Документальная повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2005
Впервые я увидел его с вышки Исаакиевского собора. Был ясный день ранней осени 1939 года, а нам сказали, что только ясным днем и можно увидеть Кронштадт — вот мы с Лидой однажды и вскарабкались по крутой винтовой лестнице на вышку Исаакия.
Где-то под нами, внутри собора, покачивался маятник Фуко, старательно и неопровержимо доказывая вращение Земли вокруг своей оси.
А вокруг собора раскинулся Ленинград. Крыши серые, красные, ржавые. Темно-синие ленты невской дельты сквозь скучные скопления домов тянулись к заливу. Вон он, залив — за желтым пустырем Голодая, за пышно-зеленым, еще не тронутым осенним увяданием, массивом Кировских островов. Стекая в залив, Нева теряла свою синеву, дальше простиралась светло-голубая гладь, да и не голубая, а перламутровая, посверкивающая на солнце. И, если присмотреться, там, на краю окоема, где сливались вода и небо, темнела полоска, а над ней — силуэт высокой церкви.
Это — Кронштадт со своим Морским собором.
Над Кронштадтом клубились облака, пухлые, многоярусные, подсвеченные предзакатной охрой.
Мог ли я себе представить, что скоро этот город над перламутровым заливом прочно войдет в мою судьбу…
Людям моего поколения хорошо памятен 1939 год, канун Второй мировой войны. Закон о всеобщей воинской обязанности в том году резко переломил множество судеб. Сотни тысяч парней, окончивших десятилетку или учившихся на первых курсах институтов, надели военную форму. Несостоявшиеся геологи и филологи заучивали дисциплинарный устав, чистили картошку на кухнях, отрабатывали под командой крикливых сержантов строевой шаг. Многие выпускники школ пошли в военные училища. Из училищ они были выпущены прямо в войну.
Мы, люди выбитого войной поколения, не выбирали себе судеб. Они как бы складывались сами собой, повинуясь лишь одному закону — государственной необходимости. Те из нас, кому посчастливилось, выжили — вот, пожалуй, формула нашего поколения в самом сжатом виде.
В историю мы, вероятно, войдем купно, большой человеческой массой. Наши лица промелькнут перед взглядом будущих генераций, как мелькают быстрые кадры военной кинохроники. Идут, идут, идут люди в шинелях — не успеть присмотреться, не отличить одного от другого. Вот побежали, пригнувшись… вот черными кустами встают тут и там взрывы…
А между тем, мы все были разные. Очень разные.
Мне-то в 1939-м было семнадцать, еще целый год до армии. Окончив десятилетку в своем родном городе Баку, я приехал в Ленинград, поступил на факультет истории и теории искусств Всероссийской академии художеств.
И одновременно — на подготовительные классы по рисунку: я готовился перейти на архитектурный факультет.
Много рисовал в том году. Много читал. И был влюблен.
На школьном выпускном вечере я признался в любви девочке из параллельного класса — Лиде Листенгартен. Она тоже приехала в Ленинград — поступила на исторический факультет ЛГУ. Много лет спустя, когда мы поженились, Лида сказала: “Почему-то я сразу тебе поверила”. — “Знаю, — сказал я. — Эх ты, легковерная. Но разве можно было обмануть такое доверие?”
Мы часто встречались после занятий в Румянцевском сквере, благо он удобно расположен между академией художеств и университетом. Тут стоял обелиск с бронзовым шаром и орлом, на пьедестале была надпись: “Румянцова победам”. Отсюда отправлялись бродить по городу. Ездили на острова, в Петергоф и Ораниенбаум, в Павловск и Детское Село. Ленинград мы полюбили сразу и навсегда.
Зима наступила морозная, тревожная. Затемненный город прислушивался к гулу канонады, доносившемуся с близкой границы. Потом война отодвинулась в глубь Карельского перешейка и увязла в погибельных снегах. Ленинградские госпитали были переполнены ранеными. Из уст в уста передавались слухи об огромных потерях наших войск, штурмующих линию Маннергейма.
Эта малая, “незнаменитая” война, затянувшаяся на всю зиму, была как бы репетицией большой войны, прологом великой трагедии Ленинграда.
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье…
Летние каникулы 1940 года я провел дома, в Баку. Было много солнца, много моря. По утрам мы с Витей Кутуковым, соседом и другом детства, топали в яхтклуб. До чего же приятно было ощутить ступнями теплые доски бона, прыгнуть в шлюпку-четверку, вставить весла в уключины и услышать Витькину команду: “Баковый, отдать фалинь!” Вчетвером наваливались на весла. Шлюпка легко скользила по синей воде к выходу из бухты. Тут была отмель, именуемая Плитой. Мы прыгали в воду и купались сколько хотели. Ложась на спину отдохнуть, я как бы вбирал в себя синеву безоблачного южного неба, словно запасался впрок его безмятежным покоем.
И был у меня перед отъездом серьезный разговор с отцом. Он посоветовал не уезжать в Ленинград, остаться в Баку. Меня удивила — и врезалась в
память — его фраза: “Если начнется война, Ленинград может быть отрезан от страны”. Тогда я не воспринял всерьез грозный смысл этих слов. Какая война! С Германией у нас пакт. Правда, из воюющей Европы приходили тревожные известия, особенно поразительным был быстрый разгром Франции. Теперь немцы бомбят английские города и, вполне вероятно, готовят десантную операцию.
Ну, а если, паче чаяния, нападут на нас, то — известное дело! — будет мощный ответный удар. И помчатся могучие танки… Кто с мечом придет, от меча и погибнет…
Словом, я не согласился с отцом насчет Ленинграда. Увы, вскоре пришлось убедиться, как прозорлив был мой отец — скромный советский служащий, в прошлом солдат Первой мировой войны…
Администрация академии художеств выдала мне, студенту 2-го курса, ходатайство об отсрочке от призыва в армию. Но в военкомате ходатайству ничуть не вняли. Мне предложили на выбор военные училища — артиллерийское, топографическое. Я отказался: кадровая командирская служба меня не прельщала. Отслужу два года рядовым и вернусь в alma mater.
Если б я знал, что военная служба у меня затянется на долгие шестнадцать лет…
Призыв проходил в Доме учителя — бывшем Юсуповском дворце на Мойке. В толпе новобранцев тащился я из зала в зал по инкрустированному паркету. Не сразу вспомнил, что здесь, в этом дворце, убили Распутина. Вспомнив, поежился от внезапного холодка. Холод, впрочем, пробирал не столько от мысли о мрачном историческом событии, сколько от того, что долго мы ходили в трусах из кабинета в кабинет, от врача к врачу, а во дворце было вовсе не жарко.
Всех, конечно, признали годными. По этому счастливому случаю был дан концерт. Пожилая певица что-то пела, разными предметами жонглировал умелец, а юный брюнет с острым профилем темпераментно сыграл на рояле Вторую рапсодию Листа. С того дня, где бы ни услышал эту рапсодию, ее бурный нарастающий рокот, я переносился мысленно в Юсуповский дворец, в толпу призывников…
Было велено 8 октября к девяти ноль-ноль явиться к военкомату.
Накануне мы простились с Лидой в ее комнате в общежитии.
— Может, тебя завтра не отправят? — сказала она. — У нас на курсе мальчишки после призыва месяц и даже больше ожидают отправки, ходят на лекции.
— Нет, — сказал я. — Нашу команду отправят завтра.
— А можно попросить, чтобы направили в какую-нибудь часть под Ленинградом? Ты бы смог хоть иногда приезжать.
— Я спрошу, — сказал я без особой уверенности.
Поздним вечером Лида пошла меня проводить. Мы шли рука об руку по Университетской набережной. Дул сильный ветер с дождем, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дымом, осенью, а впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой бесконечно долгой окажется разлука.
Мы шли по безлюдной набережной, по стихающему на ночь Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.
Мост Лейтенанта Шмидта собирались разводить, уже взвыли моторы. “Давай скорей!” — заорал машинист, когда я вбежал на мост. Что было духу я помчался на другую сторону.
Колесный пароходик “Кремль”, страдающий одышкой, медленно отшлепал полтора десятка миль, отделяющих Ленинград от Кронштадта, и высадил на пристань пеструю толпу новобранцев.
То, что нас привезли в Кронштадт, меня не радовало. Кронштадт — флотская столица, и загреметь на флот, на пятилетнюю службу — это не просто страшило, а прямо-таки ужасало. Пять лет!..
Но — обошлось. Нашу команду призывников зачислили в армейскую часть — 21-й овждб, что означало отдельный восстановительный железнодорожный батальон. На “комиссии” тебя не спрашивают, где бы ты хотел служить. Кру-гом! Следующий!
Томительно тянулось время в холодной казарме полуэкипажа. Вечером следующего дня нам после бани выдали обмундирование. Уже не беспорядочной толпой, а строем, в серых шинелях и шлемах-буденовках возвращались мы в полуэкипаж. Лил дождь. Неумело накрученные портянки резали ноги, сапоги с подковками бухали по булыжнику мостовых. Тут-то впервые облетело строй слово “Ханко”.
— Ханка — это на Дальнем Востоке, — сказал кто-то.
— Ну да, — поддержали его. — Озеро Ханка. Там японцам дали прикурить.
— Да нет, ребята, не озеро. Сержант сказал — на остров Ханку нас отправят.
А я вспомнил, что по окончании зимней войны объявили, что у Финляндии взят в аренду полуостров Ханко. И еще кто-то из ребят вспомнил: точно, арендовали на 30 лет. В большой массе людей всегда найдутся осведомленные в любом вопросе.
И уж окончательно стало ясно, что нас повезут на финский полуостров Ханко утром следующего дня.
Утро было туманное, промозглое, сыпалась снежная крупа, и казалось, что никогда не рассветет. Гудели заводские гудки. В небольшом парке возле гавани, среди облетевших дубов, стоял на высоком постаменте бронзовый Петр, опершись на шпагу. У гранитной стенки Усть-Рогатки отфыркивались паром корабли, их огни горели в тусклых ореолах.
Мы долго ждали погрузки. Наконец повели нас к стоянке парохода, чье название я забыл. Загрохотали сапоги по трапу.
Было очень холодно в темном трюме, устланном слежавшейся соломой. Покачивало. После недавнего шторма Финский залив поигрывал мелкой зыбью. Настроение у меня было смутное. Я подолгу торчал на верхней палубе, на корме, глядел на широкую полосу, вспененную винтом парохода. Она, как беговая дорожка, уводила все дальше и дальше от Лиды, от родителей, от шумной студенческой жизни. Куда-то приведет?
Подходил к концу второй день плавания. Качало изрядно, но мы с Вячеславом Спицыным, моим новым знакомым, не отлеживались в трюме, стояли наверху, ожидая, когда откроется берег загадочного полуострова. Славу, студента Института инженеров водного транспорта, призвали, как и меня, со второго курса.
Вдали, густо дымя, шел нам наперерез черный пароход. На гафеле трепыхался красный огонек флага.
— Наш, — сказал Слава.
Но вот пароходы сблизились, и в центре красного полотнища, в белом кругу, обозначился ломаный крест свастики. Молча мы смотрели на фашистский знак. Пакт с Германией ничуть не сделал его привлекательнее. Вдруг флаг со свастикой медленно пополз вниз. На нашем пароходе тоже приспустили флаг. Взаимная вежливость мореходов.
Мы заспорили со Славой, в какой порт и с каким грузом идет немец. Мы не могли знать, что Германия под прикрытием пакта уже начала тайную переброску войск в Финляндию через порт Турку. Возможно, и это встреченное нами судно было набито солдатами.
Впрочем, как и наше.
Снова прогрохотали по трапу сапоги. Мы ступили на стенку порта Ханко — на землю полуострова, которому суждено было стать для нас рубежом, отделившим мир от войны.
Набились в грузовики и покатили в батальон — по тихим улочкам городка Ханко (по-шведски Ганге), застроенным уютными коттеджами, мимо водонапорной башни, мимо островерхой коричневой кирхи на огромной скале, через железнодорожный переезд. Красноватая грунтовая дорога устремилась в сосновый лес, и лес уже не расступался, пока не приехали в часть.
Полуостров Ханко на юго-западе Финляндии на карте выглядел сапожком, обсыпанным, как крупой, точками мелких островов. Он нависал над входом в Финский залив — это была стратегически важная позиция на морских подступах к Ленинграду. Теперь здесь, в тихом дачном уголке, покинутом финским населением, строилась военно-морская база Балтийского флота. Среди прибрежных скал, на островах, ставили артиллерийские батареи. Укрепляли сухопутную границу, проходившую по узкому перешейку — его называли Петровской просекой.
Петровская просека… Ну конечно, могли бы и раньше догадаться: да это же Гангут! Тот, у берегов которого двести с лишним лет назад молодой флот России разгромил шведскую эскадру. Эти шхеры, эти ржавые, мохом поросшие скалы помнят, как шли на штурм, под ядрами шведов, галеры и скампавеи, длинными веслами вспахивая воду…
Ханко, Ганге-удд, Гангут. Вот куда нас занесло
Теперь здесь с сотен полотнищ взывал лозунг: “Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!”
21-й батальон строил железную дорогу, которая никуда не вела, а предназначалась только для передвижения транспортеров, несущих дальнобойные орудия — главный калибр Ханковской базы. По стратегической идее, эти пушки плюс тяжелые орудия, устанавливаемые на острове Осмуссар близ эстонского побережья, должны были наглухо перекрывать вход в Финский залив. В западной части залива создавалась сильная минно-артиллерийская позиция.
Вкалывали в карьере, нагружая песком платформы. Вкалывали на трассе, сбрасывая балласт на ненасытную насыпь. Кто бы подсчитал, сколько тонн песка перебросали наши лопаты. Всю зиму работал батальон. И всю весну.
Задавались ли мы вопросом: против кого строим оборону на Ханко? Да нет… Важнее были повседневные дела…
Меня взяли в батальонный клуб художником — я писал на фанерных щитах лозунги, призывающие к дисциплине и бдительности. Славка Спицын, динамичный юноша, дал согласие поступить в училище морской авиации — и уехал весной в Николаев. Я познакомился с красноармейцем из взвода связи Лолием Синицыным. Он окончил институт, работал геологом в Сибири — разведывал железную руду. Но медленно вызревало в душе нечто новое. И когда этот удивительный сибиряк в полной мере осознал подлинное свое призвание, он бросил все — службу, профессию, немалую зарплату — и уехал в Москву. Лолий подал заявление в студию театра имени Вахтангова — и, пройдя трудный конкурс, был принят. Проучился два месяца и, уже не горный инженер, а студент-первокурсник, загремел по новому указу в армию и вот так очутился здесь, на Ханко.
Лолий был на семь лет старше меня, но разница в возрасте не сказывалась на наших отношениях — мы стали друзьями. По вечерам он часто приходил в
клуб — маленькую белую кирху на лесной опушке. Всегда у него за ремнем была заткнута книга (подруга присылала ему из Москвы книги по истории театра, сборники пьес). Мы говорили обо всем на свете. Помню, Лолий сказал однажды, что очень собой недоволен: много лет жил бездумно, растратил уйму времени, поздно начал раскачиваться. Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить, познавать, в том числе и самого себя. Недаром на храме Аполлона в Дельфах было начертано: “Человек, познай себя…”
Я понимал, что мой друг — талантлив. Он прекрасно читал Маяковского на концерте самодеятельности. Он импровизировал сценки — придуманные или взятые из жизни взвода связи. Он как бы слышал зов театра и готовился к жизни яркой, осмысленной. В наступившем 41-м году заканчивался двухлетний срок его службы. Осенью Лолий уедет…
Шумели сосны, раскачиваемые балтийскими ветрами. Вот уже и весна. Уже и скворцы прилетели. Почти готова трасса, прорезавшая ханковский лес…
Так все же: против кого мы строили тут оборону? Против финнов, проигравших зимнюю войну? Я задал однажды на политзанятии этот вопрос и был удивлен, когда политрук коротко ответил: “Против Германии”.
Как же так: у нас ведь пакт о ненападении!
С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали Абиссинии в ее неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Советско-германский пакт 1939 года внес сумятицу в наши неопытные души. Где-то в недосягаемых высях творилась Большая Политика. И некуда было спрятаться от нее так называемому маленькому человеку. Да мы и не пытались прятаться от пронзительных ветров истории.
Конечно, этот странный пакт спасает нас от войны, идущей в Европе. Но как-то противно было видеть на газетных полосах улыбку Риббентропа рядом с всегда насупленной физиономией Молотова… Что-то с души воротило…
В ночь на 22 июня батальон подняли по тревоге. Мы расхватали винтовки, разошлись повзводно вдоль берега залива, залегли в кустах. Невыспавшиеся, поеживаясь от сырости, мы таращили глаза в белую ночь, в затянутую дымкой гладь залива с притуманенными силуэтами островов — в тревожную неизвестность. Тишина стояла на Ханко.
— Долго еще лежать будем? — ворчали ребята. — Тоже еще… В воскресенье и то поспать не дают, ученья делают…
И лишь в середине дня мы узнали, что это не учебная тревога, а — война.
Война! И первая мысль: как там родители в Баку… как им тревожно… Лида, а ты?.. Мои дорогие, хотелось крикнуть через Финский залив: не надо тревожиться! Ханко хорошо укреплен, тут много пушек. На железную дорогу, которую мы построили, уже поставлены транспортеры с тяжелыми орудиями. Пусть только попробуют финны к нам сунуться — крепко получат! Да и немцы… Ох уж эти немцы, наплевали на пакт, полезли в своих чертовых танках… Ну, война не будет затяжной. Известно ведь, что “от тайги до британских морей Красная армия всех сильней…”
Но оперативные сводки Совинформбюро день ото дня становились тревожней, гитлеровские войска быстро продвигались к старой границе (на которой, как мы надеялись, их остановят) — а на Ханко в первые дни войны было тихо. В финский нейтралитет никто, конечно, не верил. В ночь на 23 июня был перехвачен радиосигнал на финском языке открытым текстом: “Начинать, начинать, начинать, согласовать с германским командованием”.
И 25-го началось.
Финны обрушили на город и порт Ханко сильный артогонь. 31 финская батарея била по всему полуострову: на его небольшой площади в 115 квадратных километров не было и сантиметра, недоступного для огня противника. Не было на Ханко тыла. Не знаю, кто вел счет (наверное, штабные, которым положено все знать), но известно, что бывали дни, когда на полуострове рвалось до 6 тысяч снарядов и мин.
Противнику отвечали 17 ханковских батарей. Артдивизионы капитанов Гранина и Кудряшова умело вели контрбатарейную борьбу. Мы часто слышали басовитый рев двенадцатидюймовок двух железнодорожных батарей, под которыми гудели рельсы, проложенные в гуще леса нашим батальоном.
И еще был бронепоезд, построенный в базе в начале войны, — замечательная батарея Митрофана Шпилева, имевшая репутацию неуловимой. Эти пушки-сотки на платформах прикрывали ханковский аэродром, подавляли батареи противника. Жесткий приказ командира базы генерал-лейтенанта Кабанова — с появлением вспышки на какой-либо батарее противника должен немедленно последовать выстрел бронепоезда — артиллеристы Шпилева наловчились выполнять. У них был превосходный корректировщик огня старшина Беляков. Он устроил наблюдательный пункт на трубе хлебозавода. По скобам внутри трубы он взбирался наверх с биноклем и полевым телефоном — оттуда хорошо были видны вспышки финских батарей и разрывы наших снарядов. Финны не дураки, догадались, где засел корректировщик. Яростно били по хлебозаводу, стараясь попасть в трубу. Но Белякову везло, трубу не сбили, и он, полуоглохший, с головы до ног выпачканный сажей (ее было очень много в трубе), кричал в телефонную трубку, корректируя огонь бронепоезда.
Гарнизон зарывался под землю. Всюду строили дзоты, блиндажи. На берегу бухты Тверминне мы, 21-й батальон, понарыли землянок и окопов, протянули колючку в два кола. Здесь был наш участок обороны. Каждую ночь был возможен финский десант.
Штурмовые группы противника несколько раз атаковали сухопутную
границу — Петровскую просеку, но были отброшены бойцами 8-й стрелковой бригады. Ханко оказался крепким орешком. С тем большей яростью била по полуострову финская артиллерия. Финны явно намеревались обнажить нашу оборону — выжечь лес. Их зажигательные снаряды вызывали лесные пожары.
Лето стояло сухое и жаркое. Горел деревянный городок Ханко, черный дым стелился над полуостровом. Горел лес, примыкавший к нашему участку обороны. Батальон бросили на тушение пожара: он мог распространиться на весь зеленый массив, и тогда — беда.
Лес горел страшно. С сосны на сосну со зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела опавшая хвоя. В клубах дыма высверкивал огонь: продолжали рваться зажигательные снаряды.
Мы копали рвы, чтобы преградить путь пожару. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, остервенело выбрасывали лопатами землю. И тут финны перешли с зажигательных снарядов на фугасные. Мы попрыгали в вырытый ров. Лежа на его дне, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим тротилом…
Ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы вгрызались в землю в лесу, продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.
В сумерках, еле передвигая ноги, тащились к своим окопам на побережье. Наверное, мы походили на призраков. В одном из бредущих бойцов я узнал Лолия Синицына, которого не видел с начала войны, — узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.
Когда получили Ханко в аренду, границы базы были обозначены на карте не лучшим образом. Теперь это небрежение обернулось серьезной угрозой: острова, занятые противником, оказались под боком у наших батарей. В шхерах и вообще-то тесно: островки словно рассыпаны по прибрежным водам рукой сказочного великана, проливы между ними узки, фарватеры извилисты.
Особенно тревожно сложилась обстановка в шхерном районе на северо-западном фланге. Тут на островке Меден стояла зенитная батарея лейтенанта Никифора Титова. Как только она из четырех своих стволов открывала огонь по самолетам противника, как на ее позицию с пронзительным воем неслись мины с соседнего острова Хорсен. Зенитчики под минометным обстрелом держались стойко, но — несли потери. Кроме того, эти шхеры таили в себе угрозу исходного рубежа для высадки финского десанта на пляжи полуострова.
Надо было отбирать у финнов Хорсен. Генерал Кабанов приказал сформировать десантный отряд и назначил его командиром капитана Бориса Гранина.
Выбор был правильный. В финскую войну Гранин командовал лыжным батальоном моряков. В сорокаградусный мороз он со своими лыжниками по льду залива проник в глубокий тыл противника и вызвал переполох в финской столице. Об этом дерзком рейде напоминал орден Красного Знамени на кителе Гранина — редкая награда по тем временам. Капитан Гранин ставил на Ханко первую батарею, командовал артдивизионом, который, когда началась война, дал первый боевой залп, сбив громадную наблюдательную вышку противника на острове Моргонланд.
В ночь на 10 июля десантники на катерах и мотоботах устремились к Хорсену. Под огнем прыгали в воду, зацепились за прибрежные скалы — и рванулись в глубь острова, в реденький лес, ломая сопротивление финского гарнизона. Несколько часов гремел ночной бой в шхерах. Напор десантников был настолько силен, что не только Хорсен, но и соседние островки Старкерн и Кугхольм были взяты в ту ночь.
Сложный узелок завязался на этом фланге обороны Ханко. Оборона стала активной. Под стать своему командиру, с его знаменитой на весь Гангут черной бородой, были его десантники — “дети капитана Гранина”, как они себя называли. Они словно пытались раздвинуть тесноту шхер. Финны — стойкие бойцы — не выдерживали их натиска, когда выбрасывались из шлюпок и мотоботов и врывались на крутизну Хорсена, на скалы Эльмхольма и Гунхольма лейтенант Фетисов со своей ротой, мичман Щербановский со своей ударной группой, взвод лейтенанта Ляпкова. Ляпков, командир Гунхольма, часами лежал со снайперской винтовкой, укрывшись за камнями, вступал в перестрелку с финскими снайперами на соседних островках. Он получал за это нагоняи от Гранина. Но иначе Ляпков не мог.
Десантники отбили у противника девятнадцать островов.
В гигантском сражении 1941 года Ханко наверное был единственным участком обороны, где не только ни на шаг не отступили, но и шли вперед. Наступательный порыв гангутцев решительно поддерживали командир базы Сергей Кабанов и комиссар Арсений Расскин.
“Ханко стоит как скала”, — писала тем огненным летом газета Балтийского флота. Вырезки с этой статьей Всеволода Вишневского я послал родителям в Баку и Лиде в Ленинград — чтобы поменьше волновались.
А небо Гангута прикрывали две эскадрильи — “чайки” (И-153) капитана Белоусова и “ишачки” (И-16) капитана Леоновича, всего полтора десятка машин. Эти истребители уступали “мессершмиттам” и “фоккерам” в скорости, но маневренность у них была хорошая. Ханковские летчики дрались над сушей и над морем, помогали десантникам и штурмовали финские контрдесанты. Дрались в опаленном огнем небе Таллина и над островами Моонзундского архипелага. Это была поистине блестящая плеяда воздушных бойцов, их имена гремели на всю страну.
Капитана Алексея Антоненко называли “балтийским Чкаловым”. Правда, в отличие от Чкалова, он не выглядел суровым — был весел и улыбчив. Он обладал поразительной быстротой реакции. Со своим ведомым лейтенантом Петром Бринько он мгновенно взлетел, когда 4 июля над Ханко появились два Ю-88 — по тем временам лучшие в мире бомбардировщики. Два “ишачка” атаковали и сбили обоих “юнкерсов” — с начала боя до его исхода прошло ровно четыре минуты.
На следующий день Антоненко и Бринько сбили еще один “юнкерс” — всего одну минуту продолжался воздушный бой. Генерал Кабанов, наблюдавший его, был до того восхищен, что тут же поехал на аэродром, купив в магазине военторга ящик шампанского.
За полтора месяца войны эта пара — Антоненко и Бринько — сбила 25 самолетов противника. 14 июля правительство присвоило обоим асам — первым из летчиков Балтики — звание Героя Советского Союза. Героями стали и Леонид Белоусов с обожженным лицом (впоследствии в бою над Ладогой он потерял обе ноги, но продолжал летать на протезах — балтийский Маресьев!), горячий, рвущийся в бой балкарец Алим Байсултанов, отважные П. Бискуп, В. Голубев, Г. Цоколаев. Героями — если не по высочайшему указу, то по сути — были и все другие гангутские летчики. С одним из них, Григорием Семеновым, мне довелось познакомиться — об этом напишу ниже.
Они хорошо чувствовали себя в небе — хуже было на земле. Травяное поле аэродрома — плешь в лесу — обстреливалось постоянно. Только начнут заводить моторы, как уже летят, свистят снаряды. Будто огромным плугом артиллерия противника перепахивала аэродром. Истребители взлетали под огнем. А как быть с посадкой, если поле изрыто глубокими воронками? Еще грохотали разрывы, а на поле уже выезжала полуторка, груженная песком и кирпичами, из кабины выскакивал комендант аэродрома лейтенант Мухин. Перебегая от воронки к воронке, он втыкал красные флажки. И уже бежали с носилками бойцы аэродромной команды — в дымящиеся воронки сбрасывали кирпич, сыпали землю, утрамбовывали “бабами”. Работа, что называется, адская, пришлось держать при аэродроме целый батальон тысячного состава. К моменту посадки взлетевших самолетов полоса снова была ровной. Техники и оружейники выбегали навстречу, подхватывали машины “под уздцы” и закатывали в подземные ангары. Вскидывались вокруг темные грохочущие кусты разрывов.
Были, конечно, и потери. Самая горькая произошла 26 июля: при посадке под огнем самолет Алексея Антоненко попал в воронку и скапотировал. Погиб славный ас, любимец гарнизона. Говорили, что подбежавшие к нему люди аэродромной команды услышали последние слова Антоненко: “Мало сбил…”
В истории войн это, кажется, единственный аэродром, постоянно находившийся под огнем. Переносить-то его было некуда.
— Чего мы тут сидим, комарей кормим? — ворчал боец Агапкин, простодушный “стратег” нашего взвода. — Двинули бы разом на ихние Хельсинки.
— Да нет, — возражали ему. — Под Таллин надо нас перебросить. На Таллин немец сильно жмет.
Об обстановке на фронтах мы, сидя в своих окопах на Гангуте, могли судить только по скупым сводкам Совинформбюро, но было ясно, что положение тяжелое. Война шла вовсе не так, как пели в бравурных предвоенных песнях. В том июле—августе особенно тревожило наступление немцев на Ленинград. Их остановят, остановят! Держимся же мы на своем насквозь простреливаемом полуострове…
Долго не было писем от Лиды. Я изнывал от беспокойства. Мне то представлялось, что она поступила на курсы медсестер, то казалось, что Лида уехала в Баку. Это было бы лучше всего — уехать в Баку.
Но все оказалось иначе.
Пришло долгожданное письмо от 23 июля. Лида писала:
“…Два дня назад вернулась я сюда после 12-дневного отсутствия. Я тебе сразу не написала, потому что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня), и я не могла писать. Сейчас тоже пишу с большим напряжением…
…Писать тебе в эти 12 дней я не могла, перед отъездом же я написала, что еду на три дня… У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, т.к. заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…
…О тебе я думаю постоянно… Как бы мне хотелось хоть на минутку увидеть тебя, заглянуть в глаза, поцеловать и удалиться. Неужели еще не скоро можно будет это осуществить?..”
Тут нужен некоторый комментарий. Внутренний цензор, который сидел в нас (“Не болтай лишнего!.. Болтун — пособник врага!”), не позволил Лиде написать, что за 12-дневная была у нее отлучка из Ленинграда. Разумеется, если бы она написала, что огромный отряд ленинградских студентов был отправлен под Лугу рыть противотанковый ров, то военная цензура зачернила бы эту фразу непроницаемой жирной чертой.
Привезли их поездом, высадили в чистом поле. Отряд был почти полностью девчачий. Принялись копать ров. Питались в основном макаронами и чаем. Спустя несколько дней над копальщицами пролетел немецкий самолет-разведчик. “Рама”, снизившись так, что был виден пилот в очках и шлеме, сделала круг над пестрым табором сарафанов: зрелище, действительно, было необычное.
Как-то раз одна из девушек, столь же неумелая, как и Лида, в глубине рва неудачно взмахнула киркой и поранила Лиде руку. Из предплечья хлынула кровь. Лиде помогли выбраться из рва и привели в медпункт, где сделали противошоковый укол и наложили повязку.
Этот ров под Лугой не остановил танки фон Лееба. Ладно хоть, что девушек успели погрузить в дачные вагоны и отправили в Ленинград, на два-три дня обгоняя немецкое наступление.
Группа армий “Север” под командованием фельдмаршала фон Лееба рвалась к Ленинграду. Одновременно пять пехотных дивизий вели наступление на Таллин. Здесь, в главной базе Балтийского флота, стояли на рейде корабли эскадры, в их числе флагманский корабль крейсер “Киров”. Много было в таллинских гаванях и малых кораблей — тральщиков, катеров, а также крупных и мелких транспортных судов.
Вообще-то назначение флота — отражать нападение противника с моря. Но тут война подкатилась с суши. 5 августа немцы овладели станцией Тапа, перерезав железную дорогу и автотрассу Таллин — Ленинград. 7 августа они прорвались к побережью Финского залива между мысом Юминда и Кундой. Наша 8-я армия оказалась разрезанной надвое.11-й стрелковый корпус отходил к Нарве, 10-й корпус — к Таллину. В помощь этому корпусу, обескровленному в полуторамесячных боях, была брошена в бой срочно сформированная морская пехота.
В эти критические дни генерал Кабанов предложил командующему Балтфлотом вице-адмиралу Трибуцу, возглавлявшему оборону Таллина, помощь гангутцев. На Ханко гарнизон — около 30 тысяч, да еще 20 тысяч — на островах Моонзунда. Вот и собрать их в единый кулак: полсотни тысяч обстрелянных бойцов вместе с частями 10-го корпуса и корабельной артиллерией удержат Таллин. Во всяком случае, оттянут на себя значительные силы противника от Ленинграда и, быть может, пробьют вдоль берега залива коридор на восток к Нарве.
Предложение Гангута было отклонено.
И не потому, что вице-адмирал Трибуц не понимал, какая угроза нависла над главной базой. Отлично понимал. Более того: Военный совет флота именно это и предложил главкому Северо-западного направления Ворошилову: снять гарнизоны Ханко и Моонзунда на защиту Таллина. Ворошилов отказал: обороняйтесь своими силами, а ставить вопрос о переброске войск с Ханко и островов — преждевременно.
И время было упущено безнадежно. Защитники Таллина сражались геройски. На самом горячем рубеже — на Нарвском шоссе, на реке Пирита дралась 1-я отдельная бригада морской пехоты полковника Парафило. Моряки, сошедшие с кораблей, не обученные сухопутному бою, стояли насмерть. Им и стрелкам 10-го корпуса помогали огнем пушки “Кирова” и эсминцев, береговые тяжелые батареи на островах Найссар и Аэгна.
Но силы были слишком неравны. А Ворошилов все не давал разрешения на отход истекающего кровью гарнизона и флота. И только 26 августа, когда противник уже прорвался в предместья Таллина, когда в парке Кадриорг бросались в отчаянные контратаки и умирали курсанты-фрунзенцы, главком наконец приказал начать эвакуацию.
Отдай он приказ хоть на неделю раньше, потерь было бы значительно меньше.
Общеизвестна трагедия таллинского исхода. Длинная колонна почти из двухсот боевых кораблей, транспортных и вспомогательных судов пошла по Финскому заливу на восток, к Кронштадту. А в заливе были мины.
После войны дотошные историки по документам подсчитали, что на Балтике за четыре года было выставлено 62958 мин — не больше и не меньше. В их числе 16 тысяч поставили наши минзаги — минные заградители — в устье Финского залива. Остальные 47 тысяч мин посеяли германский и финский флоты, намереваясь перекрыть фарватеры, коих в мелководном заливе было немного. Огромные шары якорных мин с рожками взрывателей, начиненные тремястами килограммов тротила (“рогатой смертью” их называли) покачивались под водой, на углублении 1,5—2 метра, поджидая свои жертвы. (Среди них были и мои мины, но об этом ниже.)
В первый же день исхода, 28 августа, над колонной, растянувшейся на много миль, повисли немецкие бомбардировщики. Боевые корабли отбивались зенитным огнем, а на транспортах оружие было слабенькое. Под бомбовыми ударами затонули транспорт “Вирония”, ледокол “Вольдемарс”. И уже отряд главных сил, а за ним и транспорты, набитые военным и гражданским людом, с тысячами раненых, вошли в минное заграждение Юминда. Тральщики, идущие впереди, подсекали тралами мины, они всплывали, но корабли охранения не успевали их расстреливать. Корабли маневрировали среди плавающих мин, но ширина протраленной полосы ограничивала маневр, да и плотность минных полей была такая, что не избежать столкновений.
Избитый бомбами залив тут и там выбрасывал в вечереющее небо огненные столбы от взрывов мин. Подорвался и затонул старейший на Балтике эскадренный миноносец “Яков Свердлов” (бывший “Новик”). Напоролся на мину лидер “Минск”, к нему, лишившемуся хода, направился эсминец “Скорый”, чтобы взять на буксир, но прогрохотал новый взрыв — “Скорый” переломился пополам и пошел ко дну с командиром Баландиным на мостике. С “Минска” спустили шлюпки, вытащили из воды около ста скоровцев.
Один за другим подорвались и затонули миноносцы “Артем”, “Калинин” и “Володарский”. Тяжелые повреждения получил эсминец “Гордый”. Его экипажу и командиру капитану 3-го ранга Ефету было не занимать мужества и боевой выучки: сумели сохранить корабль наплаву и отбиться от атак бомбовозов.
Около полуночи подорвалась на мине “Луга” — транспорт, вывозивший из Таллина более тысячи раненых бойцов. Пока он тонул, медленно уходя носом в воду, удалось большинство раненых передать на подошедший к нему пароход “Скрунда”.
Идти ночью напролом сквозь минные поля было бы самоубийством. Трибуц приказал всем отрядам остановить движение. Корабли и транспорты стали на якоря западнее маяка Вайндло.
А на рассвете, когда ночной туман, распадаясь на рваные полосы, пополз вверх, море открылось гладкое и светлое, светлее неба — и всюду чернели на воде плавающие мины, подсеченные резаками тралов. Такое в самом дурном сне не увидишь. Потрясенно смотрели моряки на влажно поблескивающие рогатые макушки мин.
Суп с клецками — наверное, в это проклятое утро и родилось невеселое, но выразительное сравнение, приклеившееся к Финскому заливу на всю войну.
На фалах “Кирова” подняли сигнал: “Сняться с якоря. Начать движение”.
Гребные винты вспахали воду, двинули флот на восток. Корабли и транспорты маневрировали среди мин. Только намотали на винты первые мили, как над заалевшим на восходе солнца заливом появились самолеты — сперва разведчики, за ними и бомбардировщики. (Теперь-то известно: был у немецкой воздушной эскадры приказ: не пропустить русский флот в Кронштадт, потопить на переходе.)
Волна за волной шли “юнкерсы”. Воем и ревом, громом зениток наполнилось небо. Опять выбрасывало море столбы огня, воды и дыма. Главной целью был “Киров”. Его командир капитан 2 ранга Сухоруков маневром уводил крейсер от бомбовых ударов, зенитные расчеты отбивались плотным огнем. Отбивались и другие корабли эскадры, в том числе и поврежденный “Гордый”, которого вел на буксире эсминец “Свирепый”.
Почти все боевые корабли, вышедшие из Таллина, дошли до Кронштадта. А из 67 транспортов и вспомогательных судов погибло 34 — от столкновений с минами и под ударами бомбовозов. Затонули “Балхаш”, “Вторая пятилетка”, “Иван Папанин”, “Скрунда” и все другие крупные транспорты, за исключением одного — “Казахстана”.
Тысячи людей оказывались в воде, цеплялись за обломки тонущих судов. “Мессершмитты”, снижаясь, расстреливали их из пулеметов. Не было спасения…
Спасение было! С Гогланда — острова в середине Финского залива — спешили вызванные Трибуцем корабли аварийно-спасательного отряда — тральщики и катера. Они снимали людей с подорвавшихся и разбомбленных транспортов, вытаскивали из воды, рыскали среди плавающих мин.
И был остров спасения — Вайндло.
Собственно, не остров, а небольшая каменная гряда длиной в полкилометра близ фарватера. На Вайндло (шведское название — Стеншер) издавна стоял белый маяк — чугунная башня с фонарем, в который, как в примус, накачивали керосин из баллона. И был тут пост СНиС — Службы наблюдения и связи, всего-то дюжина краснофлотцев во главе с Михаилом Гущаниновым.
В 1942-м в Кронштадте мне довелось познакомиться с ним. Старшина 1 статьи Гущанинов, высокий, с суховатым вытянутым лицом, был начальником рейдового поста. С вышки над бывшим Итальянским дворцом Меншикова он и его сигнальщики наблюдали за обстановкой в гаванях и на рейдах, за вспышками немецких батарей на Южном берегу, в Петергофе. Мне нужно было написать о Гущанинове заметку в базовую газету “Огневой щит”, он на мои вопросы отвечал немногословно. К его суконке был привинчен орден Красной Звезды, и я спросил, за что он награжден. Понемногу суровый старшина сигнальщиков разговорился, и тут я узнал про Вайндло, остров спасения…
Тогда, в конце августа 41-го, на Вайндло, Гущанинов уже имел приказ подготовить пост СНиС к эвакуации. Но тут близ острова загремело, загрохотало, горели и гибли корабли, тонул, задрав корму с вращающимся винтом, крупный транспорт, и сыпались с него в воду люди. Гущанинов не медлил — кликнул моториста Сапрыкина, велел заводить мотор единственного на острове катера, взял на буксир шлюпку и пошел спасать тонущих людей.
Маневрируя между взрывами, между минами, вытаскивали пассажиров “Второй пятилетки” — солдат и беженцев, в их числе и женщин. Высадили на островной причал десятка три спасенных — и снова в море. За три рейса вытащили из воды и доставили на остров более 60 человек. К берегу подплывали и люди на плотах, на обломках каких-то. И надо было всех их, истерзанных и окоченевших, обогреть, накормить, переодеть в сухое. Свое белье, тельняшки отдавали Гущанинов и его парни, весь запас продовольствия пошел в ход. К вечеру на острове насчитывали три с половиной сотни человек.
А на рассвете следующего дня на задымленном войной горизонте показался “Казахстан”, отставший от всех конвоев. Разбомбленный, осевший, но упрямо державшийся на плаву, он медленно приближался к Вайндло — и приткнулся к отмели неподалеку от острова. Гущанинов и его команда немедленно стали свозить людей с “Казахстана” на берег. Переправили 2300 человек.
Как такая масса поместилась на узкой каменистой гряде? Этот вопрос не требует ответа. Радист Феофанов отстучал радиограмму, составленную Гущаниновым, о критическом положении на посту Вайндло. На исходе дня к острову подошли тральщики, стянули с мели “Казахстан” и, забрав спасенных женщин и раненых, ушли в Кронштадт. Спустя несколько дней снова пришли тральщики и сняли с острова всех оставшихся там, в том числе и храбрую команду старшины Михаила Гущанинова.
Так закончилась — и забылась в гигантской буре войны — необычная вахта на Вайндло.
А вот что произошло с транспортом “Казахстан”. Утром 29 августа только он снялся с якоря, как посыпались бомбы, и одна угодила в капитанский мостик. Погибли почти все, кто был на мостике, в том числе и пулеметчики, стрелявшие по пикировщикам из ДШК, а капитана судна взрывной волной выбросило за борт. Вспыхнул пожар, транспорт потерял ход. Тысячи людей метались в поисках спасения, связывали в плоты какие-то ящики, прыгали в воду. Объятое паникой судно, казалось, было обречено.
Но нашлись на “Казахстане” люди, не потерявшие головы. Это прежде всего семеро членов экипажа во главе со вторым помощником Загорулько и группа пассажиров, военных: батальонный комиссар Гош, майор Рыженко, о которых впоследствии вспомнил писатель Александр Зонин, шедший на этом транспорте. Были, конечно, и многие другие пассажиры, помогавшие спасти судно, но кто же вспомнит их имена.
Немецкие летчики отвязались от горящего транспорта: решили, наверное, что с ним покончено. Но вовсе не так думали люди, о которых сказано выше. Орудуя ведрами, касками и другой посудой, они сумели потушить пожар. Транспорт дрейфовал к южному берегу залива, к мысу Юминда, занятому немцами. Надо было прекратить опасный дрейф. Механику и нескольким морякам из машинной команды удалось исправить повреждения в машине, поднять пар и дать судну ход.
Об остальном сказано выше. “Казахстан” прибился к острову Вайндло. Потом, снятый с мели, он своим ходом дошел, дочапал до Кронштадта.
Семерка членов его экипажа была награждена орденами. В списке награжденных не было имени капитана “Казахстана” Вячеслава Калитаева. Скинутый взрывной волной за борт, отброшенный взбаламученной взрывами водой, он какое-то время плыл за своим дрейфующим пароходом. Но силы иссякали. Шла надводным ходом “щука” — подводная лодка Щ-322, она подобрала Калитаева и доставила его в Кронштадт.
Так получилось, что капитан “Казахстана” оказался в Кронштадте раньше, чем туда пришло его судно. Началось разбирательство: что да как? Семерка членов экипажа решительно защищала своего капитана: Калитаев не бежал, он ни в чем не виноват.
У него, между прочим, была прекрасная репутация, его хорошо знали на морях. Капитан Калитаев на теплоходе “Кооперация” в 1936-м привозил в Одессу испанских детей. На пароходе “Кузнецкстрой” в 1937-м пережил двухмесячный плен в японском порту Хакодате. В 38-м Калитаев принял пароход “Казахстан” и за арктический рейс из Мурманска к устью Яны был награжден орденом. В июле 41-го Калитаев в Финском заливе несколько раз умелым маневром спасал “Казахстан” от идущих к его борту торпед, сброшенных с немецких шнельботов (торпедных катеров).
И вот — последний, августовский рейс. Семерка твердила на допросах: не виноват капитан Калитаев. Балтийское морское пароходство выдало ему отличную характеристику. Но перевесил чей-то доклад, написанный злой рукой: капитан, мол, поддался панике, покинул свое судно. Соответствующая фраза появилась в приказе о награждении семерки. И следствие подхватило неправду. Вячеслава Семеновича Калитаева расстреляли.
Жестокое время, скорое на расправу.
И страх. Нет, не перед противником. Кто обвинит главнокомандующего Северо-западным направлением Ворошилова в трусости? В разгар немецкого наступления на Ленинград “легендарный маршал” рвался в бой, пожелал лично возглавить танковую контратаку. Он был храбр, но, увы, некомпетентен и растерян. Не фон Лееба боялся главком Ворошилов — а хозяйского гнева. Боялся докладывать Сталину о необходимости оставить столицу Эстонии, тянул с приказом об эвакуации…
В книге своих мемуаров “Балтийцы вступают в бой” адмирал В.Ф. Трибуц впоследствии признал: “Жертв могло быть меньше, если бы эвакуация Таллина была осуществлена несколько раньше…”
Вот еще и острый вопрос о фарватерах. Корабли и транспорты пошли на восток по главному фарватеру, по центру Финского залива. Он-то и был наиболее “засорен” минами. Командование флотом понимало, что лучше идти южным фарватером — между эстонским побережьем и южной кромкой немецких минных заграждений. Он был гораздо чище, об этом знали. Правда, тут подстерегала другая опасность: после выхода немцев к побережью между мысом Юминда и Кундой корабли могли оказаться под огнем артиллерии противника. И приказом Ворошилова южный фарватер был закрыт — хотя минная опасность заведомо превышала артиллерийскую.
“Может быть, мы виноваты в том, что не убедили главнокомандующего войсками в нецелесообразности закрытия южного фарватера, — пишет Трибуц. — Но тут необходимо учитывать два обстоятельства. Во-первых, мы не знали, из чего исходил главком, отдавая свой приказ. Не подтащил ли противник к Кунде береговую артиллерию настолько сильную, что она не пропустила бы ни одного нашего судна?.. Во-вторых, у военных людей, да еще в военное время, не особенно-то принято доказывать вышестоящему военному органу, прав он или не прав, приказ есть приказ, его нужно выполнять”.
“Может быть, мы виноваты…” Ценное признание. Вот только жаль, что его не услышали тысячи моряков, солдат и таллинских беженцев, чьи кости устилают холодное дно Финского залива.
Флот, вынужденный покинуть свои базы на Балтийском море, потерявший десятки кораблей на минных полях и под бомбами, стягивался к Кронштадту.
Плыли над Кронштадтом многоярусные облака, и на их фоне казалась плывущей и серокирпичная громада Морского собора. Зенитные пулеметы на вышке собора уставились в небо, грозившее бедой. А памятник адмиралу Макарову обложен мешками с песком.
Это Якорная площадь. Она черным-черна от бушлатов. Перед краснофлотскими шеренгами — командиры. Рослый, перетянутый ремнями, с наганом на боку, батальонный комиссар читает медленно и внятно:
— Дорогие товарищи ленинградцы! В грозный и решающий час, когда взбесившийся ненавистный враг подошел к воротам Ленинграда, мы, моряки Краснознаменной Балтики…
А на ленточках бескозырок — имена кораблей: “Октябрьская революция”… “Марат”… “Стерегущий”… “Славный”… Это вновь сформированный батальон морской пехоты, прямо с митинга он уйдет на Южный берег, с ходу вступит в бой…
— Мы даем вам священную клятву… — возвышает голос батальонный комиссар.
Он будто хочет, чтобы слова клятвы услышали не только здесь, на Якорной площади, но и в оглохших от штурмов окопах у Копорья и у Пулковских высот, и на огневых двориках фортов вокруг острова Котлин…
— …пока бьется сердце, пока видят глаза, пока руки держат оружие…
…И на кораблях, стоящих на рейде, занимающих позиции в Морском канале и на Неве…
— …пока руки держат оружие — не бывать фашистской сволочи в городе Ленина. Защитим Ленинград! Истребим врага! Победим!
Критические дни.
9 сентября противник, прорвав фронт 42-й армии в направлении Красное Село — Урицк, начал штурм Ленинграда. 12 сентября пало Красное Село. Тут истекали кровью 5-я и 6-я дивизии народного ополчения (о, сколько горожан, студентов, не обученных воевать, полегло там) и 1-я бригада морпехоты. 2-я бригада удерживала горящие Котлы, удерживала Копорье на пределе, а может, и за пределом человеческих сил. “Черными дьяволами” прозвали немцы морских пехотинцев.
Заговорили форты. В траншеях сухопутных частей появились командиры во флотских кителях — линкоры “Марат” и “Октябрьская революция”, крейсера “Киров” и “Максим Горький”, другие корабли эскадры выслали корректировочные посты. 360 стволов корабельной и береговой артиллерии Балтфлота калибром от ста до четырехсот шести миллиметров поставили огневой вал, нарастающий по мере приближения врага. С каждой стрельбой на орудиях уменьшался угол возвышения и даже, чего еще никогда не бывало, шел на снижение: все ближе подступал противник.
Весь день 15 сентября немцы, неся большие потери, рвались к берегу Финского залива. Утром 16-го — прорвались в Петергоф, к побережью между Урицком и Стрельной. Так образовался напротив Кронштадта пятачок Ораниенбаумского плацдарма.
Не умолкая, гремело сражение. Противник гнал к Стрельне танковую и моторизованную дивизии — вместе с четырьмя стрелковыми они должны были, по плану фон Лееба, не позднее 17 сентября ворваться в Ленинград.
Всего двенадцать километров отделяло немцев от центра города.
Линкор “Марат” стоял в Морском канале, в акватории Ленинградского торгового порта. Все его четыре башни, двенадцать могучих стволов, предназначенных для морского боя, били по суше. Выброшенные в громе и пламени двенадцатидюймовые снаряды, каждый весом почти в полтонны, обрушивались на наступающего противника. Корректировочный пост давал все новые и новые цели по заявкам пехоты.
Шестнадцатого еще усилился тяжкий рев орудий “Марата”. В башнях комендоры находились безвылазно, сюда приносили им еду и чай. Все более короткими становились перерывы между стрельбами.
Радиорубка докладывает на главный командный пункт линкора: “Корпост передает: огонь по Приморскому шоссе, ориентир — завод пишущих машинок, скопление танков”.
Карандаш управляющего огнем отмечает на планшете координаты. Новое целеуказание дается во все четыре башни.
И вновь взвыли моторы, и потекли из погребов лотки с огромными снарядами и полузарядами — холщовыми мешочками с порохом. С нижней схемы — в перегрузочное отделение, оттуда — в боевое, к орудиям. А нижние зарядники тем временем опускаются в погреб для новой загрузки. Башня на наводке. Залп! От громовых раскатов вздрагивает гигантское тело линкора.
Комендоры в башнях работают споро. Им, конечно, не видно, что делается там, на Приморском шоссе. Это видят корректировщики: огненный смерч близ завода “Пишмаш”. Вздыбливается земля, мощная сила взрывов рвет и расшвыривает немецкие танки.
В башнях из динамиков трансляции — громкий взволнованный голос:
— Маратовцы! Говорит военком корабля. Мы накрыли огнем танковую колонну противника в Стрельне. Мы должны ее разгромить…
Голос комиссара тонет в очередных залпах.
И — вновь:
— Молодцы, комендоры! А ну, дайте ураганного огоньку!..
Можно себе представить, как взъярилось немецкое командование, видя, что гибнет ударная танковая колонна. По “Марату” бьют полевые батареи, на него брошена авиация. Два десятка “юнкерсов” атакуют линкор, и, хоть и плотен огонь его зенитных пушек и автоматов, одна из бомб попадает в цель.
В погребе первой башни гаснет свет. Но это ладно, командир погреба быстро включает аварийный, от аккумулятора. Но вот беда: умолкли моторы, зарядники замерли…
— Механизмы не идут в электрическую! — кричит старшина в переговорную трубу.
Охрипший голос командира башни:
— Перейти на ручную подачу!
Бешено стучат наверху зенитки. А тут, в погребе, матросы, обливаясь потом, гонят вручную тяжелые механизмы подачи.
Снова врывается в динамик голос:
— Маратовцы! Не пропустим фашистов в Ленинград! Стреляйте! Стреляйте!
На руках подали снаряды на верхнюю схему. Залп!
Сбросили робы и тельники. Ну-ка, братцы…
Вторая бомба попала в линкор. Башня содрогнулась. В погребе гарь, дым. С раструба вентиляции сорвалась крышка, оттуда сыплются искры… острые язычки огня… Нельзя огню в погреб!.. Краснофлотец Полыгалов спиной закрывает раструб, одновременно заносит руки назад, нащупывает крышку… ему, обожженному, помогают поставить ее на место…
А из переговорки голос командира башни:
— Продолжать подачу боезапаса!
Ползут вверх зарядники, движимые руками со вздувшимися в нечеловеческом усилии мышцами. Залп!
Третье попадание бомбы в линкор…
Окутавшись дымзавесой, продолжая бить по Приморскому шоссе, израненный “Марат” снимается с якоря. Идет по Морскому каналу. Идет навстречу своей судьбе.
И вот наконец:
— Дробь! — Голос управляющего огнем. — Орудия и приборы на ноль! Осмотреться в башнях! Раненых отправить в лазарет! Линкор идет в Кронштадт.
Ясным выдалось утро 23 сентября. Это было плохо. Уж лучше бы лил дождь и стелились над Кронштадтом тучи. Пусть была бы осень как осень.
Уже несколько дней бомбили Кронштадт. А в это утро…
Протяжный вой сирены, забираясь все выше, возвещает о новом налете.
Такой тучи бомбардировщиков еще тут не было. Со стороны Петергофа волна за волной идут “юнкерсы”. С берега и с кораблей бьют зенитки — бледно-голубое небо сплошь в облачках разрывов.
Бьют с “Марата” 76-миллиметровые пушки на крышах башен, бьют зенитные автоматы, бьют пулеметы с мостика, опоясывающего огромную трубу. Линкор стоит у края Усть-Рогатки — западной стенки Средней гавани. Еще не залатал свои раны после той бомбежки — каждый день налеты…
А сегодня…
“Юнкерсы” один за другим, как бы нехотя переваливаясь через крыло, пикируют на корабли, стоящие на рейдах и в гаванях, сбрасывают бомбы на корпуса и доки Морского завода… на улицы Кронштадта… на госпиталь…
Обвальный грохот, напряженный стук зениток…
С диким воем сирен “юнкерсы” атакуют “Марат”, пикируют с нескольких сторон. Это “звездный” налет. Вот из одного повалил черный дым, и, не выйдя из пике, он врезался в воду. А вот еще один сбит… и еще… Но — их много, много… остервенело рвутся к линкору… разрывы бомб близ бортов сотрясают его бронированное тело. Тут и там вспыхивают пожары, струи воды из шлангов сбивают пламя. Линкор окутывается дымом и паром. В этом аду зенитчики продолжают отбиваться от пикировщиков. Чернеет и пузырится краска на горячих стволах зениток, их обертывают мокрыми одеялами, чтобы предотвратить взрыв снаряда в канале ствола.
Волна за волной…
Страшной силы взрыв — полутонная бомба разворотила “Марату” нос. Сдетонировал боезапас в первой башне — и не стало башни. Рухнуло огромное сооружение носовой мачты с боевой рубкой, с главным командным пунктом. Там, где она возвышалась минуту назад, ползло кверху чудовищное кольцо черного дыма. В переплетениях искореженной стали погибли командир “Марата” капитан 2 ранга Павел Иванов, комиссар Семен Чернышенко.
Линкор сел носом на грунт — здесь неглубоко. Все корабли в Средней гавани покрыты слоем ила и песка, поднятого с грунта бомбами.
К разбомбленному линкору спешат катера и буксиры. Подбирают плавающих в воде. Из затопленных помещений выносят раненых — их много, много. И много убитых. Вот вытащили из нагромождений обгоревшего металла убитого краснофлотца, но руки его невозможно оторвать от рукояток зенитного пулемета — вцепились мертвой хваткой.
— Это Бема, — хрипит кто-то из уцелевших зенитчиков. — Из молодых. Бема его фамилия.
А на другом конце Финского залива, на полуострове Ханко, — без перемен. Все та же неумолкающая артиллерийская гроза. Вот только — пролились на черные пожарища, на тротиловые ожоги скал осенние дожди. Вот только — резко сокращен рацион: меньше хлеба, меньше мяса, масло исчезло вовсе. Значит, подтянули пояса.
С падением Таллина прекратился подвоз не только продовольствия, но и боеприпасов. Гангутские батареи теперь экономили снаряды — отвечали одним-двумя выстрелами на сотню.
Ханко оказался в глубоком тылу противника и настраивался на долгую оборону.
“После Моонзунда — ваша очередь!” — орали на передовой финские радиорупоры.
На Эзеле (он же Сааремаа) — крупнейшем острове Моонзундского архипелага — был безвестный грунтовой аэродром Кагул. В августе он стал знаменитым. Отсюда летчики 1-го минно-торпедного авиаполка под командованием полковника Евгения Преображенского совершили девять налетов на Берлин. Дальние бомбардировщики ДБ-3, тяжело груженные бомбами, “под завязку” залитые бензином, уходили в немыслимую даль: тысяча восемьсот километров до Берлина, столько же обратно. Черные от усталости летчики отвечали на радостные расспросы своих технарей: “Да что ж, огромный город, полно огней, представляешь, без светомаскировки, вот же обнаглели, — ну мы им дали! Влепили от всей души. И как пошли, как пошли вырубать свет большими квадратами. И прожектора сразу. Зенитки затарахтели. Но ничего, все бомбы положили…”
Немцы бомбили аэродром Кагул с яростью, в которой угадывался гнев высокого начальства, может, и самого Гитлера. А в середине сентября начали захват островов Моонзунда. На Эзеле развернулись тяжелые бои. Силы были неравны: двум немецким дивизиям со многими частями усиления противостояли стрелковая бригада и два инженерных батальона. Пятясь под жестким напором противника, цепляясь за холмы, не давая себя окружить, редеющие части гарнизона отходили на полуостров Сырве, кошачьим хвостом прилепившийся с юга к пузатому туловищу острова Эзель. Тут 315-я береговая батарея капитана Стебеля сдерживала немецкий натиск.
Ханковские летчики вылетали на подмогу бойцам Моонзунда. Но много ли могли сделать несколько “чаек”?
Здесь не место для стратегических рассуждений. Издали — из исторической дали — вообще лучше видно, чем из горячей повседневности событий. Однако вспомним: уже в начале августа генерал Кабанов предлагал снять гарнизоны Моонзунда и Ханко для усиления обороны Таллина. Теперь же, в сентябре—октябре, когда флот ушел на восток и гремела гигантская битва под Ленинградом, защитники Моонзунда были обречены.
Генерал-лейтенант А.Елисеев, комендант береговой обороны, имел приказ оборонять острова “при всех условиях обстановки на сухопутном фронте”. И он оборонял, насколько хватало сил. Но сил оставалось все меньше. Затяжные дожди оплакивали гибель его батальонов. 3 октября Елисеев со своим штабом на четырех торпедных катерах перешел на остров Даго (Хийумаа). Он упорно стремился вывезти хотя бы часть бойцов, оставшихся на полуострове Сырве, посылал туда свои жалкие плавсредства — разъездные катера-“каэмки”. Но шторм и немецкая авиация не дали катерам пройти.
Оставшиеся на Эзеле сражались, пока не кончились патроны. Почти все погибли в боях либо в попытках вести партизанскую борьбу. Другие попали в плен. Храбрый капитан Стебель, расстреляв весь боезапас, взорвал пушки своей батареи и с горсткой артиллеристов дрался до конца. Израненного, его схватили гитлеровцы и замучили до смерти.
На острове Даго у Елисеева было еще меньше сил, чем на Эзеле. Генерал был настолько подавлен бесперспективностью борьбы, что военком островов Г. Зайцев радировал в Военный совет флота, предложив отозвать коменданта. За Елисеевым был прислан на Даго самолет.
При гибели корабля командир покидает его последним. Это требование Корабельного устава прошло неизменным сквозь века. Дореволюционное русское офицерство твердо придерживалось его. Не только корабельное, но и сухопутное. Несомненно был бы обречен на презрение начальник осажденного гарнизона, покинувший своих подчиненных.
Никто не спросил Елисеева, вывезенного с Даго: “Где ваше войско, генерал?” Растерявшийся, но не растерявший до конца понятия о чести офицера, генерал Елисеев спросил с себя сам. В 1942 году, будучи начальником морского артполигона под Ленинградом, он пустил себе пулю в висок.
Мы стояли ночные вахты на побережье, а днем таскали носилки со щебнем, ремонтировали дорогу, разбитую финскими снарядами. Война — это всегда много тяжелой работы.
Все же я находил какое-то время для писанины. Дело в том, что случайно прочел в базовой газете “Боевая вахта” обращение — мол, присылайте заметки, стихи, фельетоны. А я, сколько себя помню, вечно возился со стенгазетами — рисовал, писал и, между прочим, сочинял фельетоны из школьной жизни. Вот эта склонность к сочинительству неожиданным образом повернула мою военную судьбу.
В “Боевой вахте” стали печатать мои фельетоны. Я не жалел сатирических красок для обличения Гитлера, Маннергейма, Квислинга. Раза два ездил на попутных машинах в город — отвозил свою писанину в редакцию.
Курортного городка Ханко больше не существовало. На месте красивых коттеджей торчали обгорелые печные трубы. Чернели пожарища, зияли воронки от авиабомб. Уцелели лишь каменные строения — кирха на большой скале, водонапорная башня, Дом флота и здание штаба базы близ порта. В подвале этого мрачного здания, где у финнов прежде, по слухам, была каталажка, и помещалась редакция “Боевой вахты”, или, как ее вскоре переименовали, “Красного Гангута”.
Это была газета, не похожая на обычные многотиражки. Силою грозных военных обстоятельств “Красный Гангут” превратился в единственный источник информации для гарнизона, отрезанного от Большой земли. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Треть ее заполняли оперативные сводки, сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принимал по радио сержант Гриша Сыроватко, бывший учитель. Остальную площадь газеты занимал местный материал — о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, артиллеристов — словом, хроника обороны Ханко. И творил эту хронику сильный коллектив. Редактор газеты Федор Зудинов был убит осколком снаряда в двадцать девятый день войны. Теперь газету редактировал батальонный комиссар Эдельштейн.
В сентябре напечатали мой небольшой рассказ, наивное сочинение, о котором и вспоминать не стоит, но был там эпизод: раненый боец в бреду бормочет строчки из Багрицкого. Так вот, когда я впервые появился в редакционном подвале, один из сотрудников, долговязый соломенноволосый красноармеец, простер руку и, сильно окая, произнес: “Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…” Я подхватил, мы вместе прокричали: “Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой!” И засмеялись. Так я познакомился с Михаилом Дудиным — мы сразу и на всю жизнь подружились.
В приподнятом настроении я возвращался к себе в батальон. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как поблизости ударили зенитки. Знакомый нарастающий тяжкий свист бросил меня ничком на обочину дороги. Я успел увидеть, как мимо промчалась повозка, краснофлотец, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я еще ощущал содрогание земли, в ушах стоял звон… нет, я еще живой…
Бомбежка, наверное, была недолгой. Я поднялся. Ноги были будто не мои, меня шатало. Обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом — где возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах звенело, никакие другие звуки не доходили. “Оглох”, — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.
С неделю отлеживался в землянке медсанчасти батальона. Припоминаю, словно сквозь туман, улыбающееся сухощавое лицо Лолия Синицына — он навестил меня. Не столько по голосу, сколько по движению губ угадал его фразу: “Чего это ты вздумал валяться? Война еще не кончилась”. — “Да вот, — сказал я, — надо же и отдохнуть чуток”.
В очередной свой приезд в редакцию я, получив задание от редактора, направлялся коридором к выходу, когда вдруг начался обстрел. Поблизости, в штабном дворе, рвануло. В подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидящего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с трофейным автоматом “Суоми”, висящим на груди. На ленточке его бескозырки было: “Торпедные катера КБФ”. Он, похоже, собирался выскочить из каморки в коридор.
— Сядь, — сказал темноволосый командир. — Света достаточно.
Он опустил стекло на кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.
— Ладно, рисуйте, — усмехнулся краснофлотец. — Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте.
Художника звали Борис Иванович Пророков, а рисовал он Бориса Бархатова, десантника из отряда капитана Гранина. Его портрет вскоре появился в газете под рубрикой “Герои Гангута”.
Рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов — капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова и других героев обороны. Цинкографии на Ханко не было. Свои рисунки, портреты, карикатуры Пророков вырезал на линолеуме. Его изящные линогравюры заменяли обычные цинковые клише. Нам и в голову не могло прийти, что Бориса Ивановича ожидает мировая слава, но мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый художник.
Они оба были родом из Иванова, а встретились впервые здесь, на Ханко, и очень удачно дополняли друг друга — спокойнейший Пророков и порывистый насмешливый Дудин. Этому на редкость слаженному дуэту была отдана последняя страница “Красного Гангута”. Изо дня в день здесь, в разделе “Гангут смеется”, шли карикатуры на противника, нарисованные Пророковым, и стихотворные подписи к ним, сочиненные Дудиным. Это всегда было хлестко, остроумно — гарнизон, и верно, смеялся.
В начале октября меня окончательно перевели в редакцию. В одной из каморок подвала какое-то время рядом стояли наши койки — Дудина и моя. Мы перед сном вели долгие разговоры, вспоминали, он — свое Иваново, я — свой Баку. Миша рассказывал об Ирине, ожидавшей его в Москве, а я — о Лиде.
— А знаешь, — сказал он однажды, — в Белоруссии есть город Лида. Вот мы с тобой после войны съездим туда.
— Непременно съездим, — отвечал я.
Мы не думали — или старались не думать? — о том, что находимся черт знает где, в глубоком тылу противника, и совершенно не представляли себе, как выберемся отсюда. Мы были молоды и легкомысленны или, скорее, легковерны: верили в несокрушимость гангутской обороны, в безусловную непобедимость Советского Союза. А еще втайне верили в свою счастливую звезду.
Мы говорили о книгах.
— Знаешь, кого бы почитать сейчас? Грина! Ты читал?
— Еще бы, — отвечаю. — “Алые паруса”!
— А “Крысолова” читал? Вот вещь! Мурашки по коже.
И мы вспоминали книги, от которых — мурашки по коже. “Собака Баскервилей” и “Голубой карбункул”, “Падение дома Эшеров” и “Убийство на улице Морг”… Чертовски приятное занятие — перебирать в памяти прочитанные книги.
Из-за стены подвала доносятся мерные хлопки печатной машины. Будто хлопают по воде плицы колесного парохода. И мы как бы плывем сквозь ночь и шторм к неведомым берегам.
— Почитай свое, — прошу я Мишу.
И он читает:
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: “Трогай,
Бери винтовку, котелок…”
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи.
Раннее утро. Редактор Эдельштейн уже побывал в политотделе базы и теперь коротко излагает нам обстановку. Ничего хорошего. Эзель потерян, на Даго идут тяжелые бои, ханковские катера снимают его последних защитников, прижатых к морю.
— Наши летчики дрались над Эзелем, — говорит редактор, — один из них, Семенов, прислал в редакцию рисунок. Давайте-ка посмотрим, можно сделать клише?
Разглядываем рисунок. Это картина морского боя, увиденная сверху глазами летчика. В центре всплеск взрыва и тонущий, переломившийся пополам корабль. Торпедные катера, устремившиеся в атаку. А над морским боем — бой воздушный. Под рисунком надпись: “Эскиз будущей картины”.
— Баталия хоть куда, — говорит Пророков. — Нагромождено очень, но — ничего, сделаем.
— Надо написать об этом бое, — говорит Эдельштейн. И, прочитав, должно быть, немую просьбу в моем взгляде, заключает: — Отправляйся на аэродром к Семенову. Дадим очерк с рисунком.
И вот я сижу в добротном блиндаже на краю аэродрома. На доске, служащей столом, горит фонарь “летучая мышь”. Старший лейтенант Григорий Семенов протягивает пачку “Беломора”, мы закуриваем. Он нетороплив и обстоятелен.
У него широкое “простецкое” лицо, тяжелая складка на переносице, светлые глаза. Рассказывает Семенов живо и, как водится у летчиков, показывает руками. Торопливо записываю в блокноте…
Это знаменитый бой. В бухту Лыу вошли корабли противника и начали обстрел последних позиций защитников Эзеля. Группа торпедных катеров капитан-лейтенанта Гуманенко атаковала немецкую эскадру, а с воздуха катерников прикрывали два гангутских истребителя — ведущий Семенов и ведомый Дорогов. Меж клочьев дымзавес Семенов видел, как катера прорвались сквозь заградительный огонь и влепили торпеды в легкий крейсер типа “Кельн”. Столб огня и дыма — крейсер, разломившись, тонет. Ну, молодцы катерники! Выгнув крутые буруны, четверка катеров разворачивается для новой атаки. Им наперерез шел, снижаясь, “лапотник” — так прозвали моряки немецкий гидросамолет “Хейнкель-115”, имевший вместо колес большие поплавки. Семенов был начеку — бросил свою “чайку” в бреющий полет, заставил “лапотника” отвернуть, “Хейнкель” рванулся вверх. Заложив рискованный вираж, Семенов настиг его, ударил длинными очередями. Густо повалил черный дым, “лапотник” рухнул в воду. А Дорогов между тем отбивался от “мессеров”, и Семенов поспешил на помощь ведомому…
Семенов, рассказывая, как бы вновь переживает этот бой, и мне передается его волнение.
— Почему вы написали под рисунком “эскиз будущей картины”? — спрашиваю я.
— Сам не знаю, — отвечает Семенов. — Уж очень это стоит перед глазами. Может, попробую когда-нибудь красками. Я ведь рисовал в школьные годы…
Его рисунок, перенесенный на линолеум, был напечатан вместе с моим очерком. Некоторое время спустя Семенов посетил редакцию, но не застал меня (я был на островах) и оставил записку, в которой благодарил за очерк и просил достать ему финский нож на память о Ханко.
В 1942 году Григорий Семенов погиб над Ладогой. Записка его сохранилась по сей день. Храню и карточку-миниатюру, которую Семенов мне подарил. Широкоскулый, сдвинув брови, он смотрит на меня светлыми бесстрашными глазами из далекого сорок первого года.
На Даго шли последние бои. Уцелевшие защитники острова оказались прижатыми к северному берегу близ маяка Тахкуна. Гангут послал свои корабли, чтобы снять их, спасти от неминуемой гибели или плена.
Корабли — это слишком сильно сказано. В распоряжении командира Ханко были всего лишь несколько катеров — морских охотников и мотоботы с допотопными болиндеровыми движками. Часть этой “великой армады” и была направлена к берегу Даго. Их повел первый лоцман Гангута старший лейтенант Лев Горбунов.
Сдержанный, суховатый, он казался мне воплощением истого моряка. Воображение, питаемое прочитанными в детстве книгами о море, приставляло к твердому рту Горбунова трубку-носогрейку, рисовало за его спиной громаду парусов, полных ветра.
Но, конечно, не было никаких парусов. Были утлые суденышки, стонущие под ударами осеннего шторма. На рассвете, когда на темно-сером фоне неба открылась белая башня маяка Тахкуна, караван был атакован “юнкерсами”. Пулеметчики с мотоботов заработали, но на такой волне не поведешь прицельный огонь. Зато шторм, швыряющий суда из стороны в стороны, мешал и немцам попадать в цель, бомбы падали беспорядочно. Четырежды налетали “юнкерсы”, но все же караван прошел.
Черный маленький причал на Даго — под огнем немецких минометов. Не медлить с погрузкой! Быстро приняв людей, главным образом раненых, Горбунов уводит свою “флотилию” в море. Чтобы уклониться от атак с воздуха, он избирает другой курс. Этот путь к тому же и более короткий, но, по данным разведки, он заштрихован на карте: минные заграждения! И все же Горбунов решается идти, строя свой расчет на малой осадке мотоботов: проскочим поверх мин…
Проскочили. На Ханко раненых даговцев увозят в госпиталь. Теперь бы отдохнуть после трудного рейса. Но приказано принять топливо и снова идти к Даго. Ну, правильно: может, удастся еще кого-то спасти…
И снова Горбунов в рубке головного мотобота, и измученные катерники стоят штормовые вахты, и угрожающе взвывают моторы, когда на гребнях волн оголяются винты.
К причалу, к которому подошли мотоботы Горбунова, защитники Даго бегут из леса под огнем, короткими перебежками. Серые шинели, черные бушлаты… И уже выскакивают на берег немецкие автоматчики. Пулеметчики с мотоботов полоснули по ним огнем. Приняв на борт тех, кто успел добежать, Горбунов командует отходить.
Шторм разыгрался баллов до семи. Переполненные людьми мотоботы относило далеко друг от друга. Мигали в ночи ратьеры. Горбунов в сотый раз подсчитывал слабые эти огоньки, тревожась, если счет не сходился. Приходилось ложиться в дрейф, поджидать, пока подойдут мотоботы, отнесенные штормом далеко в сторону.
Брезжил хмурый рассвет, когда караван, исхлестанный морем и ветром с дождем, вошел наконец в гавань Ханко…
Мой очерк о Горбунове занял полосу в газете. В середине был заверстан профильный портрет героя очерка, сделанный Пророковым.
В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием сам барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. “Доблестные защитники Ханко!” — такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.
Надо было ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.
— Братцы, надо написать ответ Маннергейму.
Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать послание в духе письма запорожцев турецкому султану. И оно получилось хлестким, в выражениях не стеснялись. В конце стояло: “Долизывай, пока цела, щетинистую жопу Гитлера!”
Пророков снабдил “манифест” такими рисунками, что смотреть без смеха было невозможно. Говорили, что даже наш суровый командир базы засмеялся, когда ему показали “манифест”.
Отпечатанный уж не помню каким тиражом, ответ Маннергейму был доставлен разведчиками на сторону противника.
“Германская армия завтра войдет в Москву!” — орали финские радиорупоры на островах и на перешейке. Мы не верили. Невозможно было поверить. Но с подмосковных полей приходили тревожные сводки.
В октябре на Ханко побывал московский журналист Владимир Рудный. Прибытие гостя было само по себе необычным делом: кто пустится без крайней военной надобности на катерах в опасный путь из осажденного Ленинграда на сражающийся в тылу противника Гангут?
Гость был в морском кителе, но без нашивок. У него была копна волос над худеньким лицом, добрые близорукие глаза за стеклами очков. Мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.
Что привело его на Ханко — вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверное. Владимир Рудный был из тех неистовых рыцарей карандаша и блокнота, которые хотели все увидеть и обо всем написать.
Он побывал всюду — у пехотинцев 8-й бригады на Петровской просеке, на островах у десантников капитана Гранина, у катерников, летчиков, артиллеристов. Его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.
Так легли первые строки, которые спустя годы, после войны, отлились в роман “Гангутцы”, увековечивший оборону Ханко.
Перед тем как с оказией уйти с Ханко, Рудный написал на ватманском листе письмо защитников Гангута защитникам Москвы. Это письмо, исполненное патетики, подписали командир базы Кабанов, комиссар Расскин, командир 8-й бригады Симоняк и многие отличившиеся в боях гангутцы.
2-го ноября письмо было опубликовано в “Правде”. А следующим днем наш бессонный радист Гриша Сыроватко прибежал, потрясая стопкой листков, исписанных его быстрым карандашом:
— Передовая “Правды”! Про нас!
Мы читали, почти не веря глазам:
“Во вчерашнем номере “Правды” был напечатан документ огромной силы: письмо защитников полуострова Ханко героическим защитникам Москвы. Это письмо нельзя читать без волнения. Оно будто бы написано кровью — сквозь мужественные строки письма видна беспримерная и неслыханная в истории борьба советских людей, о стойкости которых народ будет слагать легенды…”
Москва услышала нас! И это произошло в те тревожные дни, когда внимание всей страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой развернулась гигантская битва.
“У этих людей, — писала “Правда”, — нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!”
Передовая “Правды”, как и ответное письмо москвичей, срочно напечатанные в “Красном Гангуте”, здорово подняли боевой дух гарнизона.
Я и сейчас волнуюсь, перечитывая эти тексты. Ни единого громкого слова не вычеркну из них: они принадлежат тому накаленному времени, когда решалась судьба страны.
Принадлежат истории.
А между тем стоило задуматься о нашей судьбе. Наступала зима, вот и снег уже выпал. Скоро замерзнет море вокруг полуострова, и шхерные проливы станут удобными ледовыми коридорами для штурмовых групп противника. Хватит ли сил для обороны всей линии побережья? Не посадишь ведь по пулеметчику на каждую скалу.
А ресурсы? Бензин, говорят, на исходе, на автомашины ставят газогенераторные установки. Боеприпасов и продовольствия при экономном расходовании может хватить до весны. А потом?
“Ваше положение безнадежно! Сдавайтесь!” — орали финские радиорупоры.
После ноябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга.
Были морозные безлунные ночи, прошитые цветными трассами пулеметного огня. Сполохи ракет освещали призрачным светом угрюмые скалы и сосны шхерных островков и узкие проливы между ними.
На Эльмхольме, когда я шел от причала к землянке КП, под сапогами звякали стреляные гильзы — ими, кажется, был засыпан весь остров.
Эльмхольм — островок к северо-западу от Хорсена — имел кодовое название “Мельница”. Не случайно так окрестили это нагромождение скал, поросших сосняком. Эльмхольм был захвачен десантниками Гранина еще в июле, и финны несколько раз пытались его отобрать. В августе на острове шли упорные бои, и немало жизней перемолола эта окаянная “Мельница”. Здесь погиб один из отважнейших бойцов Гангута лейтенант Фетисов: он встал в полный рост, чтобы просигналить шлюпкам с подкреплением, которые, не зная точно обстановки, подходили к берегу, захваченному финнами, — и был сражен автоматной очередью. Отсюда в разгар боя, когда оборвалась телефонная связь, поплыл под огнем к Хорсену, чтобы доложить обстановку, Алеша Гриденко, балтийский орленок. Здесь после гибели Фетисова Борис Бархатов принял на себя командование и сумел с горсткой бойцов удержать остров до прибытия подкрепления — взвода Ивана Щербановского.
Северный мыс Эльмхольма отделял от большого финского острова Стурхольма проливчик шириной метров в 50—60. Туда отправлялся ночью проверять посты комвзвода Сахно, и я, закинув за спину свою винтовку, увязался за ним. Мы вскарабкались на узкий каменистый перешеек, ведущий к северному мысу, и поползли. В рост тут не пройдешь и ночью: открытое место, ракеты висят как люстры, и со Стурхольма бьет пулемет. Неприятно чувствовать себя живой, медленно передвигающейся мишенью. Пули свистели над головой, цвикали о камень.
Наконец доползли до мысочка, скатились в расселину скалы, и тут был хорошо замаскированный блиндаж. Почему-то десантники называли такие блиндажи капонирами. На патронном ящике тускло горела коптилка — фитиль, вставленный в сплющенную гильзу от 37-мм снаряда.
Командир отделения, несущего вахту здесь, на мысочке, сержант Николай Кравчун, угостил спиртом и трофейными галетами. Он засыпал меня вопросами: что нового на Большой земле (для островитян Большой землей был полуостров Ханко)? Как там под Москвой? Посмеиваясь, рассказал, как однажды тащил один боец сюда, на мыс, большой термос с борщом. Полз по перешейку, а термос был ремнями привязан к спине. Пулеметная очередь продырявила термос, и бойца обдало с головы до ног, ладно еще, что борщ был не больно горяч. Со злости вскочил боец и, матерясь на всю Финляндию, прошел остаток пути в полный рост. Наверное, финны от изумления рты пораскрывали — не срезали его.
— Раньше так и таскали харч в термосах. Каждый обед — что боевая операция. Теперь-то наловчились тут, на мысу, готовить. Ты вот что скажи, — уставил на меня Кравчун требовательный горячий взгляд. — Финики нам все уши прожужжали: комиссары, мол, бегут с Ханко, бросают вас. Москва вот-вот падет, Питер тоже. Знаю, что брехня. Но откуда слух, что нас с Гангута снимут?
Тут в капонир заглянул боец, сказал хриплым шепотом:
— На “Хвосте” что-то не так. Выйди послушай, сержант.
Я вслед за Кравчуном вылез из капонира. Застясь рукой от морозного ветра, я лежал и пялил глаза на черный горб острова прямо передо мной, за узеньким проливом. Это был Стурхольм, по кличке “Хвост”. Мы вслушивались в ночь, но ничего не слышали, кроме завываний ветра и плеска прибоя.
Вдруг донесся легкий шорох… приглушенный голос, будто выругались… опять подозрительная тишина…
Кравчун юркнул в капонир, закрутил ручку полевого телефона, сказал вполголоса:
— Кравчун докладывает. На “Хвосте” слабый шум. Будто по гальке что-то протащили…
Вернувшись, прошептал мне в ухо:
— Сейчас на КП доложат.
Спустя минут десять с Хорсена взлетели две ракеты. Там ахнула “сорокапятка”, на “Хвосте” стали рваться снаряды. При вспышках огня мы увидели темные фигуры, бегущие по берегу, переворачивающиеся шлюпки…
— Сатана перккала! — донеслось меж двух разрывов.
— В капонир, быстро! — крикнул Кравчун. — Концерт будет!
И верно — со Стурхольма с отвратительным воем понеслись мины. Финны молотили по эльмхольмскому мысочку: знали, кто сорвал их десант.
Разбуженным басом заговорила на Ханко тяжелая батарея. Через наши головы летели и рвались на “Хвосте” снаряды.
— Я вот что приметил, — закричал мне в ухо Кравчун. — Раньше финики сотню снарядов положат, а наши — один. Понятно, боезапас экономили. А теперь наши еще как отвечают! Ну, сам слышишь. Это что — перестали снаряды экономить? Как понять?
А понять следовало так, что началась эвакуация. Ставка приняла решение снять с Ханко 28-тысячный гарнизон.
Что ж, Гангут сделал свое дело. Недаром же его называли балтийским Гибралтаром. Он оттянул какую-то часть финской армии от Ленинграда. Ни один крупный германский корабль не вошел в Финский залив. Мелкие — тральщики, катера — проходили, а крупные, вероятно, придерживали вне зоны досягаемости тяжелых батарей Гангута.
Но дольше сидеть у “хладных финских скал” не имело не только стратегического, но и просто здравого смысла. Надо вывезти гангутцев на Большую землю, а Большой землей был для нас осажденный Ленинград с Кронштадтом и ораниенбаумским пятачком. 28 тысяч активных штыков там теперь нужнее. Учитывалось, конечно, и то, что речь шла не о разгромленном гарнизоне, а вполне боеспособном, непобежденном, не знавшем отступления.
Штаб флота разработал план эвакуации. Всех с полуострова, конечно, враз не снимешь. Днем не пройдешь: оба берега Финского залива заняты противником. Только ночью, в два прыжка. Первая ночь — от Кронштадта до острова Гогланд, вторая — от Гогланда до Ханко. Двести тридцать миль штормовой воды, начиненной минами, — смертельно опасный “суп с клецками”.
В ноябре несколько конвоев прорвались на Ханко и вывезли большую часть гарнизона.
Надо ли говорить, что не обходилось без потерь…
Один из ноябрьских конвоев, вышедший с гогландского рейда на Ханко, после полуночи напоролся на свеженькое, видимо, лишь накануне выставленное противником минное поле. Подсеченные тралами, сорванные с якорей мины всплывали, мотались с волны на волну, бросались к корпусам кораблей. Подорвался и затонул один из тральщиков. Подорвался эсминец “Суровый”. В составе конвоя шла на позицию подводная лодка-минзаг “Л-2”. Взрывы мин разрушили ее, лодка затонула, и судьбу погибшего экипажа разделил штурман Алексей Лебедев, молодой талантливый поэт, романтически влюбленный в море, автор двух сборников стихов. Накануне последнего своего похода Лебедев написал вещее стихотворение, обращенное к любимой женщине:
Не плачь, мы жили жизнью смелой,
Умели храбро умирать.
Ты на штабной бумаге белой
Об этом можешь прочитать.
Переживи внезапный холод,
Полгода замуж не спеши,
А я останусь вечно молод
Там, в тайниках твоей души…
А ветер свежел, ночь была черна и нескончаема, и плавающие мины искали новых жертв. Мощный взрыв разворотил левый борт в кормовой части эсминца “Гордый”. Заделать огромную пробоину пластырем не удалось. Командир эсминца капитан 3 ранга Евгений Ефет, один из самых молодых и многообещающих балтийских командиров, приказал экипажу покинуть тонущий корабль. Подошел морской охотник, с него кричали: “Командира и комиссара на катер!” Но командир эсминца прокричал в ответ, что сойдет последним. Охотник снял большую часть экипажа.
Под стать командиру был и комиссар Сахно. На полубаке “Гордого”, чья корма уже уходила под воду, оставались еще краснофлотцы, не успевшие или не сумевшие прыгнуть на катер. Ефет и Сахно не сочли себя вправе покинуть их. Они запели “Интернационал”, матросы подхватили. Недолго звучал мужской хор над штормовым заливом. Они ушли со своим кораблем ко дну.
Письма приходили с редкими оказиями. Еще не было в них слова “блокада”. Еще не слетело оно с газетных столбцов, из черных тарелок репродукторов. Лида писала о дежурствах в университетском МПВО, об обстрелах. Я пытался себе представить ее маленькую фигурку у ворот университета, на набережной, близ которой стояли на Неве корабли… На душе было тревожно… Дорогая моя, скоро мы встретимся! Идет эвакуация, и говорят, что всех гангутцев сведут в соединение, которое вольется в Ленфронт. И уж, наверное, денек-то свободный дадут, чтобы повидаться с родными в Питере. Дух захватывало при мысли, что скоро я пробегу университетским двором, разыщу Лиду… Мы непременно увидимся! Только… только береги себя…
Шли последние недели обороны Ханко. Конечно, противник видел, что приходят корабли, и понимал, что идет эвакуация гарнизона. Предвидя ситуацию, когда на полуострове останутся лишь небольшие заслоны, которые нужно будет скрытно снять, командование базы прибегло к хитрой тактике. На многие часы и даже сутки умолкал передний край: ни выстрела, ни дымка, ни голоса. Будто вымерло все. Несколько раз финны предпринимали вылазки, прощупывали нашу оборону: может, и впрямь русские ушли? И тут оживали огневые точки, отбрасывали финских разведчиков. Так противника держали в неведении вплоть до ухода последних заслонов.
В те дни работникам редакции, пришедшим из армейских частей, выдали флотское обмундирование. Теперь я стал краснофлотцем. Грудь обтянута тельняшкой и фланелевкой, вместо разбитых о скалы, прохудившихся сапог — яловые ботинки с сыромятными шнурками (в матросском просторечии — “говнодавы”).
Дудин, тоже переодевшийся во флотское, с усмешкой оглядел меня:
— Совсем другое дело. Теперь не стыдно твоей Лиде на глаза показаться. Что призадумался, служивый? Или жаль с портянками расставаться?
А Коля Иващенко, боевой репортер, морячок из старослужащих, кинул критический взгляд на мои брюки и высказался:
— В такие шкары ногу еле просунешь. Клинья надо вставить.
Сам-то Иващенко носил клеши в сорок девять сантиметров. Я однажды спросил:
— Коля, почему уж не пятьдесят?
— Не-е, старичок, — строго ответил он. — Полста сантиметров — это пижонство.
1 декабря вышел последний номер “Красного Гангута”. По поручению редактора я написал передовую, она называлась “Мы еще вернемся!” Два столбца патетики и угроз. “…Слушайте, враги, подождите злорадствовать: мы еще вернемся! Мы еще встретимся с вами! Пусть эта мысль жжет вас каленым железом ужаса! Мы уходим сами, непобежденные, гордо неся славное имя гангутцев. Мы уходим бить немецко-фашистскую сволочь, и бить будем так же крепко, как били вас, по-гангутски”. И так далее — вполне в духе того раскаленного времени.
(Тут уместно будет сказать: мы действительно вернулись. В июне 1991 года, по случаю 50-летия сражения на Ханко, финское общество ветеранов войны пригласило группу советских ветеранов-гангутцев. Это было удивительное возвращение в бесконечно далекую молодость. Мы снова увидели уютный курортный городок Ханко, парадным строем, вместе с финскими ветеранами, прошли по его улицам. Мы побывали на островах Хорсене и Бенгтшере, где когда-то шли яростные бои. Нас принимали в мэрии.
И была пресс-конференция. Я сказал в своем коротком выступлении: “Уходя с Ханко, мы выпустили последний номер базовой газеты с передовой статьей “Мы еще вернемся!” Написал ее я. Статья несет на себе печать тогдашней ожесточенности, ненависти — это понятно. Шла война не на жизнь, а на смерть… И вот спустя полвека мы вернулись. Я рад, что мы вернулись на Ханко не как враги, а как друзья, что вижу вокруг доброжелательные улыбки… Мы люди, просто люди, и приехали в гости к добрым соседям…”)
Отпечатав последний тираж, наши типографщики связкой гранат взорвали печатную машину.
Весь день 1 декабря на Ханко гремели взрывы: уничтожали технику, которую невозможно было забрать с собой.
На рейде стоял на якорях последний конвой, отряд кораблей, пришедший из Кронштадта: эсминцы “Стойкий”, на котором держал флаг командир отряда, вице-адмирал Дрозд, и “Славный”, несколько базовых тральщиков, морские охотники, торпедные катера. И крупное транспортное судно “Иосиф Сталин”, красавец турбоэлектроход довоенной амстердамской постройки. Война перекрасила его борта в строгий серо-стальной цвет, переименовала в транспорт N№ 538, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу. Он должен был вывезти с опустевшего полуострова его защитников, арьергард — шесть тысяч бойцов.
На борту “Сталина” нашей команде во главе с Борисом Пророковым отвели четырехместную каюту. Кинув в кучу чемоданы и поставив в углу винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. Тут и там на берегу ветер мотал багровые языки пожаров.
Погрузка продолжалась и 2 декабря. Один из тральщиков доставил на транспорт 340 защитников острова Осмуссар.
Маленький Осмуссар (по-старому Оденсхольм) близ эстонского побережья, подобно Ханко близ финляндского на севере, как бы прикрывал вход в Финский залив. Здесь с 1940 года шло строительство двух батарей — башенной 180-миллиметровой и открытой 130-миллиметровой. Строители вгрызались в скалистый грунт, бетонировали котлованы, питерские монтажники ставили батареи — работу заканчивали уже в условиях начавшейся войны, под огнем с эстонского берега.
6 сентября немцы попытались высадить на Осмуссар десант: остров казался незащищенным, дело — нетрудным. Два десятка катеров с десантниками шли к Осмуссару — и тут заговорили его батареи. Били прямой наводкой, часть катеров потопили, часть повредили и заставили поворотить, да еще нанесли удар по огневым позициям противника на побережье.
Небольшой гарнизон Осмуссара жил под изнуряющим огнем, под постоянной угрозой высадки десанта.
4 ноября немецкое командование передало командиру островного гарнизона капитану Вержбицкому ультиматум: ровно через сутки вывесить на кирхе белый флаг, означающий сдачу в плен. На следующий день флаг над Осмуссаром был поднят — но не белый, а красный, боевой. Противник какое-то время молчал, а потом обрушил на остров, на кирху сильнейший огонь. И еще одну попытку высадить десант отбили островитяне.
И вот маленький гарнизон Осмуссара, по приказу генерала Кабанова, был снят и доставлен на борт “Иосифа Сталина”.
Транспорт был до отказа, до скрипа переборок набит людьми и загружен ящиками и мешками с продовольствием. Еще днем я встретил кого-то из знакомых бойцов 21-го батальона и узнал, что батальон тоже погружен на “Сталин”, в один из трюмов. Пустился было разыскивать — очень хотелось повидать Синицына и других ребят, — но убедился, что это невозможно, все проходы забиты, не пройти.
К вечеру 2 декабря Гангут опустел совершенно. Последними ушли заслоны с Петровской просеки, с островов (“хольмов”), чьи звучные названия навсегда останутся в памяти. Мы уходили. Позади были 164 дня обороны, скалы Гангута и зарево пожара. Впереди — ночь, набирающий силу штормовой ветер и неизвестность.
В 21 час транспорт дал ход, занял место в походном ордере, и вскоре конвой покинул рейд Ханко. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта.
О трагедии, разыгравшейся спустя несколько часов на борту “Иосифа Сталина”, уже написано немало. В частности, в повести Дудина “Где наша не пропадала” и в моем романе “Мир тесен”.
Коротко расскажу о той бесконечной, самой страшной в моей жизни ночи.
Шел второй час, когда я проснулся. Было очень душно в каюте, где спала вповалку наша команда. Хотелось выбраться на верхнюю палубу, чтобы глотнуть свежего воздуха. Но дойти до трапа я не успел.
Жутко прогрохотал взрыв. Транспорт вздрогнул своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая двери. Разбуженное судно гудело встревоженными голосами. Моталась распахнутая дверь нашей каюты. Я вошел.
Где-то в корме грохнул второй взрыв.
— Ну, копец, — сказал Борька Волков, художник.
— Заткнись! — рявкнул на него Иващенко.
Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции.
— Всем оставаться на местах! — объявил чей-то голос. — Никакой паники!
Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил блестевшие от пота напряженные лица. Было непонятно, что произошло — напоролись на мины или попали под обстрел береговых батарей… Идем или стоим… Перестала вибрировать палуба от работы машин — значит, стоим, потеряв ход…
Прогрохотал третий взрыв. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться. В коридоре затопали, кто-то стонал, кто-то матерился.
Время утекало в прорву. Все куда-то разбрелись. Дудин и я держались вместе. Было много раненых. Кто-то сунул нам в руки носилки, мы с Мишей таскали на этих окровавленных носилках раненых в кают-компанию, где врачи устроили операционную.
Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Будто стонало корабельное железо. Я слышал крики, стоны, в потрясенное сознание влетали обрывки фраз: “Сталин” натыкается на мины… корабли конвоя пытались взять его на буксир, но безуспешно… к борту подходят тральщики и снимают людей…
Дудин затащил меня в нашу пустую каюту. Кивнул на винтовки, составленные в углу, и очень внятно сказал:
— Винтовки есть, патроны тоже. Давай… Лучше так, чем рыб кормить…
Оспины на его лице казались черными. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу.
По лунному диску проносились, гонимые ветром, рваные тучи. Кто-то строчил из автомата — расстреливал эту проклятую ночь… этот “суп с клецками”…
У борта “Сталина”, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. На него прыгали, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало, и рассчитать прыжок было непросто. А долго ли продержишься в ледяной воде?
Тральщик с лязгом ударил в борт судна. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами. Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Взобравшись на фальшборт, приготовился прыгнуть и я, но в тот же миг тральщик резко отбросило. Я еще слышал, как закричал Миша:
— Женька, прыгай! Прыга-ай…
Тральщик уходил, Мишин голос удалялся. Вцепившись рукой в стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. Не помню, сколько времени так
висел — минуту, час или вечность…
Подошел еще один тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я.
Базовый тральщик БТЩ-217 был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту “Сталина”. Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу пустился догонять ушедший вперед караван. На транспорте оставалось еще много, очень много людей, но, наверное, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были переполнены до отказа.
Весь день 3 декабря БТЩ-217 шел сквозь неутихающий шторм. Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланд. Промерзшие до костей, потрясенные пережитым, мы сошли на причал.
Утром следующего дня мы разыскали друг друга в маленьком поселке — вся наша команда была снова в сборе.
Более полутора суток мы ничего не ели. Теперь, когда мы вернулись к жизни, надо было добыть еду — непростая задача в гогландской неразберихе тех дней. Хорошо, что у Кольки Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков три буханки хлеба и какую-то крупу. Бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине туши, это была конина. Развели костер, разыскали ведро, и наборщик Еременко сварил в нем такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.
В пустующем финском домике мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Пережитое в ту ночь наконец-то отпустило нас. Мы лежали рядком, спасшиеся, живые, и Миша Дудин про каждого сочинил двустишие — ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети.
Потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:
Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнёт с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой.
Кто сыщет во тьме глубины…
Странно было слушать здесь, на островке в середине Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я. Кубок, который надо испить до дна.
На следующий день караван кораблей двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне закатного неба. Таким он и остался в памяти, Гогланд, — маленькая пауза в громыхающем оркестре войны.
У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его “Ермаком”. Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.
Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Средней гавани. И вот мы ступили на заснеженную кронштадтскую землю. Колонна гангутцев потянулась к красным корпусам Учебного отряда.
Непередаваемое чувство владело нами. Мы вернулись домой!
Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.
— Здорово, пацаны! — гаркнул кто-то.
В ответ мы услышали:
— Дяденьки, хлеба!.. Сухарей…
Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.
— Понимаешь, — пустился кто-то объяснять, — наш пароход потонул, у нас нету ничего…
Я всмотрелся в одного из подростков, в его прозрачные обтянутые скулы, в недетские печальные глаза под надвинутым треухом.
Так впервые глянула на нас блокада.
Я телеграфировал родителям и Лиде, что прибыл в Кронштадт. Лида позже, спустя годы, рассказала: “Ждала тебя прямо-таки из последних сил. Всех в нашем штабе МПВО предупредила, что ко мне должен прийти ты, — чтобы знал, где меня найти. А ты не шел и не шел…”
Да, я рвался в Питер, но…
Гангутцев не свели, как нам представлялось, в одно соединение, а разбросали по разным частям. Из нашей команды ушли в Ленинград Пророков, Иващенко, Дудин (его вызвали в газету Ленфронта), типографщики. Говорю “ушли”, потому что дорога в Ленинград была проложена по льду на Лисий Нос (мыс на северном берегу залива), и эти ледовые километры приходилось одолевать пешком. От Лисьего Носа ходили поезда в Питер.
А меня и Алексея Шалимова назначили в недавно созданную газету Кронштадтской военно-морской крепости “Огневой щит”. Название это говорило само за себя: в критические дни сентября Кронштадт прозвали огневым щитом Ленинграда.
Так и не удалось мне попасть в Питер в ту зиму — голодную и холодную первую зиму блокады. А в феврале 42-го университет эвакуировали по Ладожской ледовой дороге.
Я был рад, что Лида выехала за кольцо блокады. Это же было спасение! И в то же время — странно! — тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы — да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся вырваться в Питер и встретиться… хоть ломтик хлеба, посыпанного солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице…
А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни километров — огромное пространство разлуки.
Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях на вокзале. Запомнилась описанная тобою уличная сценка. Ты с подругами вышла с вокзала в город, вдруг — звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб. “Мы, — пишешь ты, — беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то к яме с общей могилой…”
Мне был понятен ваш нервный смех.
Ты уехала, Лида, и я рад за тебя. Теперь ты в Саратове, там тебя подкормят. А я… я поголодаю за нас обоих.
После завтрака — ломтика липкой черняшки и кружки кипятку, чуть подкрашенного чаем, — мы с Леней Шалимовым надевали противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, в Петергофе — в ясные дни мы видели тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела, через секунды — приближающийся свист снаряда… падай в снег… грохот разрыва, осколки тупо ударяют в стены домов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, — ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.
Там, у заводской стенки, стоит БТЩ-217 — тот тральщик, который последним подходил к борту “Иосифа Сталина” и на который я прыгнул в окаянную декабрьскую ночь. Теперь 217-й стоял на ремонте — зализывал раны после осенних походов. Я набивал свой блокнот записями о ходе ремонта.
У меня сложились хорошие отношения с экипажем этого тральщика. Его военком, чернобровый красавец политрук Таранушенко, относился ко мне добродушно-покровительственно. Однажды я увидел, как из его каюты вышла тоненькая большеглазая девушка, с головой закутанная в платок. В каюте на столике стояла пустая тарелка — видимо, Таранушенко подкармливал девушку, работницу Морского завода. Мог ли я, 19-летний краснофлотец, начинающий военный журналист, представить себе, что эта мимолетная сценка врежется в память и спустя несколько десятилетий послужит толчком к написанию романа “Кронштадт”?
Судоремонт в ту зиму вошел в историю настоящей эпопеей мужества и голода. Но, конечно, не об истории мы думали тогда, а о делах повседневных.
На территорию Морзавода часто сыпались снаряды. Вот еще картина в моей памяти: близ дока “Трех эсминцев” мастеру-судосборщику осколком снаряда оторвало руку, его стали укладывать на носилки, а он шепчет белыми губами: “Где мой противогаз?” Может, у него в противогазной сумке был сухарь или кусочек сахара.
Голод валил с ног рабочих Морзавода. Бывало, в доке, на лесах возле корпуса корабля забывались в голодном обмороке, а в руках продолжал биться пневматический молоток.
В корпусном цехе зияли огромные бреши, пробитые авиабомбами, там на обжигающем морозе судосборщики вырезали и гнули листы корабельной обшивки. Мальчишки, недавно выпущенные из ремесленного училища, тащили на худеньких плечах тяжкий воз взрослой работы. Никогда не забуду одного такого паренька — Толю Бочеко. Ему шел шестнадцатый год. Взрослые рабочие из его бригады, включая бригадира, слегли, обессиленные недоеданием. Толе, сообразительному малому, “технической голове”, начальник корпусного цеха поручил руководить бригадой, занятой на ремонте боевого корабля. Этому тщедушному с виду юнцу беспрекословно подчинялись не только сверстники из бригады, но и матросы ремонтируемого корабля.
Жили мальчишки в холодной Северной казарме. Так и вижу их в темноте и стуже зимнего утра, идущих тесной гурьбой на завод, в столовку — горячего чаю напиться… (Они впоследствии тоже войдут в мой роман “Кронштадт”).
А вот идет-бредет по заснеженной улице, трудно передвигая ноги, таща салазки с инструментом, мастер с Артремзавода Галабурда. Он идет в Среднюю гавань, на Усть-Рогатку, у края которой стоит, вмерзший в лед, обрубленный сентябрьскими бомбами линкор “Марат”. Галабурда и его бригада ремонтируют поврежденную вторую башню — скоро она включится в мощный хор огневого щита…
В первую блокадную зиму в Кронштадте я искал в частях, куда влились гангутцы, Лолия Синицына и других ребят из моего батальона. Никого не нашел. Кто-то мне сказал, что бойцы 21-го батальона были размещены в трюме “Иосифа Сталина”, где рванула мина и в пробоину хлынула вода.
Я пытался дознаться: что же случилось? Почему не послали корабли, чтобы снять со “Сталина” более трех тысяч оставшихся там бойцов? Но ни в ту зиму, ни в последующие годы не получил вразумительного ответа. Чаще всего просто советовали заткнуться. Катастрофа со “Сталиным” почему-то замалчивалась как военная тайна.
Однако времена менялись. После ХХ съезда грозный начальственный рык приутих. В мемуарах генералов и адмиралов Великой Отечественной стали появляться некоторые подробности.
Бывший командующий Краснознаменным Балтийским флотом адмирал Трибуц в своей книге “Балтийцы вступают в бой” так описал трагедию “Сталина”:
“Оставшийся на турбоэлектроходе личный состав предполагали снять с помощью кораблей аварийно-спасательного отряда капитана 2 ранга И.Г. Святова, который получил мое приказание выйти в море для оказания помощи турбоэлектроходу: “Людей снять, судно потопить!” После получения данных от наших самолетов-разведчиков о нахождении турбоэлектрохода и учитывая, что посылка отряда Святова без прикрытия и с воздуха, и с моря не обеспечена и может привести еще к большим потерям, Военный совет флота принял решение возвратить с моря отряд Святова (…) К исходу 4 декабря все корабли отряда Святова возвратились на рейд Гогланда. Турбоэлектроход в это время дрейфовал и находился у южного берега залива в районе полуострова Суропа (чуть западнее Таллина), затем он сел на мель и попал в руки фашистов”.
Конечно, война есть война, гибнут люди. И катастрофа со “Сталиным” — в сущности мелкий эпизод на фоне гигантской трагедии сорок первого года.
Мелкий… Это смотря для кого. Не для Лолия Синицына, не успевшего стать актером, познать жизнь. Разве с его гибелью не ушел целый мир? Не для простодушного Агапкина, случайно задержавшегося в моей памяти. Не для сотен других гангутцев.
Осенью 1971 года мне довелось встретиться с бывшим командиром военно-морской базы Ханко — генералом Сергеем Ивановичем Кабановым. Это было на квартире моего друга Владимира Рудного, писателя, автора романа “Гангутцы”. Я спросил у Кабанова: как получилось, что три с половиной тысячи гангутцев были брошены на произвол судьбы на “Иосифе Сталине”? Вот что сказал Сергей Иванович:
— Мы с нашим штабом ушли с Густавсверна (островок, где был последний командный пункт базы Ханко. — Е.В.) вечером 2 декабря, когда люди все до одного были погружены на корабли. Мы ушли на торпедных катерах и на рассвете пришли на Гогланд. Тут я и узнал, что “Сталин” подорвался на минах. Я разыскал Святова и предложил немедленно направить все плавсредства, имевшиеся в его отряде, чтобы снять со “Сталина” людей.
Тут генерал умолк. Грузный, он сидел, насупясь, обе руки положив на рукоять палки.
Я спросил, что же было дальше.
— Святов ответил, что, во-первых, подчиняется не мне, а комфлотом. А во-вторых, у него в отряде плохо с топливом. Я направился на “Стойкий” к вице-адмиралу Дрозду. Из радиорубки связался с комфлотом, настоятельно просил отдать приказ Святову идти спасать людей. Трибуц заверил, что сделает все возможное.
— Так вышли в море спасатели?
— Насколько я знаю, нет. Обстановка не позволяла… Дрозд был старшим на море, он должен был заставить Святова выполнить приказ комфлотом… Обстановка!.. — Опять умолк наш командир базы. Вдруг, подняв тяжелые веки, он с силой произнес: — У нас в училище всему учат — корабли водить, из пушек стрелять… Одному только не учат — храбрости! — Он стукнул палкой по полу. — Решительности! — Новый удар палкой. — Это или есть у человека, или нет!
А еще такой бродил по Кронштадту слух, будто к месту катастрофы были посланы торпедные катера с приказом потопить судно (носящее такое имя!), чтобы оно не попало к немцам. И будто катера не нашли его в штормующем заливе.
В это не верилось. Влепить торпеды в своих же людей?! Мыслимо ли такое душегубство?..
Но вот в 1991 году мне дали прочесть перепечатку из журнала “Вокруг света” N№ 6 — статью под названием “Что произошло с лайнером “Иосиф Сталин”?” Автор пишет о своих беседах с участниками тех событий 50-летней давности, в частности с капитаном 1 ранга в отставке, Героем Советского Союза А. Свердловым, известным и уважаемым на Балтике человеком.
“С рассветом 5 декабря, — рассказывал А. Свердлов, — командир охраны водного района (ОВРа) капитан 2 ранга Иван Святов приказал нам двумя большими катерами Д-3 атаковать и утопить дрейфующий в районе Таллина, у острова Аэгна, турбоэлектроход “И.Сталин”. Для сопровождения выделен один самолет И-16. Выполнять приказ поручили 12-му и 22-му катерам. 22-м катером командовал старший лейтенант Яков Беляев. Операция была крайне опасной. Турбоэлектроход дрейфовал вблизи артиллерийских батарей противника. Немцы в светлое время суток не позволили бы у себя под носом хозяйничать советским торпедным катерам. Но приказ есть приказ и должен быть выполнен. Штормило, катера заливало волной, слепил снег. Пришлось сбавить ход. На траверзе маяка Родшер получили радиограмму: “Возвращайтесь!” Мотивы, по которым Святов отдал приказ, а потом отменил, он не объяснял”.
Надо ли ворошить былое, отболевшее? С опозданием в полвека обвинять покойного адмирала Трибуца, покойного контр-адмирала Святова? Они действовали в необычайно сложной военно-политической обстановке. Штормило не только в Финском заливе. Иные штормы сотрясали страну, и мы давно уже поняли, кто несет главную ответственность за плохую подготовленность к войне, за немыслимо огромные потери.
Стоит ли повторять общеизвестное — о преступном уничтожении сталинским руководством командных кадров армии и флота, о бездарных “легендарных маршалах”, о страшных ошибках и вечном страхе — не перед противником, а перед своим грозным начальством… и прочее, и прочее…
Да, жертв могло быть значительно меньше —
если бы вовремя эвакуировали флот и защитников Таллина…
если бы вовремя сняли гарнизон с островов Моонзунда…
если бы энергично противодействовали постановкам мин противника в Финском заливе…
если бы спасательный отряд вопреки неблагоприятным обстоятельствам был направлен к подорвавшемуся “Иосифу Сталину”…
Великий русский мореплаватель Иван Федорович Крузенштерн написал в свое время: “Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных”.
Горькая запись. Увы, с тех далеких времен не убавилось “расточительности в рассуждении подданных”. Она, как проклятие, проходит через всю историю России.
В 1941 году Балтийский флот лишился почти всех баз, понес тяжелые потери и был, в сущности, заперт в восточном углу Финского залива — в Кронштадте и Ленинграде.
Но флот был жив. Вступив в кампанию 1942 года, как только растаял на заливе лед, Балтфлот начал борьбу за расширение операционной зоны. Отобрать у финнов остров Гогланд, покинутый в декабре 41-го, не удалось. С тем большим упорством удерживали остров Лавенсари к западу от Котлина: укрепили его батареями, перебросили эскадрилью истребителей, часть морской пехоты. С Лавенсари — островной маневренной базы — уходили в ночной поиск торпедные катера. У опушки финских шхер, у входа в Выборгский залив происходили стычки морских охотников с катерами противника.
Но главным событием боевой кампании 42-го стала подводная война.
За Гогландом противник выставил минные заграждения, перекрывшие с севера на юг Финский залив. Германское командование объявило, что суда под немецким флагом могут спокойно, без помех, плавать по морю.
Спокойного плавания у противника не получилось.
В июне подводные лодки Балтфлота начали выходить на боевые позиции. От Кронштадта до Лавенсари лодки шли по ночам в сопровождении тральщиков и морских охотников. Это был первый прыжок. Второй ночной прыжок на запад — от точки погружения до выхода из Финского залива — лодки совершали в одиночку, вверяя свою судьбу не только искусству командиров, но и простому везению, удаче. В отсеках часто слышали скрежет минрепов — словно железной скребницей проводили по борту с отвратительной неторопливостью. Где-то рядом, над головой, раскачивались на длинных тросах-минрепах, которые лодка задевала при движении, черные шары, начиненные смертью. Это гальваноударные мины. А еще были антенные… донные магнитные… Первый минный барьер позади. Но еще второй.
И вот лодки первого эшелона, одна за другой, появились в открытом море. Обнаруженные транспорты противника шли с освещенными иллюминаторами, с включенными ходовыми огнями — настолько были уверены в безопасности. Но прогремели первые удары торпед, взметнулись в небо рваные обломки судового железа, и транспорты, груженные танками и прочей боевой техникой, живой силой, горючим для группы армий “Север”, стали погружаться на морское дно. Больше освещенных иллюминаторов не наблюдалось. Транспорты стали ходить с сильным охранением.
По всему морю, даже и вблизи побережья самой Германии, субмарины Балтфлота занимали боевые позиции и начинали крейсерство — активно искали противника.
Искать, найти и уничтожить!
Одной из первых вышла в боевой поход подлодка Щ-320 под командованием капитана 3-го ранга Ивана Вишневского. В Финском заливе, обнаружив транспорт противника, Вишневский потопил его. Глубина тут была небольшая, всего 13 — 15 метров, и лодка, уходя от преследования кораблей охранения, ударилась килем о грунт. Рвались глубинные бомбы. Двое суток, выключив все механизмы, лежала на грунте на глубине 45 метров. Несколько раз всплывали под перископ, но снова погружались: сторожевые корабли противника не дремали. В отсеках угрожающе скапливалась углекислота. Трудно было дышать. У некоторых подводников шла носом кровь. И только в устье Финского залива удалось оторваться от преследования, всплыть и провентилировать лодку. Еще два немецких судна — транспорт и плавучую базу уничтожила Щ-320 у латвийского побережья.
Подлодка Щ-406 под командованием капитан-лейтенанта Евгения Осипова несколько раз подвергалась атакам противолодочной авиации. Она сумела уйти, форсировала заграждения Финского залива и вышла в открытое море. Осипов вел настойчивый поиск и за полтора месяца потопил 5 судов противника. Израсходовав все торпеды, “щука” Осипова снова “проползла на брюхе” сквозь минные поля и всплыла в точке назначенной встречи в Нарвском заливе — но вместо морских охотников тут были немецкие сторожевики. Срочное погружение! Лодку забрасывали глубинными бомбами, около ста штук сбросили — но то ли командир искусно маневрировал, то ли просто везло “щуке” (и то, и другое, конечно!), но она добралась до причала Лавенсари, а потом перешла в Кронштадт. Лодка была награждена орденом Красного Знамени, а Евгений Осипов — званием Героя Советского Союза.
Подводный минзаг — минный заградитель — Л-3 под командованием капитана 2-го ранга Петра Грищенко совершил дальний поход на юго-запад Балтийского моря и за островом Борнхольм выставил минные банки. На этих минах подорвались и затонули немецкая подводная лодка и три транспорта. Кроме того, Л-3 потопила торпедами еще три транспорта. Лодка получила звание гвардейской.
До поздней осени продолжались боевые походы подводников Балтики. Торпедами, артогнем и на минных банках было потоплено более полусотни транспортов противника общим тоннажем около 140 тысяч тонн (едва ли не целое пароходство!) и несколько боевых кораблей. И ведь суда, отправленные “к морскому шкиперу”, шли, как правило, груженые. Это был серьезный вклад в оборону Ленинграда.
В Кронштадте каждую лодку, возвращающуюся из похода, встречали в гавани с духовым оркестром. Измученные, обросшие, счастливые, сходили подводники на причал. Они пошатывались: ноги, отвыкшие от земной тверди, ступали нетвердо. Комбриг, выслушав рапорт командира лодки, заключал его в объятия. Командир береговой базы преподносил жареных поросят — трех, четырех, пять — по количеству потопленных судов. Такая возникла традиция.
Шведская газета “Дагенс нюхетер” 20 октября 1942 года писала:
“Военно-морская база Кронштадт — Ленинград, как бы сильно она ни была зажата оккупированной немцами и финнами территорией, все еще продолжает оставаться опорным пунктом военно-морских сил Балтики, а советские подводные лодки, управляемые отважными и отчаянными командирами, несомненно прорываются через узкие, заминированные и чрезвычайно тщательно охраняемые воды Финского залива для того, чтобы срывать мореплавание в Балтийском море”.
Отважные? Несомненно.
Отчаянные? Ну, не знаю. Нейтральному шведскому взгляду прорыв через густые минные поля и впрямь мог показаться актом отчаяния. Вспоминаю знакомых командиров, в том числе и подводников времен войны — да нет, не были они отчаянными. Просто хорошо понимали воинский долг — защищать свою страну от лютого врага, от фашистского нашествия.
Под стать командирам были их экипажи.
На Щ-406 служил матрос Николай Кучеренко. Был он вестовым, то есть необученным морской специальности. Еду подавал офицерам в кают-компанию. Такой тихоня, не больно разворотливый. Но был у Коли большой интерес к гидроакустике. Выдастся свободный часок — он прилипает к окошку акустической рубки и смотрит, смотрит… Старшина гидроакустиков, видя такой интерес, как-то раз усадил Колю к станции “Марс”, надел ему наушники, объяснил, что к чему. И оказалось, что у Кучеренко замечательный слух. Он быстро разобрался в шумах моря, научился определять шум винтов разных классов кораблей и по количеству оборотов винтов подсчитывать скорость. В первом походе 42-го года Кучеренко, уже штатный гидроакустик, с высокой точностью пеленговал транспорты и корабли охранения и очень помог командиру Осипову выходить в атаку. И во втором, осеннем походе пеленговал отлично. Колю Кучеренко наградили орденами Ленина и Красного Знамени. В Ленинграде издали почтовые открытки с его портретом в уголке. Такой был выдающийся слухач-гидроакустик.
А вот старшина 1-й статьи Федор Галиенко, радист на подводной лодке “Лембит”. В сентябре 42-го командир этой лодки капитан-лейтенант Алексей Матиясевич атаковал немецкий конвой. Два транспорта шли уступом. Двухторпедным залпом Матиясевич потопил оба. Сторожевые корабли яростно бомбили “Лембит”, во втором отсеке произошел взрыв аккумуляторной батареи, возник пожар. Лодка легла на грунт. Военком старший политрук П. Иванов вытащил из охваченной огнем радиорубки радистов Галиенко и Продона. Пожар потушили. Галиенко был тяжело ранен: выбит один глаз, сломана нога. Он попросил, чтобы его на носилках внесли в радиорубку, и устранил повреждения в радиостанции. Потом, когда лодка всплыла, он сумел отработать радиограмму. “Лембит”, на одной аккумуляторной батарее форсировав заграждения, вернулся на базу.
Подводники Балтики не были отчаянными людьми. И уж, конечно, не думали, что они герои. Просто были героями.
Не все субмарины возвращались из боевых походов. Бригада подводных лодок несла горькие потери.
Они особенно умножились в 1943 году. Весной, едва сошел лед, противник начал укреплять противолодочные рубежи новыми минными полями. По меридиану полуостров Порккала-удд — остров Найсар немцы поставили два ряда сетей, сплошным барьером перегородивших Финский залив по всей его 26-мильной в этом месте ширине на всю глубину.
Военный совет Балтфлота пытался противодействовать. Морская авиация сбросила сотни бомб и торпед — по замыслу, они должны были пробить в барьере бреши, достаточные для прохода подводных лодок.
Но лодки не прошли.
Эффективность бомбежек оказалась ниже ожидаемой. Несколько субмарин погибли в мае — июне, пытаясь форсировать барьер. Погибла, в частности, Щ-406 Евгения Осипова, одного из лучших офицеров-подводников Великой Отечественной. Наверное, подрывались на минах… или запутывались в сетях… Никто не знает, как гибнут подводники…
В июне командование флотом отменило выходы подводных лодок. Оперативная задача нарушения морских сообщений противника была возложена на авиацию. В том переломном 43-м году летчики флота пересели на новые машины. Бомбардировщики дальнего действия “Ил-4” появились над серо-голубым балтийским простором. Сброшенные с неба торпеды прочертили быстрые дорожки к бортам немецких кораблей.
А в Финском заливе активно действовала “москитная флотилия”. Так прозвали торпедные катера, морские охотники, бронекатера — всю славную балтийскую “мелочь”, которая неутомимо вела поиск, налетала и больно жалила вражеские конвои, непременно сопровождала свои корабли, идущие на Лавенсари, несла дозорную службу.
Флот боролся на морских рубежах, пытаясь разжать, раздвинуть тесное блокадное кольцо. Флот готовился наступать.
В весенне-летнюю кампанию 1943 г. старший лейтенант Игорь Чернышев вступил командиром звена. Теперь у него под началом был не один малый охотник за подводными лодками (чаще эти катера называли морскими охотниками, а еще проще — “мошками”), а три. Офицерскому честолюбию рост в должности всегда приятен. Только саднило немного оттого, что Николай Каплунов, однокашник по училищу и близкий друг, оставался пока командиром катера — в его, Чернышева, звене. Для самолюбивого Николая это было, наверное, нестерпимо, но что поделаешь, пути начальства неисповедимы, а дисциплина есть дисциплина.
Вечером 23 мая два охотника вышли в дозор. Чернышев, командир звена, шел на МО-303 с лейтенантом Валентином Титяковым, только что назначенным командиром этого катера. В кильватер за ним шел МО-207, которым командовал старший лейтенант Каплунов. На западе, в притуманенной дали, догорал поздний закат, и белая ночь опускала на залив прозрачный синий полог, когда “мошки” вышли на линию дозора вблизи банки Диомид. Прямо по носу темнела зубчато-лесистая полоска берега пролива Бьеркезунд, и глазастый сигнальщик “тройки” Корольков различил на фоне этого берега силуэты катеров. Одновременно увидел их и сигнальщик “семерки” Петров. Бинокли командиров обратились в ту сторону, где вдоль финского берега скользили темные тени. Пять катеров противника шли кильватерным строем, явно направляясь к главному фарватеру. Этого допустить нельзя! Чернышев знал, что ночью по фарватеру должны пройти из Кронштадта на остров Лавенсари две подводные лодки, а в обратном направлении — большой конвой.
Чернышев велел отстучать радиограмму, оповещение о группе катеров, направляющейся к фарватеру. Потом крикнул на “семерку”:
— Каплунов! Видишь? Идем на сближение! — И в отрывистой своей манере прокричал план предстоящего боя: — Зайдем им в хвост, ударим по последнему, чтобы заставить отвернуть от фарватера. В случае чего — на таран!
Пошли на сближение. Вдруг стала портиться погода: наползли тучи, зарядил мелкий дождь-сеянец. Может, это было и к лучшему: противник заметит позже. Но противник, конечно, не хлопал ушами. Он начал перестроение, и на “мошках” увидели: финских катеров было две колонны по пять, то есть всего десять, и они перестраивались в одну колонну — хотели, наверное, взять наш дозор в два огня. Пришлось Чернышеву на ходу менять план боя. Он, разумеется, понимал вопиющее неравенство сил: против восьми наших стволов — 30 — 40 стволов финнов. Но расчет у него был — не строй против строя, а — прорвать их строй, смешать, устроить “кашу”. Ведь с каждого из двенадцати катеров было видно одиннадцать. Для наших — один из них свой, десять чужие, бей почти без риска ошибиться. А для каждого финского — девять из одиннадцати свои, тут стреляй с разбором…
Стремительно сближались. Рявкнули пушки, заработали пулеметы — с этой минуты ровно час не умолкал огонь, исполосовав трассами низко нависшее небо. “Мошки” сходились и расходились с вражескими катерами, иной раз так близко, что зашвыривали на их палубы ручные гранаты. В самом начале боя командир носовой пушки “семерки” Живора прямой наводкой расстрелял и потопил финский торпедный катер. Тут с левого борта выскочил шюцкоровский катер, шарахнул по “семерке” очередью из 20-миллиметрового автомата. Наповал убило комендора Дворянкина и рулевого Ивченко. Тяжело раненный, упал Николай Каплунов. Сигнальщик Петров бросился перевязывать ему раны.
На “тройке” тоже был ранен командир — Титяков. Чернышев встал к машинному телеграфу, он маневрировал среди вспышек огня и всплесков воды, в дыму и грохоте боя — в им же заваренной “каше”. Комендоры и пулеметчики все были ранены, но оставались на боевых постах. Чернышева взрывной волной сбросило с мостика на палубу, ударило головой о люк. Очнувшись, увидел: в опасной близости шюцкоровский катер, а пулемет молчит. Пименов, пулеметчик, лежит, скорчившись, на палубе. Чернышев ухватился за рукоятки ДШК и стал бить длинными очередями.
К противнику подошла подмога — еще три катера, и бой загремел с новой силой. Вдруг, поставив дымовые завесы, финские катера начали отход. Они уходили назад, в Бьеркезунд, один катер волочили на буксире, а два были потоплены…
Чернышев пошел на сближение с “семеркой”. Оба охотника застопорили моторы, пала оглушительная тишина. Перейдя на “семерку”, Чернышев нагнулся над Каплуновым, обмотанным бинтами.
— Коля!
Каплунов открыл глаза, наполненные болью.
— Все, — прохрипел. — Отвоевался я… Напиши сестре…
— Держись, — сказал Чернышев. — Еще повоюем.
Всех тяжелораненых он отправил на “семерке” в Кронштадт, а сам остался на “тройке” на линии дозора. Старший лейтенант Каплунов не дошел до Кронштадта — умер на траверзе Красной Горки.
Вроде бы небольшой эпизод огромной войны, а было в нем что-то значительное. И не случайно он попал в сводку Советского информбюро 25 мая: “В Финском заливе тринадцать катеров противника напали на два наших дозорных катера. Советские моряки вступили в бой с численно превосходящими силами врага, потопили два и сильно повредили один катер противника…”
За этот бой Чернышев был награжден — первым на Балтике — орденом Александра Невского.
Мы познакомились с Игорем Петровичем вскоре после боя — я написал о нем очерк, напечатанный в “Огневом щите”.
А встретились снова много лет спустя, в январе 1956 года в Москве — на III Всесоюзном совещании молодых писателей. У Чернышева к тому времени вышла книга “На морском охотнике”, у меня тоже вышла первая книжка морских рассказов. Мы оба были в семинаре Леонида Соболева. И уж с того года наша дружба не прерывалась.
В апреле 1985-го, накануне 40-летия Победы, группа писателей-маринистов совершила поездку по местам боевой славы Балтики. Мы шли на корабле, летели и ехали как бы от конца войны к началу: из Балтийска в Кронштадт. Из Ломоносова (он же Ораниенбаум) переправлялись на пароме “Николай Каплунов”.
— Это тот самый? — спросил я Чернышева. — Твой друг?
— Да, — бросил он отрывисто. — Командир “семерки”.
Грузный, седобородый, надвинув на брови берет, стоял капитан 1-го ранга в отставке Чернышев на мостике “Николая Каплунова” и смотрел на приближающийся город нашей военной юности — Кронштадт.
Последний раз я вышел в Финский залив осенью 1994 года. Уже не чаял увидеть его, а вот — довелось…
29 августа того года умер после долгой болезни Игорь Петрович Чернышев. Он завещал похоронить его в море. Место указал со штурманской точностью: две мили к западу от банки Диомид в Финском заливе, у входа в пролив Бьеркезунд. То есть — место, где он выиграл тот памятный бой.
Списались с начальством Ленморбазы. Училище имени Фрунзе, в котором Чернышев преподавал в послевоенные годы, согласилось исполнить последнюю волю знаменитого катерника. Нина Ивановна, вдова Игоря Петровича, привезла из Москвы в Петербург урну с прахом мужа. Я сопровождал ее.
Были опасения насчет погоды: осенние штормы на Балтике злые. Однако утро 3 ноября выдалось хоть и холодное, но редкостно тихое. По дамбе въехали в славный город Кронштадт. Над Средней гаванью, над Усть-Рогаткой плыл перезвон склянок. (Невольно подумалось: как не хватает тут огромного обрубленного тела линкора “Марат”…)
Замначальника училища имени Фрунзе капитан 1 ранга Коляда пригласил Нину Ивановну и нас, небольшую группу ветеранов Балтфлота, пройти на один из двух учебных катеров, принадлежащих училищу. В рубке я увидел на карте: к точке, указанной в завещании Чернышева, уже проложен курс.
В десять ноль-ноль оба белых катера отошли от стенки. Я смотрел на проплывающую слева темную стену Кроншлота — искусственного островка петровских времен, с красным маяком, с маленькой гаванью, где в годы войны стоял истребительный дивизион морских охотников. Сколько раз выходил отсюда Чернышев в дозор или конвой! Шли южным фарватером. За Толбухиным маяком, в распахнувшемся бледно-голубом пространстве, врубили полный ход. Ветер, как встарь, рванул на гафеле и распластал флаг. Только флаг был не тот, привычный нам, а андреевский.
Мчались по мягко колышущейся светлой воде. И было нечто таинственное, провиденциальное, что ли, в том, что Игорь Чернышев, превратившись в горку пепла, как бы снова ощутил привычную вибрацию палубы от работы моторов.
Около 13 часов два братца — учебных катера пришли в точку, в которую упиралась линия курса. Остановили двигатели, сойдясь корма к корме. Прямо перед нами темнела полоска леса на берегу пролива, прежде называвшегося Бьеркезунд.
На юте нашего катера, где стояли Нина Ивановна и ветераны и выстроился экипаж, капитан 1-го ранга Коляда открыл траурный митинг. На столе — урна с прахом Чернышева, накрытая старым военно-морским флагом, под которым мы воевали. И лежали на подушечках ордена Игоря Петровича, в их числе и орден Александра Невского. На обоих катерах приспустили флаги. Грянул оркестр, и поплыл российский гимн над этими, хочется сказать, “пустынными волнами”.
Произнесены речи. Коляда негромко отдал команду:
— Урну в воду.
Отделение автоматчиков вскинуло к небу стволы. Под троекратный треск салюта два матроса бережно опустили на длинных линях урну в воду. И только венок из живых цветов на деревянной подставке, плавно качнувшись на пологой волне, обозначил могилу Чернышева.
Так замкнулся круг его доблестной жизни.
Лишь на обратном пути дошло до нас, кто таков капитан 1-го ранга Коляда: он был старшим начальником на “Комсомольце” — атомной подлодке, затонувшей в Норвежском море. У всех на памяти эта недавняя трагедия, но фамилии, увы, забываются. Бориса Григорьевича миновала страшная участь сорока трех погибших подводников. Море не взяло его.
Военно-морская служба сурово испытывает человека не только в годы войны. Моряки шутят, что она, служба, тяжела только в первые пятьдесят лет, а потом ничего, свыкаешься.
В тот же день, когда похоронили в Финском заливе Чернышева, в училище имени Фрунзе состоялся вечер его памяти. “Рыцарем моря” я назвал Игоря Петровича в своей речи. Рыцарское было в его натуре. В море при встрече с противником он без колебаний устремлялся ему навстречу — сколько бы вымпелов ни насчитали сигнальщики. В своих книгах он писал о море, только о любимой своей Балтике и ее людях. Он был человеком моря в наиточнейшем смысле этих слов.
И еще говорил я, что надо бы присвоить его имя новому кораблю. Разумеется, это дело весьма непростое по нынешним временам, когда флот почти не пополняется. А как было бы прекрасно, достойно, если бы, скажем, впересменку ходили между Кронштадтом и Ломоносовом два парома: “Николай Каплунов” и “Игорь Чернышев”…
После вечера на банкете рядом со мной сидел один из ветеранов-катерников Николай Федорович Черемхин. Ростом мал, с глазами непорядок — плохо видит. А был он полсотни лет назад сигнальщиком на одной из “мошек”, иначе говоря — “глазами и ушами” катера, так их называли, сигнальщиков. Он все принимался рассказывать, как в последние дни войны их отряд “мошек” участвовал в высадке десанта на остров Борнхольм.
— Как тебе живется? — спросил я Черемхина.
— Хорошо живу, — сказал он твердо. — Я плавильщиком работал на “Красном выборжце”. Зарабатывал прилично. А сейчас пенсия сто восемьдесят тысяч… Хватает…
(Разговор был, напомню, в ноябре 94-го. Тогда, пожалуй, на прокорм хватало.)
— Дочка замужем, — продолжал бывший сигнальщик. — У зятя дача, хорошо живут… Вот послушай, мы когда к Борнхольму подходили…
“Хорошо живу”.
Ветераны — во всяком случае, знакомые мне балтийские моряки — не любят жаловаться.
Мы с Игорем Петровичем не раз говорили об этом. Он вел обширную переписку с бывшим катерным людом и знал, кто как живет. И кто как умер. Знал, что Валентин Титяков, бывший командир “тройки”, плавал капитаном рыболовецкого траулера и умер в море на переходе из Петропавловска во Владивосток. Знал, что бывший боцман “тройки” Тимофей Савинский перенес тяжелую операцию, что он одинок и с трудом ходит…
Пели на войне о морских охотниках: “Хоть нет брони на катере сосновом, зато есть люди, крепкие, как сталь”. Это, увы, не так. Ветераны отнюдь не стальные. Почти у всех — трудная старость.
Но когда собираются по памятным дням, они предпочитают вспоминать боевую молодость: “А помнишь, как однажды в Выборгском заливе…”. “А высадку на косу Фрише Нерунг…”. “А когда подходили к Борнхольму…”
Не жалуются. Не принято.