С английского. Перевод Наталии Гончар
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2005
Вот он я — на земле
Начало всегда нелегко дается, потому что совсем не простое дело выбрать из великого разнообразия языка какое-то одно яркое слово, которое со временем не сотрется, и каждое высказывание отдельного человека не что иное, как одно слово. Каждая поэма или рассказ, каждый роман или повесть, как и каждая наша мечта,— не что иное, как слово из того языка, в котором еще так много не поддающегося переводу, из необъятной, невыговариваемой мудрости ночи, из свободного от грамматики и ее законов словаря вечности. Земля — огромна. Огромно и все, что на ней,— небоскреб и травинка. Глаз увеличит, если мысль поспособствует. И та же мысль способна свести на нет время — союзника смерти, но не забудем, что и союзника жизни. Всего огромней “эго” — “я” человека, завязь человечества, из коей родятся Бог и мироздание, небо и преисподняя, земля, человеческое лицо, мое и твое лицо, наши глаза. Мне на радость, скажу я с благоговением.
Я молодой человек в немолодом городе. Сейчас утро, и я в своей комнатушке. Передо мною стопка желтоватой писчей бумаги, единственный сорт, который мне по карману, стоимостью в десять центов за сто восемьдесят листов. Вся эта бумага еще не тронута речью, она чиста, она совершенна в своей чистоте, а я — молодой писатель, приготовившийся к работе. Сегодня понедельник, 25 сентября 1933 года… как здорово быть живым, жить на земле! (Я старик, я прошагал по множеству улиц, по множеству городов, за плечами у меня многие дни и ночи. И вот теперь я вернулся домой. Я у себя. Надо мной, на стене этой неприбранной комнатушки — фотография покойного моего отца, я появился на свет с его лицом и глазами и пишу по-английски о том, о чем он написал бы на нашем родном языке.) Я на взводе, я курю яростными затяжками, потому что момент для меня величайшей важности, а стало быть, величайшей важности и для всех. Вот сейчас я приступлю к своему делу, начну помещать свои слова, свою речь на девственно чистый лист бумаги, и меня пробирает дрожь. Велика ответственность в обращении со словами. Я не хочу сказать ничего неверного. Я не хочу умничать. Я этого просто боюсь. В жизни я никакой не умник, и сейчас, приступая к работе, изумительной не менее, чем сама жизнь, я не хочу обронить ни единого фальшивого слова. Из месяца в месяц я говорил себе: “Будь скромен. Поставь для себя превыше всего смирение”. Я полон решимости не отступаться от этого.
Я рассказчик, и рассказ у меня один-единственный, рассказ о человеке на земле. И я хочу его рассказывать по-своему, очень просто, забыв о правилах красноречия, о хитростях композиции. У меня есть что сказать, и я совсем не желаю говорить наподобие Бальзака. Я не художник, не мастер своего дела. Я не верю в цивилизацию, и во мне не вызывает энтузиазма прогресс. Когда где-то сооружается гигантский мост, я не прихожу в восторг, и когда самолеты перелетают через Атлантический океан, я не думаю: “Что за удивительный век!” Судьбы государств не интересуют меня, история нагоняет скуку. Что они разумеют под историей, те, кто ее пишет и верит в написанное? Как это случилось, что человек, это скромное и славное создание, оказался в услужении у нелепейших документов? Как это случилось, что он утратил свою божественную единичность и хлынул стадом в кошмарный разгул убийства и разрушительства? Нe верю в коммерцию. Всякую машину считаю ненужным
хламом — счетную машинку, автомобиль, локомотив, самолет и даже, да, и даже велосипед. Не верю в чудеса транспорта, в телесное перемещение откуда-то и куда-то. Хотелось бы знать, кто и куда и как далеко переносился когда-либо. От себя самого куда вы уйдете? И какое же путешествие может дать человеку столько интересного, сколько путешествие его собственного духа по жизни? В каком путешествии возможен такой прекрасный конец, как смерть?
Интересен мне только человек. Жизнь я люблю, перед смертью смиряюсь. Не боюсь я смерти, ибо умираешь чисто физически. (Разве не живы сегодня мы оба — отец мой и я, разве плоть моя не вобрала все прошлое меня породивших?) Но я презираю всяческое насилие, остро ненавижу тех, от кого оно исходит, кто совершает его. Жестокость, задевающую хотя бы мизинец живого человека, я считаю гораздо более страшной, губительной, чем его естественная смерть. И когда множества людей уничтожаются в войнах, я испытываю боль и горе, граничащие с безумием. Я прихожу в бессильную ярость. Мое единственное оружие — язык, и хотя я знаю, что он сильнее пушек и пулеметов, я в отчаянии, потому что мне одному, без какой-либо помощи со стороны, не одолеть ту идею разрушения, которую будят в людях пропагандисты. Я и сам, однако, пропагандист и в этом, еще одном, своем рассказе по мере сил стараюсь возвратить человека к его природному достоинству и благородству. Я хочу вернуть человека к нему самому. Выманить из толпы и возвратить к его же собственному телу и духу. Хочу увести его из кошмара истории в бесшумный мир его души и мечтаний, в его же правдивую родовую хронику. Хочу, чтоб он был собою. В стадо положено сбиваться скоту. Когда отдельного человека лишают духа и превращают в частицу толпы, тело господне терзается болью, стало быть, действие это богопротивно.
Я не приемлю посредственности. Честного дурака предпочитаю бесчестному гению. Всю жизнь смеюсь над правилами, обшучиваю традиции, этикет, условности. Такое дивное создание, как человек, может ли быть подводимо под правило? Каждая жизнь — сплошное противоречие, новое чудо, новая правда, и даже мошенник какой-нибудь интересен. Я не философ и в философию не верю, само это слово вызывает во мне сомнения. Я верю в право человека противоречить себе самому. Ну, например, разве чуть раньше я не сказал, что всякую машину рассматриваю как хлам и не я ли при этом обожаю свою пишмашинку? Есть ли у меня что-то дороже нее?
Так вот, я подбираюсь к той небольшой истории, которую надумал здесь рассказать. Она про меня и мою пишмашинку, и нет в ней, возможно, ничего занимательного. Обратитесь к любому пятицентовому журналу, и вы найдете там куда более искусные, куда более завлекательные рассказы — о любви и страсти, об измене и верности, о бездне отчаяния и небесах ликования, рассказы о мужчинах по имени Элмер Фаулер, Уилфрид Диггинс или вроде того и о женщинах по имени Флоренс Фаруэл, Агата Хьюм и тому подобное.
Обратитесь к журналам, и вы найдете в них сколько угодно образцовых рассказов, отлично сбитых из сюжета, атмосферы и стиля, положений, характеров — всего вообще, что требуется для доброкачественного рассказа, точно так же как для хорошего майонеза нужно столько-то чистого оливкового масла, столько-то сметаны и каких-то приправ и, конечно, чтоб все это было как следует сбито. (Не сочтите, пожалуйста, что я забылся и остроумничаю. Я не насмехаюсь над такими рассказами. Не насмехаюсь над людьми, которые их читают. Эти произведения прозы и те, кто читает их, будь то мужчины, женщины или дети, образуют одни из самых волнующих документов и фактов нашего времени, точно так же как голливудские кинокартины и те, кто в просмотре их проживает большую часть своей внутренней жизни, образуют один из прекрасных источников материала для настоящего писателя-романиста. Поверьте, что всякий раз, когда я оказываюсь в кинотеатре— а деньги на билет у меня случаются редко,— меня захватывают волны вздымающихся в зале эмоций и от любой кинохроники меня прошибает слеза. Я не могу смотреть без слез на пожары и наводнения, на буйства торнадо, на крушения поездов, на войны, мятежи, на лица политиков. Сердце мое обливается кровью даже от злоключений Микки-Mayса, потому что я знаю, что вот такой вот, весь выдуманный, он предстает фактически символом человека.) Не поймите меня превратно. Я не сатирик. На деле разоблачать сатирою нечего, все напыщенное и обманчивое разоблачает себя само. Я утверждаю лишь одно — что я писатель, рассказчик. Я продолжаю писать, словно периодика всей страны шумно, настойчиво требует того от меня, предлагая огромные деньги за все, что мне желательно будет сказать. Я сижу в своей комнатушке, курю сигарету за сигаретой и пишу вот этот рассказ, который, я знаю, не выдержит трудного состязания с моими более искусными и талантливыми современниками. Ну скажите, не странность ли? Зачем мне такая привязанность к своей пишмашинке? Что проку мне от нее? И какое удовлетворение я получаю от того, что пишу рассказы?
Впрочем, я не хочу, чтоб кто-то думал, будто я жалуюсь. Не хочу, чтоб меня приняли зa этакого героя или, с другой стороны, за человека сентиментального. Ни то я и ни другое. И ничего не имею против “Сатердей ивнинг пост”, и не считаю дураком редактора “Скрибнеров” потому только, что он не издает моих сочинений. Я знаю в точности, что желательно любому журналу в стране. Я знаю, какого рода рассказы пойдут в “Секрет стори” и что предпочитает “Американ меркюри”, а что придется по вкусу в литературных журналах вроде “Хаунд и хорн”, знаю и все остальное, я все журналы читаю, и мне отлично известно, куда и что писатель может продать. И все-таки я печатаюсь редко и беден. Может, я просто не умею писать то, за что платят? Уверяю вас, нет. Скончайся сегодня утром Э.Р.Берроуз, я бы продолжил его историю про Тарзана и обезьян. Почувствуй я к тому склонность, я мог бы писать наподобие Дос Пассоса, или Уильяма Фолкнера, или Джеймса Джойса. И, уж коли на то пошло, смогли бы и вы.
Но я сказал уже и всерьез повторяю: я хочу сохранять свою индивидуальность. Если ценою то, что меня не печатают, ну что же, пускай. Славой не обольщаюсь.
Слава — разновидность обмана и надувательства, и всякая знаменитость вам это скажет, по крайней мере всякая честная знаменитость. Разве может один из живущих значить больше другого? И какая разница, если кто-то пишет замечательные романы, которые издаются, а кто-то другой пишет замечательные романы, которые не издаются? Разве больше или меньше делается человек от издания или неиздания его романов? И что деньги или безденежье против личности человека?
Скажу, однако, что требуются чувство гордости и чувство религиозное, чтобы быть писателем вроде меня. Требуется поразительно много силы. Я не посоветовал бы юноше, не обделенному даром слова, пробовать писать так, как пишу я. Я бы посоветовал ему изучать Теодора Драйзера или Синклера Льюиса. Чем следовать моему примеру, я бы ему посоветовал пойти по стопам О’Генри или писателей, пишущих для “Друга домохозяйки”. Потому что, скажу прямо и коротко, я вовсе не писатель. С тех пор, как я стал писать, а тому лет десять, не меньше, я смеялся и смеюсь над литературными правилами. Я просто-напросто молодой человек. Пишу, потому что нет у меня другого, более пристойного и подходящего мне занятия.
Я не верю, что существуют на самом деле такие вещи, как форма поэмы, форма рассказа или романа, я считаю, что существует только человек. Все прочее — хитрости и уловки. Я пытаюсь внести в этот рассказ себя самого, вот такого вот человека. И еще землю с ее жизнью, сколько сумею. Самое большее, чего я хочу, быть честным и бесстрашным на свой лад. Вы думаете, я не мог при желании обойтись без замечания насчет Дос Пaccoca, Фолкнера, Джойса, замечания и смехотворного, и опасного? Что, если кто-нибудь скажет мне: “Вот и прекрасно. Ты можешь писать, как Фолкнер? Ну так попробуй-ка, а мы посмотрим, что у тебя получится”. Достаточно сказать так, чтобы загнать меня в угол, и я со всею скромностью соглашусь, что этого номера мне не исполнить. Как бы то ни было, я сказал это, и пусть сказанное остается. Более того, никто не докажет, что я побит; я так могу повернуть, что самый блистательный венский психиатр из психиатров своим жe ученикам маньяком покажется; а если я не такой ход предпочту, то могу повести себя не менее тупо и слабоумно, чем какой-нибудь судья в Верховном суде. Разве не сказал я, что в моей плоти все прошлое меня породивших? И несомненно, в этом прошлом водились балбесы.
Не знаю, есть ли, но думаю, что должен существовать закон, по которому писать такое непозволительно. Наверно, это нечто недопустимое. Надеюсь, что так.
Я неспособен раздавить муху, щекочущую мне нос, неспособен наступить на муравья, я не могу ранить чьи-либо чувства, будь то чувства дурака или же гения, но я не могу сопротивляться соблазну обсмеять какой угодно закон, призванный ограничить дух человека. Не могу удержаться, чтоб не вонзить булавку в надутый шар. Мне нравится устраивать время от времени маленькие взрывы, протыкая дутые мешки моралистов, трусов или этаких умников. Вслушайтесь, и вы услышите здесь маленький взрыв.
Все это петляние может показаться бесцельным убиением времени, но это не так. Я просто не тороплюсь и могу растянуть стометровку для удовольствия неспешной прогулки. Кому неохота прогуливаться со мной, тот пусть отбросит рассказ мой в сторону и почитает что-нибудь в “Космополитен”. Я никого при себе не удерживаю. Не обещаю терпеливым золотых яблок. Я живу своей жизнью, сижу в своей комнате, стучу на своей машинке. При мне мой отец, давно покинувший землю. Я то и дело обращаю взгляд к его задумчивому лицу — посмотреть, как он все это воспринимает. И это то же, что посмотреться в зеркало, ибо я вижу себя. Мне почти столько же лет, сколько ему на фотографии, и у меня точно такие, как у него, усы. Я обожаю этого человека. Когда мы жили на земле вместе, я был еще слишком мал, чтоб обменяться с ним хоть одним сознательным словом, но с того времени, как я стал сознательным и владеющим речью, у нас было немало беззвучных бесед. Я говорю ему: “Ах, ты, задумчивый армянин, какая же чудная дана была тебе жизнь!” И он в ответ тихо: “Храни смирение, сын мой. Взыскуй Бога”.
Отец мой тоже был писателем. Не печатавшимся писателем. У меня все его замечательные рукописи, замечательные стихи и рассказы, написанные на нашем родном языке, на котором читать я не умею. Два-три раза в год я достаю все отцовские бумаги и часами перебираю его вклад в мировую литературу. К своему удовольствию, должен сказать, что, как и я, он был отчаянно беден. Бедность преследовала его, как охотничий пес. Большая часть его стихов и рассказов написана на оберточной бумаге. Только дневник свой отец вел на английском (на котором отлично и говорил, и писал), и дневник этот полон горькихи жалоб на судьбу. В Нью-Йорке, судя по дневнику, отец мой бывал только в двух настроениях: грустном и очень грустном.
Около тридцати лет тому назад он оказался совершенно один в этом городе и пытался заработать деньги, которых хватило бы на переезд его жены и троих детей в Новый свет. Работал он сторожем. Зачем мне это утаивать? Чего тут стыдиться, если такой замечательный человек со всею его образованностью идет в Америке в сторожа? На родине у себя он пользовался большим уважением, был учителем, проповедником, его называли “ага”, а это примерно то же, что “лорд”. К несчастью, он был еще и борцом, революционером, как все армяне. Он хотел добыть свободу для горстки людей своей нации и потому то и дело оказывался в тюрьме. Наконец дошло до того, что, оставаясь на родине, он либо сам убил бы, либо его убили бы. Он знал английский, читал на английском Шекспира и Свифта, и потому он приехал сюда. И тут из него сделали сторожа. Через несколько тяжких лет семья присоединилась к нему в Нью-Йорке. В Калифорнии, судя по дневнику отца, дела у него пошли как будто получше, он говорит и про славную солнечную погоду, и про роскошные виноградные грозди. Он пробует себя в фермерстве. Сначала нанимается работать к другим, потом, сделав первый денежный взнос, заводит небольшой собственный виноградник. Но фермера из него не вышло. Он был человек образованный, книжник, любил хорошо одеваться, любил досуг и удобства, но все машинное ненавидел, как ненавижу я.
От виноградника моего отца до ближайшего города было одиннадцать миль. В ту пору в моду вошел велосипед, ехать на нем было быстрее, чем в повозке или на лошади, и все фермеры в округе раз или два в неделю ездили в город на своих велосипедах.
И вот представьте себе жаркий августовский полдень, раскаленную пыльную проселочную дорогу и шагающего по ней неторопливыми большими шагами высокого мужчину в чинном костюме. Это мой отец. Родня рассказывала мне это о нем, чтобы я вовремя уразумел, какой он был дурак, и не стал бы таким же сам. В тот день моего отца повстречал на дороге один из его соседей-фермеров, возвращавшийся из города на велосипеде. Человек этот был попросту изумлен.
— Ага,— сказал он,— куда вы идете?
— В город,— сказал мой отец.
— Но, ага,— сказал фермер,— как вы можете… До города одиннадцать миль, а у вас такой вид, в этом костюме… Люди будут над вами смеяться.
— Пускай смеются,— сказал отец.— Мне мой костюм подходит.
— Ну да, конечно,— сказал фермер.— Но стоит ли ходить в нем здесь, по такой пылище, в жару? Тут все носят комбинезоны, ага.
— Вздор,— сказал отец и зашагал дальше.
Фермер двинулся за ним, думая про себя, что человек этот не иначе как сумасшедший.
— Ну ладно, ладно,— сказал он,— если вы уж никак не согласны сменить одежду, то хотя бы не унижайте себя ходьбой по такой дороге. Нельзя же вам идти в город пешком. Прошу вас, воспользуйтесь моим велосипедом.
Этот фермер был близким другом семьи моего отца и относился к нему с большим уважением. Побуждения у него были самые добрые, но, услышав это предложение, отец мой остолбенел.
— Что?! — вскричал отец, глядя на фермера с ужасом и отвращением.— Что вы мне предлагаете? Чтобы я взобрался на эту неслыханную нелепость? Чтобы я трясся на этой ужасной железке? На этой дряни? (Армянский эквивалент “дряни” звучит посильнее.) Человек сотворен не для этих нелепых изобретений,— сказал мой отец.— Человек не для того приходит на землю, чтобы путаться в куче железной дряни. Здесь, на земле, ему положено стоять прямо и ходить ему положено на собственных ногах.
И, сказав так, двинулся дальше.
Вы можете не сомневаться, я обожаю этого человека. И сейчас, в своей комнате, думая обо всем об этом и отстукивая на машинке, я хочу показать вам, что мы с
отцом — это, в сущности, одно и то же, один и тот же человек.
Скоро я поведу речь о своей машинке, но торопиться незачем. Я писатель, не авиатор. Я не лечу над Атлантическим океаном в кабине самолета, развивающего скорость в двести пятьдесят — двести семьдесят миль в час.
Сегодня понедельник, год 1933-й, и я пытаюсь увековечить в этом рассказе столько всего и всякого, сколько возможно. Когда кто-то спустя какое-то время возьмет почитать этот рассказ, я, быть может, вместе с отцом моим буду в земле, которую оба мы любили, а на старушке земле, может, останутся от меня сыновья, молодые ребята, которых я призову к скромности и смирению, как к тому призывает меня мой отец.
В одно мгновение пролетает век, и я делаю то, что в моих силах, чтобы вот это мгновение сохранить живым, ощутимым.
Известно про некоторых музыкантов, что они плакали при потере или повреждении своего инструмента. Скрипка для настоящего скрипача — часть его самого.
Я молодой человек с диковатым образом мыслей, веду совсем не веселую и даже серьезную жизнь. Земля эта — моя, но не мой этот мир. Если разлучить меня с языком, если послать на улицу просто как человека, одного из многих, живущих в мире, я превращаюсь даже не в тень, а в ничто. Пользы во мне меньше, чем в любом бакалейщике, и меньше смысла, чем в шофере такси, и уж никакого достоинства в сравнении со швейцаром при гостинице святого Франциска.
Последние полгода я был в разлуке с языком, с писательским моим делом, и я превратился в ничто, я слонялся как неживой, ну, просто смутная тень в кошмаре вселенной. Без языка, без слов, без сознательного высказывания я как таковой больше не существую. Существует что-то мертвое, бессмысленное и безличное. Богопротивно такое существование.
Сейчас, когда машинка моя снова со мной, а рядом стопка чистой бумаги и я сижу в своей комнате, полной табачного дыма, и сверху с фотографии на меня смотрит отец, я чувствую себя воскресшим из мертвых. Я люблю, благоговейно люблю жизнь, живость чувства и живость мысли. Я люблю работу сознания. Люблю четкость. И каждым человеком должна твориться жизнь, каждый должен творить свое собственное сознание, должен по-своему добиваться четкости. Я скромен. Я полон благодарности. Я в самом деле живу, и пускай повторяются и повторяются годы, потому что я в своей комнате, за машинкой, пишу, утверждая в словах правду своих мгновений, не давая факту пропасть незначительным и нечетким, и мгновения эти уже не сотрутся. Они — вне времени.
Я презираю коммерцию. Денег у меня никаких. Молодому человеку иногда и совсем небольшие деньги могут сослужить полезную службу, а иногда, для какой-то покупки, деньги нужны ему позарез. Я презираю коммерцию, но готов допустить, что к деньгам питаю некоторое уважение. В конце концов, они довольно важны, и это их нехватка из года в год в конце концов свела в могилу бедного моего отца. Я бы хотел иметь достаточно денег, чтобы жить по-простому и рассказывать свою жизнь. Сколько-то лет назад, когда я трудился во славу индустрии, прогресса и прочего, я купил портативную машинку, совершенно новенькую, за шестьдесят долларов. (Для бедняка сумма изрядная.) Сначала эта машинка была мне чужая, и треск ее раздражал меня, особенно если работал я в ночные часы. Из-за него тишина вокруг возрастала тысячекратно, если только такое можно вообразить. Но через год-два я к ней искренне привязался и полюбил ее, как любит пианист свое фортепьяно. Ни разу я не удосужился почистить машинку, но, как бы неотступно ни колотил я по ней, машинка не чахла и не разваливалась. Мое уважение к ней росло и росло.
А потом однажды, в припадке отчаяния, я положил машинку в ее футляр и отправился в город. Оставив ее в закладе, я вышел на улицу с пятнадцатью долларами в кармане. Допекла меня моя бедность.
Первым делом я двинулся к чистильщику — навести на ботинки блеску. Обычно, когда чистильщик отполирует мои ботинки, мы меняемся с ним местами, и я со всем усердием чищу ботинки ему. Практика смирения.
Потом я пошел в кинотеатр. Посидел среди людей, посмотрел на себя в голливудской выкройке, помечтал, глядя на лица прекрасных женщин. Потом пошел в ресторан, заказал себе кучу всякой еды, поел на два доллара. Официант решил, что у меня с головой неладно, но я заверил его, что все в идеальном порядке и дела у меня идут по высшему классу. Я дал официанту чаевые. Потом я пошатался по темным улицам, таким, где можно подцепить женщину. Мне надоело прозябать в бедности.
Я отдал свою машинку в заклад и давай транжирить деньги. Никто, ни даже величайший писатель не может переносить постоянную бедность, изо дня в день и из года в год.
В конце концов, можно ведь и сказать: да черт с ним, с писательством. Вот я и сказал так.
Прошла неделя, и я чуточку протрезвел. Прошел месяц, и я протрезвел окончательно. Мне снова захотелось сесть за машинку. Снова захотелось выстраивать на бумаге слова. Еще раз начать. Сказать что-то и посмотреть, то ли это, что надо. Но денег у меня не было. Дни шли, я тосковал по своей машинке.
На этом и кончается мой рассказ. Думаю, что такая концовка вовсе не верх искусства, но все равно кончаю на этом: дни шли, я тосковал по своей машинке.
Сегодня утром я ее выкупил. Она передо мной сейчас, я стучу на ней, и вот, пожалуйста, то, что у меня написалось.
Андраник из Армении
Когда моя бабушка Люси бывала у нас, она часто пела песню про воина Андраника, из этой песни и сложилось мое представление о нем: горец-крестьянин на вороном коне, с малoй гopcткой людей воюющий против врага. Был 1915 год — год мук физических и распада духовного для людей моего народа и для людей всего мира, но я этого не знал, мне было всего семь лет. Беспричинная грусть, охватывавшая меня, наводила на мысль, что в мире что-то не так, но что именно, я не знал. Я стал догадываться об этом, слыша, как поет моя бабушка, занимаясь домашним своим делом. В ее сильном голосе, когда она пела, выражались и скорбь, и великая ярость. Я с ходу ухватил все про Андраника и про Армению, потому что все это крылось во мне от рождения и достаточно было услышать слова, чтобы тут же память моя пробудилась. Я армянин. Да будут прокляты турки за то, что причинили нам столько горя. (Так оно обстоит, коли ты армянин. Но это неправильно. Это нелепость, чего я в ту пору еще не знал. Я не знал, что турок — беспомощный человек, делающий то, что его принуждают делать. Я не знал, что ненавидеть его — то же самое, что ненавидеть и армянина, поскольку они оба – одно и то же. Не знала и моя бабушка и сейчас не знает. Я сейчас это знаю, но что мне толку с того, если в мире все еще царит идиотизм. Всякому ясно, что нет в природе вещей ничего такого, что именуется национально-государственными интересами. Но посмотрите-ка вы на них. Посмотрите на Германию, Италию, Францию. Посмотрите на Англию. На Россию. На Польшу. Посмотрите на всех этих одержимых. Я не могу уразуметь, почему они это делают. Почему они не откроют глаза и не увидят, что все это идиотизм? Почему они не научатся посвящать свою силу не смерти, а жизни, но похоже, они не намерены. Моя бабушка стара для того, чтобы научиться, но как насчет тех, кому и тридцати еще не исполнилось? Как насчет них, которых так много на свете? Может, они слишком молоды, чтобы этому научиться? Или так оно и надлежит — делать все для смерти?).
В 1915-м генерал Андраник оказался замешан в том, что явилось причиной всемирной беды, но не его в том была вина. Другого выхода у него не было, и он делал лишь то, что был вынужден делать. Турки убивали армян, и Андраник со своими солдатами убивал турок, но он не покончил ни с одним действительным виновником бедствия, потому что все действительные виновники находились вдали от поля сражения. Око за око, но всегда не то око. И моя бабушка молилась за целость и невредимость и за победу генерала Андраника, хотя она и знала, что турки — хорошие люди. Она сама о них так говорила.
Генерал Андраник выполнял в Армении и Турции то же, что и Лоуренс Аравийский в Аравии: его задачей было изматывать турецкую армию, чтобы она не могла стать угрозой для армий Италии, Франции, Англии. Генерал Андраник был бесхитростным человеком, и он поверил правительствам Англии, Франции и Италии, когда эти правительства пообещали ему, что его народ получит свободу за причинение урона турецкой армии. Это не был ищущий приключений, не знающий покоя английский писатель, пытавшийся разобраться в самом себе и в том, что для него есть стоящего на свете, и в отличие от Лоуренса Аравийского генерал Андраник не знал, что все старания его впустую, потому что, когда неприятности останутся позади, правительства Англии, Франции и Италии обманут его, словно ничего и не обещали. Он не знал, что сильное государство ищет всегда другое сильное государство и что после войны он сам и его народ останутся, как и были прежде, ни с чем. Сильные правительства говорили и заверяли, что непременно что-то сделают для Армении, но так ничего и не сделали. Война закончилась, а генерал Андраник был военным и только — военачальником, но не военачальником и дипломатом, и к тому же писателем. Он воевал с турецкой армией не затем, чтобы потом ему было о чем писать. Он и двух слов не написал обо всей войне. Он воевал с турецкой армией, потому что был армянином. Когда война прекратилась и начались любезные дипломатические переговоры, с генералом Андраником было покончено. Турецкое правительство видело в нем преступника и объявило о крупном вознаграждении тому, кто его захватит — живым или мертвым. Андраник бежал в Болгарию, но турецкие патриоты последовали за ним туда, и тогда он переехал в Америку.
Генерал Андраник приехал в наш город. Впечатление было такое, будто все армяне Калифорнии собрались встречать его на Южной Тихоокеанской станции. Я забрался на телеграфный столб и увидел его, когда он сошел с поезда. Это был мужчина лет примерно пятидесяти, в ладно сидящем американском костюме. Росту он был чуть меньше шести футов, очень плотный и очень крепкий, с армянскими старомодными седыми усами. Выражение его лица было суровое и вместе с тем сердечно-приветливое. Толпа окружила его, потекла за ним, люди из Комитета быстренько посадили его в большущий кадиллак, и машина укатила.
Я слез с телеграфного столба и припустил бегом в адвокатскую контору моего дяди. Это было в тысяча девятьсот девятнадцатом или двадцатом, мне было одинна-дцать-двенадцать лет. А может, это было годом-двумя позднее. Не важно. Я служил тогда посыльным в конторе дяди. Обычная моя обязанность состояла в том, чтобы сходить принести ему холодный арбуз, который он обычно разрезал тут же в конторе, прямо на столе. Сам он обычно съедал большую половину, а я — меньшую. Если в то время, когда он ел свой арбуз, в приемной появлялся клиент, то я говорил клиенту, что дядя мой очень занят, и просил его подождать или зайти через часик. Славно мы проводили тогда денечки — я и мой дядя, он — адвокат с хорошей практикой, я — его племянничек, сын сестры и к тому же любитель чтения. За арбузом мы обычно вели разговоры — о том о сем, по-армянски и по-английски, выплевывая в плевательницу арбузные косточки.
Дядю я нашел за столом, он курил сигарету.
— Видел Андраника?— спросил он по-армянски.
По-армянски мы никогда не называли его генералом Андраником, только по-английски.
— Видел,— ответил я.
Дядя пребывал в большом возбуждении.
— Вот,— сказал он.— Вот тебе четвертак. Cбeгай принеси арбуз похолодней и побольше.
Когда я вернулся обратно с арбузом, в конторе у дяди сидели четверо мужчин — редактор газеты “Аспарез”, другой адвокат и два клиента из фермеров. Все курили и разговаривали об Андранике. Дядя вручил мне доллар и снова послал за арбузами. Я притащил под мышками два здоровенных арбуза, и дядя разрезал все три, по половине на человека. В наличии имелись только две большие ложки и нож, так что я и двое фермеров ели при помощи пальцев.
Moй дядя представлял одного из фермеров, а другой адвокат представлял второго. Первый из фермеров, клиент моего дяди, утверждал, что три года тому назад он одолжил второму фермеру двести долларов, но не озаботился взять расписку, а второй фермер стоял на том, что в жизни ни у кого ни пенса не занимал. В этом и состояла тяжба, но сейчас о ней все забыли. Сейчас все ели арбуз и радовались Андранику. Наконец дpyгой адвокат сказал:
— Ну как насчет дела-то?
Moй дядя выплюнул в плевательницу пяток арбузных косточек и повернулся к клиенту другого адвоката.
— Давал тебе в долг Овсеп двести долларов три года назад?— сказал он.
— Давал,— сказал второй фермер.
Он выгреб пальцами большой кусище из середки арбуза и запихнул eго в рот.
— Но вчера,— сказал другой адвокат,— ты утверждал, что никто ни пенса тебе не одалживал.
— Так то вчера было,— сказал фермер.— А сегодня мы видели Андраника. Сейчас я без денег, но я выплачу долг, как только пpoдaм урожай.
— Братец,— сказал фермер по имени Овсеп второму фермеру,— это все, что и тpeбовaлось. Я одолжил тебe двести долларов, когда ты нуждался в них, и я хотел получить свои деньги обратно, чтобы люди не смеялись надо мной и не считали за дурака. Тeпepь дpугоe дело. Пусть это будет подарок. Ничего не выплачивай. Деньги мне не нужны.
— Нет, братец,— сказал второй фермер,— долг остается долгом. Я настаиваю на уплате.
Мой дядя ел арбуз, слушая фермеров.
— Не нужно мне денег,— сказал фермер Овсеп.
— Занимал я у тебя двести долларов или нет?— сказал второй.
— Занимал.
— Значит, я должен вернуть их.
— Нет, братец, я не возьму этих денег.
— Но ты обязан.
— Нет.
Второй фермер, явно расстроенный, повернулся к своему адвокату.
— Можем мы подать это дело в суд и заставить Овсепа взять свои деньги?— сказал он.
Другой адвокат посмотрел на моего дядю, у которого рот был набит арбузом. Он пocмoтpeл на дядю с каким-то комическим и вместе с тем apмянским выражением глаз, означавшим “ну, и как же это назвать, черт побери”, и дядя мой чуть не подавился и арбузом, и косточками, и cмехом.
Наконец мы все расхохотались, с нами и фермеры.
— Соотечественники,— сказал дядя,— ступайте домой. Выкиньте из головы всю эту чепуху. Для нас сегодня замечательный день. Из Айастана, с родины к нам прибыл наш герой — Андраник. Ступайте домой и радуйтесь.
Фермеры ушли, толкуя друг с другом о замечательном событии.
День прибытия Андраника со старой родины был днем ликования для всех армян в Калифорнии.
Как-то раз месяцев через шесть-семь Андраник при мне зашел в контору моего дяди. Я знал, что он и прежде захаживал к дяде в часы, когда я находился не в конторе, а в школе, и в этот день я впервые увидел его в конторе. Я страшно переживал за него, я понимал, сколь велика его растерянность, его разочарование и горечь. Где она, та новая, та славная Армения, за которую он сражался, о которой мечтал?
Он вошел в комнату тихо, даже застенчиво, как это может только человек необыкновенный, и мой дядя вскочил от стола с великой к нему любовью, большей, чем к кому-либо другому на свете, а в его лице — к утраченной родине, ко множеству погибших и ко множеству рассеявшихся по множеству чужих уголков мира. И я вскочил вместе с дядей, тоже полный любви, но только любви к самому Андранику, к выдающемуся человеку, оставшемуся ни с чем, к полководцу, оказавшемуся беспомощным с установлением на земле мира — и сам он обманут, и обманут его народ, и Армения — всего лишь воспоминание.
Он просидел около часа, разговаривая негромко, и потом ушел, и, когда я взглянул на дядю, я увидел, что в глазах у него слезы и что губы у него дрожат, совсем как у мальчика, которому очень больно, но он не позволяет себе расплакаться.
Вот что вышло из нашей малой доли участия в нехорошей истории 1915-го, и так же оно будет с другими странами и народами, большими и малыми, еще и впредь, потому что способ этот — нехороший способ, и даже если твоя страна достаточно сильная, чтобы победить на войне, единственное следствие войны — смерть, та или другая, не жизнь, а смерть — единственный ее результат, и всегда это люди, а не народы и страны, потому что все это единый народ живущих, так зачем же они никак не изменят способ? Зачем обманывают сами себя? Зачем хотят продолжать так? Ведь они же знают, что существует множество более достойных проявлений силы и превосходства, чем в численности, в войне, так зачем же не перестанут? Что хотят они сделать с людьми всех стран на земле? Турок — брат армянина, и они это знают. Француз и немец, поляк и русский, японец и китаец — вce они братья. Все они малые трагические единицы смертного существования. Зачем же им друг дpyга уничтожать? Кому и какая от этого польза?
Я признаю, что человек ощущает себя полнокровнее, испытывает веселящее возбуждение, когда тело его и дух сшибаются с некой силой и одолевают ее. Но зачем же, зачем этой силой должны быть его же братья, а не что-то иное, не столь обреченное смертной муке? Если битва, то почему не с целью более благородной? Разве все благородные цели человеком достигнуты? Разве нечего больше делать, кроме как убивать? Всякому ясно, что делать есть что, и немало, так почему не хотят они прекратить это безобразие?
Пpавительства сильных стpaн по окончании войны предали Андраника и Армению, но воины Армении не пожелали предать самих же себя. Для них это было дело нешуточное. Правитeльcтва сильных стран погрузились в свои запутанные дипломатические проблемы. Войнa для них кончилась, наступило время переговоров. Для воевавших армян наступило время, когда остается одно из двух — либо полная погибель, либо подарок судьбы, а ведь армянин слишком умудрен, чтобы верить в подарок судьбы.
Это были дашнаки, и они воевали за свою страну, за Армению, потому что не знали иного средства и способа защитить жизнь, честь и достоинство. Иного средства и способа не имелось в мире. Только — оружие. Способ был нехороший, но люди эти были достойнейшими людьми и делали то, чего не могли не делать. Они страшно заблуждались, но это был единственный способ. Так вот, они одержали победу в своей войне (никогда ни в какой войне не бывает победы, это попросту термин, употребляемый исключительно для сбережения места и времени). Как бы то ни было, дело не дошло до уничтожения всего народа. Люди были истощены, измучены голодом, холодом, но из войны своей дашнаки вышли с победой, и Армения — страной с политической партией и правительством. (До чего же печально, до чего больно представить, сколько тысяч пало, но я преклоняю голову перед теми, кто бился, — погибшими и живыми. Я почитаю и люблю их, а всех, кто шел на компромисс, я только люблю.) То было заблуждение, но благородное заблуждение. То была, конечно же, крохотная страна, со всех сторон стиснутая незначительная страна, но два года, впервые за сотни и сотни лет, Армения была Арменией со столицей своей — Ереваном.
Я знаю, как глупо чем-то гордиться, но ничего не поделаю с собой, горжусь.
Вoйнa шла, понятное дело, с турками. Прочие враги были не так активны, как турки, но и не дремали. Пришло подходящее время, и один из них — во имя любви, никак не во имя ненависти — в два счета добился того, чего турки, более честные в своей нескрываемой ненависти, не смогли добиться за сотни лет. Это были русские. Новые русские. Те же, в сущности, что и старые, но у этих была новая теория и идея, как они говорили, братства на всей земле. Они обратали Армению силой оружия, но пускай даже так, все к лучшему, если только идеей их действительно было братство. Немногим в Армении хотелось брататься с новыми русскими, но все были голодные и измотанные войной, так что и сопротивление было коротким и трагическим. Оно захлебнулось в мгновение ока. Похоже было, что мир не дает и не даст армянам возможности иметь собственную страну. Ну, не желали они, чтоб у армян было свое государство. И вышло так, что лидеpы воевавших армян — преступники, которых следует расстрелять. Русскиe братья просто перестреляли их. Потом они сказали армянам, что бояться не надо, никакие турки их больше не тронут. Братские русские солдаты прошагали по улицам городов и объяснили всем, что бояться не надо.
У каждого солдата было ружье. Армению преисполнило чувство великого братства.
Далеко-далеко в Калифорнии я сидел в конторе моего дяди. К черту, говорил я себе. Все теперь кончено. Об Армении можно потихоньку забыть. Кончено с Андраником. Кончено со страной. Сильные государства переключились на другие проблемы. К черту все это. Я не армянин. Я американец.
Но это неверно, а верно, что я — и то, и другое или ни то, ни другое. Я люблю Армению, я люблю Америку, я принадлежу им обеим, но, по сути дела, я только обитатель земли, и так же обстоит с вами, кто бы вы ни были.
Я старался забыть об Армении, но не мог. Родиной моей была Калифорния, но об Армении я забыть не мог, так что же все-таки есть отечество? Определенная часть земного пространства? Вот эта вот местность? Ее реки? Oзеpa? Еe небо? Или то, как восходит здесь солнце? Как светит луна? Или отечество — это деревья, трава, виноградники, птицы, камни, холмы, горы и долины? Или температура воздуха весною и летом, ocенью и зимой? Или это природный ритм протекания жизни? Хижины, дома, улицы городов, столы и стулья, распивание чая и разговоры? В летний зной наливающийся на ветке персик? Мертвые, погребенные в этой земле? Еще не рожденные? Звуки ли языка, звучание речи всюду под небесами этой страны? Письменное печатное слово этого языка? Картина, здесь нарисованная? Песня, изливающаяся из этого горла, из этого сердца? Пляски этих людей? Или отечество — это возносимая ими молитва благодарения за жизнь, зa воздух, воду, землю, огонь? Их глаза? Улыбка их губ? Их печаль?
Не знаю точно, но чувствую, что отечество — все это вместе, хранимое памятью крови. Все это вместе — в тебе самом. Чувствую, потому что я там побывал, я побывал в Армении и все увидел своими глазами. Я побывал в том краю. Там нет государства, но то, что есть, замечательно. И я знаю вот что: не существует в мире никаких государств — ни Aнглии, ни Франции, ни Италии, никаких национальных государств вообще. Я знаю вот что: каждый человек на земле — всего лишь малая трагическая единица смертного существования, будь он король или нищий. Я хотел бы увидеть, что люди прозрели для этой истины и перестали друг друга уничтожать. Я думаю, что есть другие и более достойные способы проявлять свою силу, отвагу, энергию. Есть способы, которые служат не смерти, а жизни.
Я поехал посмотреть. Уяснить для себя. Подышать этим воздухом. Побыть в этом месте.
На виноградниках Армении грозди еще не созрели, но уже зеленели свежие листья, и лозы здесь были такие же, как в Калифорнии, и лица у армян, живущих в Армении, были такие же, как у армян Калифорнии. Реки Аракс и Кура неторопливо текли по плодородящей земле Армении, как текут реки Сан-Хоакин и Кингс по долине моей родины — Калифорнии. И солнце светило и грело так же приятно, как в Калифорнии.
И было там, как нигде и как всюду. Было иное и то же самое, слово за слово, камушек за камушек, листик за листик, око за око и зуб за зуб. Ни Армения, ни Россия, а просто люди, живущие в этом месте, и не одни только люди, но все живое, одушевленное и неодушевленнoe: лозы и деревья, скалы и реки, улицы и дома, городская и сельская местность. Автомашина, трясясь и подпрыгивая, ехала по грязной дороге к древней церкви в Эчмиадзине, а там крестьяне — мужчины, женщины, дети — босые стояли на каменном древнем полу, глядя на крест, поклоняясь ему и веруя. И изучающие Маркса армяне посмеивались сдержанно и чуть-чуть стыдясь над наивным неразумием и глупой верой своих собратьев. И печаль об Армении, о моем отечестве была так велика во мне, что в автомашине, на обратном пути в Ереван, я вспоминал одно и только одно — как годы назад генерал Андраник негромко разговаривал с моим дядей и как cтрадальчески потом дрожали губы у дяди и как стояли слезы в его глазах.
Званый вечер
С воды вокруг Манхэттена тянуло скверным запахом, над городом стояла пропитанная испарениями дымка, и было душно, и прогулка не в удовольствие, так что Эндрю Лоринг, одолеваемый ленью мужчина лет за сорок, отказался от первоначального намерения пройтись пешком до дома первой своей жены, куда он зван был сегодня вечером на коктейли. Отказался он от своего намерения как бы непроизвольно — просто-напросто, идя по 57-й улице между 5-й и 6-й авеню, взял да и зашел в один из многочисленных здесь салонов изобразительного искусства. К живописи он не питал особого интереса, просто ясно было, что от прогулки удовольствия никакого и надо, значит, как-то иначе убить время. Ему не хотелось являться раньше других приглашенных, поскольку с первой своей женой он не виделся уже шесть лет. Сегодня она позвонила ему чуть свет, часов около десяти, когда он толком еще не проснулся.
— Энди,— сказала она,— я пригласила сегодня друзей на вечер с коктейлями, и ты непременно должен прийти. Мне все равно, как и насколько ты изменился. Говорят, растолстел? Ну, не беда, я думаю. И вообще я не смотрю, что случилось с людьми на вид, лишь бы все остальное было в порядке. По слухам, твоя последняя книга не удалась, но ведь у всякого писателя есть право на неудачу.
Сначала он всего только смутно предположил, что это, должно быть, Клара Фиппс, но вскоре никаких сомнений у него уже не осталось.
— Боюсь, что оторвала тебя от работы,— продолжала она с извинительной ноткой.— Впрочем, я знаю, ты все равно не оторвешься, так что все прекрасно, работай дальше. Соберется не больше десяти человек, и все они, надеюсь, тебе понравятся. Надо же нам хоть раз в шестилетие встречаться.
Он шумно зевнул, не отводя трубки.
— Что, что, милый? Уж не разбудила ли я тебя? Ну ладно, запиши, пожалуйста.— Она продиктовала адрес.— В любое время начиная с шести, хотя будет куда интереснее, если ты подойдешь чуть раньше, в половине шестого. Ты, видимо, еще не проснулся, так что можешь не отвечать. Я просто кладу трубку и жду тебя вечером.
Он услышал отбой, положил трубку, взял со столика лежавшую поверху книгу и только где-то на девятой-десятой ее странице вспомнил, что ведь прочел ее не дальше как прошлой ночью. Книга называлась “Непогребенный мертвец”, и имя автора новое — Ивен Глоссип. Из романа следовало, что непогребенные мертвецы — это те люди, которые либо и не начинали еще, либо уже совсем перестали надеяться на то или иное лучшее устройство человеческой жизни, ну, а под такой взгляд подходил чуть ли не каждый.
Он отложил эту книгу и взял другую и читал, пока сон не стал одолевать его снова, и, засыпая, он подумал: “Постель — так я назову свою следующую книгу. Постель и только. Просто постель”.
Часов около двух его снова разбудил телефонный звонок, и снова он услышал в трубке ее голос.
— Среди гостей никаких писателей, кроме тебя, не будет. Я же помню,— сказала она,— как ты недолюбливаешь их общество. Пусть даже самых лучших. И ты прав, по-моему. Будет Лютер, совсем недолго, но против него, надеюсь, у тебя нет возражений, хотя вскоре, недели через три, у него выходит в свет книга. Я всегда говорила, что не намерена снова выходить замуж, и так и думала действительно, но все-таки вышла. Разумеется, это была ошибка, но, слава богу, все позади, я рада, что с этим покончено, и если хочешь услышать правду, я рада, что и у тебя наконец с твоей киноактрисой все кончено. Я всегда говорила: если уж у тебя со мною жизнь не сложилась, то ни с кем не сложится.— Она умолкла на мгновение, дожидаясь от него отклика, потом сказала:— Только не говори мне, что ты еще спишь.
— Нет, уже не сплю. Но лучше бы спал.
— Почему же?
— Рискую показаться скучным,— произнес он медленно,— но я пришел к заключению, что лучше спать, чем вставать и передвигаться и что-то делать без какой-либо основательной и разумной причины.
— Но у всякого есть и не могут не быть вполне основательные причины вставать и что-то делать,— сказала первая его жена.— Ты располнел, ну и пускай. Против некоторой тяжести в теле я ничего не имею. Но если ты отяжелел душой и мыслью, то это, ей-богу, обидно. В тебе ведь никогда ничего старческого не было, так что брось, пожалуйста, разыгрывать из себя старика.
— Старикам-то как раз и не спится,— сказал он.— Лютеру уже семнадцать или сколько?
— Тебе отлично известно, что ему уже девятнадцать.
— Мне было двадцать пять, когда я начал печататься.
— Помню. И то помню, что ты не любитель телефонных разговоров. Приходи к половине шестого.
Он вышел из своей квартиры в четверть шестого. Всю ночь он надеялся, что наконец-то выпадет снег. Он уже третью неделю все ждал снега, но и сегодня, в последний день ноября, погода стояла до неприятности теплая и в воздухе ни малейшего освежающего дуновения. Он прошел по боковой дорожке Центрального парка, заглянул в бар у Сент-Морица, выпил кружку пива, дошел по 6-й авеню до
57-й улицы, и тут, где-то в середине этой улицы, ему расхотелось и дальше идти пешком, так что, недолго думая, он вошел в картинную галерею.
Как именуется эта галерея, он понятия не имел и никогда до сих пор в нее не заглядывал, хоть и попадалась она на глаза ему, наверное, сотни раз. В окне здесь всегда бывала выставлена картина, и он всегда останавливался взглянуть на нее, и всегда бывало так, что, посмотрев картину в окне, он не испытывал желания войти внутрь и посмотреть на все остальные полотна художника. На этот раз он, не глядя, миновал картину в окне, и как-то само собой получилось, что вошел в галерею. Никого внутри не было, кроме двух работников в маленьком служебном помещении перед залом, а в самом зале, в углу, сидел на табуретке мужчина. При появлении посетителя он поднялся. Он, видно, просто ошеломлен был тем, что хоть кто-то тут появился, ему ужасно, видно, хотелось перекинуться словом хоть с кем-нибудь. Они обменялись взглядом, и писатель кивнул слегка на случай, если он встречался с этим человеком и раньше. Тот улыбнулся чуть заметно и после минутного колебания снова опустился на свою табуретку.
“Наверняка сам художник”,— сказал себе Эндрю Лоринг, еще не успев даже для начала оглядеться вокруг. С первого взгляда ему показалось, что на стенах одни портреты, но можно было не сомневаться, что это минутное впечатление и что при ближайшем рассмотрении не обойдется тут и без пейзажей и натюрмортов. Он отметил про себя и то, что у художника, маленького и худющего, совсем истощенный вид, а глаза так и выдают наивнейшее волнение — волнение, вызванное надеждой, хотя, на что у него надежда, трудно было представить.
Он посмотрел на часы — было без четверти шесть. “Я проведу здесь полчаса,— подумал он,— и опоздание будет вполне приличное”.
Конечно, он вовсе не против был повидать сына — шесть лет назад он его видел еще подростком, а сейчас перед ним предстанет другой человек,— но вместе с тем он не в состоянии был удержать себя от усмешки при мысли, что этот мальчик, названный Лютером в честь прадеда по материнской линии, имел и в самом деле дерзость написать книгу. Что же до матери Лютера, ее он знал с молодости, когда обоим им было по двадцать лет. И увидеться с нею снова будет приятно, хотя вообще он не охотник до вечеринок.
Когда они поженились, Клара Фиппс представлялась ему существом, далеким от зрелости, тогда как себя самого он ощущал ужасно зрелым. С годами, однако, в нем стало расти сознание и незрелости своей, и глубины своего невежества, она же оставалась все та же, что и была: молоденькая женщина, для которой нет более волнующего приключения, чем замужество, дом, семья, материнство, появление Лютера она переживала как личное торжество, и какая-то доля ее энтузиазма передавалась и ему, по крайней мере в течение пяти-шести лет, и это было то самое время, когда он особенно напряженно работал и написал, как считали критики, свои лучшие вещи — восемь романов и повестей, в которых все как один находили поразительное слияние серьезного со смешным. В людях у него, говорили критики, всегда есть что-то смешное, чудаковатое, они увидены с некоторым смещением, что ли, с необычной точки зрения, глазами чудака.
Перед первой картиной он задержался на целую минуту, хотя ничего особенного в ней и не было. Мальчик лет шести сидит за пустым столом — вот и вся картина.
— Надеюсь, вам нравится?— услышал он за спиной.
Спрашивал, конечно, художник. Ему показалось, что тот сейчас рядом, но, обернувшись, он увидел художника все там же, на табуретке.
— Как она у вас называется?— спросил писатель.
— “Новый мужчина”.
— Вот как? А с кого рисовали?
— Да ни с кого.
— Но разве так возможно?
— У меня так выходит легче.
— Тогда, быть может, это вы сами?
— Наверное, но ведь так оно было бы, рисуй я даже с какой-то натуры.
— Вне сомнения. И все-таки возникает чувство, что ты и сам видел не раз такого вот мальчика за столом.
— Я рад, что вы так восприняли.
— Теперь взгляну на вот эту.
На второй картине изображена была девочка лет восьми, держащая за ногу тряпичную куклу. Девочка казалась чуть-чуть как будто бы тронутой, с оттенком безумия, в котором каким-то образом улавливалось что-то и освежающее, и ранящее. Художник явно не имел обыкновения обставлять свои картины, вещи на них не выписывались, а растворялись в пространстве, и делалось это, чтобы резче выделить главное, чтобы яснее было увидено то, что для художника важно.
— Ну а эта ваша картина,— сказал писатель,— наверняка называется “Новая женщина”? Так или не так?
— Не совсем. Хотя, признаться, я и об этом названии подумывал. Она называется “Мать”.
— Я замечаю, что и у девочки, и у куклы одно лицо.
— Да. Мне казалось, что так и надо.
— А почему?
— Боюсь, что не могу ответить на ваш вопрос, хотя и очень ценю его. Сказать по правде, мне чрезвычайно приятно уже и то, что вы здесь и смотрите на эти картины.
Эндрю Лорингу частенько приходилось не верить своим ушам, и вот сейчас он тоже не мог поверить. Художник относился к нему с явным почтением, по какой причине — неведомо.
— Простите?— отозвался он неопределенно.
— Видите ли, дело в том, что я читал ваши книги.
— Вы уверены?
— Конечно,— рассмеялся художник.
— Ну что ж, спасибо.
— Никогда бы не подумал, что вы доставите себе труд прийти на первую мою выставку. По правде,— усмехнулся художник,— до вашего появления я уже близок был к мысли, что никто сюда не заглянет.
— Рад, что развлек вас как-то, потому что, должен признаться, заглянул я сюда случайно и боюсь, что даже имя ваше мне неизвестно.
— Меня зовут Джордж Гаррет,— засмеялся художник.
Они обменялись рукопожатием, и художник сказал:
— Постараюсь не мешать, если вы будете смотреть остальное. Но возможно, что вам и не хочется ничего смотреть?
— У меня полчаса времени.
Художник был старше, чем он подумал вначале. Ему было, пожалуй, лет тридцать. В нем и гордость говорила, и нервничал он, и ужасно боялся, как бы не показаться этаким умником.
— Если хотите знать правду,— сказал писатель,— мне нравятся ваши вещи. Вам они тоже, конечно, нравятся, но вы знаете, за что, и вы совершенно правы. Видите ли, некоторые из моих книг нравились людям по причинам неверным. С одной стороны, я был рад, конечно, что они нравятся. Но мне претило, что нравятся они не по той причине. От этого, когда я писал потом свои следующие книги, я всячески старался избежать недоразумения, добиться, чтоб они понравились или даже пусть не понравились за то именно, за что нужно, но честно скажу вам — от такого рода вещей очень скоро происходят одни только осложнения. Пожалуй, несчастнейшим днем моей жизни был тот день, когда мне открылось, до чего я неискушенный. Мне бы гордиться, наверное, а я и не думал. Неискушенность, неведение тоже есть некое преимущество, но человек его недооценивает. Я хочу сказать, что у вас сейчас очень важная пора жизни.
— Это первая моя выставка, но до сих пор здесь ни один критик не появился. Может, они еще и появятся и что-то скажут, и мне, конечно, интересно будет узнать их мнение, но представить себе не могу, какая от этого польза. Когда вы говорите о неискушенности, вы имеете в виду безразличие к деталям?
— Нет, я имею в виду просто неискушенность. Неведение как таковое. Это качество положительное, я бы сказал, драгоценнейшее. Но если оно беспокоит, стесняет тебя, то ничего хорошего в нем уже нет. Писатель должен быть неискушенным, даже и не подозревая того. У него и времени не должно оставаться на подозрения, настолько он должен быть захвачен и жизнью своей, и работой. Но легко говорить…
— Лучше всех, по-моему, говорят скульпторы. Им бог знает сколько времени нужно, пока выскажут что-нибудь самое простенькое, ну, вроде “пойду-ка я прогуляюсь”. Вообще я заметил, что хорошо говорят те, кто придерживается самых простых предметов, таких, например, насущных вещей, как работа, жилье, еда и тому подобное.
— Вот именно. Когда вы начали рисовать?
— Очень рано. В детстве ведь кто не рисует? Но всерьез, как говорится, я рисую лет с пятнадцати.
— Сколько стоит вот эта картина?
На картине изображены были три старика на скамейке. По виду старики были из богадельни.
— Не знаю, какую цену назначит галерея за ту или иную картину. Я думаю, они не решили еще. А вы ее хотите?
— Да нет, мне просто любопытно, какие у художника заработки на жизнь.
— По субботним дням я работаю.
— То есть как это?
— В овощном магазине. С шести утра до девяти вечера.
— В самом деле?
— О, да. Но только в субботу. Мне платят десять долларов, и на неделю я обеспечен.
Писатель подошел к картинам, которыми выставка завершалась. Их было штук одиннадцать, и все довольно большие, на всех люди, и в каждом что-то особенное, необычное.
— Во что вы верите?— спросил он художника.
— Провалиться мне, если знаю,— ответил тот без колебаний.— Но что вы думаете о картинах?
— Они хорошие. Та, что с тремя стариками, как она называется?
— “Мальчики”.
— Ну да, конечно же.
— Пока вы не ушли, я вот что скажу вам: мне кажется, во что-то я все-таки верю. Я бы не прочь был попытаться ответить на ваш вопрос,— продолжал художник,— но просто, вы ж понимаете, чтоб дать на такое ответ, целая жизнь нужна. Но и сейчас, пожалуй, я что-то могу сказать. “Все мы ошибаемся”,— может, вот это?
— Вполне возможно. И вы стремитесь в своих картинах обратить внимание на то, что мы ошибаемся?
— Да нет, я не стремлюсь. Я считаю, что все нормально.
— Вы правы. Было бы жаль, наверно, если мы перестали бы ошибаться.
Ну что ж, мне пора. Спасибо за удовольствие.
Художник кивнул и улыбнулся ему, взволнованный и обрадованный, и Эндрю Лоринг вышел на улицу. Уже смеркалось, но в воздухе вовсе не посвежело. Остановив такси, он поместился на заднем сиденье.
В машине его взгляд привлекла фотография водителя, и он заметил в его лице немало общего с лицом художника. Та же наивность, то же насупленное простодушие, что-то вроде подавленного недовольства и ярости на самого себя, такого, какой ты есть. Во всяком случае, благодаря художнику одно ему стало ясно — что лицо человека открывает нам больше, чем его поведение.
Машина шла медленно, потом вильнула вбок и понеслась с совсем ненужной, бессмысленной скоростью, потом, тряхнувшись, затормозила у перехода. Люди потоком пересекали улицу. На тротуаре он увидел женщину с тремя ребятишками, она смотрела в небо и улыбалась. “Бог знает, какая тайна в этой улыбке”,— сказал он сам себе, потому что с течением лет у него сделалось привычкой писать (или выражать словами) все то, что он видит, что ощущает и делает, и получалось, в сущности,— что ни день, то книга. Беда была, однако, в том, что скоро уже как три года он потерял охоту (или, может, способность) воплощать свои книги в написанные на бумаге слова. Ему казалось, что не так уж они важны и необходимы, чтобы этим стоило заниматься. Он начинал за эти годы десятки вещей, день-два над ними работал, потом бросал, испытывая при этом чувство облегчения. С друзьями он даже шутил на этот счет, говоря, что ему полагается награда за то, что, начав плохую книгу, он не доводит ее до конца. “Я служу литературе лучше, чем кто-либо из моих современников”,— говорил он. И все-таки он знал, как сильно ему жаждется снова что-то сделать, что-то создать. “Писать я, в сущности, никогда не умел, не научился,— сказал он как-то одному критику,— и тем не менее мне всегда удавалось довести что-то до конца”.
Избыток сил, переполненность — вот в чем секрет, вот что меня выручало, подумал он. Но теперь уже не выручает. А может, просто теперь и нет ее. Переполненность решала все и у Томаса Вулфа до конца его жизни, и у многих еще других, но, видимо, где-то к сорока ее не становится в человеке или же не становится самого человека.
Машина снова рванулась вперед, в ту минуту как раз, когда он заметил на углу улицы усталого, растерянного на вид старика и узнал в нем очень известного писателя, чьи книги он читал еще мальчишкой и чье имя сейчас сразу же ему вспомнилось, хотя за последние двадцать лет писатель этот не написал уже ничего замечательного. Лет десять назад ему довелось как-то присутствовать на обеде, устроенном в ресторане “Уолдорф” с целью сбора средств в помощь политическим эмигрантам. Старый писатель пришел туда в качестве почетного гостя. Он был как мальчик, которого по случаю приглашения хорошенько умыли и причесали, и зубы у него почищены, и нос сухой, и ногти в порядке, и одет, как приличествует ситуации, в черное. Когда он появился, по нему видно было, что он как-то по-детски и рад, и смущен, его усталое лицо на мгновение просияло, в глазах проступило волнение, его представили публике, после чего он встал и заговорил, и Эндрю Лоринг впервые тогда услышал его голос.
Он ожидал увидеть в этом человеке гиганта, услышать от него что-то крупное и значительное, но старый писатель выглядел, как смущенный ребенок, и говорил, словно испуганный ученик, голос у него срывался, слова были плоские, нескладные, и его речь и само присутствие его производили одну неловкость.
Он говорил о самом себе, не заботясь о каком-либо смысле, говорил, казалось, все об одном и том же — о том, как одинок в своей жизни писатель, как горько сознавать, что ты уже не тот писатель, что прежде, как тяжело и стыдно быть старым писателем и как больно чувствовать волнение и радость оттого, что ты оказался приглашен на обед, цель которого помочь нашим европейским собратьям-писателям, терпящим притеснения от глупых правительств. Хуже всего было, однако, что состарившийся писатель то и дело тщился произвести впечатление молодого, показаться все еще полным сил, остроумным, способным возвысить голос и энергично поддержать справедливость. Он пытался приправлять свою речь шутками, но от жалких его шуток делалось тошно.
Старик говорил, повторяясь, уже чуть ли не час, и все за столом потихоньку начали ерзать и переглядываться, а кто перешептывался, шуршал газетой, вертел бокал или поигрывал ложкой, и наконец тот самый молодой критик, который и представил его публике, шепнул ему что-то на ухо, и старик улыбнулся и произнес: “Мне только что подсказали, что выступление мое затянулось”. Лицо его как-то сразу сделалось старческим и оскорбленным, и он сказал очень тихо: “Что правда, то правда, я заболтался. Что-то мне хотелось сказать, но что, я забыл”. И с этими словами он опустился на место.
По окончании обеда Эндрю Лоринг подошел к старику, представился ему, и тот сказал: “А знаете, я припомнил теперь, что мне хотелось сказать. Никому из нас нет до других дела. Вот хотя бы те самые писатели в Европе, для которых сегодня собираются деньги… Вы думаете, хоть кто-то из них, поправив свое положение, оглянется вокруг — а нет ли кого, кому приходится еще хуже, кому он сам бы помог? Мне попросту не следовало являться на этот обед, ибо глупое это вообще дело — быть писателем. Знаете,— хихикнул старик,— когда я был еще мальчишкой, я думал, что книги написаны Богом. Никто другой не может и не должен писать их. Мы самозванцы, и только”.
И вот теперь, спустя годы, он снова увидел этого старика на углу нью-йоркской улицы, совсем уже одряхлевшего, на вид ничем не лучше самого жалкого нищего.
“А ведь когда-то ему недалеко было до Нобелевской премии”,— подумал Эндрю Лоринг. Он стал припоминать книги писателя, мысленно перебирать в той очередности, в какой в свое время выпало прочитать их, и вдруг ему представилось как дважды два ясным, что ничего, кроме переполненности, ни в одной из них не было.
Он вернулся памятью в те дни, когда его сыну, которому сейчас девятнадцать, было не больше пяти лет. Однажды, когда он сидел за работой в маленькой комнатке, служившей ему кабинетом, малыш вдруг заявился туда, и он, прервавшись, сказал: “Ну вот еще! Ты же знаешь, что я работаю. Нельзя тебе сюда”. А мальчик сказал: “Я тоже хочу работать”.
День у него был неудачный, ничего не клеилось, и он с раздражением предложил сыну устроиться за машинкой, коли ему хочется поработать.
— Ты, я полагаю, справишься лучше. Всякий справится лучше,— сказал он.
Мальчик позволил поднять себя и усадить за машинку, но расплакаться он себе не позволил, а сразу же застучал по клавишам.
Эндрю постоял, посмотрел на сына, потом заорал:
— Клара! Ну где ты там? О господи, Клара, сколько раз было сказано — не пускай его сюда, когда я работаю!
— Мамы дома нету.
— А где она?
— К доктору пошла.
— Когда?
— Сегодня.
— Для чего это ей вдруг понадобилось к доктору?
— Для моей сестренки.
— О господи!
— О господи,— повторил мальчик.
Эндрю вдруг сделалось ужасно стыдно и захотелось как-то выкрутиться, искупить свою грубость, но он не знал, как ему себя повести, чтоб для них для обоих все обошлось без неловкости.
— Извини,— сказал он.— Извини, что я накричал на тебя. Но ведь мне надо работать. Надо писать, а это трудно. Правда, я занимаюсь своей работой дома, но это вовсе не значит, что ты в любую минуту, как только тебе захотелось, можешь сюда ворваться и помешать мне. Если я не смогу работать, у нас не будет денег, а без денег на свете не проживешь.
Мальчик сразу учуял мягкость в тоне отца и, задетый ею, с негодованием выпалил:
— Не люблю деньги. Не люблю тебя. И маму не люблю.
Он слез со стула, бледный от возмущения.
— Никого не люблю!— выкрикнул мальчик и ринулся вон из комнаты, к себе, на свою кровать.
Эндрю пошел на кухню, сел у стола, а минут через пять—десять пришел туда и мальчик и, ни слова не говоря, уселся с другого краю.
Сейчас, продолжая свой путь в такси, писатель понял, отчего он так долго всматривался в первую из выставленных в галерее картин. Его сын и мальчик на картине были похожи, в обоих было одно и то же смирение с одиночеством. Эндрю и его сын так и сидели довольно долго, не обменявшись ни словом, ни даже улыбкой, и наконец послышалось, как щелкнула входная дверь, и появилась на кухне Клара и обняла и расцеловала сначала мальчика, а потом и мужа.
— Ну так вот,— сказала Клара, когда они остались вдвоем,— я в положении, и, по-моему, уже пора, а ты как думаешь?
— И я так думаю. Но ты могла бы сказать мне.
— Я не уверена была.
— Ты могла бы сказать мне, что выходишь. Он ворвался ко мне в кабинет, и боюсь, что я вел себя грубо.
— Отец не может быть груб со своим сыном.
— Ох, очень даже может. Я был с ним груб, и он дал мне это понять.
— Ты что, не рад разве?
— Насчет сестренки? Конечно, рад. Я б не сказал, что мы можем себе это позволить, но велика ли радость — позволять себе только то, что можешь.
— Мой отец нас поддержит.
— Не надо нам поддержки.
В ту пору он был еще только начинающий писатель и так же, как художник, с которым разговорились они сегодня, день-два в неделю где-нибудь подрабатывал, но знал, что это не все, что жена его получает и сколько-то денег от отца. Он работал продавцом в универмаге, в книжной лавке, на какое-то время нанялся в театре суфлером. Словом, концы с концами сводили, и оба всегда считали, что главное для него — писать, что это всерьез и рано или поздно он выбьется.
И был он тогда тонкий, поджарый и весь в напряжении, весь как на взводе, и энергия в нем казалась неиссякаемой. С годами для него сделалось ясно, что просто ему в то время не занимать было самонадеянности, хотя сам-то он тогда был совершенно уверен, что не такой уж он самонадеянный малый, как это кажется другим по его поведению. Ему не до тонкостей было, даже рамки простого приличия и те были не по нем, настолько сильно горел он тогда желанием вырваться из состояния никчемности и безвестности. Не припомнить было ни единого случая, чтоб он и в самом деле слишком о себе возомнил или же чтоб ему доставило удовольствие обойтись с человеком пренебрежительно, резко. На жизнь он зарабатывал самой обыкновенной работой и не видел в том ничего для себя унизительного, но при этом ему всегда не терпелось вернуться к письменному своему столу и машинке. Бывало, что приходилось особенно трудно, и в такие моменты он с ужасом думал, что писателя из него может не выйти и что всю жизнь ему придется делать что-нибудь заурядное — того только ради, чтоб прокормить семью.
Всегда для него само собой разумелось, что в любое время дня или ночи он может засесть за свою машинку, никакой трудности для него это не представляло. При этом он никогда не обижал невниманием жену, хотя и был, наверное, невнимателен к сыну, полагая в душе, что отцу так и надо себя вести, что лучшая отцовская забота о сыне в том и состоит, чтоб не очень о нем заботиться.
“Чем скорее он приучится к самостоятельности,— говорил он насчет этого,— тем лучше для него самого”.
С женой ему всегда было хорошо, и в минуты любви она в восторг его приводила своей живостью и смехом, и смелостью, и невинностью. Для него она была воплощением женской мудрости. Им очень скоро открылось, что веселого в любви мало, и им обоим это представилось настолько странным и неестественным, что уже где-то на третьем году женитьбы они сами ее наполнили весельем и радостью.
Между ними всегда была полная искренность, и очень часто она прямо ему говорила, что целый день без него такая тоска и уж, пожалуйста, пусть поскорей он кончает работать. Ее непринужденность доставляла ему удовольствие, и он, как мог, торопил работу к концу, а потом вдруг, как шальной, вскакивал с места и кидался к жене и хватал ее в объятия, и они тешились друг другом, смеясь и смеясь, отдаваясь друг другу с нежностью и с щедростью, которая хоть и таила в себе что-то животное, но вместе с тем, однако же, была целомудренна и прекрасна.
Кроме Лютера у них могли бы быть еще дети, но одного они потеряли еще до “сестренки”, а потом на третьем месяце сорвалось и с ней, и мать пролежала месяц в постели, за этим последовали еще две потери, и стало ясно, что второго ребенка им не иметь. Желание, чтоб у них появились новые дети, было у нее сильнее, чем у него, но все равно и ему очень хотелось их. Любовь для них перестала быть, как прежде, увеселением, потому что они знали теперь, что новой жизни из нее не возникнет, а ведь именно в этом была их высшая радость — в том, чтобы из любви их рождалась новая жизнь.
Они все чаще впадали в угрюмое настроение и понимали, отчего это происходит, и даже заводили на этот счет разговоры. Она первая сказала, что, может быть, им лучше расстаться, а он сказал — может, имеет смысл раз в несколько лет брать на усыновление какого-нибудь малыша, но нет, эта идея ей не понравилась.
Между ними пошли пререкания и споры по всяким смехотворно-ничтожным поводам, и в конце концов, сами над собой посмеиваясь, они решили, что надо разъехатьея, и она вместе с Лютером перебралась в Бостон к отцу. Поначалу ему их очень недоставало, и он часто звонил ей и всячески убеждал вернуться. Она не возвращалась, а вместо этого съездила с Лютером во время школьных каникул в Неваду и там оформила себе без промедлений развод.
Ему было тогда тридцать шесть, и он сказал себе с легкостью, что прошло, то прошло, и стал находить для себя отчасти даже освежающий интерес в женщинах, с которыми сводил его случай. И всякий раз при таких его встречах ему в первые дни казалось, что можно снова жениться и составить себе семью, но либо женщины эти скоро исчезали куда-то, либо он сам исчезал. В конце концов он познакомился на каком-то вечере с киноактрисой Мэй Мэйси, которая недавно разошлась с мужем, и решил, что с ней у него семья получится, потому что она была и молоденькая, и красивая.
Они поженились, а недели через две Мэй Мэйси позвонил ее голливудский агент и сказал, чтоб она немедленно вылетала, потому что ее пробы уже смотрели на нескольких студиях и готовы подписать с ней контракт как с будущей кинозвездой. Он проводил ее в аэропорт, и они условились, что через месяц, дописав свою новую книгу, он присоединится к ней, а потом, как только ее первая картина будет отснята, они отправятся на отдых в Европу.
Однажды среди газетных сплетен он прочитал, что его жена появляется в самых шикарных голливудских местах в обществе продюсера, которому перевалило за шестьдесят и про которого ему приходилось слышать несколько пикантных, если не сказать — скандальных историй. Продюсер этот обхаживал молоденьких девушек, еще не сделавших себе имя. Эндрю позвонил жене, и она его заверила, что продюсер — джентльмен в полном смысле этого слова.
— Зачем такая подозрительность?— сказала она.— И вообще за кого ты меня принимаешь? Просто он человек с большими возможностями. Его внимания добиваются даже знаменитые кинозвезды. И что же делать, если он хочет, чтоб именно я снималась в следующей его картине? Неужели отказываться? Это будет у него самый дорогостоящий фильм, и он считает, что главная женская роль в нем именно для меня.
Он поразился ее горячим возражениям и сказал:
— Вот что. Я вылетаю ночным самолетом, завтра утром увидимся.
Она решительно воспротивилась, говоря, что вот этого-то как раз и не следует делать, что этак ее карьера сорвется и не начавшись.
— Ну ладно,— сказал он.— Веди себя осмотрительно. А я и завтра позвоню тебе.
Через неделю ему стало известно, что на каком-то вечере сценарист, прибывший недавно из Голливуда, довольно свободно прохаживался насчет его жены и продюсера. Гарри Фройланд, его агент, сам это слышавший, сказал ему:
— Послушайся моего совета. Я устрою тебе недельки на две договор с “Метро-Голдвин”, так что и с Мэй наладишь все, и денежки заработаешь. Нехорошо, чтоб о жене твоей расползались такие сплетни. Я б не хотел тебя в это втравливать, но такой уж момент. И договор будет подходящий. Что скажешь?
— Нет,— сказал Эндрю.
Назавтра утром он вылетел в Голливуд и приехал к ней в десять вечера, но ее дома не было. Он нервничал, проголодался и вообще сбился с толку. Ему неловко было уже оттого, что он находится в Голливуде. Время от времени у него случались встречи с людьми из числа заправляющих в мире кино, и он всегда поражался, до чего они озабоченные, до чего поглощены своими расчетами. Он всегда держался подальше от голливудского мира.
Связавшись с рестораном, он заказал в номер холодной еды и бутылку виски, но, когда заказ доставили, он ни к чему, кроме виски, и притрагиваться не стал. К половине третьего бутылка опустела наполовину, он напился, и одно только ему было ясно — что бы там ни натворила его жена, его чувства к ней от этого не изменятся, она ему нужна, и жить они будут вместе, и никаких сомнений на этот счет. Сказав себе так, он улегся на диван и уснул.
Проснулся он, услышав, что отворяют дверь. Но оказалось, что это горничная интересуется, можно ли уже прибирать номер. Он попросил ее заглянуть попозже.
Прошло еще четверть часа, и около девяти появилась наконец-то его жена. Она молчала, и он тоже ни слова не мог промолвить. Они просто смотрели друг на друга, оба перепившие, оба истерзанные, и он едва себя сдерживал, чтоб не ударить ее. Он чувствовал себя вконец униженным, растоптанным. “Пошли”,— сказал он, схватив ее за руку. Они вышли из номера, оба словно в кошмаре. Когда лифт тронулся, она потеряла сознание. С помощью лифтера он донес ее обратно и уложил на постель. Он понял, что она измучена и больна, и вся его злость на нее сменилась глубокой жалостью. Помочь ей — вот единственное, чего он хотел теперь. Вечером ей стало лучше, а дня через два она была уже на ногах, и все ее мысли опять были о том, что ожидает ее в кино. Он растерялся и не знал, что теперь ему делать, и вот с этого-то момента и стала овладевать им лень, и он потихоньку начал полнеть.
Он окружал ее вниманием, водил по вечерам в какой-нибудь немноголюдный ночной клуб, так как в шумные места ей не хотелось, и ему казалось, что их союз можно еще спасти, ее можно спасти и его, а вместе с ними и их детей. В конце концов, она молода еще, в ней говорит честолюбие, и если что с нею и не так было, не имеет значения. Она, однако, все время была в напряжении и очень много пила.
День за днем она ждала, не подаст ли знать о себе продюсер, и, не дождавшись, сама наконец позвонила на студию. Ей сказали, что он на совещании и сам ей потом позвонит, а еще через два-три дня на ее звонок ответили, что он вылетел в Мексику и вернется не раньше, чем через месяц. Несколько раз она ездила вместе со своим агентом на студию в надежде, что с нею будет подписан контракт, но в результате этих поездок только то и выяснилось, что продюсер ничего не решил еще насчет фильма и что, может, он вообще от него откажется, поскольку расходы требуются разорительные. После этого агент ее стал переговариваться с другими студиями, и так миновала неделя, и Эндрю видел, что жена его день ото дня сникает, что она уже на грани серьезной болезни. Ему жалко было ее и себя было жалко.
Гарри Фройланд уговаривал его заключить контракт. Пусть сочинит повесть, какую ему захочется. Во-первых, сам заработает, убеждал его Гарри, во-вторых, жене своей обеспечит лучшую роль. Ему уже как-то лень было возражать, отказываться. Он написал небольшую повесть, которая называлась “Королева Индианы”, а студия дала ей другое название — “Страсть”.
Из режиссеров кинокомпании Сэма Голдвина делать фильм пригласили Ллойда Уилкинсона. Считалось, что он здорово работает с женщинами. Эндрю видел, как по мере продвижения съемок утрачивается вложенная им в повесть ирония и получается в результате заурядный фильм, каких сотни, об очаровательной девушке из маленького городка, но от растерянности, от лени он не делал даже попыток вмешиваться, обсуждать и хоть что-нибудь да поправить. В конце концов, ему и не важен был этот фильм. Просто он дал жене то, чего ей хотелось, исключительно ради ее здоровья.
Картина делалась долго, и все это время он находился рядом с женой. Каждую неделю ему шли деньги, а оскорбительные пересуды вокруг его жены сменились толками об ожидающем ее сенсационном успехе. Они приглашены были на несколько премьер, их снимали фотографы, и жена его держалась соответственно обстановке, словно она величайшая из актрис. Даже в него что-то прокралось от всей этой голливудской бессмыслицы, и, помнится, однажды вечером был момент, когда он подумал, что, взявшись писать для кинокартины, сделал дело вполне стоящее, если не замечательное.
Его имя стало появляться в хронике голливудских и нью-йоркских газет, при этом тон был иронический, тот самый, какой берут профессиональные сплетники, чуть только им покажется, что они напали на червоточину. “Эндрю Лоринг,— писал один из самых известных сплетников,— еще в последнем своем интервью клятвенно заверявший, что никогда ни строки не запродаст Голливуду, в конце концов, однако, угодил в его сети и написал некую вещицу под названием “Страсть”.
Когда фильм был закончен, он сказал, что хочет посмотреть его вдвоем с женою, без посторонних. Картина была сделана претенциозно, с этакими драматическими эффектами, с немилосердно гремящей музыкой, надерганной у лучших композиторов, нелепость была такая, что и смешно, и тошно. Словно не он это написал, а кто-то, ему не известный. Он слышал, как всхлипывает его жена, и не понимал — почему, не надеялся понять. После просмотра они пошли, гуляя, по улицам, и жена его в какой-то момент сказала: “Настоящему артисту очень трудно. Я делала все от меня зависящее, но этот гомик Уилкинсон поворачивал все по-своему. И все-таки картина вышла замечательная”.
На экран картину выпустили через три месяца. К тому времени они уже были в Нью-Йорке и присутствовали на премьере в одном из самых крупных на Бродвее кинотеатров, и люди так и толпились вокруг его жены. После успешного показа студия закатила банкет, где кого только не было, и все ели и пили и расхваливали друг друга.
Через три дня его жена снова вылетела в Голливуд, а он остался, на сей раз уже с тем чувством, что сделал все возможное для нее и для их супружества. Он уверен был, что отныне все у нее в порядке, так что даже и не звонил и молчанию ее нисколько не удивлялся.
Несколько месяцев спустя она отправилась в Рено оформлять развод на том основании, что брошена мужем, и он решил, что пусть тем оно и покончится. Но лень, которая стала им завладевать в Голливуде, теперь уже не отпускала его, он ничего с ней не мог поделать и начал обрастать жиром, полнеть, и пришлось ему обзаводиться одеждой новых размеров. Время от времени на глаза ему попадались в журналах пикантные заметочки о его жене, и в одном месте приведены были такие ее слова: “Поверьте, это не шутка быть женой такого гения, как Эндрю Лоринг. Великий человек просто-напросто не выносит ни малейшей конкуренции со стороны жены. Но до каких-то пор все у нас шло прекрасно. О, мы и теперь остаемся друзьями, и когда я окажусь снова в Нью-Йорке, нас не раз, конечно, увидят вместе, потому что с любовью не так-то легко проститься”.
Приехав в Нью-Йорк, она позвонила ему и попросила сводить ее в фешенебельное кабаре. Она сказала, что это очень поможет ее карьере, а ему лень было сказать: оставь ты меня в покое. Показаться с ним на публике — вот все, что ей было нужно, и, получив свое, она снова вылетела в Голливуд.
Скоро до него докатились оттуда новые слухи, и он сам себе удивился, чувствуя, что все еще склонен помочь ей. Съемки второго ее фильма были прекращены через месяц, потому что все у нее выходило не так. Ей предложили сыграть второстепенную роль, но она от такого предложения отказалась. Агент ее разорвал уже подписанный контракт и кинулся переговариваться с другими студиями. Но всем уже к тому времени сделалось ясно, что ее успех был просто случайностью. Она позвонила и стала просить-умолять, чтобы он снова сочинил для нее что-нибудь подходящее, и ему уж слишком лень было ответить отказом, но, когда он попробовал взяться за дело, оказалось, что и писать ему слишком лень. Она прилетела в Нью-Йорк, но ему уже слишком лень было пошевелиться с места. “Сделай милость,— сказал он ей,— отправляйся в свою Индиану”.
Его совсем не удивило, когда однажды среди ночи она позвонила и сказала, что так продолжать не может, что ей одно только и осталось — наглотаться снотворных таблеток. Он сказал, что сейчас же приедет, а увидев ее, пообещал, что сочинит для нее какую-нибудь вещицу. Шесть недель он и так и этак себя заставлял, но все без толку, его просто тошнило. Она уехала, и как-то, спустя полгода, он увидел ее в неважнецкой, второразрядной картине. К тому времени она уже вышла замуж за кинооператора.
Такси остановилось, и писатель расплатился и вышел.
Все званые вечера похожи один на другой, ибо на всех на них встречаются, чтобы пить и вести беседы, но во всяком таком вечере есть и своя особенность, ибо люди на них могут встретиться разные. Для Эндрю Лоринга сегодняшний званый вечер имел ту особенность, что здесь ему предстояло увидеться с сыном.
Войдя в комнату, где собрались гости, он увидел своего сына, стоящего рядом с матерью, и такое вдруг тепло хлынуло ему в сердце, что он даже слова не в состоянии был промолвить. В одно мгновение он перенесся сейчас в свою молодость и тут же вернулся из нее, постаревший и только кивком и способный выразить свои чувства.
— Я думала, ты явишься этаким толстяком, но ничего подобного,— сказала первая его жена, на что он молча кивнул.
Потом она сказала:
— Лютер едет в Бостон, и ему уже пора к поезду, так что я пока никого не буду с тобой знакомить, побудьте вы лучше вдвоем, потолкуйте о девочках, они его очень занимают последнее время.
Эндрю кивнул, и она отошла, оставив его с сыном.
— Мама прекрасно выглядит, не правда ли?— сказал его сын.
Теперь уже он оказался в состоянии улыбнуться, хоть и не справился еще со своей немотой. Мальчик был точь-в-точь такой, как и он сам в девятнадцать, такое же в нем было крайнее напряжение чувств, и по смеху в голосе сына Эндрю понял, что они с ним, без всякого сомнения, друзья. По меньшей мере друзья, уж это ясно.
— Я наконец-то прочитал все твои книги,— сказал его сын,— и, если ты не против, мне бы хотелось поговорить сейчас об этом. Может, я и ошибаюсь, но мне кажется, что творчество твое неправильно понято, что ты с самого начала и всегда говорил одно… Впрочем, сейчас, может, не время вовсе затевать такой разговор?
— Нет, продолжай, пожалуйста,— смог вымолвить наконец Эндрю.
— О черт,— заторопил сам себя юноша,— мне кажется, ты с самого начала и всегда говорил одно: не человек живет в жизни свое, а жизнь проживает свое в человеке. Верно ли я думаю, что ты из этого исходил, что именно вот это стремился сказать?
— Верно,— сказал писатель.— Мы приучены думать, что каждая жизнь проживается как нечто сугубо личное, но я никогда не думал так и не думаю. Она, по-моему, наоборот — совершенно безлична. Никто не разбирается в себе самом. Никто не разбирается в других. Ни одному человеку не дано определить для себя же, кто такой он есть или кем ему быть, что ему делать или как это делать. Всякий человек — частичка мировой материи, вот и все. От нее он приключается и совершает в себе ее жизнь. Я очень рад, что ты так хорошо меня понял. А как же будет называться твоя книга?
— “Да”.
— Отличное заглавие. Что же ты говоришь в этой книге?
— Да,— повторил юноша с поспешностью и волнением.— Я очень много, несколько лет ломал голову над вопросом — что стоит говорить и чего не стоит. Долгое время мне казалось, что сказать я мог бы разное, надо только что-нибудь выбрать. Но в конце концов я понял, что не могу выбрать “нет”. Не могу сказать “нет”, или хотя бы — “может быть”, или — “и да и нет”. Я понял, что должен говорить “да”, только и только “да”, ничего другого, и одновременно понял, что теперь я могу писать. После этого оставалось только находить время, чтобы сесть и сосредоточиться и поработать, а это тоже не так-то легко, когда вокруг столько заманчивого. Но время я все-таки выкроил и написал свою книгу. Я считаю, что кто-то другой из сегодняшних писателей может говорить “нет”, если так ему хочется, и он, наверное, тоже окажется прав, но сам я могу говорить только “да” и доволен, что при этом по крайней мере окажусь не менее прав, чем другие.
— Прекрасно тебя понимаю,— сказал Эндрю и рассмеялся, потому что стоящий перед ним незнакомец был не кто иной, как его собственный сын, но суть дела не в этом заключалась, а в том, что незнакомец говорил, торопя себя и волнуясь, и похоже было, что в нем действительно крылся писатель. Этот юноша выглядел и разговаривал так, что, пожалуй, вполне мог оказаться писателем. И Эндрю рассмеялся, так как впервые за долгое время не чувствовал в себе сейчас ни лени, ни тяжести. Он рассмеялся, так как почувствовал, что хоть жизнь и нескладно прожита, но не вовсе бессмысленно, вот она наконец — малая толика смысла. Вот он перед ним — тот пятилетний мальчонка, который однажды ворвался к отцу в кабинет и заявил, что тоже хочет писать,— сейчас он вытянулся выше отца и даже превзошел его в живости и горячности. Вот он перед ним — готовый гордо принять одиночество как выпавший человеку жребий, готовый писать и способный писать и говорить только “да” без каких-либо приплетений. Вот он перед ним — такой же неискушенный, как и всякий другой, кто решился писать, но ему и задумываться об этом некогда, настолько он захвачен и жизнью своей, и работой. Среди прочего Эндрю в особенности смеялся тому, что, как ни велико неведение юноши, это дела, в сущности, не меняет.
Юноша тоже рассмеялся.
— Знаешь,— сказал он,— я вначале тебя не узнал. Давно не видел, конечно, а кроме того — вид у тебя был очень усталый.
— Я и в самом деле был усталый, когда пришел.
— Ну, сейчас ты совсем не такой.
— Сейчас уже нет. Чтоб усталость пришла или прошла, много времени не нужно. Разом как-то она навалилась на меня, разом же и исчезла.
Юноша посмотрел на часы.
— Мне пора. Мама сказала, что ты, может быть, сегодня придешь, и я специально приехал из Бостона. С четырех тут околачиваюсь. В какой-то момент даже приуныл. Все собрались, и я боялся, что ты уже не придешь. Но ты пришел, и вечер этот оказался для меня замечательный.
— Я себя тоже прекрасно чувствую,— сказал Эндрю Лоринг,— хотя обычно на званых вечерах ничего, кроме томления, не испытываю.
— А мне на вечеринках нравится,— сказал юноша,— но если я сию минуту не выскочу и не поймаю тут же такси, на поезд мне не успеть.
Они оба опять рассмеялись, и Эндрю смотрел с удовольствием, как его сын пошел к двери, ни с кем не прощаясь, но в дверях остановился, чтоб помахать матери.
Эндрю Лоринг быстро допил свой бокал, взял с подноса другой и направился к первой своей жене.
— Ну,— сказала она,— как он тебе понравился?
— Очень он мне понравился,— сказал Эндрю,— и я хочу поблагодарить тебя за сегодняшнее приглашение. Твой званый вечер — лучший из всех, на какие меня когда-либо приглашали, и, если ты не против, я задержусь еще и пообщаюсь с твоими друзьями.
— Я совершенно не против.
И с этими словами она взяла его под руку и подвела к группе из нескольких человек, где шла оживленная беседа о том, как долго получится оттягивать очередную войну. При их приближении все в группе тут же прервали свой разговор и обратились к ним, желая каждый узнать, кто этот мужчина, который, судя по его виду, чувствует себя отчего-то очень приятно в мире, исполненном множества неприятностей.
Охотник на фазанов
В свои одиннадцать лет Мэйо Мэлони был небольшого роста парнишка, не то чтобы еще по-мальчишески грубый и неотесанный, а просто — сама неотесанность, ибо даже, например, в церковь не мог войти он так, чтобы не вызвать у всех, кто в это время на него взглянет, неловкого ощущения, что он, Мэйо, презирает и это место, и его назначение.
И то же самое бывало всюду, где появлялся Мэйо: в школе, библиотеке, театре, дома. Только мать чувствовала, что Мэйо совсем не грубый мальчик, отец же, не раз случалось, просил его не слишком-то задаваться и вести себя так, как все. Этим самым Майкл Мэлони хотел сказать, что Мэйо следует смотреть на вещи спокойнее и не проявлять ко всему на свете столь критического отношения.
Мэйо был самоувереннейший мальчик на свете, и на все вокруг он смотрел как на нечто неполноценное — такое по крайней мере складывалось впечатление. Что-то не то и не так обстояло, на его взгляд, с активностью его матери в лоне церкви, с увлечением его отца Шекспиром и Моцартом, с системой школьного обучения, с правительством, с Соединенными Штатами, с народонаселением всего мира.
И обнаруживал он эту неполноценность всего на свете, не давая себе труда вникать в какие-то там детали. Он обнаруживал ее просто своим существованием, присутствием. Тем, что вот такой он нервный и раздраженный, такой нетерпеливый, быстрый и так ему все наскучило. Короче говоря, он был нормальный мальчишка. Он испытывал презрение ко всем и всему и ничего не мог с этим поделать. Это презрение было невысказанное, но вполне очевидное. Он был худенький, смуглолицый и темноволосый и всегда в состоянии нетерпения и спешки, потому что все, с чем он сталкивался, было таким медленным, таким невыносимо тупым и вялым.
От одного только он не испытывал скуки — мысли об охоте, но не похоже было, чтобы отец купил ему винтовку, ну, хотя бы одностволку 22-го калибра. Майкл Мэлони сказал так — сначала он должен увериться, что Мэйо немножечко поостыл, успокоился, а потом уже подумать о покупке ружья. Мэйо постарался немножечко успокоиться — ради того, чтобы получить ружье,— но прекратил свои старания через полтора дня.
— Пусть так,— сказал отец.— Если ты не хочешь винтовку, то и не нужно тебе стараться заработать ее.
— Я старался заработать,— сказал Мэйо.
— Когда старался?
— Вчера и сегодня.
— Я имел в виду,— сказал Майкл Мэлони,— испытание сроком хотя бы в месяц.
— Месяц?— сказал Мэйо.— Но как же мне оставаться спокойным весь октябрь, когда в это время можно поехать пострелять фазанов?
— Не знаю, как,— сказал Майкл Мэлони,— но если ты хочешь винтовку, тебе следует успокоиться. Иначе я не могу быть уверен в том, что ты не перестреляешь наших соседей. Ты думаешь, мой отец позволил бы мне сесть за обед или ужин, не сделай я что-нибудь, чтобы их заработать? Он не предлагал мне заработать винтовку для охоты на фазанов. Он велел, чтоб я зарабатывал свое пропитание и одежду, и он вовсе не дожидался, когда мне стукнет одиннадцать. Он потребовал этого, когда мне было не больше восьми. Беда в том, что тебе ничего не приходится делать ради своего пропитания, одежды и крова, иначе бы ты уставал порядком и был бы нормальным человеком, как все. Сейчас тебя и человеком почти что не назовешь. Разве человек тот, кто даже понятия не имеет, как трудно добывается хлеб наш насущный и прочие необходимые в жизни вещи? Это мы, твои родители, виноваты, что ты у нас такой неудовлетворенный и саркастичный, а не спокойный, милый, приятный мальчик. Весь город говорит о том, как твои папа и мама сделали из своего сына самоуверенного невежду, потому что освободили его от всякой необходимости заработать для себя право судить о вещах.
Все это говорилось столько же для мальчика, сколько и для его матери, и для младшего его брата, и для младшей сестры, ибо мистер Мэлони покинул сегодня свой офис в половине пятого, как это он делал обычно в неделю раз, чтобы посидеть вместе с семьей за ранним ужином, и он хотел, чтобы этот час, когда вся семья в сборе, не понапрасну пропал, а остался бы в памяти у каждого, в том числе у него самого.
— Ладно уж, Майкл,— сказала миссис Мэлони.— Мэйо не так плох, как ты его представляешь. Он просто хочет винтовку, чтоб поохотиться на фазанов.
Майкл Мэлони опустил свою вилку с макаронами, приправленными томатом и луком, и уставился на жену этаким долгим взглядом, одно за другим подавляя в себе самые что ни на есть резкие замечания, которые, конечно же, не порадовали бы никого из присутствующих, а только послужили бы тому, что от сегодняшнего семейного сбора у них у всех осталась бы неприятная память.
— Если я правильно понял,— произнес он наконец,— ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?
— Мэйо не то чтобы и в самом деле груб, или заносчив, или еще что-то в этом роде,— сказала мать.— Просто в нем сейчас дух нетерпения, как это с каждым бывает в какую-то пору жизни.
На лице у Мэйо не выразилось и тени благодарности за эту попытку матери взять его под защиту. Вид его если и говорил о чем-то, то, скорее, о том, что его прямо-таки тошнит от такого шума из-за такой чепухи, как покупка для него грошовой,
22-калибровой одностволки.
— Незачем тебе так усердно за него заступаться,— сказал Майкл Мэлони жене,— ибо, как ты можешь заметить, он в этом вовсе не нуждается. Ему не по душе, когда кто-то за него заступается, даже родная мать, бедненькая его мать, и вдобавок еще ты можешь по нему видеть, много ли значения придает он тому, что говорит ему сию минуту отец.
— А что я сказал такого?— спросил Мэйо.
— Ты ничего не сказал. Да и зачем тебе говорить?— Майкл Мэлони снова посмотрел на жену. — Так ты считаешь, что я должен купить ему винтовку?
Миссис Мэлони просто не знала, как ей сказать, что да, что не мешало бы купить ему винтовку. Она молчала, стараясь не смотреть ни на сына своего, ни на мужа.
— Хорошо,— сказал Майкл Мэлони жене и сыну.— Мне пора к себе в контору, так что, если ты выйдешь сейчас со мною, по пути мы заглянем к Арчи Кэннону и купим тебе винтовку.
Он встал из-за стола и, обращаясь к жене, добавил:
— При том условии, конечно, что ты это одобряешь.
— Ты не хочешь доесть свой ужин?— сказала миссис Мэлони.
— Нет,— сказал Майкл Мэлони.— И даже объясню тебе, почему. Я не хочу заставлять его ждать хоть минутку, когда он полон желания поскорей получить что-то, чего нисколько не заслужил, а тем более когда его мать поддерживает это желание. Посмотри, он уже в шапке, уже у двери, и разве смею я попусту тратить здесь время?
— Ну неужели вам даже поесть нельзя?— сказала миссис Мэлони.
— Терять время на еду,— сказал Майкл Мэлони,— когда речь идет о винтовке?
— Ну ладно,— сказала миссис Мэлони,— может, вы поедите потом, после того как ее купите.
— Уж лучше б мы были бедны,— сказал Майкл Мэлони.— Бедность бы решила за нас эту проблему.
Майкл Мэлони направился к двери, где его взвинченный сын стоял в ожидании, когда он наконец замолчит и сдвинется с места.
В дверях он остановился и сказал жене:
— Я не отвечаю за его действия после того, как он получит свою винтовку. Будь мы бедны и будь нам это не по карману, он бы понимал сейчас, до чего это дурно — вынуждать меня к такой вот печальной уступчивости.
Выйдя из дому, он увидел, что сын его уже далеко на улице и едва себя сдерживает, чтоб не бежать. Он быстренько нагнал его и пошел рядом, стараясь не отставать.
Вскоре он, однако, сказал:
— Вот что, я не намерен бежать всю дорогу. До Арчи Кэннона еще полмили. Если тебе нужно бежать, беги, а там подождешь у входа.
Мальчик тут же, не раздумывая, сорвался с места, и через минуту его уже не было видно. Когда Майкл Мэлони подошел к лавке Арчи Кэннона, мальчик ждал его у входа. Они вошли в лавку, и Майкл Мэлони попросил Арчи показать им винтовки.
— Какую тебе нужно винтовку, Майкл?— сказал Арчи.— Неужели решил поохотиться?
— Не мне она нужна,— сказал Майкл Мэлони.— Она нужна Мэйо. Что тут у тебя есть подходящего для охоты на фазанов?
— Для охоты на фазанов лучше всего дробовик,— сказал Арчи.
— Подойдет тебе?— спросил Майкл Мэлони сына, и, хотя мальчик даже и не рассчитывал на такое, он сказал, что как раз дробовик-то ему и нужен. — Вот и хорошо, Арчи,— сказал Майкл Мэлони.— Дай-ка нам дробовик.
— Послушай, Майкл,— сказал Арчи,— мне кажется, что дробовик — не очень-то подходящее ружье для мальчика.
— Осторожнее,— сказал Майкл Мэлони.— Не забывай, что он тут. Не будем позволять себе излишних вольностей в разговоре. По-моему, он ясно сказал, что нужен именно дробовик.
— У дробовика,— сказал Арчи,— отдача очень уж сильная.
— Отдача сильная,— повторил Майкл Мэлони сыну, но тот отнесся к этим словам с полнейшим пренебрежением. — Его это не волнует,— сказал Майкл Мэлони Арчи Кэннону.
— Ну что ж,— сказал Арчи,— вот вам, пожалуйста, двуствольный 12-калибровый дробовик, и это самое выгодное, что можно купить в моей лавке.
— Ты мог бы и не подчеркивать этого, Арчи,— сказал Майкл Мэлони.— Выгодно или невыгодно, его не интересует. Ему нужен дробовик, самый лучший в твоей лавке и подходящий, чтоб пострелять фазанов.
— Вот оно, то самое, что ему нужно,— сказал Арчи Кэннон.— Цена — девяносто восемь долларов пятьдесят центов плюс пошлина, разумеется. Лучшего ружья не найдете.
— Всякому сразу видно, что ружье замечательное,— сказал Майкл Мэлони.— Так что не будем уж тратить время на второсортное оружие.
Он протянул дробовик Мэйо Мэлони, и тот принял его на правую руку, дулом вниз, как и следует держать ружье, все равно — заряжено оно или нет.
— Я объясню тебе, как с ним обращаться,— сказал Арчи Кэннон Мэйо Мэлони, и это с его стороны была, конечно, ошибка. Мальчик ответил ему таким взглядом, что Арчи спохватился и поспешил с вопросом:— Может, что-нибудь еще? Рыболовное снаряжение, перчатки для бокса, теннисные ракетки?
— Что-нибудь еще?— спросил Майкл Мэлони сына, а тот молчал, не скрывая своего раздражения, и Майкл наконец сообразил и сказал Арчи Кэннону:— Патроны, разумеется. Что толку в ружье без патронов?
Арчи Кэннон тут же достал с полки три комплекта лучших патронов к дробовику и сказал, когда передавал их Майклу, а Майкл сыну:
— Может, охотничью сумку с поясом для патронов? Красную охотничью кепку?
Но Мэйо Мэлони уже и след простыл.
— Не нужно ему ничего такого,— сказал Майкл Мэлони.
— Некоторые охотники очень даже заботятся о костюме,— сказал Арчи Кэннон.
— Он не заботится,— сказал Майкл Мэлони.— Сколько я должен уплатить?
— Сто пять долларов шестьдесят девять центов, включая пошлину,— сказал Арчи.— А права у него имеются?
— Права на охоту?— сказал Майкл Мэлони.— У него даже на еду прав не имеется, и все же, черт возьми, я почти восхищаюсь им. Должно быть, он что-то знает, раз полон такой уверенности в себе и такого презрения ко всем прочим.
— По правде говоря,— сказал Арчи Кэннон,— я думал, что ты просто дурачишь меня, Майкл. Вроде того, как ты это делаешь иногда в суде, когда хочешь помочь маленькому человеку в какой-нибудь его схватке с большой компанией. Я не ожидал, что ты и в самом деле купишь ружье и дашь его в руки одиннадцатилетнему пацану. Ты уверен, что это правильно?
— Конечно, правильно,— сказал Майкл Мэлони.— Ты же сам видел, как он держит ружье.— И он принялся заполнять чек.— Значит, сколько с меня следует?
— Сто пять шестьдесят девять,— сказал Арчи Кэннон.— Надеюсь, тебе известно, что нигде в округе никаких фазанов и в помине нет? Фазаны водятся разве что в долине Сакраменто.
— Где ты будешь часиков в десять вечера?
— Ну, дома, наверное,— сказал Арчи.— А что?
— Спать еще не ляжешь?
— Нет,— сказал Арчи.— Раньше двенадцати я не ложусь. А что?
— Может, заглянешь ко мне часов в десять на пару бутылок пива?
— Охотно загляну,— сказал Арчи.— А что?
— Видишь ли,— сказал Майкл,— я так себе представляю. Сейчас у нас четверть шестого. Ему нужно не более трех минут, чтобы попроситься к кому-нибудь в машину до Ривердэйля. Ехать туда двадцать пять миль. При нормальной скорости это минут сорок—сорок пять, но он заставит водителя проделать это расстояние за полчаса, а может быть, и скорее. Уж он его взвинтит, ни словечка даже не вымолвив. Он добьется, что водитель и с дороги своей свернет, чтобы доставить его прямо к месту охоты. Так что где-то не позже шести он приступит к делу. Охотиться он будет дотемна и забредет в порядочную даль от шоссе. Он не потеряется, конечно, а просто выберется уже на другую дорогу, где движение редкое. Там он дождется машины, попросит его подвезти и будет дома к десяти или в десять с чем-то.
— Откуда ты знаешь?— сказал Арчи.— Откуда ты знаешь, что он сегодня же отправится на охоту? Просто он получил ружье, но он, может быть, и не знает даже, как из него стрелять.
— Ты разве не видел, как его смыло отсюда?— сказал Майкл Мэлони.— Он едет сейчас на охоту. И ты можешь не сомневаться, что он или уже знает, как стрелять из ружья, или быстренько разберется без чьей-либо помощи.
— Ладно,— сказал Арчи,— если ты серьезно, Майкл, то я, пожалуй, загляну к тебе выпить пивца.
— Ну конечно, серьезно,— сказал Майкл.
— Ты, видно, хочешь, чтоб тебе было с кем разделить веселье, когда он явится домой с пустыми руками и весь разбитый сильной отдачей от выстрелов,— сказал Арчи.
— Да,— сказал Майкл,— я действительно хочу, чтоб мне было с кем разделить веселье, но только совсем не по этой причине. Он, может, малость и пострадает от сильной отдачи, но я думаю, что вернется он не с пустыми руками.
— В жизни не слыхал, чтоб кто-нибудь подстрелил в этих местах фазана,— сказал Арчи.— В сезон можно подстрелить уточку или зайца.
— Он говорил про фазанов,— сказал Майкл Мэлони.— Вот тебе чек. Приходи лучше чуть пораньше десяти. На всякий случай.
— Я думал, ты просто шутишь насчет ружья,— сказал Арчи.— Ты уверен, что поступил правильно? То есть, если учесть, что ему всего одиннадцать, что разрешения на охоту у него не имеется и к тому же охотничий сезон уже месяц как кончился.
— Вот потому-то я и хочу, чтоб ты зашел ко мне вечером.
— Не пойму что-то,— сказал Арчи.
— Ты же охотничий инспектор по нашей округе, не так ли?
— Так.
— Если окажется, что он нарушил закон, я хочу, чтобы ты знал об этом,— сказал Майкл.
— Ладно уж,— сказал Арчи,— стану я обращать внимание, что мальчишке приспичило пострелять не в сезон или там без должного разрешения.
— Я уплачу за него штраф,— сказал Майкл Мэлони.
— Не думаю, чтобы он вернулся с добычей,— сказал Арчи,— так что и штрафа тебе платить не придется.
— Жду тебя к десяти,— сказал Майкл Мэлони.
Он провел около получаса в своей конторе, после чего, не спеша, прошелся домой. Дома все было тихо-мирно, малыши уже легли, жена на кухне мыла посуду. Он взял полотенце и стал перетирать и класть на место в буфет вымытые тарелки.
— Я купил ему у Арчи Кэннона дробовик, лучшее ружье для охоты на фазанов,— сказал он.
— Надеюсь, ты не очень на него злишься,— сказала миссис Мэлони.
— Сначала злился, и даже очень,— сказал Майкл,— а потом вдруг почувствовал все иначе. Ты понимаешь, что я хочу сказать?
— Нет,— сказала миссис Мэлони.— Не понимаю.
— Я хочу сказать, как хорошо, что мы не бедные.
— А при чем тут бедность?— сказала миссис Мэлони.
— Хорошо — и все тут,— сказал Майкл.
— Прекрасно,— сказала миссис Мэлони.— А он где же?
— На охоте, где ж еще,— сказал Майкл.— Или ты думаешь, что ружья он добивался, чтоб любоваться им?
— Не знаю, что я сейчас думаю,— сказала миссис Мэлони.— То ты бьешься с ним, растравляешься из-за него, а то вдруг с ходу покупаешь ему дорогое ружье и считаешь вполне нормальным, чтобы он охотился среди ночи бог знает где. Чем это объяснить?
— Видишь ли,— сказал Майкл Мэлони,— пока я тут за столом читал ему наставления, что-то такое стало вдруг происходить со мной. Я представил себе, как тридцать лет назад мой отец вот так же наставлял меня самого, такого же тогда мальчишку, как Мэйо. Я выслушал от отца наставление, но винтовки не получил. Винтовку я получил только лет через пять, когда она уже не очень-то была мне нужна. Ну так вот, пока я сегодня вразумлял его за столом, мне вспомнилось, как в этом же духе поучал меня мой отец, а я слушал и думал, что зря он так унижает меня, и при этом почему-то ждал и надеялся — может быть, потому именно, что мы были бедные, может быть, и есть тут какая-то связь,— надеялся, что вдруг он прервет сейчас свои речи, спокойненько возьмет меня с собой куда надо и купит мне винтовку. Но он, конечно же, этого не сделал. И я вспомнил, что он этого не сделал, и решил, что, может, мне стоит сделать для моего сына то, чего мой отец для меня не сделал, если только ты понимаешь, что я хочу сказать.
— Ты хочешь сказать, что Мэйо похож на тебя?— сказала миссис Мэлони.
— Вот именно.
— Очень похож?
— Ну, почти в точности,— сказал Майкл.— О, недолго ему быть таким замечательным человеком, какой он сейчас, и я не хочу, чтобы из-за меня он потерял понапрасну этот единственный прекрасный момент своей жизни.
— Ты шутишь,— сказала миссис Мэлони.
— Я более чем серьезен,— сказал Майкл.— Арчи Кэннон тоже подумал, что я шучу. Но почему? Разве я не купил ему ружье и патроны и разве он сейчас не
на охоте, а?
— Хотела бы я знать, каково ему сейчас. Надеюсь, все обойдется благополучно,— сказала миссис Мэлони.
— Каково ему было, мы никогда не узнаем,— сказал Майкл.— Я пригласил Арчи на пиво часам к десяти. Думаю, что как раз в это время Мэйо должен вернуться.
— Арчи зайдет вместе с миссис Кэннон?
— Вряд ли,— сказал Майкл. — О ней не было ни слова.
— В таком случае, наверно, мое присутствие вам ни к чему,— сказала миссис Мэлони.
— Отчего же, если тебе захочется посидеть с нами…— сказал Майкл.
Но миссис Мэлони знала, что это будет ни к чему, и потому сказала:
— Нет, я, пожалуй, лягу пораньше.
Майкл Мэлони и его жена вышли посидеть на крылечке. Они сидели и разговаривали о своем сыне Мэйо и о двух младших своих детишках. В начале десятого миссис Мэлони поднялась, зашла на кухню, проверила, в леднике ли пиво, поставила на стол кое-какую закуску, после чего отправилась к себе спать.
Немного погодя на улице показался Арчи Кэннон, не спеша, подошел, поднялся на крыльцо и сел рядом с Майклом в кресло-качалку.
— Я все думал с тех пор про это,— сказал он,— и никак не решу, правильно ли ты сделал.
— Правильно,— сказал Майкл.— Пошли-ка пить пиво. Скоро он появится, вот увидишь.
Они прошли на кухню и сели за стол. Майкл открыл две бутылки холодного пива, наполнил два высоких стакана, и они выпили. На столе стояло блюдо с холодным ростбифом, нарезанной ветчиной, колбасой и сыром и другое блюдо — с уже намасленными кусками ржаного хлеба.
Время подошло к двеналцати, а Мэйо Мэлони все не было, и Арчи Кэннон не знал, что ему теперь делать — то ли сказать, что пора домой, и уйти, то ли предложить поехать на поиски мальчика. Нет, решил он, лучше не надо. Ясно было, что Майк волнуется и злится, что сделал глупость. Ясно было, что нельзя сейчас растравлять его рану. Они ни словом не обмолвились о Мэйо с одиннадцати часов, и Арчи видел, что Майкл предпочитает эту неопределенность и выжидание.
Около часу ночи, когда они уже выпили каждый по шесть бутылок и съели все, что оставила им миссис Мэлони, и поговорили обо всем на свете, но только не о Мэйо, послышались шаги на задней лестнице, потом на веранде, и через минуту в кухне появился Мэйо.
Вид у него был до крайности усталый, лицо раскрасневшееся и грязное, одежда вся в пыли и в колючках, руки черные от грязи и исцарапанные. На правом плече у него болталось ружье, в левой руке он держал двух великолепных фазанов.
Он положил птиц на кухонный стол, скинул с плеча ружье, разобрал его и почистил. Потом он обернул все в сухое посудное полотенце и положил в ящик, где держал свои вещи. Потом достал из кармана не использованные патроны, сунул их туда же, запер ящик своим ключом и ключ положил в карман. Потом он направился к умывальнику, засучив рукава, хорошенько вымыл руки, лицо и шею, вытерся насухо, открыл холодильник, достал копченой колбасы, сразу же отправил кусочек в рот и, жуя, стал намазывать хлеб маслом, одновременно пододвигая себе стул. Он сел и приготовил себе сандвич из двух хорошо намасленных кусков хлеба с тремя кусками довольно толсто нарезанной колбасы. Майкл Мэлони еще никогда не видел, чтобы он ел с таким аппетитом. К тому же в нем не видать было ни следа натянутости, беспокойства.
Майкл Мэлони встал вместе с Арчи Кэнноном, и они вышли из дома через заднюю дверь, чтоб не помешать миссис Мэлони и спящим детишкам.
Когда они уже были во дворе, Арчи Кэннон спросил:
— Ты не намерен поинтересоваться, где он их взял?
— Сейчас он еще не готов к разговору на эту тему,— сказал Майкл.— Какой полагается штраф?
— Штрафа никакого не может быть,— сказал Арчи,— потому что во всей округе, которая у меня под надзором, никаких фазанов даже и представить себе нельзя.
Я вообще сомневался, что он хоть что-нибудь подстрелит, не то чтобы фазанов, да к тому же еще и самцов. Ей-богу, я сам немножечко восхищаюсь.
— Пойдем, я провожу тебя,— сказал Майкл.
На кухне мальчик доел свой сандвич, выпил стакан молока и потер плечо.
Весь вечер сегодня и ночью происходило невероятное. За столом, когда он слушал отцовские наставления, он неожиданно начал лучше понимать своего отца и себя самого тоже, но он знал, чувствовал, что не может сразу, в одну минуту перемениться, сразу перестать быть таким, каким был столько времени, ко всеобщему неудовольствию окружающих. Он знал, что ему нужно еще подержаться по-старому, пока он все для себя как следует выяснит. Ему нужно еще потянуть время с отцом. Нужно толком во всем разобраться, потому что его отец внезапно, с какой-то минуты перестал быть таким, каким обычно полагается быть отцу, и Мэйо понял, что и ему теперь необходимо перемениться, но только вряд ли он сможет сделать это так сразу. Он знал, что не сможет этого сделать, пока не выяснит себе всего до конца.
На кухне, почти засыпая от усталости, он решил, что расскажет отцу все как было, но не сейчас, а лет, может быть, через десять.
Он здорово помучился, пока выяснил, как обращаться с ружьем, и никакая машина не подвернулась ему, так что он шел и бежал целых шесть миль, пока добрался до более или менее подходящего места, и тогда он остановился, зарядил ружье, прицелился в черного дрозда на дереве и нажал на спуск.
От сильного толчка в плечо он упал, а птица улетела себе, как ни в чем не бывало. Потом он долго шел через высокую сухую траву и кустарник, пока на глаза ему не попался еще один дрозд, и снова сильная отдача свалила его на землю, ну а в дрозда он, конечно, и на этот раз не попал.
Стало уже темнеть, а вокруг ни признака жизни, так что он принялся стрелять, ни во что не целясь, а просто для того, чтобы привыкнуть к ружью. Скоро ему уже удавалось, выстрелив, устоять на ногах. Он все шел и стрелял, и теперь совсем уже стемнело, и похоже было, что он вконец потерялся. Он споткнулся о камень, упал, ружье выстрелило, и в глаза ему швырнуло комья земли. Он поднялся на ноги и чуть не заплакал, но кое-как сдержался и тут увидел дорогу. Он понятия не имел, куда ведет эта дорога и в каком направлении надо ему идти. Он был весь разбит и исцарапан, и не очень-то хорошо было у него на душе от шального выстрела, случившегося при падении. Такого он не ожидал. Такого не должно было быть. Он был перепуган и начал молиться словами, полными для него прямого значения. И в первый раз в жизни он понял, почему людям так нравится ходить в церковь.
“Пожалуйста, сделай так, чтоб мне не стыдно было за себя,— молился он.— Пожалуйста, сделай так, чтоб я правильно выбрал, в какую сторону идти”.
Он зашагал по дороге, надеясь, что она приведет его домой или по крайней мере к какому-нибудь жилью, или к придорожному магазинчику, или еще куда-нибудь, где есть свет и люди. В темноте ему все чудились вокруг и рядом какие-то живые существа, и он сказал: “Пожалуйста, сделай так, чтобы я не боялся”. Потом он почувствовал себя таким усталым и маленьким, и безнадежно пропавшим, и несчастным, и глупым, что едва подавил в себе слезы и сказал: “Пожалуйста, сделай так, чтобы я не расплакался”.
Он долго шел по дороге и наконец далеко впереди завидел маленький огонек и прибавил шагу. Это был придорожный магазинчик, перед которым имелся насос для бензозаправки, а возле насоса стоял новенький грузовой пикап. Внутри магазина находились два человека — хозяин и водитель грузового пикапа. Часы показывали двадцать минут двенадцатого. Хозяин, старик с седыми усами, сидел на ящике и разговаривал с водителем, молодым еще человеком, тех же лет, наверно, что и отец мальчика.
Мальчик увидел, как молодой подмигнул старому, и возблагодарил бога за то, что он послал ему их обоих, и за то, что один из них подмигнул другому, потому что вряд ли это возможно, чтобы человек, который подмигивает, оказался недобрым и неприветливым.
Он рассказал им в точности все, как было, все, что он сегодня делал и почему делал, а они слушали, не прерывая, то на него глядя, то переглядываясь друг с другом. Потом взяли и осмотрели его новенькое ружье. Потом хозяин вернул ему ружье и сказал, обращаясь к водителю:
— Буду очень благодарен тебе, Эд, если ты доставишь этого молодого человека домой.
Видимо, они были отец и сын, но помимо этого еще и друзья. Мэйо Мэлони они понравились до такой степени, что из-за них уже начали нравиться и все люди вообще.
— Не стоит благодарности,— сказал молодой.
— А еще, я думаю, хорошо бы нам быстренько раздобыть для него парочку фазанов.
— Боюсь, что среди ночи трудновато будет это сделать,— сказал молодой,— но, конечно, надо попробовать.
— Китайский ресторанчик в городке открыт всю ночь. Если не ошибаюсь, фазана у них подают во всякое время, в сезон и не в сезон,— сказал старик.
— Не знаю,— сказал молодой.— Но можно выяснить по телефону.
— Нет,— сказал старик,— не надо по телефону. Они могут и не понять, чего мы от них хотим. Лучше будет подъехать и выяснить все на месте. Ресторанчик на Керн-стрит открыт всю ночь, и я слышал, что фазана у них можно поесть, когда пожелаешь.
— И в самом деле, лучше подъехать,— сказал молодой.
Он поднялся с места, и Мэйо Мэлони, онемевший от изумления, тоже встал вслед за ним. Ему хотелось сказать старику что-нибудь вежливое, но ни словечка не удалось выдавить из пересохшего рта. Он взял свое ружье, вышел из магазина, сел рядом с водителем, и машина тронулась. Старик стоял в дверях своего магазина и провожал их взглядом.
Всю дорогу до городка молодой ехал молча, и когда мимо стали проноситься знакомые места, мальчик снова прибегнул к молитве, мысленно говоря: “Я знаю, что ничего этого не достоин, и никогда, никогда я этого не забуду”.
Машина пересекла железнодорожную колею, въехала в китайский квартал и остановилась возле ресторанчика Уилли Фонга, где горел свет, но за столиками никого не было. Водитель вышел и направился в ресторан, и мальчику было видно, как он разговаривает с официантом. Официант исчез, а потом появился снова вместе с другим человеком. Водитель и этот второй поговорили минутки две, потом оба они исчезли, а через несколько минут водитель опять появился в зале, и в руках у него было что-то завернутое в газету. Он вышел из ресторанчика, сел в машину, и они поехали дальше.
— Как поживает твой отец?— спросил он вдруг у мальчика.
— Прекрасно,— нашелся сказать Мэйо.
— Ты ведь сын Майкла Мэлони, не так ли?
— Да,— сказал Мэйо Мэлони.
— Так я и подумал,— сказал водитель.— Ты похож на отца, и в вас много общего. Можешь не говорить мне, куда тебя подвезти. Я знаю и так. И я, конечно, понимаю, что ты очень хотел бы узнать, кто я, но сам подумай, разве не лучше будет, если я не скажу? У меня с твоим отцом когда-то были дела, и однажды, когда мне позарез потребовались деньги, он одолжил их мне, хотя ни у кого из нас не было никакой уверенности, что я сумею потом вернуть ему этот долг. Так что все в порядке. То есть ты можешь не сомневаться, что от меня никто ничего не узнает.
— Нашлись у них там фазаны?— сказал мальчик.
— Ах да,— сказал водитель.— Извини, что забыл. Они в газете. Достань их, а газету выбрось в окно.
Мальчик развернул и отбросил газету и посмотрел на птиц. Никогда в жизни ничего чудеснее он не видел.
— А дробины в них есть?— спросил он.— Потому что надо, чтоб были.
— Боюсь, что нет,— сказал водитель.— Но мы сейчас проедемся куда-нибудь в тихое, пустынное место и всадим в них сколько надо дроби без всяких свидетелей. Стреляй ты, если хочешь.
— Я могу испортить их,— сказал мальчик.
— В таком случае, я охотно возьму это на себя,–сказал водитель.
Несколько минут они ехали молча. Машина свернула на пустынную дорогу и стала. Водитель вышел и, пройдя немного вперед, положил двух фазанов на траву, так чтобы их освещало светом от фар. Потом он проверил ружье, прицелился, выстрелил, разрядил ружье, подобрал птиц, вернулся в машину, и они снова поехали.
— Думаю, что теперь они в полном порядке,— сказал он.
— Спасибо,— сказал мальчик.
Когда пикап был уже поблизости от их квартала, Мэйо сказал:
— Можно, я сойду, не доезжая до дома, чтобы кто-нибудь случайно не заметил эту машину?
— Верная у тебя мысль,— сказал водитель.
Пикап остановился. Мальчик со всей осторожностью взял обеих птиц в левую руку, вылез из машины, и водитель помог ему перекинуть ружье через правое плечо.
— Я совсем не ожидал, чтобы случилось такое,— сказал мальчик.
— Ну конечно,— сказал водитель.— Я тоже не ожидал, что сыщу такого человека, как твой отец, в тот момент, когда без этого мне было не обойтись, так что, выходит, такие вещи случаются, вот и все.
— Спокойной ночи,— сказал мальчик.
Человек в машине уехал, а мальчик пошел домой.
Когда Майкл Мэлони проводил Арчи Кэннона и вернулся, он с удивлением обнаружил, что мальчик уснул на кухне, за столом, положив голову на руки. Он мягко потряс его за плечо, и Мэйо Мэлони испуганно вскинул голову. Уши и глаза у него были красные.
— Ступай-ка лучше в постель,— сказал Майкл.
— Я хотел дождаться, пока ты вернешься,— сказал мальчик,— чтобы сказать тебе спасибо за ружье.
— Это было необязательно,— сказал Майкл. — Совсем необязательно.
Мальчик встал и, чуть не падая, потащился к себе.
Отец, оставшись один на кухне, взял в руки птиц и стал их рассматривать. При этом на лице у него сияла улыбка, потому что он знал: что бы там ни крылось за их появлением здесь, это было нечто такое же чудесное, такое же прекрасное, как и сами птицы.