Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2005
Роман Андрея Левкина “Голем, русская версия” я прочитал три раза, от корки до корки, не считая постоянных перелистываний и возвращений к отмеченным местам. “Голем”, на мой взгляд, самый значительный роман начала третьего тысячелетия, имеющий прямое отношение к духовной жизни среднего российского интеллигента советского розлива (“голем — это же любой, сделанный из слов. Напиши о себе, станешь големом”).
Только что прочитанный роман Михаила Гиголашвили “Толмач” неожиданно соединился с прошлогодним впечатлением от книги Левкина. Типологическая близость их героев-переводчиков, дополняющих друг друга и создающих некое общее проблемное поле, — очевидна. Толмач, то есть тоже переводчик, как и герой Левкина, пишет о себе и также становится “големом”.
Невинно-благопристойное, вполне культурное слово “перевод” обладает и своей не совсем благополучной изнанкой. Переводить — это не только осуществлять некую полезную, даже альтруи-стичную деятельность — от перевода старушки через Садовое кольцо до перевода писателя на другой язык. Переводить, как бесстрастно свидетельствует русский язык, — это значит и что-то тратить: собственный талант, силы, здоровье, драгоценное время. И тратить большей частью напрасно, то есть изводить, портить. (Хорошо и, главное, раньше сказал об этом А.Люсый.) Слово “переводчик” также несет в себе эту двойственность и услужливую готовность скользнуть из одного смысла в другой. Видимо, сказывается изначальная несамостоятельность занятия. Переводчик — это именно тот “промежуточный человек”, наличие которого в свое время радостно открыла советская публицистика, которая, как известно, и дня не могла без открытий. Но, с другой стороны, и любое, самое продуктивное творчество можно рассматривать также как перевод: со своего собственного языка на язык всех.
Так уж повелось, что если герой художественного произведения переводчик по профессии, то это сразу включает и некую неявно негативную оценку персонажа. Возможно, какую-то роль здесь сыграла повесть Ю.Трифонова “Предварительные итоги” с малосимпатичным интеллигентным героем. Во всяком случае, в последние десятилетия именно эта профессия чаще всего заменяет ранее неизменного в советской литературе бухгалтера. Хотя, очевидно, что в недрах современности слово “бухгалтер” обрастает сакрально-благоговейным смыслом. Только советским бессребренникам эта профессия могла казаться символом самого злостного мещанства.
Герои романов Андрея Левкина и Михаила Гиголашвили — переводчики. Но герой Левкина, извиняясь, признается: “Потому что ну какой я переводчик — хреновый. Я не Октавио Паса перевожу, не тех, кто действительно пишет, а всякую херню”. В данный период времени его терзает “Упоение страстью”. Бывший советский интеллигент только из-за денег, одной левой, даже не заглядывая в словарь, производит явно антикультурный товар: “Отсебятина — с целью приближения к духовному складу нового быдла — только приветствовалась”.
В итоге совсем непонятно: то ли жизнь героя соответствует тому, что он переводит, то ли перевод соответствует той жизни, которую герой ведет? Ничего почему-то не важно. И нет никого, кто нужен. Кто бы просто был. Чего-то своего нет, уж точно нет тут чего-то своего, а ведь оно же, должно быть, предполагалось, а то откуда бы тоска по его отсутствию… Даже советской власти нет, чтобы над ней издеваться. А что тут может быть взамен? Ну не над быдлом же. То есть быдло опускать уже некуда, оно лежит на земле, купается в своей жирной грязи и только использует чистеньких интеллигентов, что бы те грамотно почесывали нужные места. Кстати, ненормативная лексика в тексте Левкина иногда встречается, но не несет особой эмоциональной нагрузки. Это просто слова из той же вялотекущей и невыразительной жизни, которую ведет герой-ипохондрик. Повествование выдержано в ровной, уравновешенно-спокойной интонации.
Также из-за денег занят переводом, точнее, толмачеством, тоже безымянный герой Гиголашвили. (Отсутствие имен создает некоторые трудности для рецензента, хотя читателя вполне удовлетворяет.) Переводчик Левкина, работает для “нового быдла” — на некоторой дистанции от него и в более или менее приятном общении с близкими по духу людьми. Но ему все же требуется некоторое насилие над собой, чтобы преодолеть отвращение к результатам своего труда. Его коллега-толмач, вообще-то художник, которому повезло пристроиться в Германии — в лагере для политических беженцев, работает непосредственно среди самого “быдла”. Картины, проходящие перед просвещенным и несколько измученным зарубежной жизнью взором, похоже, его только развлекают. Так или иначе, но сброд, который проходит у него перед глазами и претендует на политическое убежище в благополучной Германии, позволяет ощущать даже собственное превосходство. Что в сочетании с приличной оплатой оказывает на художника-толмача положительное действие. Во всех других ситуациях толмач явно уязвлен и унижен. Очевиден тупик, в котором он оказался, — одиночество и алкоголь.
Ощущение жизни у толмача почти такое же, как и у героя “Голема”. Если персонажи, которых он изображает с веселой злостью, откровенно смешны, то сам толмач откровенно трагичен. Это именно тот случай, когда Европа, по словам Левкина из эссе “Начала новой еды”, принимается “хрустеть душой человека”. Под этот хруст даже советская власть и давно оставленная Россия вспоминаются с сентиментальной ностальгией. Вообще-то толмач живет с большей эмоциональной амплитудой. Тогда как герой “Голема” живет в сфере рефлексий, в “области невнятных обольщений” мысли и чувства. То есть в обывательском смысле этого слова почти не живет.
Переводчик Левкина — теоретик, толмач Гиголашвили — практик. Он жадно наблюдает жизнь и со вкусом издевается, описывая ее. Что ему бедная провинциалка, почившая в бозе, старушка советская власть! К его услугам “вся мировая Блядиада”, которая равнодушно “катит своим чередом” и поневоле увлекает за собой. Особенно достается “Бушляндии”: “Недомерок Буш все мировое зло уже почти целиком победил, немного осталось. Он там, в Бушляндии, среди звездно-полосатых бушменов первым парнем слывет, карлик с петушиной походкой и гонором индюка”.
Друг в Москве, которому художник-толмач отправляет из Германии свои письма-главы, вполне мог бы оказаться и героем Левкина. Да и художник подобного плана — Башилов — есть в “Големе”. Хотя он чувствует себя на родине более комфортно, чем его коллега в Германии. Башилов, как и вся их компания, потихоньку донашивает ту же, советскую, до неприличия обтрепавшуюся, но все-таки собственную жизнь. Правда, жизнь эта все более похожа на “вялый, безотрадный сон”. Стихотворение Тютчева — “Ночное небо так угрюмо…” — периодически звучит в романе, как некий камертон, настраивающий на волну фатальной безысходности. Но, как ни странно, невротического и окончательного застревания в прошлом не происходит. Отчасти и потому, что писатель разделяет героев на два разряда: на тех, которые навсегда остаются в прошлом-настоящем и на тех, кого принимает пока еще смутное, но спасительное будущее. (Видимо, в какой-то мере роман выполняет так необходимую и для самого писателя и несколько задержанную функцию “отреагирования”.)
Левкин мягко и точно выписывает своего героя, умного и прихотливо мыслящего, но, видимо, в свое время обделенного материнской любовью и склонного затворяться в собственной раковине в любом социуме. Но по сегодняшнему самоощущению, несмотря на все проблемы, в демократическом водоеме, где никто никого не учит и каждый откровенно сам по себе, ему несколько комфортнее. Безусловно, автор щедро делится с героем богатством собственной личности. Поэтому тот кажется таким живым и интересным. Пожалуй, те мысли и наблюдения героя-переводчика, которые выходят за рамки сюжета, и составляют самый интересный пласт. Левкин из числа авторов, которым не нужно прятаться за героя, чтобы владеть читателем.
Хотя сегодняшнее существование переводчика-историографа оказывается явным и необратимым “переводом” — то есть порчей — его жизни, инфантильно-советское стремление “устроить себе Европу” (пить кофе с круассанами в открытом кафе, что так доступно толмачу Гиголашвили), все еще живо в его сознании. “Так это можно устроить и дома, — прозревает он в конце концов, — сколько душе угодно ощущая там себя европейцем. Может, этого-то мне больше всего и хотелось, оттого и один оставался: себе-то, одному, Европу еще можно сделать. А вот с семьей, вступая то есть в социально-общественные отношения с этим государством, вот уж фиг”. Как, оказывается, что и новое государство — также не это? Пожалуйста, пейте, что и где хотите, сколько хотите! Ах, климат не тот?! Да и с деньгами бывают проблемы? Да что вы говорите?!
Своего персонажа Левкин выворачивает мягко, но беспощадно.
Толмач Гиголашвили вдоволь попробовал Европы и тамошней свободы пить кофе с круассанами в открытых кафе. Правда, бывает, что твой недопитый стакан и недоеденный кусок быстро подвигает к себе такой же молодой и хорошо одетый человек, европейски-независимо и отчужденно-улыбчиво сидящий напротив. Оказывается, он просто ждал, когда ты поднимешься. Не дай бог тебе задержать на нем взгляд или удивиться. (Это эпизод не из романа — из жизни.)
Но “кофе с круассанами в открытом кафе”, в сущности, только истерика. Герой да и автор, намного глубже, хотя и намного беззащитнее в этой глубине: “Может быть, у нас своя миссия: доказать, продемонстрировать, что есть такие люди, которым власть не папа, и не мама, и вообще никто. Она не знает наших желаний, которые надо удовлетворить, чтобы стать нам папой или мамой. А мы существуем затем, чтобы во времена перемен сохранить какой-то смысл… Власть-то нам ничего не даст, потому что ничего дать не может. Органа такого, нас счастливыми сделать, у нее нет. Но мы-то должны быть чьими-то жертвами, иначе нам ничего вообще не понять. Должна быть какая-то решетка, изгородь что ли, по которой можно лезть, ползти, как цветной горошек, плющ. А иначе так и будем валяться внизу, перепутываясь в колтун своим тянущимися стеблями, которые становятся вялыми и слабыми”.
Все российские и советско-интеллигентские комплексы налицо.
Герои “Голема” зациклены на проблеме власти и своих с нею постоянно неравнодушных отношениях. Не успели еще всласть отругать старую, как, оказывается, возникла уже новая, принципиально иная, “которая на уровне идеологии вообще себя не проявляет — только на уровне мифологем, из которых человек выберет сам себе по своему характеру и склонностям. Образовательным. Половым. Каким угодно… Тут речь о вакууме, который создает власть. Она и так в себя всасывает — на общественном что ли уровне, а через вакуум — еще и на уровне подсознательном. То есть в результате обыватель оказывается человеком без идеологических, общественных свойств, но при этом — совершенно привязан к власти. И те свойства, которые в нем по его вкусу возникнут, они на самом-то деле принадлежат ей…
— Но это получается вроде фашизма? Какого-то фашизма исподтишка.
— Ну, либерального фашизма хотя бы”. Что тут скажешь? Похоже, только сейчас “Человек без свойств” Музиля стал для многих у нас ощущаемой реальностью.
На фоне несколько претенциозной прозы предыдущих книг А.Левкина и даже малой прозы, вошедшей в книгу, “Голем” кажется очень простым, этаким предельно “физиологическим очерком”. (Кстати, к такому же очерку гораздо в большей степени тяготеет и роман Гиголашвили, с его информативно-познавательной фактурой.) Как гласит аннотация к “Голему”, “события романа ограничены пределами безымянной московской улицы”. То, что улица безымянная, даже никакая, вполне можно согласиться. Но то, что это московская улица, вызывает большое недоверие. Левкин, “негражданин Латвии, снимает квартиру в Москве с 1998 года”. До этого вся сознательная жизнь была связана с Ригой, где в свое время он был редактором всесоюзно известного перестроечного журнала “Родник”. Личность писателя сложилась явно под влиянием “почти” европейской, латышской ментальности. Поэтому и улица, которую он описывает, и персонажи — правда, фамилии российско-московские — все передает европейски-провинциальный колорит его родной и уютной Риги. Но не в этом суть. Невинная маскировка не вредит серьезному и умному роману. Тем более, что улицу писатель сразу отодвигает и занимается только судьбами шести-семи человек и одного пса. Это и есть компания когда-то “молодых демократов”, а сегодня, мягко говоря, маргиналов-одиночек, уже не скорбящих о так и не полученной, хотя и шумно обещанной Европе. (С “переводом” ее в Россию постоянно возникают трудности: перевести-то перевели, а вот с распространением напечатанного тиража проблемы. Ну, не хочет народ читать, да и все. Да и че на морозе-то кофий пить? Уж лучше родную водочку в теплом помещении.)
Бармалей-Распопович (создатель Големов, свихнувшийся на изобретательстве), художник Башилов, приятельница Галкина-Галчинская “с чрезмерно эстетическим в наших обстоятельствах отношением к действительности”, производитель “гибкой халявы” вольный журналист Куракин, Маша-Мэри Поппинс (она же бывшая Лолита), Херасков, дающий частные уроки немецкого, Сукарно-Сухарто (гость из Питера, фаршированный Рудольфом Штайнером) — все они, за исключением Галкиной и Маши, в сущности, советские бездельники, богема социализма, пресловутая “образованщина”. Ни у кого из них нет ни службы, ни постоянной работы. Нет у них и никакого призвания. Есть привычно-расслабленное существование, сдобренное набором желательных и уже совсем не актуальных претензий. Есть умение поговорить на любую тему, нестандартно пообщаться — с оригинальными “приколами”, а также постоянная готовность культурно выпить и закусить.
Саша-Голем, который ходит на службу и вращается вместе с Галкиной где-то в предбаннике большой власти, тоже дитя этой среды, хотя бы по журналистскому прошлому. Но так или иначе, именно Саша оказывается тем живым ручейком, который все-таки вытекает из этого болотца. Захватив с собой и Галкину-Галчинскую. Они уходят из выморочной компании — жить и любить друг друга. В том реальном мире, который существует и который требует приспособления. В той стране, в которой родились. В том государстве, которое есть.
“Роман Левкина можно рассматривать и как вариацию на темы русских классических романов “Обломов” и “Что делать?” — именно это и придает ему добавочную значительность и глубину. Саша-Голем — это одновременно и Штольц и Рахметов, то есть явления не органичные для России, големы. Созданные в какой-то узкий отрезок времени и на очень краткий срок жизни и действия.
Подчеркивая близость романа Левкина с бестселлером Чернышевского, можно было бы назвать его “Что не делать?”. Ответ напрашивается очевидный: в то время, когда “одни зарницы огневые, воспламенясь чередой, как демоны глухонемые ведут беседу меж собой”, следует не делать ничего. И перевод дешевых бульварных романов — это именно то занятие, которое и является ничем. Так же, как и работа толмача по обслуживанию разных прохвостов и проходимцев. Именно это ничего и может стать спасение для России. Только в настойчивом утверждении ничего на всех уровнях, в откровенном пофигизме, можно найти опору для созидания. Ведь народ наш, по Левкину и не только, противится любому насилию и способен созидать только из чувства сопротивления.
В обоих романах убедительно проявляется деструктивно-фатальный смысл самого понятия “переводить” и производного от него — “переводчик”. В отношении к собственной жизни героев этот смысл очевиден. Энтропия бегущего времени размывает берега личности и всех попыток более прочного и устойчивого существования. “И правильно бог сделал, — замечает герой Гиголашвили, — что развалил Вавилонскую башню: меньше понимания — меньше контактов — меньше ссор — меньше крови, пота и слез. И нечего толмачам эти осколки склеивать. Пусть каждый у себя в норе живет и за калитку не суется. Меньше нервотрепки для всех”.
Перевод оказывается в итоге именно тем благим намерением, которое приводит в ад. А переводчик — всего лишь невольный слуга и пособник дьявола. Но, тем не менее, и Левкина, и Гиголашвили никак нельзя зачислить по разряду “исповедников дьявола” или “гинекологов души”. В своих романах они представлены преимущественно как “следопыты”, добросовестно реализующие призвание психоаналитиков общества.
Оба романа, хотя и в разной мере, удовлетворяют давно назревшую потребность в типично русской прозе, с интеллигентными, любящими и умеющими поговорить героями, сохраняющими устойчивый интерес к вечным темам и проблемам российского культурного сознания. С героями, которые, цитируя Левкина, позволю себе заменить единственное число на множественное, приведены “в свое нынешнее состояние Великой Русской Литературой. Не прямо, разумеется, но определенные ее рефлексии явно потоптали их подкорку”.
А.Левкин. Голем, русская версия: Роман, рассказы, повесть. — М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2002.
М.Гиголашвили. Толмач: Роман. — СПб.: Лимбус Пресс, 2003.