Беседу вела Татьяна Бек
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2005
Этот номер “ДН” был уже сверстан, когда пришло трагическое известие о смерти Татьяны Бек. Прекрасного русского поэта, блестящего переводчика, надежного друга, многие годы нашего коллеги по журналу.
Танечка, прощай! Всегда будем тебя любить и помнить.
Твои дружбинцы
Давид Маркиш родился в 1938 году в Москве, в семье поэта Переца Маркиша. В 1949 году Перец Маркиш был арестован по “делу” Еврейского антифашистского комитета, судим закрытым судом и 12 августа 1952 года расстрелян. В 1953 году Давид Маркиш вместе со всей семьей был сослан в “отдаленные районы” Казахстана по статье ЧСИР (член семьи изменника родины) сроком на десять лет. Проведя в ссылке два с половиной года, семья вернулась в Москву при Хрущеве.
В 1957 году Давид Маркиш поступил в Литературный институт им. Горького. Первые публикации появляются в 1958 году. Его стихи на еврейскую тему — в еврейском Самиздате и переданные в Израиль, — в переводах на иврит публиковались под псевдонимом “Давид Маген”. В 1972 году репатриировался в Израиль.
Служил в боевых частях израильской армии во время войны Судного дня.
Написал и опубликовал на русском языке одиннадцать романов, повестей, рассказов, большая часть из которых была переведена на иврит и другие языки и опубликована в США, Англии, Германии, Франции, Швейцарии, Швеции и Бразилии.
Удостоен семи израильских литературных премий, премии Британской книжной лиги, международной Литературной премии Украины и грузинской литературной премии имени Мачабели.
Т.Б.: Давид, а ты вообще — кто: русский или израильский писатель?
Д.М.: Кто ты таков — этот вопрос для писателя, который живет в Израиле и пишет по-русски, столь же глубок, как и вопрос, который, пожалуй, еще поглубже: кто он таков — еврей? Вопрос, который мы не можем решить всю свою историю. По маме ли, по папе, по бабушке, по дедушке, по убеждениям, по стремлению жить здесь, на своей земле? Никто ответа толком не знает… Так и в литературе. Можно выстроить формулу: я — израильский писатель, пишущий на русском языке. Довольно-таки неуклюжая формула, во всяком случае, стилистически… Есть люди, которые пишут по-английски или по-немецки, по-польски или по-литовски, и все они живут в Израиле. Их творчество так или иначе сопряжено с израильской темой. С еврейской темой вообще, а с израильской в частности.
Российские издательства печатают меня с 91-го года. В 92-м роман “Пес” вышел тиражом 300 тысяч экземпляров. Меня начала печатать “Дружба народов”. В Израиль приезжал Баруздин…
Т.Б.: Это очень любопытно. Расскажи-ка поподробнее…
Д.М.: Баруздин прилетел в наши палестины из СССР наподобие первой ласточки — на дворе стоял еще большевизм, алхимическая формула “Перестройка. Гласность. Ускорение” вызывала в мире тревогу с недоумением пополам…
Мы все — и пишущие по-русски, и ивритские писатели — собрались в Доме писателя на встречу с гостем из Москвы. Надо сказать, что, несмотря на “ускорение”, Москва для нас существовала как бы виртуально, как на Луне, причем на обратной ее стороне: она есть, но и нет ее. О каких-либо связях с Москвой и москвичами — хоть культурных, хоть романтических или любовных — нечего было и говорить: дипломатических отношений не было, большевики относились к нам очень сурово. История с угнанным к нам из Владикавказа (тогда — Орджоникидзе) и возвращенным восвояси самолетом — и это отчасти подтопило-таки лед — была еще впереди: разбойники только гадали на картах, куда лететь в случае удачного захвата заложников и судна. Даже “под ковром” не было слышно никакого русско-израильского шепота…
Почему в Кремле решили послать к нам именно главного редактора “Дружбы народов”? Возможно, это было делом случайным, а может, повлияло само название журнала — кто знает. Кто знает, если на заданный вскоре одному из лидеров тогдашнего Советского Союза вопрос о будущем страны мы получили такой ответ: “Мы пашем на всю высоту лемеха, а что будем сеять — еще не знаем”.
Т.Б.: И что Баруздин вам говорил?
Д.М.: Описывая публикаторские планы журнала, Баруздин сказал: “Приятно видеть здесь, в зале, давних авторов “Дружбы народов” — Ицхака Мераса и Давида Маркиша”. И еще что-то насчет того, что связи наши были прерваны, но не разрушены окончательно.
Мы с Ицхаком Мерасом подарили Баруздину наши книжки, вышедшие в Израиле. Вскоре “Литературка” опубликовала сообщение о том, что моя книжка “За мной!” передана Баруздиным в библиотеку Нурекской ГЭС.
Т.Б.: А почему твоим основным журналом потом стал “Октябрь”, а не “Дружба народов”?
Д.М.: Так вышло. Но прежде чем перейти из “Дружбы народов” в “Октябрь”, я один роман напечатал в “Знамени”.
Мои книги печатаются сначала в России. Такая система меня устраивает и кормит… Я не собираюсь за свой счет печататься, а потом ходить с мешком и продавать книги.
Т.Б.: Ну, думаю, дело не только в коммерческих мотивах. Для тебя наверняка душевно важен наш читатель.
Д.М.: Конечно. Если бы я не печатал книжки в России, русский читатель для меня бы не существовал. Едва ли тираж 500—800 экземпляров дошел бы… То, что мой читатель живет в России, это совершенно однозначно. Здесь тоже… И это “тоже” определяет всю ситуацию.
Я пока жил в России, над всем этим не задумывался. Я считал, что есть евреи и они все живут в городе Москве и в Ленинграде. А между тем существует еврейский народ, который в России испокон веку торговал и водичку в пивко подливал, не отставая от русских ничуть. Но все эти тети Хаи из Шанхая черт его знает где гнездились. По деревням не по деревням, а по городишкам таким российским… Я встречался только с теми, кто читал книги. Даже инженер-еврей все-таки читал книгу. А тетя Хая, которая торговала, она книгу и в глаза не видела… Когда я приехал сюда, я понял, что еврейский народ, он как всякий другой. В нем если полтора процента интеллигенции есть читающей, это хорошо. И так во всем мире. И это правильно на самом деле.
Т.Б.: А ты считаешь, что тебя в России читают только евреи?
Д.М.: Ни в коем случае. В России мой читатель — это русская интеллигенция. Без нее мне бы было (задумался) горше. Потому что у меня есть все же внутреннее ощущение, что в России меня читают. Здесь — полтора процента. Конечно, у меня есть книги в переводе на иврит, и это хорошо. Я наверняка экзотичен для израильских евреев. Вот если бы еще вышел на улицу Тель-Авива в армяке, в лаковых полусапожках и с медвежонком на серебряной цепи — было бы “в самую десятку”… В этом, кстати, есть большой плюс: израильские писатели никогда не видели во мне конкурента. И мои отношения с израильскими ивритскими писателями гениально добрейшие. Чего нельзя сказать о русской литературной среде…
Мне очень тепло от того, что я в России выхожу, что меня читают и что обо мне пишут.
Т.Б.: Пошли вспять. Ты — сын знаменитого еврейского поэта Переца Маркиша. Ты веришь в писательские гены? Почему писательский сын тоже стал писателем?
Д.М.: Я тебе так скажу: это влияние семьи, атмосферы, воспитания. К отцу все время приходили писатели. Был бы инженером — приходили бы инженеры, и я бы, возможно, стал как они.
Т.Б.: Когда отца расстреляли, тебе сколько было?
Д.М.: Мне было четырнадцать.
У отца друзей, кроме писателей, и не было. Нусинов, Добрушин, Галкин, Бергельсон… Были среди них и русские прозаики — Всеволод Иванов, например. Более всего отца интересовал профессиональный разговор с коллегами. Дома была исключительно литературная атмосфера…
Отца расстреляли по делу еврейского антифашистского комитета. 12 августа 1952 года весь президиум этого Комитета был расстрелян… Нас тогда уже сослали. Мы ничего не знали. Нам никто об этом не сказал. Отец арестован — все. И когда за границей спрашивали об этом русских писателей (например, Полевого или даже Эренбурга), то они отвечали — врали: “Мы видели Маркиша, он живой…”
Нас — маму, меня, и брата Симона, и сестру, которую взяли в Киеве, отправили в ссылку как членов семьи изменника родины. Мать сказала полковнику, который приехал нас сажать: “Гражданин полковник, нам по закону полагается 5 лет, а вы говорите: 10 лет”. И он ответил: “Гражданка, те, которые 25 лет получают, тоже на советскую власть не обижаются”. Гениально выразился.
И поехали мы в Казахстан. И не знали, куда нас везут. Ехали через пересыльные тюрьмы месяца полтора… Я пытался скрыться и спастись — с ведома старших, разумеется. Бежал, прятался, приехал в Баку, и там меня накрыли и сказали, что если я в течение недели не появлюсь “где надо”, то меня, малолетку, повезут из Баку в “вагонзаке” по пересылкам… А это крайне несладкая вещь. Уже в Казахстане, посреди пустыни, где есть было нечего и заработать было почти невозможно, предупредили: на Сыр-Дарью не ходи, там, конечно, рыбка водится, но это в шести километрах от кишлака. А тебе можно отходить только на пять. Отойдешь на шесть — все получите по двадцать лет каторжных работ… Довольно подло, если разобраться.
У меня эта история есть в романе “Присказка”. Роман о взрослении подростка в экстремальных обстоятельствах.
Т.Б.: Мы с тобою знакомы с середины 60-х. Ты же начинал как поэт — и ярко. Куда ушла поэзия? Ты от нее отказался? Или сложнее — перекачал поэзию в прозу?
Д.М.: Да, писал стихи. Очень много переводил (так зарабатывал) с подстрочника, работа была. Стихи в России напечатал дважды — один раз в “Юности”, другой раз в “Знамени”, у Гали Корниловой. И это все. Прозу почти не писал и был уверен, что никогда писать не буду, а буду писать стихи всегда!..
Первый рассказ я показал Олеше Юрию Карловичу. Маленький рассказ “На горе” — я его потом потерял. О том, как парень и девушка объясняются в любви и сидят на горе, а гора довольно крутая с травяными склонами. Это мешает им перейти к решительным действиям: они все время сползают вниз и не могут нормально устроиться.
Т.Б.: Метафора?
Д.М.: Скорее реальность. Но там было несколько метафор, о которых Олеша и говорил. Например, “лесенка позвоночника” — он отметил. Олеша меня называл на “вы”, хотя я был мальчишкой — мне было двадцать лет… Сказал так: “У вас есть хватка”. Мы сидели в кафе “Националь”, я туда часто заходил, по два-три раза в неделю (там собирались остатки старой богемы, и они меня приняли, и я был самым молодым в их кругу).
Еще из старших людей туда ходил и на меня огромное влияние оказал Вениамин Рискин, мой друг и друг раздружайший Олеши, а до войны — Бабеля. О нем Пирожкова в своей книге пишет подробно. Он был писатель, но точнее — человек устной цивилизации. Он так умел рассказывать! С писанием было хуже. Надо было записывать его сюжеты… Еще в “Националь” ходил регулярно Михаил Аркадьевич Светлов, Марк Ананьевич Шехтер сидел со своей палкой. Володя Бугаевский туда приходил, Тхоржевский. Все умерли.
Второй раз в жизни я показал прозу, если говорить о мастерах, Александру (Шере) Шарову. Ему понравилось.
Когда я сдал в издательство книгу прозы (там, в “Совписе”, она шесть лет пролежала: перебрасывали из года в год — то год Ленина, то год юбилея Советской власти…), внутреннюю рецензию написал Игорь Виноградов. Она у меня сохранилась. Виноградов писал, что какие-то куски рукописи ему напоминают молодого Горького. Неплохая для меня параллель. Прекрасный прозаик, нам его просто в советской школе навязывали и искажали, и драматург — дай Бог.
Уже на первом курсе Литинститута я рвался в поездки по стране. Просто рвался! Кто-то должен был посылать в командировки. И я начал работать внештатно в “Огоньке”. Я ужасно хотел в Азию, потому что жил там в ссылке… Тянуло меня туда, тянуло. Первую командировку дали в Киргизию.
Написал очерк “Туннель”. Это, по-моему, моя первая серьезная публикация. Год 59-й… Очерк передали заведующему отделом иллюстраций, родному брату Кольцова. Упаси Бог, не Ефимову! Нет. Это был третий брат — фотограф. Он единственный сохранил настоящую фамилию — Фридлянд. Он меня вызвал и спросил: “Это ваш очерк?” “Да”. Он и говорит (такой симпатичный был человек): “Вы знаете, мне очень понравился ваш материал”. Потом мы разговорились, и он сказал: “Вы не будете ни поэтом, ни журналистом — вы будете писать прозу”. Я с ним спорить не стал, хотя и сомневался. Простой очерк, были в нем какие-то метафоры, больше ничего… Но он мне сказал, что я буду писателем, — и я эту историю запомнил.
Т.Б.: А мне твои стихи, знаешь ли, нравились… Из чьего рукава ты как молодой поэт вылетал? Из Киплинга, из Гумилева?
Д.М.: Сложно ответить. Я тогда такой был темный! Общий гул… Скорее всего пастернаковский. А Гумилев меня не увлекал по той же причине, по какой никогда не увлекал Грин. Розовая пена романтики, а костяка не видно.
Т.Б.: А в прозе кто были твои учителя?
Д.М.: О прозе — скажу четче. У меня были два кумира — Андрей Платонов и Томас Манн. У Манна две вещи — “Иосиф и его братья” и гениальный роман “Избранник”. Эти писатели так велики, что ни при каких условиях нельзя им подражать. И это великое счастье. Я могу видеть в них своих кумиров, но подражание? Нет, ребята, нет!
Т.Б.: Когда ты впервые Платонова прочитал?
Д.М.: Когда он впервые в Союзе вышел, а Лева Збарский, если не ошибаюсь, его оформил1. Начало 60-х. Книга называлась “В прекрасном и яростном мире”. Она вышла первой в череде последующих… Я стал искать людей, которые знали Андрея Платонова.
Т.Б.: И кого ты нашел?
Д.М.: Вику Некрасова. И он мне о Платонове рассказывал. Вика рассказывал, как они с Платоновым ходили по маленьким распивочным и рюмочным вокруг Литинститута. Выпивали по рюмке, начинались разговоры. И вдруг Платонов отключался — и только слушал людей за стойкой, за столиками… Он слушал язык там, где следует его слушать.
Т.Б.: А где ты слушал свой язык, который у тебя, кстати, очень демократичный, чтобы не сказать народный?
Д.М.: У меня была няня, при которой я родился и которая с нами была в ссылке. Всю жизнь жила с нами как член семьи. Ее звали Лена Хохлова. Хоперская казачка. Она приехала в Москву молодая. Большевики погубили ее отца, муж умер от оспы. У нее был горбик, о котором она говорила: “У меня перекошение талии с тяжелого подъему”… Она знала русский язык так, что просто диву можно было даваться. Настоящий живой русский язык.
Но я долго к своим прозаическим опытам относился настороженно и продолжал вовсю писать стихи. И переводил. И писал очерки.
Т.Б.: Все в том же “Огоньке”?
Д.М.: Из “Огонька” меня выперли. У меня была ссора с Михаилом Алексеевым. Я перешел в “Советский Союз” и ездил по всей стране, пока не подал документы на выезд. С 70-го по 72-й я был в отказе.
Т.Б.: А как к тебе Грибачев относился? Тоже ведь не либерал был…
Д.М.: Как ни странно, относился хорошо. Ему нравилось, как я стихи переводил. Он не был антисемитом (хотя, наверно, нас недолюбливал) — он просто был абсолютный мамонт. Если бы он дожил до поздних времен, был бы лигачевец… Очерки мне писать было не трудно (страница текста — пять страниц фотографий) — мне главное было ездить. И я ездил по всей стране от границы до границы.
В Азию — в Азию. На Север — на Север. Моя специализация там и тогда была так называемая “экзотическая тема”. Меня не интересовало строительство
завода — меня интересовала охота на Памире, снежный человек…
Т.Б.: Кстати, он все же был, снежный человек?
Д.М.: Был, был… Мой друг, барсолов на Памире, его однажды видел на
тропе — я ему верю… Все, что я писал, было связано с тайгой или с горами — местами, куда журналисты не особенно хотели ехать. Фоторепортера трудно было найти. Даже на ледник Федченко поднимались… Однажды я там ослеп, на снегу, целую неделю ничего не видел. В общем, масса разнообразных приключений. И меня прежде всего в таком — экзотически-журналистском — качестве и воспринимали.
Отца в 55-м реабилитировали, и я смог поступить в институт — до реабилитации отца об этом не могло быть и речи… Год учился в медицинском — было, кстати, очень интересно. Рад был, что учился — рад был, что ушел. Меня там патологоанатом держал: “Иди восстанавливайся. Из тебя выйдет хороший хирург”. Я в ответ: “Не хочу никого резать. Писать хочу”. А он: “Знаешь, в русской литературе были хорошие врачи, которые и писали неплохо…”
Ушел я из мединститута и сразу отправился в “Московский комсомолец”. Стал внештатным репортером. Там хорошая компания образовалась вокруг отдела информации. Алик Гинзбург, например. Саша Аронов… Костя Вишневецкий — авантюрист, который, по-моему, застрелился: проиграл корпункт на Ближнем Востоке в рулетку… Тогда отдел информации “Комсомольца” считался лучшим в Москве. Молодые ребята, острые… До поступления в Литинститут я там занимался делом…
Я тебе скажу честно. У меня уже тогда была идея из Советского Союза слинять. Что это такое — свобода, я почувствовал впервые в жизни в условиях несвободы, в ссылке. И дальше всегда хотел быть свободным евреем в свободной стране. Я хотел быть евреем — это серьезно. И когда в ссылке впервые читал Фейхтвангера, я читал эту книжку не как третье лицо, а как человек оттуда. Этот роман “Иудейская война”, повторяю снова и снова, сделал для меня очень много. Кто-то привез… Кто-то прислал… Не помню. Неважно. Может, у брата взял. (Он потом, как известно, писал комментарий ко всем трем томам)… И вот я уже в ссылке абсолютно точно понял, что потрачу жизнь на то, чтобы из России уехать сюда. Не потому что там было плохо. Потому что здесь, в Израиле, было хорошо.
Т.Б.: А ведь ты очень любил Россию и был самым что ни на есть российским человеком… И любишь, конечно.
Д.М.: Конечно. Это страна, где я вырос. У меня никаких никогда не было к ней претензий, хотя меня обвиняли черным образом, что я — русофоб и так далее. Глупости на постном масле. Я не любил, ненавидел и до сих пор ненавижу коммунистический режим Советского Союза. Это — кошмар, Танька, чего мне тебе рассказывать. Но русский народ к этому отношения не имел никакого. Его нельзя обвинять. Если шайка негодяев наверху, то при чем здесь народ? Меня никогда не интересовало, кто какой национальности… “Ты какого цвета?” — “Красного!”
Т.Б.: Вернемся к Литинституту. Так куда же, к кому ты поступил?
Д.М.: Я решил поступать в Литинститут с дальним прицелом. Я знал, что один из наших факультетиков на практику поедет на третьем курсе в Индию. Вот я и хотел туда поступить, доучиться до третьего курса, поехать в Индию — и сбежать к чертовой бабке… И я поступил на факультет перевода с таджикского языка. Точнее, с персидского. Ходил на разные семинары. Очень было интересно. Даже научился писать по-персидски. Теперь эти буквы забыл… Практику потом отменили — и до Индии я не доехал.
Т.Б.: О чем бы мы с тобой ни заговорили — ты каждую минуту добавляешь: “Этот с нашего курса… Эта с нашего курса…” Что же это за курс такой волшебный был?
Д.М.: Айги. Старше курсом — Белла, Юнка Мориц, Ваня Харабаров, Юра Панкратов… Куняев был серый, как мышь. Хоть бы острый был. Вынесло его известно куда.
Т.Б.: А на Сценарных курсах?
Д.М.: Там были ребята… Ну, просто я тебе скажу, блеск! Я два года учился в мастерской Габриловича с Андреем Битовым. Рустам Ибрагимбеков. Талантливейший Резо Габриадзе. Володя Маканин. Грант Матевосян. Гоша Полонский. Такая там крепчайшая получилась мышца.
Мне очень много дал Габрилович. Я ему благодарен за то, что, как говорят, у меня диалоги получаются. Это его уроки. Конечно, я пришел к прозе отчасти потому, что там учился. Стал писать как бы поближе к экрану. И сегодня, когда заходит речь об экранизации, режиссеры говорят, что моя проза — почти готовый сценарий. Все должно быть з р и м о. Для меня реплика “герой подумал” неприемлема. Не люблю. Бегу как от кошмара. Надо, чтобы было в и д н о. И рассуждение должно сопровождаться действием…
У меня, как правило, есть общий план романа, более или менее приближенный к тому, что потом будет. Когда я решил писать роман “Шуты” о Петре, я его расписал еще до того, как работать сел. Я знал все почти по главам. А, скажем, “Белый круг” — иначе. Тут я знал только в общем, что хочу сказать: прижизненное забвение и посмертная слава. Но план был многократно нарушен, многократно.
Т.Б.: “Белый круг” — это традиционная вещь?
Д.М.: Это — антисага, а не сага, потому что нарушен главный закон саги — хронология повествования. Пять или шесть отступлений. Традиционная сага — семейная история на фоне века. У меня же — история бессемейного человека на фоне века.
Существуют основополагающие площадки художественной литературы. Это — роман, это — рассказ, это — басня, это — элегия. Есть основа. Потом на нее, как у шишки, нарастают чешуйки. Потом чешуйки отслаиваются. А основа остается. Чешуйки? Это постмодернизм… Пост-постмодернизм… Для меня же и в литературе, и в живописи важна не геометрия, а эмоциональное кровообращение. И вообще, я традиционалист и ретроград без закидонов… Да, авангард есть всегда — в литературе, как в армии. Впередиидущие разведывают местность, врага, друга, кого хочешь… Есть открытия, а есть ужасные вещи. Но и они отмирают. Основа же остается на века.
Т.Б.: Хорошо, ретроград без закидонов (мне-то кажется, что закидонов у тебя хоть отбавляй), последний пока твой роман, “Белый круг”, посвящен личности легендарного художника Калмыкова, малоизвестного в широких кругах гения… Как ты на эту фигуру вырулил?
Д.М.: Юрий Домбровский, замечательный писатель… он был и человек удивительный… так вот, я прочитал его “Факультет ненужных вещей” и спросил: “Юра, вы этого художника реально видели или выдумали?” (Он, герой-художник, которого Домбровский помимо героя главного провел через весь роман, меня особенно заинтересовал.) Юра был с ним знаком. А потом я писал очерк о Лисицком. И тут всплыло имя Калмыкова — невозможно говорить о русском авангарде без этого имени. Я считаю, что в авангарде есть группа великих: Малевич, Филонов, Лисицкий, Татлин. И пятый в этой группе — Калмыков. Он никогда не занимался тем, чем занимались эти четверо, — у них у всех были “школы”, даже у Филонова. Калмыков за собой никого не вел — он работал сам. Учился у Петрова-Водкина. В восемнадцатом году бежал от большевиков и писал потом Луначарскому: “Видите, можно жить в провинции и быть неплохим художником”… Он бежал в Оренбург. И там он — как Шагал Витебск — пытался раскрасить город. К какому-то празднику хотел раскрасить дома, чтобы сверху они выглядели абстрактной композицией. У него были особые отношения с Космосом… Он, прямо скажем, не относился к самым уравновешенным людям. Но не был ни маргиналом, ни сумасшедшим. Писал вещи, гениальные совершенно!
Т.Б.: Он был чем-то похож на Хлебникова?
Д.М.: Не-е-ет. По сравнению с Калмыковым Хлебников был полностью клинический случай. Калмыков говорил: “Гениальность есть биологическая трагедия художника”. Мы это и сами знаем, но формулировка… Абсолютно каменная! Или: “Легко быть линией — трудно быть точкой”. Ты понимаешь? И все это не просто так. Взять его письма к Кандинскому. Там он писал о точке и о ее значении в изобразительном искусстве, тем самым противореча Малевичу. Не квадрат — основополагающая доминанта, а точка. (А квадрат есть обтесанная точка). Десятки сотен рукописных страниц — его трактаты.
Т.Б.: А где они сохранились?
Д.М.: В основном в Госархиве в Алма-Ате.
Т.Б.: Ты там работал?
Д.М.: Да. Я знаю, что он оставил, — не все, конечно, но довольно много. “Беспризорные” бумаги Калмыкова были в таком состоянии, что, когда я начал их перебирать и с ними работать, у меня потом полгода слезали ногти. Я их лечил. Какие-то в этих бумагах штучки-дрючки остались и уцелели.
Мы — то есть Фонд Калмыкова — выпустили его альбом. Два года назад я одному моему родственнику, очень славному человеку, который живет во Флориде, рассказал, что хочу написать роман о таком художнике… Он заинтересовался. Я говорю “Вот бы его поднять. Он совсем забыт. Не известно, где похоронен… Но есть архив и картины”. Он спрашивает: “Сколько это может стоить?” Я говорю: “Саш, ну, примерно, столько-то сотен тыщ”. Он и отвечает: “Ты ничего не понимаешь в коммерции. Я выписываю чек на сумму, вдвое большую”. Эта сумма дала возможность создать Фонд, купить триста работ Калмыкова — и эти триста работ и составляют альбом, который мы выпустили год назад в Израиле (он у тебя есть). А теперь он в Москве выходит по-русски… Но главное, что я про Калмыкова написал р о м а н.
Т.Б.: Почему что-то у тебя “тянет” на роман, что-то на повесть, а что-то на расссказ? Какова связь темы и объекта повествования с объемом и жанром вещи?
Д.М.: Можно налить спирт в столитровую емкость. А можно — в чекушку. Естественней разлить по чекушкам.
Т.Б.: И все же иногда ты заливаешь спирт в огромную банку, а порой распределяешь его по стопочкам…
Д.М.: Я думаю, что это даже не вопрос ремесла. Это такое странное ощущение, когда сырой еще материал навязывает тебе форму: рассказ, повесть. Шера Шаров, которого я уже поминал, еще в юности сказал мне про “Ваньку-встаньку” (рассказ, который в конце 60-х ходил по рукам как самиздат. — Т.Б.), что я ошибся: из него надо было делать повесть, а в лучшем случае — даже роман. Материала-то много! А я до сих пор чувствую: нет, не нужно было так делать, этих шести страниц достаточно. Они более плотные, в них нет воды… Каждый рассказ в бунинских “Темных аллеях” (лучше нет книги о любви) мог бы быть растянут до романа. Нет. Он чуял, что надо писать только так — краткими “главами”.
Т.Б.: Как ты считаешь, сейчас роман, русский роман умер или только прикорнул?
Д.М.: Да он даже не прикорнул. Когда я писал эту штуку, “Белый круг”, то я писал роман по всем законам жанра. Сначала — пучок линий, потом они расходятся, а в конце, на последней странице, они опять сходятся. Ни один герой не потерян и никто никуда не делся. Там должен быть пейзаж, должен быть портрет. То, чего теперь почти не делают. Найди нормальный портрет в современной прозе! А ведь как это умели в конце ХIХ — начале ХХ века… Почему, ребята, выкидываете из русской прозы пейзаж и портрет? Есть причина. Это — мода. Люди идут за модой. Мода на скудость. Мода на то, что они называют модерном.
Никогда роман не умрет, пока существуют глаза у человека. И книжку никогда не подменит компьютер… Многие современные прозаики входят в свою тему, как вилка в штепсель. Ток пошел, лампочка горит ясным огнем. Моя тема, моя вилка, моя лампочка… Можно расписать все, что угодно и как угодно. Но должна же быть искра добра.
Вот ты спросила меня, почему так резко закончилось мое стихописание. Я почувствовал, как из воздушного шара словно бы выходит воздух, — так и из меня… Это было в пору, когда я сидел в отказе. Мне уже исполнилось тридцать. Я ощутил, что нет больше тяги писать стихи, а появилась, слава богу, тяга писать прозу. Кстати, поэтическую прозу я терпеть не могу!
Т.Б.: Кого ты имеешь в виду?
Д.М.: Борис Леонидович Пастернак писал поэтическую прозу. Он в “Докторе Живаго” сводит и разводит героев совершенно произвольно, при неестественных обстоятельствах. Как ему вздумается, как Бог на душу положит. В стихах — ради бога. Любые коллизии своди и разводи. “Все вернулось так же беспричинно,/ как когда-то странно началось…” Но проза (роман особенно) — вещь иная: все попытки расшатать структуру обречены на провал. Роман — это жанр, который построен на определенных правилах. И, попытавшись их разрушить, ты прозу не обновишь, не “модернизируешь”. Роман есть роман, и он подчиняется законам своего жанра… Кстати, о стихах и прозе. Я, когда писал роман о Махно “Полюшко-поле”, добросовестно искал песни махновской армии. Сколько я перерыл
архивов — ни одной песни не нашел. Написал сам. И в романе “Шуты” написал частушки “под Петровы времена”.
Т.Б.: Значит поэзия в тебе все же осталась?
Д.М.: Конечно. Это как плавать. Десять лет не плавал, а потом раз — и поплыл. Поверь, я и сейчас могу написать “Венок сонетов”, если очень постараюсь. Навык не уходит, просто ушла потребность излагать свои чувства и соображения в такой форме.
Т.Б.: Твой брат, выдающийся ученый Симон Маркиш (его и аттестовать тут не надо), совсем недавно ушел из жизни. Я знаю, как вы друг друга любили…
Д.М.: Одну из своих книжек я Симону надписал: “Моему соавтору…” Почему? Ни одной моей строчки, я имею в виду прозу, не было опубликовано без того, чтобы Симон ее не прочитал. И мы с ним много говорили…Он был моим единственным редактором. Правки его были минимальны. Они касались документальных ошибок, отдельных слов… Но однажды мне надо было сократить роман на
100 страниц (а всего там было 350) для журнальной публикации — я сам просто не мог взять нож и резать-рубить. Я просил его помочь. Он сократил роман. Здорово порезал, как редактор… Симон занимался русской еврейской литературой. И он считал, что я типичный представитель этой литературной поляны.
Т.Б.: В чем же твоя типичность?
Д.М.: Я — еврей, связанный духовными интересами с еврейским народом, с его обычаями, с его историей прежде всего. И — пишущий на русском языке… Вспомним первую половину ХIХ века. Иосиф Рабинович. Багров. Леванда. Они писали по-русски (потому что еврейская интеллигенция в те времена читала по-русски), а тематика и интересы этих авторов были связаны с еврейством всегда… Таков Гроссман. “Жизнь и судьба” — это великий роман. На мой взгляд, один из четырех основополагающих романов русской литературы. “Война и мир” — “Тихий Дон” — “Красное колесо” (хороший ли, плохой) — “Жизнь и судьба”.
Т.Б.: Скажи честно: ты полностью прочитал “Красное колесо”?
Д.М.: Первый Узел читал с карандашом. Потом, дальше, не смог. Надоело…
У Александра Исаевича не получается женский образ. Зачем-то он тетку ввел в “Красное колесо”, которая на герое скачет, как амазонка на коне… Что-то не то. Не получается.
Но вернемся к Гроссману. Он — военный писатель, скажем так, наряду с другими военными авторами. Мог ли Симонов (а ведь он писал совсем неплохо иногда) написать такое, как у Гроссмана, письмо матери из концлагеря? Как пошел газ… Это мог написать только Еврей Евреич. Только. Больше никто. Надо быть евреем, чтобы прочувствовать то, что Гроссман, когда он писал этот кусок. Не потому что он писал о евреях в русской жизни — это может любой прозаик, — а потому что он еврей. Это и есть мое определение русской еврейской литературы.
Т.Б.: А за что ты так ценишь Андрея Платонова?
Д.М.: Он сделал то, что делают не раз в век, а раз во много эпох… Он взял слова языка и составил их таким образом, что получалась мозаика из серебра, золота и изумрудов. Он создал свой язык. Ему невозможно подражать. “Чевенгур” — это гениально по открытости. То же, что сделал Сервантес. Это роман-путешествие.
Еще: он не соотносил человеческую душу с политическим порядком. Человек — несчастное существо. Ему в голову воткни шприц — и он будет коммунист. Другой шприц — будет белым. Но он — ч е л о в е к.
Заряд платоновских вещей — с плюсом, а не с минусом. Потому что он любит человека. Он не гнушается человеком. Помнишь, я говорил, как он слушал язык в пивных и забегаловках? У Андрея Платонова было уважение к людям.
Т.Б.: К простым людям.
Д.М.: А людей других не бывает. Все люди — и простые, и непростые. Есть дураки, которые делают вид, что они непростые. На мой взгляд, необходимо — особенно если ты занимаешься литературой — быть с в о и м в любой среде: от бандитов до академиков, которые говорят на своем птичьем языке.
Т.Б.: Коли мы заговорили про академиков, то — вопрос. Ты не задумывался, почему в России отношения интеллигенции с властью часто принимают довольно-таки безобразные формы? Как сказано в одном из недавних стихотворений Искандера (вот прозаик, который никогда не расстается до конца с поэзией): “И отвращенья апогей — инакомыслящий лакей…”
Д.М.: Это беда России, а не людей. В Израиле западло интеллигенту льстить власти и вообще к ней приближаться. Власть — коза. Удастся за титьку схватить и чего-нибудь выжать, хоть каплю — хорошо. Власть приходит и уходит.
Т.Б.: А воспевать власть как Прекрасную Даму?
Д.М.: Не-е-ет. Это непристойно… Одна из бед России — в том, что она освободилась от рабства в 1861 году. Воспевали рабство как замечательный уклад жизни, очень привлекательный и теплый. Хозяин любит раба — раб любит хозяина. Ну, посекли немного для порядка, на конюшне… В истории ничего не проходит просто так. До сих пор слышен трепет раба по отношению к хозяину. Это осталось. И еще: есть две стороны медали: отношение интеллигенции к власти — но и отношение власти к интеллигенции.
Т.Б.: Каково же в России, на твой взгляд, отношение власти к интеллигенции — сквозное?
Д.М.: Брезгливый страх. А второй слой — зависть. Страх, потому что не известно, чего от них, от интеллигентов, ждать. Все им, черт возьми, плохо. А зависть — желание царя остаться в истории. Мы же не ставим своей целью залезть на бронзовую лошадь… И вот тут начинается зависть. Они завидуют людям искусства, потому что люди искусства без видимого труда в историю входят и там остаются. Вот власть и скребет в затылке: “Подумаешь, написал книжонку или песенку спел, — и останется, в белом пиджачке! А я, лидер партии, скорее всего в дерьме останусь. А?”
Т.Б.: Ну, не все. Петр Первый остался в русской истории и как положительное начало. Несмотря на кровь. Да?
Д.М.: На мой взгляд, это был единственный настоящий и последний русский царь. Он, конечно, не совсем был в порядке. Депрессии жуткие случались. Пьяница, бабник, психопат… Но он был великий царь… Первая депрессия была из-за стрельцов, вторая — когда туркам чуть не проиграл. Но зачем он рубил окно в Европу? Кто его туда подпихнул, к подоконнику? Сводник повел его к Анне Монс. Царь впервые пришел на Кукуй — русские цари на Кукуй не ходили, им это было западло. Пришел: чисто, занавесочки на окнах, герань растет… Ему это понравилось. Монсиха с ним спала, и он с ней спал, и все это было приятно-хорошо… И вот Петр обнаружил, что на Монсихе надеты трико с кружевами, — и это его совершенно потрясло. Образно говоря, Петр попытался надеть на Россию панталоны с кружевами. Но зад не тот.
Т.Б.: Это твоя метафора?
Д.М.: Моя. Да. Зад оказался великоват не по объему, а по сути. Попробуй надень на русский народ немецкий камзол. Порвется к чертовой матери. Понимаешь? И Петр съехал с катушек окончательно, когда увидел, что ничего не получается из того, что он наметил. Часть получается. Немножко. Но он понял, что при своей жизни не увидит того, что хотел бы увидеть.
Россия останется Россией — и в этом ее прелесть и ее беда. В том, что
она — между Азией и Европой. Тот будет героем и настоящим царем, кто сумеет определить Россию как самодостаточное явление. Не ориентированное на Запад и не ориентированное на Восток. А до сих пор — то халат с Востока, то немецкий камзол…
Т.Б.: Когда вышли в свет твои “Шуты”, были отклики литературных критиков и историков?
Д.М.: “Шуты” вначале вышли не в России — в России тогда еще большевики сидели. По-русски книжка вышла в России только два года назад.
Был историк, который писал, что я все переврал. Что я оскорбляю русский народ. Там есть такой кусок: любознательный Петр заглядывает к Шафирову на еврейскую Пасху, а есть сведения такие, что вице-канцлер Шафиров под париком понашивал ермолку. И что он не ел свинину (вот это уже точно — его сын, гуляка, говорил одному прибалтийскому резиденту, что папа свинину в пищу не употребляет, и резидент тут же послал об этом донесение своему шефу)… Петр приходит к Шафирову без предупреждения, а там за столом одни евреи — собираются пить “пейсаховку”. Праздником командует Борух Лейбов, за букву религиозного Закона готовый жизнь положить (его и сожгли на костре при Анне Иоанновне, против Гостиного двора: доигрался). Этот Лейбов сурово объясняет русскому царю, что еврейскую Пасху встречают обязательно в ермолках — и протягивает шапочку Петру. И Петр решает играть по правилам и надевает … Картинка кое для кого получается неинтересная: царь в кипе, стыд и срам! Все равно, что Николай Второй натянул бы ермолку или Сталин нацепил вместо генераллисимовской фуражки. Эт-та что ж такое, братцы-кролики! Инородец наступает, хватает просто за глотку!
В России два моих романа — “Шуты” (в российском издании они называются “Еврей Петра Великого”) и “Стать Лютовым” — вышли почти одновременно. И писали очень много о “Лютове”, а “Петр” ушел в тень. Там важно для меня само полное название: “Шуты”, — а дальше так: “Или хроника из жизни прохожих людей”. Речь о том, что евреи в России — это прохожие люди. Нет, не проходимцы. Они проходят сквозь любую страну: 200 лет вместе — так 200 лет вместе. Со времени присоединения Смоленска при Алексее Тишайшем. Эти люди как пришли, так и уйдут. Кое-кто растворится в русском этносе. И то не до конца — камешком останется в той земле. Будет камешком лежать.
Т.Б.: Каков твой личный прогноз относительно евреев в России?
Д.М.: Конец наступает. Почему? Не знаю. Это поколение русских евреев вымрет — умрет. Дети ассимилируются так, как всегда ассимилировались евреи в течение своей истории. Два поколения ассимилируются, а потом подрастают правнуки, которые говорят: “Что-то вы тут засиделись!..” И уезжают. По большей части сюда.
Первый мощный поток евреев из России был в начале ХХ века — после погромов. В Палестине им было очень плохо: плохо, жарко, крокодилов много. И они сюда не едут, а едут за океан… Надо понять концепцию жизни здесь евреев. Еще до разрушения Второго храма, то есть до 70-го года новой эры больше половины евреев жили в странах рассеяния — не здесь. В Александрии, в Риме… Они разъезжались по всему свету — как цыгане. Недаром говорят: “Еврей рождается с чемоданом в сердце”.
Т.Б.: Ты согласен с этой формулировочкой?
Д.М.: Да. Согласен. К сожалению. У евреев есть такая национальная особенность, как склонность к непроживанию на собственной земле. Почему — другой разговор. Вот разница между американским евреем и российским. Американские евреи доказывают себе самим и окружению, состоящему из основного, “табельного” народа: они, дескать, не хуже — они лучше. Они охотно втягиваются в сумасшедшую конкуренцию, они достигают успехов в бизнесе. У них есть деньги, они занимают посты в прессе, в аппарате президента. “Мы не хуже
вас — мы лучше вас. Мы должны быть лучше, иначе нас затопчут!” — так они вслух не скажут, но между собой подумают.
Здесь, в Израиле, так никто не будет выступать и так не скажет. А в России еврей всегда говорил: “Гои… Ну, что с них взять?” Но там не деньгами брали в первую очередь, представь себе, а отвагой. Вот то, что делал Бабель. Он говорил: “Я не хуже их — я тоже могу шашкой махать!” И получалось. И льнул к крови… Я на своем примере скажу. Я в возрасте лет двадцати пяти сказал самому себе: “Я убью барса”. Или: “Я залезу на Памир”.
Т.Б.: Ты думаешь, это у тебя шло от еврейского самоутверждения?
Д.М.: Абсолютно так. Я докажу, что я первый еврей, который взошел на ледник Федченко… И ходил зимой и летом. А там можно запросто разбиться, гробануться без всякого напряжения. Было здорово!
Т.Б.: Давид, а ты не собираешься ли писать мемуары? В России сейчас — бум интереса к мемуарной прозе. Она в расцвете и делится на массу подвидов. Байки, анекдоты, серьезные рассказы…
Д.М.: Люди хотят приподнять одеяло страшной эпохи, еще не остывшей: что там, как там было-то… Но мемуары, все же, есть книга о мемуаристе, а не о его времени. Как ни крутиться, ни вертеться — местоимение “я”, оно перевешивает в мемуарах. В прозе я часто беру вещи “из той жизни”, оттуда. В несколько романов ввожу исторические персонажи — реальных людей, с которыми встречался. Так, у меня есть роман “Вершина утиной полянки” — о Литинституте. Авантюрный роман по жанру, написан от первого лица. Люди там узнаваемы, знаменитые люди… В другой роман я ввожу Виктора Луи. Этот человек многим был знаком в том кругу, где возникают мемуары. Виктор Луи был довольно-таки таинственным человеком и куда как непростым: судя по некоторым деталям, он был специалистом по советской дезинформации, которую высшие партийные власти выплескивали на Запад. На его даче под Москвой перебывали почти все “звезды” тех лет — писатели, художники, композиторы. Они являлись, как и положено звездам, по ночам, чтобы никем не быть замеченными вблизи несомненно могущественного, симпатичного, но все же “настоящего кагебиста” Виктора Луи: такие контакты, всплыви они на поверхность, подпортили бы реноме знатных визитеров. А являлись они к нему не виски распивать, а за помощью: просили помочь с получением заграничных командировок, по тем или иным причинам приторможенных или отмененных властями. И он помогал — по его словам, горько звучавшим… Так сложилось, что я уже на Западе услышал от Виктора Луи немало совершенно сногсшибательных вещей. Мне о них приятней говорить в моей прозе, чем если бы я писал просто мемуары.
Т.Б.: Я думаю, что ты еще придешь к мемуарам — жизнь тебя подведет…
Д.М.: Не знаю, не знаю. Я, например, написал мемуарный портрет Олеши (я тебе его покажу, если захочешь), маленькое эссе, мне его заказали как предисловие к сборнику Юрия Карловича, который выходит во Франции. Я написал 5-6 страниц. Я попытался. Меня там нету… Но утверждаю точно, что Олеша никогда не называл при жизни свои разбросанные и разрозненные дневниковые записи “Ни дня без строчки”. Он был человеком крайне острого метафорического видения, это бездарное название претило бы его вкусу, не говоря уже о том, что оно вызывает неприятные звуковые ассоциации… Я эту историю хорошо помню — мне ее рассказывал Вениамин Наумович Рискин. Да и от Олеши я кое-что слышал обрывочное. Он хотел бы видеть названием этой книги “Дни, дни, дни…”. Вот оно! А “Ни дня без строчки” — это, скорее всего, Катаев придумал с кем-то из литературных комиссаров. Они там решили, что это более пробивное название… Сам Олеша и подумать не мог, что эти записи когда-нибудь напечатают, в обозримом будущем: там было немало горьких замечаний в адрес режима. И они, действительно, сначала были напечатаны очень выборочно. Это сейчас уже издали все, что нашли… Об этом я написал, но это — не мемуары. А писать про чужую тайную жизнь? Нет. Я не собиратель мусора.
Т.Б.: Мне говорили, что ты хочешь собрать воспоминания о твоем брате Симоне.
Д.М.: Игорь Бяльский выпустит специальный номер “Иерусалимского журнала”, посвященного Симону. Там будут и его тексты, и о нем. Что касается книжки, посвященной Симону, то я вот что хочу сделать: человек пишет 5-6-7 страниц (сколько хочет) об о д н о й встрече. А к этим страничкам подверстывается одно или два письма Симона, адресованное этому человеку. Только-только начинаю работу… Таких людей, которые сохранили тягу к эпистолярному жанру, немного. Все съел телефон. Вот и я с ним почти не переписывался: говорили по телефону и виделись очень часто. Я сам писем почти не пишу. А Симон писал. Он только в последний год стал компьютер осваивать… А так — пишущая машинка. У него был колоссальной красоты “Ундервуд” из какой-то германской канцелярии.
Т.Б.: Как ты рассматриваешь Анатолия Рыбакова — он еврейский или русский писатель? Все же он первый написал такую вещь, как “Тяжелый песок”.
Д.М.: Я с ним имел интересный разговор здесь. Я написал рецензию на “Дети Арбата”. И напечатал ее в одной газете на иврите. И сказал, что это — чистый поп-арт.
Т.Б.: Что ты имеешь в виду?
Д.М.: Этот роман… Ну, я не люблю, скажем, Пруста. Скучно. Проглотить “Дети Арбата” и назвать Рыбакова Прустом? Не-е-ет. Этот роман — в переносном, конечно, смысле — близок к шоу-бизнесу. Что не есть ни плохо, ни хорошо… А Рыбаков мне говорит: “Как вы могли сказать, что это поп-арт?” Я его спрашиваю: “А какой у него всемирный тираж?” Он отвечает, нулей целая цепочка. Я и говорю: “Так вы что, смеетесь, Анатолий Наумович? Это же все читают! Все! Кафку не читают, Пруста не читают, а вас читают! И это и есть поп-арт!” Но по качеству письма это достаточно жидкая вещь. А “Тяжелый песок” — как литература — выше, чем “Дети Арбата”. Он принес добро.
Т.Б.: Как ты относишься — теперь уже со стороны — к краху Советского Союза? Как это повлияло на литературу?
Д.М.: Я думаю, что крушение Империи — самое значительное событие ХХ века. Более значительное, чем война. И чем семнадцатый год. Это было неизбежно. Нет вечных империй. Реванш невозможен. Может быть нечто другое, не менее страшное, но не такое. При всех издержках… А без издержек империи никогда не разрушались.
Т.Б.: А будут ли восстановлены культурные связи?
Д.М.: Думаю, что да. Культура идет вровень с торговлей, может, даже на полкорпуса, впереди.
Т.Б.: А что, на твой взгляд, провоцирует порой даже лучших русских людей на безобразность антисемитизма?
Д.М.: У меня такое ощущение (об этом много говорили), что эти люди на фоне русских неприятностей хотят иметь образ врага. Искать его наверху, во властях, опасно и не принято.
Теперь евреев заменил Кавказ. Но Кавказ не занимает такого места в русской культуре, поэтому в левой интеллигенции к Кавказу неприязнь все же меньше, чем к евреям. А евреи всех, дескать, стремятся редактировать… Астафьев в “Царь-рыбе” показал, как русский человек съел медведя, сожравшего, в свою очередь, лучшего друга этого русского человека. Дикая история и ужасная… Если бы этого медведя съел еврей, то евреи бы на ушах стояли… Астафьев одинаково нелицеприятно писал и о русских, и о евреях, и о грузинах — жестоко. И о поляках… Он был такой мизантроп. Но от этого он, как и Достоевский, не стал писать хуже. Лучше — может быть… А вообще, не нравятся евреи — не общайтесь. Никто никого не обязан любить. Ситуация, как правило, обостряется дураками. Она должна быть сбалансирована. Евреи всю свою жизнь говорят: “Здесь нас любят, а там нас не любят”. Так не бывает. Это демагогия. Мужик может любить бабу, или наоборот. Но чтобы народ любил народ… Сами такие разговоры бессмысленны и вредны, они ведут к хамству и к войне.
Антисемитизм есть омерзительное социально-политическое явление. Точка. Но любовь к евреям — почему? Потому что я еврей? Это дико. К тому же в этом нет моей заслуги. Потому что мы написали Библию? Но я ее не писал… Я не думаю, что мы, евреи, это и з б р а н н ы й народ. Я думаю, что евреи — это народ и з б р а в ш и й. Это разные вещи. Нет, ребятки, вы перепутали, когда Бог шептал вам что-то в ухо. Или передернули. Вы избрали Единого Бога — и это великое дело.
Т.Б.: О чем будет твой новый роман, который ты сейчас пишешь, — если в одной фразе?
Д.М.: Меня интересует магия лжи по поводу Кавказа. Один из мифов советского времени. Но не это будет главное. Это фон все-таки. Исторический фон, на котором все полетело. А роман — о борьбе человека, обреченного смерти, со смертью и с жизнью. Пограничная ситуация. Есть любовная линия. И их, героев, связи внутри этого больного гетто — они значительно чище, чем те, что — в здоровой жизни.
Т.Б.: Когда закончишь?
Д.М.: Книга в пишущей машинке или в компьютере — она никогда не должна называться последней, а всего лишь — предпоследней. И только что вышедший роман — новый, но не последний… Я, Таня, с уважением отношусь к словам.
Дай Бог завершить “Тубплиеров” в обозримом будущем. Придумал еще одну историю: она начинается в том провинциальном уголке, на той полянке, где под засохшей яблоней скучают Адам с Евой, а заканчивается в наши дни, недалеко от той самой полянки. Кое-что уже написано: расцветшая яблоня, сор в авраамовом шатре, двенадцать братьев и забытая сестрица Дина, не царево дело — книжки сочинять… И хорошо бы написать, из каких булыжников складывалась моя дорога в Израиль — нечто вроде воспоминаний…
Но мы ведь не вечны, даже не долговечны — иначе Господь дал бы нам алмазные зубы.
Тель-Авив—Москва
2004