Роман Сенчин и его герои
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2005
Роман Сенчин входил в литературу середины 90-х как один из возмутителей спокойствия.
Его рассказы и повести той взбаламученной поры дерзили, щекотали нервы, провоцировали, дразнили.
Они таили в себе заряд вызова. От бравады ненормативной лексикой до демонстративного живописания забулдыг, алкашей, наркоманов, педиков.
Проза молодого писателя азартно осваивала ранее недоступные плацдармы. Агрессивно устремлялась на территории, оставшиеся бесхозными, после отката безраздельно господствовавшей советской идеологии.
Мир, открывавшийся в ней, — это мир после бури, сокрушительного урагана, пронесшегося над страной. Традиционные скрепы разрушились, а вместо них незнамо что. Такое впечатление, что “объявили амнистию и разрешили всем делать, что они захотят, или — отпустили рабов на волю”. То ли свобода, то ли вседозволенность. Эпоха не столько свершений, сколько посулов. Возможность, коли приспичит, испробовать и то, и другое, и третье. Будь то буржуйское пойло, заморские шмотки, загадочные секс-шопы, экзотические религиозные секты. Как тут устоять перед грехом, перед соблазном.
А сенчинские мальчики и не сопротивляются. Им все в охотку, все в диковинку. Чисто подростковый интерес к ранее запретным плодам.
В романе “Минус” юный театральный реквизитор впервые нарывается на самого настоящего “голубого”. Отвращение, брезгливость, но и любопытство тоже.
В повести “Афинские ночи” схожая коллизия: герой едва отбился от своих приятелей, которые за отсутствием девиц легкого поведения не прочь предаться однополой любви.
И все эти эпизоды не просто по сюжетной надобности, а “со значением”. Как штрихи преобразившейся реальности. Приметы поколения “neхt”, рассерженного, сорвавшегося с поводка поколения. Постсоветского. Переступившего прежние табу и догмы. Заговорившего своим голосом. Дерзким, требовательным, желающим заполучить все и сейчас. И Сенчин-писатель подчеркнуто перевоплощается в Сенчина-героя своих сочинений, удостоверяя собственным именем, отчеством и фамилией подлинность, достоверность сообщаемого.
Эпатаж? Ну и что с того. С подачи постмодернистов этот товар превратился в начале 90-х в самый ходовой. Он, если и не гарантировал успех, то помогал попасть в струю, в мейнстрим и держаться на плаву, потрафляя публике, привыкающей к острым специям и пряным приправам. Опять же модный аксессуар, знак отличия, отталкивания от литературных староверов, от вкусов, насаждавшихся допотопным Михал Андреичем Сусловым и иже с ним.
Уже в смачном, физиологически плотном описании распаляющегося после попойки, изнывающего без женщины героя (“Минус”) заключен некий вызов. Кому? Ханжам, разумеется, блюстителям морали, “социалистическим реалистам”. Ратовали за правдивое изображение действительности — вот и хлебайте на здоровье.
Так что не эпатаж это, но возмездие. И — чуть не забыл — рыночный подход тоже. Ставка на потенциального покупателя, забота о сбыте. Где пахнет жареным, где скандал или клубничка, там и рейтинг продаж выше.
И все бы ладно, все путем, если бы эта коммерческая стратегия не выглядела бы столь неуклюжей, беззащитной, если бы она не отдавала самоистязанием, надрывом.
Есть у писателя небольшая повесть под названием “Ничего страшного”. О доценте, филологе, знатоке древнерусской словесности. Преподаватель как преподаватель. В меру увлеченный, в меру эрудированный. Закавыка, однако, в том, что литература, тем паче фольклорная, теперь не кормит. С тощего доцентского жалованья ни квартиру не оплатить, ни счета за свет и газ, а уж ботинки для внука или велосипед — это сущий бюджетный кризис. Вот и подвернулось искушение: стать привратником в только что открытом казино “Ватерлоо”, — визитной карточкой, “лицом фирмы”. Работенка не пыльная — торчи себе в дверях, приваживай клиентов, блюди имидж заведения. Благо внешность импозантная, фигура представительная, вылитый наполеоновский маршал — Ней или Мюрат. Одно неудобство — риск на знакомых напороться, на сослуживцев или на своих же студентов. Конфузом попахивает, злопыхательскими разговорчиками. Однако и бабки не хилые — не чета доцентским. Кто-то скривится — докатился, кто-то позавидует — поймал удачу, повезло мужику. Опять же семья воспрянет. В общем не катастрофа, хотя тоска и удавиться хочется.
Герои Сенчина непрерывно балансируют на зыбкой грани унижения, презрения к себе и бунта.
Психологический вектор анализа — либо явное, либо загнанное в подполье чувство обиды. На кого? А на весь мир, разумеется. На власти, на систему. Как прежнюю, так и сегодняшнюю. На то, что кого больше, кого меньше, но всех подряд обманули, кинули, оставили с носом. Обманули буквально все. И воспитательницы из детского сада с их приторными сказочками про доброго и щедрого дедушку Мороза. И родители с их скроенными по лекалам 60-х годов представлениями о долге, справедливости, с их непрошибаемой убежденностью, что “нужно работать хорошо”, и тогда все прочее автоматически приложится — и признание, и почет, и квартира, и санатории, и обеспеченная старость. Иллюзии насаждали и школа, разводившая турусы на колесах вокруг космонавтов, ученых, всевозможных подвижников, приучившая поглощать “дурацкие, лживые книги. Этих Жюль Вернов, Вальтер Скоттов, Майн Ридов”, и комсомол, завлекавший в Сибирь, на БАМ, на Ямал, на великие стройки, чтобы там, в нехоженой тайге, “свой настоящий город построить, где люди — настоящие, без осадка, без вековой копоти. Чтоб счастливо жить! С нуля, зато — чисто”. Внушали, впаривали, пудрили мозги. Ах, будет людям счастье, ах, творчество, ах, вдохновение. А обернулось чем? Казармой с ее дедовщиной, Афганом, Чечней, копеечным бизнесом, бараками, общагой, наркотой. Короче, по всем статьям облом.
И прекраснодушные родители героя “Минуса” Романа Сенчина, типичные идеалисты, нацелившиеся после института облагодетельствовать культуру автономной Тувы, ныне республики Тыва, уже не культуру поднимают, а на огороде, на своих сотках вкалывают, слиняв из негостеприимного Кызыла в окрестности провинциального Минусинска. Подальше от внезапно ощетинившихся аборигенов, от межнациональных распрей. Планы по боку, культуртрегерская миссия по боку, карьера — псу под хвост, зато спокойнее. Кругом свои.
Символично, что послесловие к сборнику “Афинские ночи” написал не кто-нибудь, а Александр Рекемчук. Прозаик из плеяды шестидесятников, автор некогда знаменитой повести “Молодо-зелено” — о покорении севера, об освоении таежных недр, об испытаниях первопроходцев.
Его герой — молодой рабочий Коля Бабушкин попадает из одной производственной передряги в другую, терпит невзгоды, конфликтует с начальством, но не ропщет и не впадает в уныние. Он твердо знает, что неурядицы — временные, что все в его руках. Ведь он — его величество рабочий класс, хозяин этих еще не обустроенных пространств. И только от него зависит завтрашний день.
Сегодняшние потомки Коли Бабушкина давным-давно перестали витать в романтических облаках. Они существуют в ином мире — неуютном, хмуром, беспощадно попирающем неприспособленных, в мире, где таким, как они, ничего не светит. Их траектория не на подъеме, а на спуске. Не предвкушение грядущих побед и ожидаемых плюсов, а программно вынесенный в заголовок романа “минус”.
Эпоха рекемчуковского “Молодо-зелено” или кузнецовского “Продолжения легенды” если и отзывается, то слабым эхом, раздражением и сарказмом. Звали в звездное небо, а завели в непролазные дебри.
Патетика восхождения начисто вытеснена в творчестве Сенчина созерцанием нисхождения, сошествия — не скажу, что в ад, но на дно. И дно это вязкое, засасывающее, поглощающее. Кого только не встретишь там! И бомжи, и уголовники, и хронические обитатели трущоб, и прозябающие на птичьих правах переселенцы-беженцы, и непризнанные гении, и доморощенные философы, и опустившиеся художники, актеры. Хочешь — не хочешь, а М.Горький всплывает в сознании с его Бароном и Лукой. Или уж совсем забытый Г.И.Успенский с его “Нравами Растеряевой улицы”. Ничего странного. Традиция живуча. Были бы подходящие условия, а она пусть в другом облике, но воскреснет. Не приснопамятным ночлежником начала минувшего века, так бомжем начала двадцать первого.
Вся это разношерстная, выброшенная на обочину реформ, потерявшая ориентировку публика то возмущается, галдит, химичит, качает права, то устало сникает до очередного пинка. Ее снование сродни муравьиному или тараканьему. Оно подчинено биологическому инстинкту добычи, размножения, удовольствия. Зрелище тараканьего мора, запечатленное в повести “Погружение”, отдает явным апокалипсисом: “Молодые, совсем малютки, взрослые усачи, самки с красивыми коробочками-яйцами за спиной выскакивают, задыхаясь, из норок и попадают в отраву. Секунда, другая — и они становятся вялыми, порошок облепляет их…” Не так ли и человеческие особи? Кто-то еще шевелит лапками, кто-то тонет под густым слоем ядовитой приманки.
Разумеется, мета натурализма. Она самая, не отпереться. Манера Сенчина изначально тяготеет к низким материям, к “натуральной школе”, к физиологическому очерку. Здесь жизнь со двора, с черного хода. Не с лицевой, но с оборотной, изнаночной стороны. Любовь, но не до, а после свадьбы. В неизбежных хлопотах о квартире, ремонте, пеленках, детском питании, в конфликтах с тещей. Творчество, но не в праздничных муках вдохновения, а в бухгалтерском вычислении гонорара, беготне по редакциям, калькуляции жалких крох, причитающихся после раздачи долгов и уплаты налогов.
Роман Сенчин принес с собой настроения и психологию улицы, базара, пригородной электрички, студенческой общаги. За его текстами скорее толпа, чем народ в торжественном звучании этого слова, — толпа возбужденная, наэлектризованная, внушаемая, падкая на все. И на пресловутые чубайсовские ваучеры, и на обещания сказочных дивидендов, и на красочные одежды кришнаитов, и на сеансы гипноза, преподносимые с голубых экранов. Эта маргинальная, неустойчивая, колышащаяся публика шарахается из края в край. Ее заносит то вправо, то влево, то к диктатуре, то к анархии. Сегодня она с придыханием внемлет реформаторам, завтра с негодованием открещивается от них, голосуя против всех.
Произведения писателя насквозь пропитаны горючим, легковоспламеняющимся материалом. Грани между энтузиазмом и апатией, верой и разочарованием тут размыты, зыбки. От затишья до мордобоя какой-нибудь крохотный шажок.
Ленивая попойка севших на финансовую мель театральных монтировщиков (“Минус”) внезапно оборачивается заговором против старушки-бухгалтерши, доставлявшей деньги из банка. И вот уже созрел план: где подстеречь, как отнять и поделить выручку. Пустой треп, кураж, игра воображения? Отнюдь. Какие шутки, если нервы на взводе, в карманах ни шиша, если осточертело облизываться, глядя на прилавки магазинов. Тем более, что все кругом воруют. И не по мелочи, а по-крупному. А удалось — не удалось — это уже не существенно. Не обломилось на сей раз — повезет в следующий. Была бы решимость, а случай подвернется.
В рассказе “Первая девушка” психологический рубикон от намерения к действию уже перейден. Поначалу парни из ПТУ рассчитывали только припугнуть заносчивую красавицу Оксану, сбить с нее спесь, дабы не воротила нос от ребят. Но по ходу забавы вышла не шутка, а преступление. И сокурсник девушки, робко грезивший о ней, боявшийся встретиться взглядом с предметом своего обожания, становится не просто свидетелем, но соучастником группового изнасилования. Да, моральная катастрофа, осквернение идеала. Только что из этого следует? А ничего. Уже на утро ужас от надругательства, страх перед судом и возмездием сменился не раскаянием, но ощущением удачи. Незачем казниться и комплексовать. “Все нормально”, обошлось, пронесло. Никто не заявил, не донес. И тогда на место терзаний приходит самолюбование. Даже гордость за себя — не сдрейфил, не оплошал, не подвел компанию, оказался не хуже других, “и люди приняли меня за своего”.
Жестокие, отталкивающие, шокирующие подробности — фирменная черта сенчинского повествования. Они вливаются в него свободно, без нажима — как нечто приевшееся, заурядное, примелькавшееся. Это как на скотобойне — “в первый раз человеку страшно, отвратительно, его тошнит, а потом второй, четвертый, седьмой… И уже никакого страха, отвращения, а скорее, удовольствие”. И тогда не ошеломление, не стресс, но конвейер, рутина, притупление реакции. Где-то пожар, где-то потоп, где-то обрушилась шахта, а в чеченском селении Новые Атаги совершено покушение на военкома. Слушая на кухне эти радиосводки новостей, героиня повести “Ничего страшного” даже не отрывается от плиты: “Сколько можно… Лет уж семь там одно и то же”.
И сам писатель рядом “со всеми больными жизнью”, со своими героями. Свой среди своих. Вместе с отцом и матерью горбатился на огороде, торговал редиской, огурцами, клубникой. Вместе с сослуживцами-монтировщиками мотался по клубам, собирая декорации. Вместе с дружками-собутыльниками оттягивался в кабаках, вместе с сокурсниками по Литинституту обивал пороги редакций. Те же мытарства, та же неустроенность, те же скитания по общагам, тот же язык
общения — проперченный, приправленный матерщиной.
Помнится, во времена оны Юрий Трифонов, особенно в городских повестях 60-70-х годов, въедливо, придирчиво исследовал образ жизни своих Лукьяновых и Дмитриевых. На переднем плане — амбиции, претензии, самомнение, а в подоплеке — лицемерие, эгоизм, приспособленчество, все то, что прозаик определил емким словом “недочеловеческое”.
И в “Обмене”, и в “Долгом прощании”, и в “Доме на набережной” спрос по максимуму. И прежде всего за компромиссы, за сделки с совестью, обнажающие неподлинность, дисгармоничность идеалов и устремлений.
В произведениях Сенчина уровень притязаний персонажей снижен с максимума до прожиточного минимума, до “необходимого для жизни набора из нескольких операций. Еда, сон, туалет, стирка, уборка, работа… Хорошо, что есть работа, пусть и не нужная никому, со смешной зарплатишкой…”
В отличие от Трифонова Сенчин не судит своих героев — он им сочувствует. И бухгалтерше (“Минус”), которая едва не стала жертвой ограбления, и замыслившим взять кассу рабочим сцены. Все они одинаково влипли, угодили в яму. Победы персонажей условны, а поражения — как посмотреть? Потому что критерии человеческой состоятельности в суматошной рыночной катавасии смазаны, неразборчивы, сомнительны. С равным успехом можно и возвести на пьедестал, и взять под стражу.
Эта неопределенность, неоднозначность критериев и вызывает полемическую энергетику сенчинской прозы. Вся она развертывается как спор, как непрерывное сопоставление правд и позиций.
Уж кто-кто, а покойная учительница Анна Савельевна (“Говорят, что нас там примут…”) по традиционным канонам должна была бы выступать как эталон, как образец. Еще бы, чистое подвижничество, саморастворение в учениках, жизнь, принесенная на алтарь литературы и просвещения. На панихиде в ритуальном зале крематория сплошная патетика: “Твоя жизнь… это светлый пример для других, для всех нас!”, “Была настоящим человеком. Н-настоящим творцом”, “Учитель с большой буквы”.
Ну, а за вычетом патетики — что? Пребывание в заброшенности, пустая сберкнижка, похороны за казенный счет, унизительная сцена в морге — кто будет платить за облачение тела, даже родная дочь не приехала из Прокопьевска — нет денег на билеты.
Так кто же она, Анна Савельевна? Праведница, бессребренница, святая душа или банкрот, промотавший свой ресурс в погоне за химерами? Обе версии в повести равноправны.
Бывший троечник, лоботряс, а ныне шоферюга, промышляющий частным извозом, взирает на свою усопшую училку с приличествующей моменту скорбью, но и с оттенком превосходства тоже. Конечно, про Пушкина-Кольцова давно вылетело из головы, ну и что с того? Ведь это же на его кровные деньги собирали-обряжали старуху в последний путь.
Да, калымит на трассах, сшибает стольники, зато сам себе господин, сам себя содержит: “За день можно и пол-лимона заработать. Куда с добром”.
Правда учительницы и правда ученика словно бы вопрошают, испытывают друг друга. И чья из них состоятельнее, далеко не очевидно.
Подобными сопоставлениями пронизана вся проза Сенчина.
Встреча давних приятелей (“В новых реалиях”) выливается в ревнивое подведение итогов.
Оба они, и Егоров, и Бурцев, закончили один и тот же институт, начинали инженерами на одном и том же заводе. Оба в 91-м году жаждали демократии и, надсаживая глотку, орали на митингах: “Долой 6-ю статью!” Однако Бурцев с тех пор двинулся по коммерческой стезе, “прикупил трехкомнатную квартиру в центре”, обзавелся полезными связями и знакомствами, а Егоров растерял последние сбережения, поскольку завод захирел, зарплаты нет и не предвидится, жить не на что да и незачем.
Телевизионная видеопленка, запечатлевшая их обоих, пылающих огнем, готовых строить баррикады, вызывает теперь у бывших сослуживцев противоположные настроения. Хозяин шикарно обставленных апартаментов пребывает в состоянии благодушной эйфории, его гость ощущает себя бедным родственником, облапошенным, потерпевшим кораблекрушение.
Размягченный теплой волной ностальгии и дорогим вином, Бурцев мирно погружается в сон, а Егоров… Егоров, подавленный, измочаленный, поплелся домой и “в ту же ночь повесился”.
Победитель и побежденный? Так, да не совсем. Точнее сказать — выигравший и проигравший.
Пока что лихой водила Виктор (“Говорят, что нас там примут…”) на коне и при деньгах. Но что ждет его завтра? Работа на износ, безостановочная гонка за денежными клиентами. И преуспевший Бурцев (“В новых реалиях”) тоже должен держать ухо востро. Мало ли что? Наезд налоговиков, банковский кризис, козни конкурентов, пуля подосланного киллера.
Везение в этом контексте штука скользкая. Она сродни фарту. Или лотерее. Или русской рулетке. Поди угадай, где холостой патрон, а где роковой, настоящий.
Мир, населенный персонажами Сенчина, безопорен. Он стоит на плывуне. Никакой тверди. Призрачны упования, химеричны расчеты, беспочвенны прожекты.
Уж как хотелось Димону (“Минус”) устроиться могильщиком в разрекламированную похоронную контору, башлей немерено, водки хоть залейся. Ан, нет, накрылся, лопнул кладбищенский бизнес.
Уж как хитро закрутил Павлик из того же романа “Минус” выгодное дельце с доставкой гашиша из Кызыла в Красноярск. И влип на первой же таможне. Мало того, что товар конфисковали, еще и от ментов откупаться пришлось. А заказчик — человек серьезный. Из братвы. Ему не оправдания нужны, а результат.
А разбитная компания из “Афинских ночей”? Сколько раз собирались посидеть-погудеть в славном городе Можайске. Чтобы чин чином, в ресторане, с местными “телками”. И полный абзац. Из гостиницы вытурили, на последнюю электричку не успели. Вместо кайфа тяжелое озлобление друг на друга.
Что ни затея, то пшик.
Если что и остается, то заливать поражение водкой.
И так без конца. А жизнь уходит. На что? “Зачем нас запустили, для какой цели?” Это и есть вопрос, который задает писатель. Героям, обществу, самому себе. Это и есть нравственный камертон анализа.
Не потому ли в произведениях Сенчина то глуше, то отчетливее повторяются мотивы безысходности, беспросветности, вплоть до суицида, самоубийства. Слишком уж необорим соблазн поставить точку, отделаться от тоски, прервать череду разочарований.
Эпизодически возникающий зов высоты неизменно отдается властным гулом бездны. Верх — будь то заводская башня или крыша девятиэтажки — оказывается ничем иным, как подходящим трамплином для броска вниз.
“Забираешься на крышу единственной девятиэтажки нашего города, в самом его сердце, напротив дворца правительства, — мысленно репетирует герой повести “Глупый мальчик”. — Забираешься на крышу, встаешь на самый край… И головой вперед, раскинув руки как крылья”.
“Я завидовал тем, кто не захотел возиться, — словно бы подхватывает другой рассказчик, — и закончил все разом” (“Говорят, что нас там примут…”).
И если появляется в повести “Погружение” празднично иллюминированная палуба, символизирующая успех и процветание, то расположена она не где-нибудь, а на тонущем “Титанике”.
Черный юмор. Куда уж чернее. Хоть улыбайся — хоть рыдай. Только не в традиционную жилетку. Время такое, что жилеток не напасешься.
Однако проза Сенчина и не рассчитана на утешение. Она способна разве что добавить соли на раны. Ее герой — человек конца прошлого — начала нового века. Позабытый-позаброшенный государством, обреченный спасаться как может. Барахтаться, если есть силы, или идти ко дну, если их нет.
В повести “В норе” очень интеллигентные продавцы газет проталкиваются по вагонам новосибирской электрички, возвещая отлично поставленными лекторскими голосами заголовки бульварной прессы. Умные лица, очки, бородка клинышком — и поток разухабистой информации: “кто там с кем поженился, развелся, как удержать мужа, как Лариса Долина в Америку съездила”. Театр абсурда. Да еще какой, причем без всякого посредства знаменитых Ионеско или Беккета. Там сцена, игра, пиршество парадоксальной мысли, а тут нелепица отечественного производства — добровольная, добросовестная переквалификация преподавателей прославленного Академгородка в разносчиков. А что еще прикажете делать при невыплате зарплат и сокращении финансирования фундаментальных исследований?
Произведения Сенчина, словно губка, впитывают в себя злобу дня. В них все узнаваемо — настроения, страсти, даже сплетни. Самый непритязательный бросовый материал — все то, о чем судачат в автобусах, на перекурах, по пьяной лавочке, что обступает нас с рассвета и до заката. Утренние десанты горожан-огородников, рвущихся с электричек на свои кормилицы-сотки. Толчея вокруг столиков с лотерейными билетами — вдруг да и повезет на этот раз. Зазывные крики торговцев, предлагающих турецкие или китайские шмотки и мгновенно улетучивающихся при милицейских облавах.
И подробность к подробности, эпизод к эпизоду эти фрагменты складываются в достаточно целостную мозаику, в портрет современности. Не льстивый, не приглаженный, да что там — неприглядный, отталкивающий. Но уж не обессудьте — таковы мы есть, господи. Мы, бестолковые, заполошные, не считающие за грех мухлевать со счетами за электричество и транспортными картами. Мы, приученные обходиться минимумом лекарств, выгадывающие, комбинирующие, но чаще себе в убыток, завидующие заграничным родственникам, если они есть. Пропадающие не за грош, а все же не совсем пропащие.
Не совсем. Что-то еще теплится.
Бывший формовщик Иван (“Наемный рабочий”), превратившийся из мастера в грузчика, подрядившегося таскать коробки с красочными этикетками “Баунти”, “Алпен-Гольд”, “Дав” не без ностальгии вспоминает иное время. Не то, чтобы счастливое, — жаркий, мутный от цементной пыли цех, каждодневная тряска в переполненном автобусе, осточертевшие очереди, а поди ж… Все-таки ноет, щемит сердце при виде опустевшего, замершего завода, который стал похож на динозавра, “на остывшее животное, которое тихо подохло из-за изменения климата”. И навевают непрошеную “сладкую грусть” канувшие в лету былые “торжественные собрания, вручение переходящего знамени победившей бригаде, грамот, значков”. Казалось бы, мелочи. Как сказать. Что-то они значили для человека, о чем-то свидетельствовали. Может быть, нынешний работодатель Ивана и не из худших. Сделал — получи, получил — отвали, “а только совсем пусто” на душе. Не хлебом же единым…
Это ощущение пустоты неотвратимо и повсеместно настигает героев. Хотя они вовсе не инертны, не пассивны. Напротив, предприимчивы, изобретательны. Нормальный трудовой, служивый люд. Кто торчит день-деньской в своем табачном или пивном ларьке, кто нанимается обрезать деревья на богатых дачах, чинить краны, клеить обои, кто торгует мороженым, контролирует сбыт лимонада или газировки, проверяет рыночные продукты на наличие нитратов и прочей гадости. Но вся эта кипучая деятельность совершается словно бы в автоматическом режиме. Без азарта, без радости, без включения души. Душа-то как раз и не востребована. Она ни к чему, без надобности — чисто механическое функционирование. Отбывание казарменной повинности, постылая — от подъема до отбоя — служба (“Сутки”). И так неделя за неделей, месяц за месяцем. Ритм отупляющего, конвейерного производства, низводящий человека до уровня запрограммированного робота: “Коробка на коробку. «Фазер» к «Фазеру», «Хершис» к «Хершису»”. Поесть, поспать, отовариться в магазине. И опять по тому же замкнутому кругу. И в этом перспектива? Смысл усилий? Предназначение, призвание личности?
Добро бы еще в результате возникало подобие устойчивости, прочности, стабильности. Так нет же. Сегодня платят — завтра хозяин погорел. Или переключился на другой бизнес. Или решил сократить штаты. И тогда снова туман, снова дыры в семейном бюджете, пустой холодильник, готовность ухватиться за любую халтуру.
Роман Сенчин — один из тех писателей, которые поддерживают сегодня социальный градус литературы. Но у него свой ракурс, своя песня, своя сфера анализа. Его подопечные, а это по преимуществу молодые, угодившие в жернова реформ люди, живут с ощущением не просто саморазлада, но саморастраты. Несостоявшиеся художники (“Афинские ночи”), несостоявшиеся биологи (“Ничего страшного”), несостоявшиеся актеры (“Погружение”). Они заняты не тем, к чему готовились с юности, а тем, что диктуют законы рынка.
И все же под слоем пепла, под золой перегорающих иллюзий еще тлеет огонь недовольства — собой, вяло текущей сдачей позиций, чередой компромиссов, втягиванием в конформизм. И этот жар нет-нет да и вырывается наружу — то бунтами против засасывающей рутины, готовностью стереть “все подряд”, то тоской по отринутым, невоплощенным замыслам, то загулами, убегами из дому в надежде пусть ненадолго, но забыться — в наркотиках, в кутежах или в пьяном кураже перед снятыми на ночь девицами.
Отворачиваясь от лицемерной, пропитанной культом денег действительности, превозносящей изо дня в день “жратву”, сауны, недоступные для простых смертных круизы и прочие райские наслаждения, молодые герои Сенчина ищут опору то в цинизме, то в равнодушии — демонстративном, вызывающем, программном. Оно для них способ уберечь себя от давления обстоятельств, от “нищеты стремления к благополучию”, от телевизионного зомбирования, от массированной пропаганды, выдающей мнимое за истинное и спекулирующей на чем угодно — от христианских добродетелей до патриотизма.
В далекие тридцатые годы писатель Бруно Ясенский страстно заклинал: “Бойтесь равнодушных!”
Спустя десятилетия Роман Сенчин поднимает на щит другую философию: “Равнодушие — вот что в состоянии уберечь, во что нужно спрятаться и через его толстую броню смотреть на окружающий мир. Равнодушие спасает от безумия, оно помогает человеку оставаться человеком”.
Синдром апатии, усталости, реакция на злокозненные сюрпризы повседневности, на вечно ускользающее благополучие — всего здесь вперемежку. Разное отпечаталось: и обиды, и разочарование, и пресловутое “среда заела”. Вместо чаемых оваций — мордой об стол. Вместо предвкушаемого Ватерлоо — дурно пахнущее казино “Ватерлоо”. Вместо маршальского мундира — шутовская ливрея привратника.
Впрочем, преподнесенная как откровение ставка на равнодушие, как ни крути, сомнительна. Она может означать и попустительство злу (“Первая девушка”), и стоицизм. Думается, что этот, второй, вариант и перевешивает постепенно в произведениях Сенчина (“Говорят, что нас там примут…”, “В норе”).
Молодой литератор Игорь из повести “В норе” после звонкого журнального дебюта, к удивлению друзей, оставляет город и переселяется в таежную глухомань. Не в творческий отпуск, не за “темами”, не за “материалом”, а надолго, чтобы жить. Отшельником, робинзоном, внутренним эмигрантом. На подножном корму, на отшибе от цивилизации. Довольствуясь самой малой малостью для пропитания и обогрева.
Что за этой экстравагантной выходкой? Рекламный трюк, расчет на ажиотаж среди издателей и поклонников, формирование экзотического имиджа пустынника? Однако добровольная эмиграция эта не ради показного эффекта. Она способ уберечь себя, защитить личный суверенитет, свободу мысли.
Если это и равнодушие, то к материальному благополучию, стяжательству, обарахлению, к мишурному блеску чинов, регалий, тусовочной суете и прочим мнимым величинам. Оно сродни сосредоточенности и самоуглублению. Аскеза, разумеется, требует поста, строгого воздержания, но она же и целительна, поскольку выводит из организма накопившиеся шлаки.
Навестив затворника в таежной норе, давняя приятельница Игоря Марина энергично пытается выманить его оттуда в привычную среду, но тщетно: “Никуда я больше не поеду. Мне здесь хорошо. Хм, ну не совсем хорошо, но там еще хуже. Гаже”.
Уединение затем и необходимо герою, чтобы здесь, в тишине, вдали от шума городского, произвести перенастройку представлений, избавиться от радио и телевизионных внушений, от вбиваемых в сознание пропагандистских клише, восстановить зоркость и непредвзятость мировидения.
Получится ли ? Бог весть.
Во всяком случае размышления не только Игоря, но и самого писателя отмечены нарастающей тревогой.
В повести “Друг человека” Роман Сенчин пробует вообразить наше ближайшее будущее — завтрашнее или от силы послезавтрашнее. И что там ждет? А то же самое. Бесконечная Чечня, растягивающаяся на долгие годы так называемая альтернативная служба в армии, проводимая под диктовку заграницы конверсия, заставляющая сначала производить, а затем уничтожать произведенное. И тяжбы, тяжбы, тяжбы. Из-за мусорных свалок, из-за собственности на землю, из-за соток клубники, из-за всего.
Не очень-то вдохновляющая футурология, зато предостерегает, не дает расслабиться.
Сенчин, вообще, скорее скептик, чем оптимист. А может, и не скептик вовсе. Просто реалист, взирающий вокруг себя без иллюзий, сознающий, что человек может быть всяким — великим и ничтожным, порядочным и негодяем. Его герои достаточно натерпелись в свои годы, чтобы предаваться миражам, верить в непременное торжество добра и справедливости. Наверное, и не прочь бы поверить, но опыт не позволяет. Уже обожглись, и не раз. Так что спасибо, достаточно. И выводы из преподанной науки, увы, не всегда утешительны.
В рассказе “Постоянное напряжение” доведенный до крайности разбойными набегами на свой огород Николай Федорович Мерзляков изобретает хитроумную ловушку для злоумышленников. Этакое бьющее током устройство, рассчитанное на максимальный поражающей эффект. На то, чтобы навсегда отбить охоту опустошать припасы. Сурово, круто, но кто бы осудил его за это — вот как достали.
И все же в последний момент Мерзляков отключает свою адскую машину. Что-то дрогнуло внутри. Злоба ли выкипела, тормоза ли сработали или сострадание проснулось? Ответа нет. Есть пауза для раздумий. О человеке, о нас самих, о том, зачем мы и для чего.
Писатель не ставит точку. Время в его произведениях может обернуться и так, и этак. Либо гуманной, либо немилосердной, бесчеловечной стороной. Все может быть. Но пауза оставляет шанс отойти от гибельного края. Не упустить бы.