюся соседку; у ног ее сидит девочка лет десяти — но когда это дети мешали любви? Уже видны на наших глазах складывающиеся пары — все охвачены потоком времени, ясным чувством того, как падает за мигом миг, уходит молодость, убывает жизнь, но зато прибывает любовь… Фокус гения места сходился, словно лепестки диафрагмы, в точку метафизического голода и тоски по тому времени, когда нас еще не было, и по тому, когда уже не будет, — настоящее с его грубыми подробностями бытования проваливалось между ними…
Сделав петлю в пределах одного только века, я начинал воспринимать город с удвоенной остротой и силой. Этот город возводили пленные гайдамаки, построившие ампирное палаццо для военного коменданта и перевешанные потом на Клепаровских холмах. Угодившие в плен при исторической битве под Грюнвальдом тевтонские рыцари в ожидании своего выкупа работали над укреплением городских стен и на расчистке улиц. Сконцентрированность истории в одном месте предполагала ощущение времени, и хотелось вычесть себя из него, жить на чистом обеспечении своей беспочвенности, превращенной в ходячий принцип, своего чувства тоски при виде чужой, принадлежащей кому-то другому красоты, хотелось бродить по сизой базальтовой брусчатке, не беря ничьей стороны в древнем споре, вверяя себя глазу, как посоху, беспрестанно ускользая от хватки времен, мечтая угнездиться легким перышком в складках стихий — как этот крылатый лев размером с пуделя, с книгой, распахнутой на странице “Мир тебе, св. Марк — 1600 год”, сохранившийся на фасаде дома венецианского консула…
А еще одна “правда”, нравившаяся мне более других, покоилась в краеведческом отделе Доминиканского собора: древнее захоронение женщины и мужчины, найденное археологами в одном из местных раскопов, бережно вырезанное из земли и вместе с куском почвы размером два на два метра перенесенное в музей… К скелету мужчины припал скелет женщины в объятии, продолжающемся три тысячи лет. Тайна двоих, ставшая достоянием всех, разоблаченная кисточками археологов (не посмевшими разбить его) до серых костей, до голой скелетной схемы чувства. Эти двое — одна из самых эротичных картин, виденных мною в жизни: левое колено женщины согнуто под острым углом, как у бегуньи, и покрывает пах, голова покоится на ключице мужа. Россыпь бус, бронзовая браслетка на запястье, подаренная любимым. Серый череп, припавший губами к серому черепу друга. Рука подложена под голову мужу, чтоб ему удобней лежалось. Изогнутый, как натянутый лук, позвоночный столб женщины и стрела чужого чувства, пробившая невообразимую толщу времени и поражающая вас в самое сердце.
Два каштана лежало в карманах моей куртки. Один подобран у Оперного, другой — в Стрийском парке. Гладкие, с муаровыми разводами на боках, бархатистые на ощупь в том месте, каким зрелый плод еще недавно крепился к корзинке. За последние год-два созревший каштан во Львове стал редкостью — таинственный вредитель, минирующая каштановая муха, сжирала листву у зараженных деревьев, отчего большинство каштанов осыпалось и встречало золотую осень с голыми ветвями. Никто не знал, откуда взялась эта напасть. Впервые муха была обнаружена в 87-м в Македонии. На борьбу с нею Евросоюз уже выделил 1,5 млн. евро. В Германии, Франции борьба идет за каждое дерево, обходящееся казне до 30 евро. Тем временем муха уверенно, со скоростью 150 км в год, продвигается на восток — к знаменитым каштанам Киева, к каштанам московских Сокольников, Воробьиных гор…
Дом Бандинелли стоял огороженный зеленым забором, с выпирающей кладкой ветхой стены, подпертой стальными балками. Еще лет пять, казалось, — и все!.. Все обратится в кучу мусора: ренессансный скульптурный декор фасада, рустика углов, сочная резьба по темному камню… В начале 17-го (века, а не года) домом владел флорентийский купец Роберто Бандинелли, внук художника Баччо Бандинелли, учившегося у самого Микеланджело, он упомянут у Вазари как автор “Геракла” на одной из площадей Флоренции. Сейчас дом пребывал в ожидании ремонта — пустой, с выставленными окнами.
Я проник на площадку сквозь дыру в заборе и шагнул по приставной доске в окно первого этажа. С полчаса бродил по разоренному дому, переходя с этажа на этаж, из комнаты в комнату, где когда-то звучала итальянская, немецкая, польская, украинская, русская речь, обходя кучи мусора и осыпавшейся штукатурки, — кое-где стрельчатая готика сводов свидетельствовала о том, что век мог быть и 15-й. Дома перестраивались, переходили из рук в руки и из века в век, на старых фундаментах времен готики вырастали барокко и ампир бельэтажей, крытые кровельной жестью развитого социализма со слуховыми окнами и дюралевыми гнездами-упорами для знамен, вывешиваемых в дни больших пролетарских праздников. Рассматривая стену одной из комнат, насчитал полтора десятка пластов развороченной шпателем штукатурки. При ремонте соседней библиотеки вот так же из-под напластований старой штукатурки всплыла серо-коричневая удивительная звезда, украшавшая залу палаццо в 17-м веке; звездочку скопировали, размножили, после чего восстановили — один в один — всю средневековую отделку зала, оставив в углу маленькое оконце в 17-й век — для этой самой звезды.
Я оказался в светлице с двумя окнами, выходившими на ратушную площадь. Еще недавно здесь жили люди, наши современники, хранившие в подвалах дома под готическими сводами 15-го века проросшую картошку, соления, подшивки перестроечных “Огоньков”, ржавые велосипеды и корыта, а солнечный луч все таким же манером падал на шелушащиеся временем стены, как и во времена Микеланджело; за окном били часы на Ратуше, умиротворенно отмечая час, но не век; с наступлением сумерек все вокруг менялось — то, чего не могли изменить столетия, неузнаваемо меняли час дня или ночи, и жмущиеся поближе к курантам городские власти, претендующие на владение историческим временем, не могли не осознавать своей временности в этом каре из слитых в сплошную стену средневековых фасадов немыслимой красоты и древности.
Ни одна душа не знала, что я забрался в этот дом и укрылся в нем, и все же чувства одиночества не наступало — незримые тени жили в темных углах, в пролетах лестниц, чуткие к каждому моему шагу и жесту, эфирные оболочки витали вокруг головы, как неуследимые глазом летучие мыши, я был здесь не один и не мог быть один: слишком много кофе и сигарет, слишком много бессонных ночей, книг, альбомов по искусству, а также нервов, нервов, сплошной комок нервов на том месте, где должны быть сердце, печень, гортань, легкие с альвеолами… Я стоял, стоял, стоял у окна, опираясь на пятисотлетний подоконник, шершавый, теплый, согретый лучами садящегося солнца, раздумывая над тем, почему я оказался здесь, почему этот город для меня центр и мера Вселенной, почему так томила открывавшаяся из чужого окна картина на Ратушную площадь, карман мой оттягивал свернутый в трубку фотоальбом с изображениями людей, прошедших по камням и растворившихся, как тени, бесследно, мои ноги ступали по тем же камням, след в след, накрывая своею тенью их тень и тоже не оставляя никаких следов, мы прошли одним и тем же маршрутом с интервалом в какое-то столетие, мучимые своей неповторимостью, по площади бродили туристы и голуби, серел бездействующий фонтан со скульптурой каменного Адониса, драпированного в ниспадающие каменные складки тоги, опиравшегося на тонкое длинное копье, вошедшее в кабанью голову с клыкастой пастью… в общем, еще одна медитация, настигавшая меня в любой момент и в любом месте этого полиса, по которому я мог пройти на ощупь, с закрытыми глазами и залепленными воском ушами, да — еще один день, еще один вечер подошел к концу, исполненный тоски от невозможности удержать все то невыразимое, святое и вечное, из чего состоишь ты сам и из чего, как тебе мнится, состоит этот облетающий от желтых листьев город. В небе звякнул колокол по имени Кирило, призывая к вечерней службе в Успенской церкви на ул. Русской, выстроенной на деньги в том числе и московского царя Федора Иоанновича, но со скандалом отнятой незалежниками; новая порция голубей опустилась на брусчатку, вспугнутая ударами колокола, голуби слетались сюда со всех окрестных храмов — и с Кафедрального латинского, и с Успенской церкви, и церкви Армянской, являя собой (в отличие от людей) полную веротерпимость.
У отеля “Жорж”, в одном из номеров которого провел несколько дней в пуховиках с Эвелиной Ганской Оноре де Бальзак, приезжавший сюда на закате своих дней, чтоб обвенчаться с одной из лучших своих читательниц и корреспонденток, я увидел полтора десятка выстроившихся в ряд мощных мотоциклов “БМВ”. Запыленные номера были американскими, с названиями штатов: “Нью-Йорк”, “Техас”, “Орегон”. Стальные коробы на багажниках с висячими замками скрывали походное имущество мототуристов. Мотоциклы охраняли двое плечистых участников пробега. Остальные заканчивали свой бивачный обед в ресторане “Жоржа”, по одному и по двое появляясь на пороге гостиницы.
Остановился и вступил с ними в разговор, почуяв родственные души — мятущиеся, склонные к сумасбродствам и авантюрам, которые суть лишь оборотная сторона нашего отчаяния — одного на всех. Полтора десятка американцев стартовали с Тихоокеанского побережья США, и путь их пролег через Японию, Китай, Монголию, Россию. За полтора месяца группа мототуристов успела проехать больше пятнадцати тысяч километров, ночуя в городах и весях, отбиваясь от навязчивого гостеприимства аборигенов, чтоб не выйти из графика. Они в восторге от города, с которым, к сожалению, приходится так скоро расставаться. А про французского писателя (“Как, вы сказали, его фамилия? — Бальзак?”) никто из них не слышал. Брокеры, врачи, юристы, отставные офицеры. Трое женщин, остальные — крепкие, хорошо пожившие мужики в районе пятидесяти, вкладывающие всю свою неутоленность в отчаянные (по-западному расчетливые — за счет угощающей фирмы в рамках рекламной акции) мотопробеги, подобные этому. Большие мужики на больших мотоциклах с большими деньгами в карманах (“Visa”, “Evrоkard”) заводили моторы, натягивали шлемы с крагами и один за другим уносились мимо нас в большую капиталистическую жизнь — “радостно трубя и сверкая лаковыми крыльями”, как писалось в одной талантливой русской книжке конца 20-х, на которой мы росли. Мировые сквозняки просквозили город навылет; большая русская катастрофа продолжала вызывать интерес и была товаром, хоть и сильно подупавшим в цене, — слишком уж пугающе большой и разрушительной она оказалась, всплыв, как Атлантида, из своего Средневековья, медленно прорастая нервами и мышцами мировой политэкономики; волны перемен накатывали на город одна за одной, Средневековые дома с памятными досками на фасадах поросли спутниковыми антеннами (хлеб и работа подошли к концу — но остались зрелища), нацеленными на сладкоголосую птицу-сателлит по имени Hot Bird, затмившую голубя над светящимся нимбом самого Спасителя; телекартинка события (панорамирование толпы хулиганов и наезд крупным планом: искаженная физиономия, обрезок трубы в руках, звон разбиваемого стекла уличного кафе с криком: “Хай москали знают!”) с интервалом в час—полтора оцифровывалась и перегонялась на серверы мировых телеагентств, становясь достоянием всех…
Американцы умчались открывать Европу, держа курс на польскую границу (вспомнилась гулявшая по городу хохма: никакой Польши давно уже нет, а есть шоссе Брест—Берлин с двумя остановками на дозаправку и легкий перекусон), но толпа зевак долго не расходилась, горячо обмениваясь впечатлениями на обоих языках и на все лады обсуждая событие.
У Галицкого базара растягивал меха гармошки слепой уличный музыкант. Лет тридцати, одутловатый, в выцветшей бурой сорочице, черных брючках и старых туфлях с загнутыми носами. Опрятен, видимо, мать еще жива. Играл протяжные грустные мелодии — на манер “Разлуки”, — наклонив голову с чутким ухом в сторону фибрового чемодана с распахнутой крышкой для сбора пожертвований. В его композициях чувствовалась культура. С удивлением услышал мотивы “Сент-Луис блюза”. Малый был не так прост. Ему подавали — понемногу, нечасто, в основном, мелочь. После каждой мелодии он опускал руку в стоявший рядом чемодан и нашаривал в нем монеты. Перебирал их, перекладывал из одной руки в другую, на ощупь определяя достоинство, совал в карман брюк и опять растягивал меха. Его закатившиеся бельма смотрели куда-то поверх голов зевак, за линию видимого только ему одному горизонта.
Постоял возле него. Что-то в нем было. Он, несомненно, импровизировал — несмотря на расчитанно-заунывную тональность мелодий, бьющих на слезную железу, в каждой он на ощупь искал все новые и новые ходы: играл внутри своей игры. Развлекал самого себя. И еще тех, кто стоял рядом и мог оценить эту игру в игре внутри игры. Я слушал и смотрел то на освещенный непрямым солнцем красивый дом напротив (18-й век, барокко), то на фасад бернардинского костела, под стенами которого тридцать с лишним лет назад мальчишками мы покупали аквариумных рыбок на собиравшемся там зообазарчике, и чувствовал, как в глазах шевелятся эти самые слезные железы.
Пересек улицу и расположился за пластиковым столиком в открытом кафе напротив. Заказал “капучино”. Сидел лицом к гармонисту — совсем один под цветными, парусившими от ветра зонтиками. Вокруг слепца вертелись двое, которых я рассеянно отметил: один в светлой рубашке в зеленую полоску, с зеленой авоськой через руку, делавший вид, что углублен в чтение газеты, щуплый, неопасный, время от времени подходивший к слепцу и отбиравший у него выручку, другой — просто пацан на подхвате.
Я долго сидел под зонтиком уличного кафе с билетом на завтрашний поезд в кармане и смотрел на вознесенный к небу фасад костела, заселенный каменными святыми ордена бернардинцев, с пылом новообращенных заглядывавших в каменную книгу, самую великую из всех книг. Почему-то это хорошо сочеталось — простонародная гармошка в руках слепца, выводящего свою “Разлуку” с неутомимостью музыкального автомата, и темно-серый камень европейского христианства, изысканного барокко времен Просвещения. Однажды на этом зообазарчике я купил настоящую бойцовую рыбку, ярко-красную, в длинных декоративных плавниках, всего одну — на вторую не хватило денег, банку с живой рыбкой поставил на иссеченный временем бордюр костела и вдруг поразился получившемуся контрасту: рыбка смотрелась, как капля крови, живая рубиновая капля, выступившая на холодном граните.
Полез за зажигалкой и во внутреннем кармане куртки наткнулся на небольшой плоский предмет. Накануне мы с Боровским побывали на стадионе “Торпедо”, превращенном в большую барахолку по продаже железно-скобяного товара, где он спешно распродавал перед отъездом в Германию оставшиеся вещи. Торговцы сидели вдоль кромки футбольного поля, а по беговой дорожке разгуливали редкие покупатели. Это был так называемый вечный календарь — сначала я принял его за картонный фотоэкспонометр. Принцип был тот же — несколько сообщающихся колец, запрессованных в обложку из твердого картона, с нанесенными на них цифрами. Вращая колесики, можно было выставить в оконце интересующие вас год, месяц и число с днем недели. Я купил его у положительного мужика моих лет, обложенного гаечными ключами, старыми кран-буксами, ржавыми болтами, шурупами и другой скобяной дрянью, по виду отставного инженера, обремененного, которого жизнь бьет и бьет детьми, женами, счетами за коммуналку, купил совершенно неожиданно для себя, повинуясь порыву, как нередко со мною бывает — сочувствуя более, нежели вожделея к товару. В общем, совершенно бесполезная вещь.
Рассеянно покрутил колесики этого календаря, порулил временем туда-сюда, гоняя его то к своим истокам (оказалось, что я родился в среду), то к истокам отца, ветер трепал цветной зонт над моей головой и гнал по мостовой желтые листья; каждый год в тебе что-то умирает, когда с деревьев опадают листья, это было похоже на прощание с родиной, обернувшейся вдруг мачехой — чужой стороной, прощание с последним теплом этого лета, этого столетия-тысячелетия, в общем, это был полонез Огинского, если кто не понял… Я ронял слезы (не видимые миру) под звуки старинной польской музыки, чувствуя себя трижды растреклятым Андрием, думая про всех-всех, кто прошел и еще пройдет по этим камням, не оставив следа, жалея их как маленьких, как родных, как когда-нибудь кто-нибудь, Бог даст, пожалеет меня самого, в общем, еще один обман музыки, который длится ровно столько, сколько звучит сама музыка…
Площадка перед воротами рынка кишела беднотой труда: торговки галантерейной мелочью, цветами и контрабандными сигаретами, старики попрошайки, подрабатывавшие переноской ящиков безработные, хозяйки с полными сумками, пригорю- нившиеся зеваки — все тянули шеи в сторону музыки, все заглядывались на этого слепого, растягивавшего меха рыдающей уличной гармошки. Прежде чем уйти, сфотографировал слепца себе на память, вызвав тревожное оживление опекавших его подлецов. Издали, стараясь не слишком их раздражать, чтоб не навредить ему. Надеясь, что они его хоть не бьют.
Парамоново
Створки автобусной двери вздохнули и под напором сжатого воздуха, по команде водителя из баллона в дверной механизм открылись, выдохнув меня вместе с порцией отработанного воздуха — в глубокий снег. Я стоял на автобусной остановке посреди заснеженного поля. От остановки к Парамонову тянулась даже не тропинка — узкий след в две-три стопы. Следы вели из деревни, значит, я приехал первым. Шел по проложенному кем-то из местных следу в рыхлом снегу и думал — хорошо это или плохо? Еще вчера вечером ничто не предвещало перемены погоды, а ночью повалил снег и шел всю ночь, покрыв к утру землю ровным, надежным пушистым слоем — нигде не морщит, не сквозит, самое время смазывать тюленьим жиром полозья саней и лыж и выбираться из задымленных чумов на волю. Все решилось в каких-то полчаса: выглянул в окно, увидел свежий снег и понял, что поеду. Пока шел к метро, не верил самому себе, умудренному — давно отвык от этих рывков, — а всего-то и надо поднять ногу и перешагнуть штакетник палисада (в котором давно утвердился в своих привычках, перед тем как выбраться за город), обычно неделю разгребал дела, а тут вдруг забросил на одно плечо лямку рюкзака, на другое — лыжи и поехал. Иногда полезно очнуться от возраста, опять почувствовать молодость как свободу от себя самого.
На горе гудел подъемник; непаханная целина свежевыпавшего снега покрывала скат горы. Судя по всему, с ним мне сегодня предстояло поработать — со снегом. Пока не укатаешь — не поедешь. Подошел механик подъемника. Поздоровался. Да, ты сегодня приехал первым. Будешь кататься? Ну тогда как накатаешься — выключишь рубильник. А электрощиток закроешь этим ключом. Ключ положишь в эту щель. Ясно?.. Ясно. С наступающим тебя. Вас также. Я получил из рук механика ключ от парамоновской горы и всей фигурой посильно изобразил “спасибо” за доверие. Он меня не знал, я его тоже что-то не мог припомнить. Ну ладно. Механик ушел готовиться к встрече Нового года, до наступления которого оставались считанные часы. Я остался один рядом с гудящим электромотором и барабаном колеса, на который все набегал и набегал трос, идущий от самой подошвы горы, и, обернувшись на барабане в свою противоположность, опять убегал вниз, по-змеиному шурша и потрескивая всем своим многожильным и многосильным существом, растянутым во всю длину в пространстве, — как мы живем растянутые всем существом во времени…
Солнце выглянуло из-за тучи, сноп света уперся в пятачок горы, тогда как вся округа с ее свинцовыми далями еще лежала в пасмурной мути забвения и тоски. Оттолкнулся палками от горы и, распахивая концами лыж глубокий рыхлый снег, повлекся вниз по склону — пробудившаяся от сна физика парамоновской горы, встрепенувшись, медленно вступала в свои права, как бы нехотя сообщая ускорение моему телу (массе), помноженной на (слабую) силу скольжения.
Доехав до границы молодого ельника, притормозил и шагнул в Берендеево царство заснеженных дерев. С потревоженных еловых лап обрушивался снег, рассыпаясь солнечными искрами, как на празднике, когда снег — не слежавшаяся масса, а воспетый когда-то Кеплером союз индивидуальностей улегшихся один к одному шестиугольных ледяных кристаллов, в котором солнечного огня ничуть не меньше, чем снега. Разыскал ель с карандашиком. Порывшись в снегу, извлек бутылку водки, когда-то отправленную по воле волн в снега забвения, во мрак кротовий, перезимовавшую и перелетовавшую под еловой лапой. Последняя запись на страничке из блокнота, привязанной к горлышку, была датирована началом февраля, адресованная друзьям по горке, исполненная приязни, добра и бодрой надежды на вечность, которая не подведет, оставшаяся без ответа, словно телеграмма с закравшейся в адрес ошибкой. Запись была моей. Разобравшись с датами, обнаружил, что предыдущая запись тоже принадлежала мне. А также предшествовавшая им — январская. Все это что-то означало. Что-то такое, что мне не очень нравилось и во что я предпочитал не вдумываться. Что-то кончилось. Кажется, был такой американский роман под названием — “Что-то кончилось”. Я допил водку, вобравшую в себя все-все: весь холод зимы минувшей и наступившей, все солнце лета и все дожди с грозами, листопад с градобоем, все надежды, предательства, обманы, прибывающее одиночество, граничащее с отчаянием, неверием в себя. Снежок, которым закусил водку, пах детством. Коренные зубы заныли под пломбами. Отшвырнув пустую бутылку в снег, развернулся, веером переставляя лыжи, и долго рассматривал свой след — единственный лыжный след на всем склоне парамоновской горки, прямой, ровный, словно проведенный под линейку чьим-то ногтем.