Фрагменты из книги. Перевод Веры Асланян. Вступительная заметка Галины Корниловой
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2005
Книга известного армянского прозаика и драматурга Давида Мурадяна “Европа на колесах” может быть отнесена к жанру путевого очерка. Летом две тысячи второго года писатели и поэты из разных стран мира совершили поездку на “литературном поезде” по городам Европы.
Не в столь давние “советские” времена очерки такого рода нередко появлялись на страницах газет и журналов. Маститые писатели, совершившие вояж за рубежи нашей родины, спешили поделиться с читателем увиденным. Однако за редким счастливым исключением читать такого рода произведения было невыносимо скучно. Ибо сам жанр требует вовсе не твердости политических убеждений, но прежде всего умения видеть и думать, он требует присутствия в тексте по-настоящему творческой личности.
В этом смысле “путевую” книгу армянского писателя можно назвать бле-стящей, ибо описывать свои европейские впечатления взялся человек литературно одаренный, богатый внутренний мир которого делает книгу интересной и насыщенной.
Яркие описания европейских городов, по улицам которых проходят литераторы-путешественники, и мгновенные зарисовки проносящихся за окнами поезда сельских пейзажей соседствуют на страницах этой книги с размышлениями и воспоминаниями автора, касающимися самых разных тем. И совсем не случайно писатель заносит в свой путевой блокнот следующую фразу: “Тот, кто садится в поезд, прежде всего путешествует в самом себе, даже если его путь лежит через двенадцать королевств”.
“Литературный поезд” и в самом деле пересекает границы многих “королевств”: Португалия, Испания, Франция, Бельгия, Польша, Латвия, Эстония, Россия.
Описания иноземных городов, их улиц, парков и площадей в книге Мурадяна достаточно лаконичны. Зато штампов здесь не обнаружится. Характерно и то, что пребывание на чужой земле вызывает в памяти писателя целый ряд ассоциаций, заставляя читателя обратиться или к событиям далеких эпох, или же — к нашей сегодняшней действительности.
Вот писатель шагает по улицам Лиссабона, откуда началось это удивительное путешествие литераторов.
“Этот город сразу вбирает приезжего в себя… Под стенами сидят усатые мужчины, возле подворотен играют полуголые дети… А на набережной — статуя короля и рядом лев с кудрявой гривой. Взгляд обоих прикован к бесшумно текущей реке, на которой, словно предназначенный для них, сверкает трехмачтовый парусник”.
Однако недолгая прогулка по мощеным улицам португальской столицы за-ставляет автора задуматься о многом — и о прошлом этой страны, и о человеческих возможностях вообще.
“Эта страна однажды промахнулась. Колумб со своими предложениями вначале прибыл в Лиссабон… Мне остается только сделать вывод, что странам, как и людям, наверняка необходим прыжок воображения, дерзость взлета выше заурядных представлений… Прыжок воображения дарит новую реальность — открытие Америки есть географическое подтверждение этому. Но важнее всего открытия, происходящие внутри, когда от нового, смелого и интересного шага пробуждаются тайные жизненные силы… Петр Великий построил свой город, и Россия рванулась вперед”.
Такие записи-размышления — характерная особенность книги “Европа на колесах”. Сквозь блестящий, очаровывающий облик старых европейских городов, по которым гуляют пассажиры “литературного поезда”, внезапно проступает трагический призрак не такой уж далекой и не столь блестящей истории страны.
“Торжественная стать Старого Мадрида, — записывает писатель свои первые впечатления об Испании. Вскоре к этой записи добавятся и другие. — Конечно, Испания делает много, чтобы ее воспринимали все как праздник вечной музыки. Но мы отлично знаем, что не только искусство, но и вся история Испании пронизана трагизмом”. И тем не менее именно посещение Испании, долгие прогулки по ее площадям и паркам, лица встречных прохожих, этих свободных, уверенных в себе людей, заставят писателя сделать признание: “Смотрю на Испанию и хочу, чтобы и моя страна была такой — уверенной и обретшей заново себя”.
Здесь следует сказать еще об одной, чрезвычайно важной для автора (и для читателя) теме книги “Европа на колесах”. Эта тема — Армения, родная страна Давида Мурадяна. Путешественник армянин, разглядывающий шедевры европей-ской архитектуры, застывающий перед прославленными соборами, любующийся европейскими красотами, постоянно в мыслях возвращается к своей родине, к своим соотечественникам.
Так, например, стоя на берегу Великого океана, перечисляя в памяти имена тех, кто отважился пересечь его, чтобы открыть новые земли — Магеллан, Васко да Гама, Колумб, — автор неожиданно вспомнит и еще одно имя, принадлежащее замечательному землепроходцу — армянину.
В XV веке монах Мартирос, по прозвищу Ерзнкаци, вышел из ворот своего монастыря в городе Ерзнка, чтобы совершить путешествие по святым местам земли. Через пять с половиной лет, пройдя пешком всю Европу, он добрался до “края света”, за которым лежало “сплошное море”. С гордостью пишет он в своих заметках, как встречали его здесь изумленные такой выносливостью чужеземцы:
“И дивились они: как же ты пройти сумел столь долгий путь пешком?”
Испанские моряки приютили у себя странника, а затем отправили его домой на корабле.
Однако чаще всего тема Армении звучит здесь как тревожная нота. Никто не в силах забыть о трагедии, пережитой твоим народом.
“Я берегу в памяти квадратный обелиск, поставленный на склоне холма в окрестностях Висбадена… На этом обелиске высечены имена народов, которые понесли огромные потери в Первую мировую войну. Глаза мои сразу выхватывают: армяне”.
В памяти автора хранятся и события другой, более поздней мировой катастрофы, в которой наряду с армянами погибли и миллионы людей иных национальностей. Об этой катастрофе напомнила экскурсия, которую путешествующие литераторы совершили в одном из немецких городов.
“В Дортмунде нас повели в здание, в котором когда-то размещалось гестапо. Теперь там музей. Поднимаясь по железным лестницам, ты слышишь тот самый зловещий лязг. В камерах есть фотоснимки и различные документы. В одной заключенные оставляли на стенах свое имя. Мой товарищ сказал: “На верхнем этаже я прочитал “Ольга Восканян”.
Тема последней мировой войны так или иначе еще несколько раз прозвучит в книге Давида Мурадяна. Он припомнит удивительную встречу, случившуюся несколько лет назад здесь же, на земле Германии, в городе Аахене. Тогда в автобусе, увозившем его на аэродром, он оказался рядом с пожилым русоволосым немцем. Внимательно вглядевшись в соседа, старик вдруг спросил: “Албанец? Румын?” И когда узнал, что его попутчик — армянин, вдруг на армянском же языке произнес: “Добрый вечер, брат. Как поживаешь?” Ошеломленному собеседнику старик пояснил, что после войны он как военнопленный оказался в Армении. “Был сорок пятый год. В Ереване строили мост. Дети носили нам еду и курево. На нас не смотрели как на врагов”. Последнее, что успел сообщить бывший пленный, что его сын, врач по профессии, после землетрясения 1988 года поехал в Армению и работал в зоне бедствия.
Давно оконченная для нас война все еще продолжается для других.
В “литературном поезде” с ними едет человек, для которого война — сегодняшняя реальность. Это серб Стеван Тонтич. Стихи, которые он пишет, наполнены забытым всеми нами ужасом перед охваченным войной миром:
Испуганные дети в играх, наполненных страхом…
Испуганные пассажиры в автобусах, наполненных страхом…
Испуганные свечи в подвалах, наполненных страхом…
Испуганный диктор, читающий сводки, преисполненные страха…
Испуганные голоса родни из соседних испуганных стран…
“Для нас Балканская война, — замечает автор, — телевизионный репортаж, а для автора этих стихов — личная судьба”.
Стоит еще сказать о том, что путешествие по европейским городам и весям не надолго отвлекает автора книги от тех проблем, которые время неизменно ставит перед ним как перед литератором. Роль литературы в жизни человечества, место писателя в современном мире — вот что постоянно занимает его мысли.
“Иногда я верю, — признается он, — что именно литература создает народы согласно своему образу и подобию.
Я уже предвижу улыбки скептиков, но точно знаю, что армянин менялся с каждым великим писателем. Армянин плюс Абовян. Потом плюс Раффи. Потом плюс Туманян и Чаренц”.
К слову сказать, не могли бы и мы, русские читатели, по-своему развить тему, предложенную Давидом Мурадяном? Кажется бесспорным, что русские читатели менялись с Толстым, с Достоевским, а позже становились другими под влиянием книг Булгакова и Платонова.
И все же в современном мире роль литературы, по мнению Мурадяна, куда более скромная, сегодняшний писатель, замечает он, не может претендовать на то, чтобы стать властителем дум.
Но, быть может, обрести веру в свои силы ему поможет то обстоятельство, что человечество вовсе не склонно забывать своих духовных наставников. Путешествуя по городам Европы, туристы-литераторы везде и всюду встречались со своими знаменитыми предшественниками. Памятники Пушкину и Кальдерону в Мадриде, Мицкевичу в Варшаве, Флоберу в Париже, Шиллеру в Калининграде, Есенину в Москве на Цветном бульваре и Чехову в Камергерском переулке.
“Во всяком случае, — замечает автор, — утешает то, что наш праздник книги состоится на Бебель-плац в Берлине, именно там, где люди в коричневых рубашках швыряли книги в зловещие костры тридцатых”.
Однако теперь уже, вооруженные текстами замечательного русского писателя, мы твердо знаем, что “рукописи не горят”. Написанные на разных языках, они словно ручьи вливаются в одну и ту же реку, чтобы не дать человечеству погибнуть от жажды.
Галина Корнилова
В ущельях свистел паровоз…
О.Туманян
Поезд неплохо вписывается в Европу. Наверное, потому, что имеет солидную биографию. Во всяком случае, автомобиль и самолет гораздо моложе.
Поезд к тому же интимен. Он везет вас через подробности и за несколько часов сближает со странами и людьми. Поезд — это беседы и думы. А также любимая с детства игрушка. При слове “путешествие” мне сразу же представляется поезд.
* * *
В оконной раме вагона, словно белый платок, взметнулся и тут же скрылся из виду аист. Низенькая ограда из диких камней, уже в начале июня покорно желтеющая трава и треснувший от исступленного зноя утес.
Я знаю этот пейзаж наизусть.
Я вижу его впервые.
Дело в том, что это вовсе не Армения. Иллюзия Армении смешалась с испанской землей, потому что вот уже два с лишним часа, как мы незаметно пересекли португальскую границу и на всех парах мчимся к Мадриду. Но пока все до боли знакомо — сгущенное, исступленное солнце, медленно оттаивающее небо и редкие деревья, как будто заблудившиеся “не в своих” краях. Конечно, я и сам знаю, что Армения далеко от испанских шиpoт. Место Армении в противоположном направлении — восточнее европейского востока, но отчего в убегающих от поезда пейзажах я без особого труда различаю ее знакомые черты?
Наверное, где бы мы ни оказались, ищем прежде всего себя. Tак португальские бронзовые скалы встречали меня, как неожиданные земляки на чужбине.
В верхних кварталах Лиссабона, меж тесно притертых друг к другу домов, я видел старух в черном, и мне, сбитому с толку до замешательства, казалось, что с ними можно заговорить по-армянски.
Вот что было первым и самым удивительным открытием: начало путешествия похоже на возвращение домой.
* * *
На толстой синей обложке кpyпными золотистыми буквами вытиснено: “ATЛAC МИPA”. Это был подарок Гарника Срвантдзяна к очень важному событию — моему десятилетию. “Дарю, чтобы ты объездил весь мир”.
Гарник Срвантдзян был родом из Вана, учитель, вышедший на пенсию. Мой отец говорил, что он “родственник достойнейшего фольклориста Гарегина
Срвантдзяна”, — именно такими словами, не объясняя их значения, чтобы я со временем сам их постиг. Атлас сохранился по сей день, но буквы на обложке давно стерлись, а мир внутри него основательно изменился. Однако мои дальние путешествия начались с этой дивной книги.
* * *
А иррациональная выдумка поэтов — “Литературный экспресс” — улыбчивым летним утром тронулся с лиссабонского вокзала Санта-Аполлониа. Целая сотня разноязычных писателей былы полны решимости осчастливить большие и малые города континента беспримерными и стремительными штурмами. Никто пока не отрывался от окна.
Обычно в путешествие первым отправляется сердце, и только в редких случаях нам удается догнать его. Вот почему все путешествия несколько сентиментальны, хотя и ирония, как известно, повсюду преследует это трогательное понятие.
Но те, кто опасается иронии, стихов не пишут. Tе, кто боится иронии, никогда не заявляют, что “красота спасет мир”. Им даже в голову не приходит утверждать, что написанное вырастает в судьбу. Вряд ли они станут доказывать, что на книгах держатся народы и человек делается более человечным. Те, кто боится иронии, предпочитают отсиживаться дома.
“Когда наконец я увидел этот поезд, ожидающий нас на платформе, не поверил своим глазам, — много дней спустя признается немецкий литературовед Томас Вольфарт, тот самый, который организовал наш марафонский заезд. — Неужели наша сумасбродная идея воплотилась в явь?”
Поезд-исключение, поезд-метафора, полет воображения, прижатый к паре неразлучных рельсов, которые тянутся, как жилы, с Югa на Север и даже связывают Запад с Востоком.
Железная дорога выполняет свое предназначение.
Если хотите, именно писательское.
* * *
В конце девятнадцатого века некий брюссельский банкир Жорж Нежелмаркес взялся агитировать своих друзей и всяких разнокалиберных чиновников в пользу одной грандиозной идеи, которая по тем временам казалась несбыточной мечтой. Вообразите, говорил он, что один пассажирский поезд всего за девяносто часов пересекает весь европейский континент. Этот поезд выходит из Лиссабона и прибывает в Петербург. Пограничные посты отсутствуют. Поезд обычный, но символизирует целостность Европы на пороге нового благодатного века, который распахнет перед всеми врата всеобщего процветания и плодотворного сотрудничества народов.
Как ни странно, но этот умозрительный проект все-таки осуществился. Первый состав тронулся в путь в 1896 году, но дерзкий символ европейского единения завершил свою жизненную стезю в 1914-м, одновременно с первыми выстрелами мировой войны.
О красивой мечте бельгийского банкира вспомнили накануне очередной смены веков. Но на этот раз вместо коммерсантов и состоятельных туристов в вагонах трансконтинентального экспресса разместились труженики пера. Наверное, это означало, что достаточно прагматичная Европа была намерена начать свою новую историю со СЛОВА. Не исключено, что политическая проза осознает границы своих возможностей (я хотел написать “свою ограниченность”) и уступает место поэтам и романистам, очевидно, памятуя слова Жана Поля о том, что с Парнаса видишь дальше, чем с королевского трона.
* * *
Маршрут воистину литературный. Подробно изложенный дорожник гласит:
“Четверг, 07.06. Мадрид. Испанский — международный язык: Европа и Латинская Америка. Восточные веяния: постсоветская Европа и диалог культур… Поэтический Вавилон…
Вторник, 13.06. Париж. Космополитизм и современная литература (диспут). Поэтический марш на Монпарнасе.
Суббота, 17.06. Брюссель. Выступления писателей в Европейском парламенте.
Воскресенье, 25.06. Kaлининград. Европейские войны и литература (диспут).
Понедельник. 03.07. Санкт-Петербург — мост к Европе…”
Я люблю мосты. Не обязательно громадные и величественные. Мосты красивы, будь то в городе или на железнодорожных путях, перекинутые через реки или ущелья. Свод моста художествен. Прямая чистая линия — также.
* * *
“Слово — действие, — сказал президент Берлинской академии искусств Дьердь Конрад. — Европа — континент слова, и самое прекрасное из созданного ею за свою историю — конечно, литература”.
“Мы живем в мире победивших стереотипов”. Это уже высказывание одного из популярных лиц современной русской прозы Виктора Ерофеева за “круглым столом” на Московском кинофестивале. “Настоящее искусство все с большим трудом сопротивляется им”.
“Неграмотные прошлых времен опирались хотя бы на патриархальную мораль. Сегодняшние полуграмотные — на потребительскую”. Возмущение и тревога Фазиля Искандера в Пушкинском центре Москвы.
А финальное заявление “Литературного экспресса” заканчивается формулировкой Штайнера: “Наши сочинения — есть наша отчизна”.
Печать истории и слова на ней. Рационализм политического выбора и поиски духовных мерил. Поезда и вокзалы, города и люди, жизнь, которая, как всегда, шире всяческих определений.
* * *
А наш оранжевый поезд продолжает энергично трясти своих пассажиров, и в узком коридоре окно, как в плену, удерживает меня в своей магической раме.
Я сдаюсь безоговорочно, сразу осознав, что до самого конца нашего путешествия вряд ли пожалуюсь на эту постоянную зависимость. Потому что, где бы мы ни оказались, прежде всего ищем отличное от нас, и это новое утверждение отнюдь не прекословит предыдущему. Они родные братья, даже — близнецы, вместе сели в этот поезд и до конца должны следовать по единому маршруту. Просто сейчас совершается прелюдия к большой дороге: стук грохочущих колес, волнующий дебют впечатлений, новые люди и другая жизнь. Начинается поиск Европы. Наглядный урок географии с разными дополнительными смыслами.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Рио-Тахо, 15.45. На зеленом указателе значится: “Валенсия де А”. Очередной полустанок, но людей не видать. Слева — желто-синее озеро, справа — черная лента шоссе. Суматошно гомонят птицы, земля безропотно жарится под солнцем. Два испанских журналиста спрашивают: что есть для меня Европа? “Пока лишь продолжение Армении, потому что, если посмотреть на карту, моя и ваша страны расположены почти напротив и потому немного отражаются друг в друге. И еще можно добавить, что Европа — это идеализм Дон Кихота плюс прагматизм Санчо Пансы”.
* * *
А некий армянский монах однажды покинул свою строгую обитель, пересек эту же Европу и добрался до “края света”, за которым раскинулось “сплошное море”. Не без гордости он пишет об этом: “И удивлялись они: как же ты пройти сумел столь долгий путь пешком!”.
Звали монаха Мартирос, по прозвищу Ерзнкаци, что означает — выходец из окрестностей города Ерзнка. Изумленные его непостижимой выносливостью и мало что знавшие про Армению испанцы приютили этого экзотичного чужестранца на мысе Финистерре, а затем посадили на корабль и отправили на юг.
Это стародавняя история. Армянский прозаик написал аллегорическую повесть про этого “межзвездного скитальца”. Армянский режиссер поставил двухсерийный фильм. Паломничество Мартироса началось 29 октября 1489 года и завершилось через пять с половиной лет. Это были годы странствий по святым местам Европы. Зачем? Если задуматься, можно предположить следующий ответ: он искал свою связь с общим. Свидетельства скитаний монаха сохранились в его же заметках с описаниями больших городов, монастырей, дававших ему кров, быта и нравов разных племен. Учеными мужами по этим записям вычислена протяженность пройденных им дорог: тринадцать тысяч километров.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Монаха Мартироса Ерзнкаци представляю в контуре Дон Кихота. Быть может, сильно ошибаюсь. Но представляю таким.
* * *
“Не могу больше ступать, кончились мои святцы”, — с каким-то детским откровением признается он, но уже в конце пути, повстречавшимся баскам мореходам.
Армянин Колумбовых времен. Блудный сын одинокого монастыря, чья страна так далека от прекрасных и опасных перепутий Европы. Его объяли и властно пронесли до кромки океана ветры великого брожения.
Конечно, Мартирос Ерзнкаци был любознательным человеком, то есть обладал той долей необходимого сумасбродства, без которого никто не пускается в неведомый путь. Пожалуй, и он был уверен, что красота спасет мир. Потому что был верующим. Во всяком случае, подобное предположение не такое уж большое заблуждение.
Искал ли этот человек многообразие мира или надеялся постичь его вожделенное единство? Сумел ли он найти ответы или только приумножил количество проклятых вопросов?
Вопрос первый: что заставляет враждовать народы и людей, если они возносят одни и те же молитвы всех равно осеняющему небу?
Вопрос второй: почему ценности почти везде одинаковы, а интересы зачастую совершенно разные?
Третий вопрос: что больше объединяет нас, смертных, — добродетели или пороки и грехи?
И что ищет армянин вне себя? Четвертый, но отнюдь не последний вопрос.
* * *
Теперь этот священник-непоседа, книжник-грамотей и, наконец, философ-авантюрист, ничуть не стесняясь своих вконец разбитых башмаков, стоит прямо передо мной у полураскрытого вагонного окна и пристально всматривается в убегающий испанский пейзаж с умеренной примесью армянских кровей.
“Идти интереснее, чем добираться, — не произнося ни слова вслух, говорит он, и я ничуть не удивляюсь тому, что так отчетливо слышу его голос сквозь возрастающий грохот вагона. — Дороги обостряют зрение, — продолжает он, не отрывая взгляда от ржавеющих холмов, от подставивших солнцу спины лошадей и раскаленных крыш. — Чем больше удаляешься от родного порога, тем лучше видится тебе твой дом. Картина обрамляется, и все, что твое, становится дороже. Но человек рожден, чтобы жить во всем мире, даже если его жизнь проходит в келье одного монастыря”.
По коридору прохаживаются мои новые знакомые. Поезд ликует от собственной скорости, встречный ветер бьется паломнику в лицо, путает отросшие волосы, и я признаюсь себе, что его присутствие абсолютно немыслимо и совершенно неотвратимо.
* * *
О монахе Мартиросе Ерзнкаци я вспомнил eще вчepa, поскольку мы тоже доехали до “сплошного моря”. Перед нами открылся Атлантический океан, а точнее — засверкали его голубые ворота, окаймленные каменистой португальской землей.
Был полуденный час, и мы сгрудились на прибрежном холме. Внизу и вправду было всего лишь море, которое без особого труда умещалось в пределах обычного человеческого зрения, набегали непритязательные волны, а справа и слева хмурились отвесные скалы, которые безмолвно стерегли вход на материк. Вот
она — безупречная красота, первоклассное туристическое зрелище, утомленное от ежеминутного фотографирования и бесконечных людских потоков.
Мой друг испанец, с которым я познакомился всего два дня тому назад, но воспринимал уже как своего давнего приятеля, неожиданно появившегося после длительной отлучки, сказал: “Здесь кончается Европа. Или начинается, если на сей раз брать отсчет с запада. Между прочим, битва титанов произошла именно на этих берегах”.
Воистину вот он — “край света”, у которого именно на такой каменистой террасе пять веков тому назад остановился армянский паломник, пустившийся в дорогу из пустыни святого Киракоса, мужчина, пересиливший себя, просвещенный монах, eще больше помудревший за долголетние скитания, а рядом с ним, несомненно, был друг, испанец. А что удивительного, если параллели здесь пересекаются, игнорируя свое основное правило? И как не спросить, что это за место, расхваленный туристическими буклетами курорт или легендарный берег, где обычная жизнь рано или поздно оборачивается преданием, а мифы, наоборот, постепенно становятся доподлинными, как ежедневный быт.
Между тем мой друг по-юношески улыбается и громко, на сей раз с надлежащими ударениями, вспоминает строки поэта: “In my beginning is my end. In my end is my beginning”, что означает: “В моем начале мой конец, в моем
конце — мое начало”. Тут уж ничего не поделаешь, ибо литература — наша старая и неизлечимая болезнь, которая из разных стран собрала и привела нас сюда, чтобы именно с этой завершающей точки начать очередное открытие Европы.
* * *
Пора возвращаться в Лиссабон, и океан остается со своими скалами.
В автобусе вдруг вспоминаю: пока мы декламировали Элиота, подошли несколько американцев. Почти одновременно с ними объявились японцы. Могли прийти и любые другие, но мы уже разгадали, что место нашего пребывания не лишено философского смысла и теперь открытым текстом заявляет об этом. Таким образом, все становилось соразмерным. Крайний Восток и крайний Запад смыкались на смотровой площадке, нависшей над синими водами, — рубеже Европы. На наших глазах мир уплотнялся, превращаясь в емкий кристалл. Начало и конец сливались, и все происходящее было на редкость будничным — такая вот заурядная повседневность.
* * *
Арарат — это мои будни. Вижу его настолько часто, что пopой, к моему стыду, просто не замечаю. Но чаще всего он властно вбирает меня в свое притяжение. Куда бы я ни спешил, как бы ни торопился, на несколько минут замедляю шаг и зачарованно смотрю на него. Его вид заставляет испытывать легкое головокружение или мгновенное отрезвление, особенно когда предстает во весь рост.
Гора первая встречает прилетающих в Ереван. Из аэропорта она видна целиком. Гора же первой провожает улетающих. Когда мы с другом, собратом по перу, садились в самолет, чтобы лететь вначале в Москву, потом в Лиссабон и оттуда уже к восемнадцати другим городам, было совсем темно. Но я чувствовал незримое присутствие горы, потомy что вот уже сколько лет отъезд и возвращение неразрывно связаны с ней.
Арарат — тоже вселенская легенда и очередное гeологическое образование. Под его взором закодированная история человечества ежеминутно встречается с известным нам настоящим. Гора эта удивительно разнолика и вместе с тем всегда неизменна. Нашa диалектика прочно опирается на ее метафизику.
Зимними утрами она может быть сердитой и мрачной, напоминая о Божьей каре — том библейском потопе, от которого убереглась только его загадочная вершина. Осенью, на закате, в полурасплавленном золоте неба, она излучает величие; весной, едва касающаяся зeмли, она кажется невесомой, способной унести твою душу ввысь. В летний полдень, под тяжелым солнцем, она порождает иллюзию прохлады и во все времена года yтешает, одаривает надеждой, напоминая: я здесь, спасительное прибежище всегда рядом с вами, ковчег пристал к моему плечу, Ной со своими чадами спускался по моему склону, жизнь с моих подошв возвратилась в миp и распространилась по всему свету.
У португальских скал, последней точки Европы, я думал об Арарате, несколько смущаясь своей, быть может, неуместной армянской самоуглубленности, но и задавался вопросом: неужели, задумываясь об Арарате, я остаюсь только и только армянином? Разве он не исходная точка для всех? Разве не объединяет нас урок всеобщего бедствия, память о ковчеге, пусть даже гора эта испокон веков была священной частицей сознания армян?
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Ганновер, гостиница. Жак Жюэ, французский поэт, у всех пассажиров поезда просит по три слова. “На вашем родном языке, все, что хотите”. Жак пишет поэму о нашем путешествии. Свыше сорока языков — во французской поэме.
Пишу латинскими буквами: “Ноян тапан, Арарат”. Объясняю слово “тапан” — ковчег, поскольку два других слова и так понятны.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. К Вильнюсу. Поезд. Жак Жюэ вручает “мою” часть поэмы. Мелкий, аккуратный почерк. Вольный перевод знатоков французского звучит так: “Ной давно состарился и очень тосковал по cвoeму ковчегу, который остался на горе Арарат. Он иногда ходил в Музей всемирного потопа и подолгу стоял перед фотоснимком Арарата”.
* * *
В одной книжке, переведенной с немецкого на армянский, я открыл для себя нечто неожиданное. Оказывается, Арарат расположен на равном расстоянии от мыса Доброй Надежды на южной оконечности Африки и от Берингова пролива, разделяющего Азию и Америку, от Тихого и Атлантического океанов.
Книга опубликована в Штутгарте в 1949 году, когда поверженная Германия еще только пыталась оправиться от последствий войны, и называется “Картины природы и цивилизации кавказских стран и Армении”. Оригинал же впервые был издан в 1913-м. Авторы — члены научной экспедиции, которые девяносто лет тому назад под руководством швейцарского ученого Рикли совершили восхождение на Большой Арарат.
Насколько достоверно их утверждение? Какими источниками оно подтверждается? Я и не пытаюсь искать эти источники. Я не берусь за карту и циркуль, потому что из этого краткого сообщения высвечивается иной, судьбоносный смысл.
Вероятно, чья-то невидимая и мудрая рука рассчитала место спасительного пристанища для ковчега и на будущем перекрестке цивилизаций заранее разместила два исполинских купола.
Если долго всматриваться в эти купола, быть может, наш слух уловит колокольный звон, раздающийся оттуда.
* * *
Но сколько начал имеет Европа? И сколько концов?
Природа ли определила их или политика с историей?
Европа — переплетение культур. Отсюда следует вывод: сколько культур, столько и начал. Европа иссякнет, если будут исчерпаны ее культуры.
Кто из нас стерпит столь опасное “если”?
* * *
Теперь я знаю, что райский сад поэтов находится в часе езды от Бордо. Я полюбил этот город, хотя он встретил нас холодным проливным дождем, но сразу же согрел песнями арабского детского хора, а после одарил своими веселыми и благородными винами.
Старый Бордо действует умиротворяюще. Его красота сдержанна, словно обращена вовнутрь. За городом простирается ослепительная зелень французских полей, зреет развесистый виноград, свисающий тяжелой каплей инжир с завидной терпеливостью наливается спелостью, а среди всего этого великолепия — отрешенный дом Мориака, окруженный классическими деревьями.
Сад поэтов — напротив него. Точнее, он стал таковым 11 июня 2000 года.
Трава еще не подсохла, но пассажиров литературного поезда это не смущало. Они вразброску расселись на сырой лужайке, некоторые в блаженстве даже разлеглись; одни прогуливались в одиночестве, другие группами беседовали. Кто же вдруг предложил: а почему бы нам не почитать стихи?
Большое торжество на монпарнасской площади Сан-Сюльпи — поэтический парад — должно было состояться через два дня. Поэтический вечер предстоял и в Варшаве, которую с трех сторон окрылял Старый город — венок сонетов, возвышающийся на набережной. А берлинский симфонический финал ожидался лишь в конце пути.
Но здесь был всего лишь сад и зрители — мы сами.
Лучшего дня, когда поэзия обрела свою настоящую жизнь, когда поэт и его стихотворение сделались неразделимы, — больше не было, пусть даже только для меня. Но мне вполне достаточно и этого единственного дня.
Остов старой телеги превратился в импровизированную сцену — доказательство того, что судьбы вещей также неисповедимы. Теперь поэты по очереди взбирались на него и читали по одному стихотворению. Перевода не было, и в той обстановке в нем действительно не было нужды, потому что возникла какая-то исключительная атмосфера, когда язык сам по себе становится поэзией, когда в нем проглядывают его самобытный ландшафт и неотделимый от этого ландшафта народ. Погружаешься в музыкальные созвучия, слышишь и зришь их.
Вот немецкий: густой лес и галопом скачущие на его фоне всадники. Греческий — лира Орфея. Вешние воды польского. Кусочки янтаря, вынесенные на берег волнами Балтики, — конечно, это латышский, эстонский, литовский. Португальский — шелк, расстеленный на каменистой земле. Сейчас французский — что бы ни произносилось на нем, кажется объяснением в любви. Русский — мой второй язык, — точно слышу его впервые: девственный снег и колокольный звон деревянных церквей. Английский — сполохи ночного костра с красным и жарким отблеском. Грузинский — горная река, а сербский и болгарский — две сестры, в которых можно влюбиться одновременно.
Как только что отлитое золото, сверкает испанский. Серп украинского жнет пшеницу на просторной ниве. Сочится чешский мед, за ним следует итальянский, пронизанный игривыми лучами coлнца. Турецкий подкладывает бархатные подушки; слово за словом стекает сок белорусских берез.
Да простят меня другие языки. Мое воображение оказалось нищим по сравнению с их роскошью. Заброшенная бесполезная телега, давно отжившая свой век, которая в лучшие свои годы возила корзины, полные виноградных гроздьев из осенних садов, в этот влажный день вдруг обрела новый смысл, точнее, собрала свой главный урожай. Она напоминала о том, что у Европы нет среднего арифметического. Что в качестве знака “плюс” между языками и народами поставлена литература. А это значит — культура.
* * *
Я чуть не забыл самый лучший момент.
Мальчуган лет пяти-шести резвился на поэтической лужайке. Потом его внимание привлекли странные взрослые, которые, непонятно почему, один за другим поднимались на колченогую телегу и произносили незнакомые слова. Мальчик прекратил беготню. Подошел. Он долго и сосредоточенно наблюдал за игрой взрослых. Наконец решился. Когда один из поэтов сошел, а другой только собирался занять его место, он, поднатужившись, попытался влезть на телегу. Кто-то подсобил ему. Мальчик встал, повернувшись лицом к поэтам. И тот, и другие заинтересованно молчали. Потом он заскучал и спустился. Мы дружно похлопали.
Быть может, в тот день писатели будущего обрели хорошего читателя. Быть может, будущее выиграло для себя хорошего поэта. А может быть, ни то, ни другое. Во всяком случае, стоит еще раз заметить, что дети смотрят на нас.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Воистину ехать интереснее, чем доехать. И вопросы интереснее ответов. Потому что жизнь ответов быстротечна, а вопросов — вечна. Литература — вопрос.
* * *
Поэт-датчанин, с которым я то и дело сталкиваюсь в коридоре вагона, говорит: “Красивое слово — “Армения”. Отвечаю: “Если вам вздумается написать стихотворение, имейте в виду, что “Армения” успешно рифмуется с “гармонией”. Бытует мнение, что это одно и то же слово, потому что рай находился в наших краях”. Датчанин улыбается. “Все мы изгнаны из Рая. Жаль, что этот поезд не направляется в Армению”.
“Моя Армения — по Мандельштаму, — говорит другой поэт, белорус Леонид Дранько-Майсюк. — “Окрашена охрою хриплой, ты вся далеко за горой…” Мне не довелось побывать у вас. Такова природа человека, он всегда думает: успею”.
На “Экспо-2000” идем в армянский павильон. Только что были в греческом. Нас повел на свою родину Анастасис Вистонитис, греческий поэт, и правильно сделал: может ли идти речь о европейском самопознании без греческого мифа и истории? А если следующее путешествие совершить на корабле? Выйти в море из Салоник, потом обогнуть Италию, рассечь Гибралтар и поплыть к Дублину.
Дублин — непременное условие. От Одиссея Гомера до Улисса Джойса, от античного мира к двадцатому веку — иначе наш маршрут пока половинчатый, Европа остается незавершенной…
Теперь античный мир в Ганновере, под куполом греческого павильона, изнутри светло-бирюзового. Вот она — оболочка вселенной, карта человеческих судеб, загадочные созвездия, которые одно за другим нарекли эллины. На сей раз Греция демонстрирует свои технологии — с древнейших времен до наших дней. Страна изящных искусств желает напомнить, что она также колыбель технической цивилизации и вовсе не замкнулась в своем вчерашнем дне. Но вечное — вчерашнее тоже перед нами. На огромных мониторах поочередно появляются герои легенд, боги и люди. Проходим по движущемуся пантеону и с легкостью входим в самые разные эпохи.
* * *
Нет никакой предварительной договоренности, это чистая случайность: осмотр международной выставки начать с греческого павильона, а потом сразу перейти в Армению. К нам присоединяется съемочная группа. Это немецкое телевидение ZDF, которое сопровождает “Литературный экспресс” и в неисчислимом количестве изводит пленку, с готовностью фиксируя нашу странствующую жизнь. “Что можете рассказать о своей стране? А вот и ваше место”.
Место нашей страны иногда порождает вопросы. И прежде всего у нас, армян. Армения — перекресток встречных ветров, где, дискутируя с Киплингом, встречаются Запад и Восток. Жить на перекрестке, несомненно, интересно, но логика и житейский опыт подсказывают, что это, как правило, бывает и опасно.
Бесплодный спор — европейцы армяне или нет? Армяне — это армяне. Наша культурная память свободно общается с обеими частями света. Кто видел “Цвет граната” Параджанова, слушал “Спартака” Хачатуряна, читал Варужана, Чаренца или Туманяна, вряд ли станет оспаривать это утверждение. Тот, кто любит погружаться в “Сасунских богатырей”, также не станет возражать.
Найдутся люди, которые скажут, что это не совсем гармоничная двойственность, но думаю, что поспешность может только помешать им. Это — сплав, древняя артерия, берущая начало из зачатков универсального бытия, лимфу которого иногда обнаруживают Поэты.
Внутри павильона экспозиция 1700-летия принятия христианства. Другая экспозиция — история “Армянского вопроса” и 1915-й. Около входа в павильон сделан тонир. Пекут лаваш. Движения рук молодой женщины просты и ритуальны. Пассажиры “Литературного экспресса” собираются вокруг тонира. Здесь петербуржец Михаил Кураев, сербский писатель Александр Гаталица, киприот Георгий Христодоулидис, Фелицитас Гопе из Берлина. Камера ZDF не выключается.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Натиск бешеного ливня по дороге из Ганновера в Польшу. Аккуратные стога и скромные домики. Леса становятся обширнее. Исландец Эйнар Гуннарсон — вылитый географ и натуралист Паганель — говорит: “Если ты заблудился в исландских лесах, просто приподнимись на цыпочки”. Исландия — страна кустарников. Маленькая страна — большой мир. Упорно писать на том языке, границы которого не распространяются за пределы малолюдного острова. Язык саг и эдд. Эйнар заключил договор с еженедельной газетой, издаваемой в Рейкьявике, и, пристроив на коленях легкий, словно игрушечный, компьютер, набирает корреспонденции про эту железнодорожную одиссею. Кровный родич викингов — наш современник — слагает репортажную сагу.
* * *
“Что интересно в армянах? — много лет тому назад сказал мой замечательный товарищ Юрий Коваль, художник и писатель, охотник и путешественник. — Они во всех обстоятельствах — армяне, но могут без особых усилий стать гражданами мира. По крайней мере мои знакомые такие”.
Юры больше нет. Последний раз я встретился с ним накануне нашей первой бессветной зимы, когда из дальних краев я возвращался домой через Москву.
В ЦДЛ намечалось открытие его выставки, но я пришел еще в полдень, когда Юра развешивал картины.
“Взгляни, — сказал он, — это маленькая часовня в Цахкадзоре, та, которая стоит в стороне, узнал?”
Над куполом часовни во всю ширь полотна был нарисован свод радуги, и на нем армянскими буквами было выведено: “СВ. АРУТЮН”. Слегка стилизованные буквы казались причудливой игрой воображения, opнaмeнтом, найденным художникoм. “Все, кто видит, говорят: какие красивые узоры ты придумал. Я же, терпеливо выслушав похвалу, скромно сообщаю, что сие — армянские буквы”.
* * *
Я всегда не очень понимаю тех, кто с серьезной миной утверждает, что гражданином мира можно быть, лишь по мере возможности отстранившись от сковывающих нас национальных начал. Мне трудно понять и тех, кто неведомо почему уверен, будто понятие “общечеловеческое” — ловушка для нации, угрожающая ее ценностям. Меня не прельщают ни космополитизм первых, ни фундаментализм вторых. Крайности подходов в общем лишены привлекательности. Скорее всего, oни свидетельствуют об ограниченности ума.
Я люблю два армянских фильма: “Здравствуй, это я” Довлатяна и “Мы и наши горы” Мальяна. В одном — судьба армянина, плоть от плоти своей земли, на широких и неспокойных пepекрестках мира, в другом — народ, опирающийся на собственные горы. В одном личность, его открытое и богатое “я”, в другом — спаянность крепкого народа.
Здравствуй, это я. По рождению — армянин и человек. У меня есть своя родовая память, но я открыт для разговора со всеми. А это, смотрите, мы и наши горы, возвышающиеся за нашими спинами. Мы упорный народ, у нас свой жизненный корень, мы живем здесь, любим и спорим, косим траву на склонах наших гор и беседуем о том, что творится на свете. Только не думайте, что вслепую принимаем любую нам подносимую правду.
Наш истинный язык мы получим, добавив гармонично связующий союз “и” между этими двумя значимыми названиями.
* * *
Задумчивость Даугавы и летний дождь Риги, который хлещет… с четырех сторон. Мapиc Чаклайс говорит: “Армяне с особой нежностью смотрят на воду.
У вас воды мало”.
Согласен, наши реки узки и беспокойны. У нас много камня и близок горизонт: куда ни посмотришь, взгляд сразу упирается в горы и в поисках простора обращается к небу. Отсюда и раздражающий избыток поэтов, и неотъемлемый от армянского темперамента романтизм — родной брат испытаний и невзгод.
Хорошо это или плохо? Не знаю, просто думаю, что разбить сад среди камней можно, лишь имея некоторые резервы романтизма. Каменистая земля воспитывает стоиков. Испытания — также. Выходит, что внутри стоицизма, не заявляя громко о себе, живет не унывающий от насмешек романтизм.
* * *
Шагаем в бледных сумерках Риги. Марис пригласил к себе домой. Дорога проходит мимо армянского крест-камня, установленного еще в 89-м в память о геноциде и жертвах спитакского землетрясения. Марис был одним из инициаторов этого почина и выступил с речью на его открытии. В глубине моих книжных шкафов я по сей день храню один из номеров редактировавшегося им когда-то еженедельника, две страницы которого подробно объясняют латвийскому читателю, почему армяне митингуют на Оперной площади, что свершилось в городе Сумгаите и что означает “карабахский спор”.
Как-то, за десять лет до того, Марис повез меня на север, в безмятежный город, о существовании которого я дотоле совсем не знал. Город назывался
Талси — красивое и скромное название — и своим гостям дарил такое же тихое, застенчивое озеро, малолюдные улицы и умиротворенную тишину, укрывшись в которую, наконец начинаешь слышать самого себя.
В этом городе моросил неназойливый дождик, точно смущаясь за свое нежелательное присутствие, и мы с ответной деликатностью перестали замечать его тихое капанье. Сначала устроились в почти необитаемой гостинице, опрятной и чистой вопреки своему провинциальному статусу, а потом отправились к старому знакомому Мариса.
Это был чудесный дом, где мирно уживались примерно пять тысяч книг, а среди них — стареющий поэт, который, как он сказал, дважды сидел в тюрьме: вначале при оккупации Латвии гитлеровцами, потом при коммунистах, освободивших Латвию от гитлеровцев. После беседы с поэтом вернулись в гостиницу, и телевизор сообщил горькую весть о смерти Параджанова.
Марис вспомнил его картины (“Поэзия, превращенная в кино”), сразу жe заказал статью для своего еженедельника (“Пиши ночью, чтобы я завтра получил”), а потом на своем неторопливом русском начал рассказывать, откуда и как началась его Армения.
“С очерка Райниса, который назывался “Самая несчастная страна и ее люди”. Этот очерк был написан давно, в конце девятнадцатого века. Когда я прочел, Армении еще не видел, но потихоньку накапливаемые сведения подсказывали, что в вашей стране есть некая вечная фатальность”.
Стены квартиры Мариса сплошь покрыты полотнами армянских художников. Кругом армянские сувениры, книги и фотографии.
“Я уже счет потерял, сколько раз бывал в Армении. В шестьдесят седьмом году мне не было и тридцати. Я нашел тогда пример небольшого народа, который умеет на пяди земли возводить свой дух. А также размножаться, что было важным для меня, латыша. Я стал писать об Армении для моих соотечественников, потому что в шестидесятые—семидесятые годы Латвия не переживала такого подъема — мы, наоборот, редели”.
Наша беседа десятилетней давности как будто не прекращалась ни на один день, но на этот раз, осторожно выбирая слова, Марис говорил о “редеющей” Армении. “От исхода слабеет земля. Нужно преодолеть эту депрессию, но рецептов у меня нет”.
В Риге тогда только что вышел в свет сборник армянской прозы на русском. Инициаторы — местная армянская диаспора и лондонский Англо-армянский клуб, составитель и редактор — Александр Геронян. Объемистый том и солидное содержание: Амастех и Сюрмелян, Мндзури и Шахнур, Ошакан и Захрат, писатели диаспоры, то есть души, ищущие свой способ существования за пределами родины. Марис написал короткое предисловие к этой книге. Майя Аугустакла, гостья Чаклайсов, редактор художественного журнала, говорит: “Я мало знаю армянскую литературу, но в Москве училась с Паруйром Севаком. Чтобы любить Армению, достаточно было знать Паруйра”.
Расстаемся за полночь. На следующий день на речном прогулочном судне латвийское телевидение берет интервью у писателей. Очередь доходит до меня.
Я говорю: “Чтобы любить Латвию, достаточно знать Мариса Чаклайса”. Достаточно было его знать, увы, добавляю теперь.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Молодой худощавый священник, рассекая влажную траву, приводит нас к строящейся церкви. Ригa, пасмурный полдень. “Осталась малость, достроим за год”. Седая красивая голова музыканта Раффи Хараджаняна. Офис нашего землячества, удивительное и обнадеживающее изобилие армянских книг. Юноша из Кировакана чистым голосом поет “Крунк” для испанского писателя Хавьера Морета. Но эта песня была несколько дней тому назад, в Калининграде. Капитан дальнего плавания Рудольф Алексанян, который бегло говорит по-испански, еще лучше по-русски и даже не забыл писать по-армянски, показывает участок огражденной земли. “Мэрия выделила для постройки армянской церкви”. Душа, ищущая свой способ существования на чужбине. От Бельгии до Германии стараюсь не задумываться о беженцах, но знаю, что где-то поблизости их лагеря. Печальные, безрадостные скопления людей — между Спюрком и Родиной. “Беженцы по социальным мотивам” — это канцелярская лексика. Тридцатикилометровая зона, контроль и периодическая перекличка; притворись инакомыслящим или круглым сиротой, чтобы получить комнату с общей кухней и статус беженца. “От исхода слабеет земля”. Несчастье нуждающихся и покинувших зону землетрясения и наглость разношерстных авантюристов. Хватает и того и другого. Некоторые говорят, что в Армении остались только беспомощные и немощные. A может, наиболее выносливые? А в Берлине — мягкая, ласковая армянская речь доктора Тессы Гофман и девушки-полунемки, для которой Армения — вторая, по сей день не разгаданная, половина души.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Мы живем, глядя на Арарат. Задача изменения ракурса — с высоты Арарата взглянуть на собственную страну и весь окружающий мир. Крепкая национальная опора и общечеловеческий взгляд. В нашей литературе такое иногда имело место.
* * *
Нам сказали, что автобусы подъедут ровно в полночь к бульвару Плаза де Сибелес. Место уже было знакомо, поскольку находилось поблизости музея Прадо, а что касается часа — никто не возражал: вечером, тем более летним, Мадридом хочется насладиться сполна.
“Время у нас еще есть, — сказал коренной мадридец Альберто Порлан, — мои приятели уже собрались на соседней улице, там же находится литературное кафе. Хорошо бы им тоже послушать Чаренца”.
Имя Чаренца Альберто услышал вчера. Поезд подъезжал к Мадриду, мы курили в тамбуре вагона, когда я вдруг вспомнил и сказал, что армянский поэт вот такие строчки написал о его стране: “О история, о песня испанская, испанский дух, испанское сердце, о рыцари, закованные в железные лохмотья, о мой отважный Сид…”
Альберто выслушал и сразу сказал: “Какая энергия!”
Разумеется, мой новый друг не знал армянского, но он был поэтом, иначе говоря, неким сверхчувствительным радаром, который сразу же улавливает излучение настоящего стихотворения, из каких бы далей оно ни исходило.
Теперь он хотел, чтобы Чаренца послушали и другие испанцы, такие же, как и он, поэты — богема, и его двадцатилетняя дочь.
О своем городе Альберто Порлан написал: “Мадридцы не интересуются флагами. Они с радостью приветствуют каждого либо — никого, если так вам удобнее. Мадрид — жизнерадостный и вообще надежный город, но, конечно, есть места, где вас может подкараулить опасность”.
Каждое путешествие прекрасно своими человеческими открытиями. Тем более когда они дополняются поэтическими. Порлан и был таким двойным открытием. Он весь похож на свою родину: бурный, как Мадрид, преисполненный стихий и дум, всплесков воображения и любви. Его стихи были похожи опять же на темпераментные фонтаны Мадрида, на улицы, широкие или узкие, прямые или извилистые, на людские потоки на этих улицах или на человека, оставшегося одиноким в толпе.
Мадрид нас встретил ночью. Вокзал “Ачота” в центре. Здесь открываются масштаб и величие. Конечно, это царственный город. Автобус подвез нас к гостинице, которая на сей раз оказалась относительно скромным пристанищем в густой пригородной рощице; в первую очередь запомнились изобилие освещенных и бурлящих фонтанов, вознесенный на высокую колонну Колумб и абсолютно черное, искрящееся, как кремень, небо.
“Мадрид — становище эпохи неолита, средневековое поселение и более четырехсот лет — столица монархий и республик, — рассказывает путеводитель. — Здесь жили Сервантес и Кеведо, Лорка и Мачадо, жил Валье-Инклан. Это первый город, который регулярно бомбили нацисты — приспешники Франко. Это было во времена Мальро и Оруэлла, Хемингуэя и Дос Пассоса”.
История — знание. О городах и странах можно многое знать, но это еще не означает прочувствовать дыхание их жизни. Живое чувство Мадрида впервые я познал из “Фиесты” Хемингуэя еще в том возрасте, когда пронзительнее глаз читает и зрит сердце. Позже я еще раз убедился, что в этом печально-молодом романе город и вправду одушевлен.
“Франко скончался в 1975-м, и люди начали ходить по зеленым газонам. Это и было демократией. Мадридцы во всеуслышание заговорили так, как каждый раньше говорил только в своем доме”.
Альберто и на сей раз прав. На челе мадридца — печать свободного духа. Это будет видно и невооруженным глазом, даже если в один удивительный день все разом замолкнут. Огромный город живет уверенно и легко, получая искреннее наслаждение от своего ежечасного существования.
“К попрошайкам здесь относятся терпимо. Чаевые вовсе не обязательны, но всегда одобряются”.
Самое обидное в нашем путешествии — день во всех посещаемых нами городах тянется долго, но заканчивается чрезвычайно быстро. Утром собираемся в Американском доме. Речь идет об испаноязычной Америке. Это крупный культурный центр, опять же в двух шагах от Прадо. Не знаю, сознательно или по какой-то внутренней необходимости, но Прадо стал узловым и отправным пунктом всех наших мадридских мероприятий. Этот музей — воплощение испанского зрения. Веласкес и Эль Греко, Гойя и Сурбаран — в обрамлении сокровищ иных культур.
* * *
ПОЛНАЯ СТР. БЛОКНОТА. Статуэтки Дон Кихота и женские косынки для туристов — торговля под открытым небом возле площади Нептуна. Рыцарь большей частью один, иногда с Санчо, цена — от пяти до семи долларов. Косынки — Пикассо или Мондриан, свободные композиции, невроз и прихотливая гармония линий. Ничего страшного в этом нет — доступность уникального искусства. Спросить: кто такой сегодняшний испанец и насколько привязан он к своим традициям? Прекрасно, испанское мироощущение само по себе общемировое. Оно смешалось с магическим сознанием американских племен и породило Рульфо и Маркеса. Написать также, что эта страна скреплена сознанием Земли и Моря (не слишком ли легко нашел формулу?). Земля сама многоголосая: Кастилия и Каталония, Галисия и Баскония — каждая со своим языком и традициями, “локальным” патриотизмом и идущим из глубин веков соперничеством, но Море — общее. Земля центростремительно удерживает их, море — связывает со всем человечеством.
Признание: смотрю на Испанию и хочу, чтобы и моя страна была такой — уверенной и обретшей заново себя. Мечта или иллюзия, самообман или непростительное чувство собственной неполноценности? Но я ощущаю сходство между природой и породой. Пока трудно объяснимое, но нечто, настойчиво диктуемое изнутри, указывает на глубинную близость наших характеров.
* * *
ДОПОЛНЕНИЕ НА ОБРАТНОЙ СТРАНИЦЕ. Беседуя с Альберто Порланом, неожиданно обнаруживаем: “хентэ” по-испански означает “народ”. А по-армянски “хент э” означает “сумасброд”. Забавное открытие! “Естественно, — говорю я, — ведь каждый народ на свой лад сумасброд”.
* * *
“Мы ничего не знаем об армянской литературе”, — говорит Альберто. Он уже знает, что Чаренц и Лорка были современниками и имели схожую судьбу — в середине тех же гибельных тридцатых, а другой армянский поэт почти семьдесят лет тому назад жил здесь, в Мадриде, и написал мудрую и одухотворенную книгу с магнетизирующим названием — “Спания”.
* * *
Костан Зарьян, или, если хотите, Мартирос Ерзнкаци двадцатого века. Еще один межзвездный странник, чья мысль берет начало от “армянина, живущего у подножья Арарата”, и охватывает весь остальной мир.
Он медленно шел по улице Абовяна к своему дому, который находился недалеко от Патриаршей церкви, а люди вокруг суетливо забегали в первые попавшиеся подъезды, укрывались в магазинах, потому что лил проливной дождь, вконец потерявший в этот день всякое чувство меры. Наверное, он пустился в путь от кафе Дома художников (его любимое место, где он иногда сидел в одиночестве и читал купленную в киоске напротив “Юманите”), а весенний ливень настиг его внезапно.
Я вышел из-под арки. Было как-то неловко стоять в сухом и защищенном месте, когда, держа над головой черный зонт, торжественно и в то же время беспомощно мимо шествовал последний из наших могикан. Это был 68-й год, для меня сегодня еще совсем близкое, но одновременно как будто призрачное и выдуманное время. Я остался стоять на тротуаре и мок до тех пор, пока Зарьян и его зонт не скрылись из поля зрения. Я видел его в последний раз, но даже не догадывался об этом.
* * *
Торжественная стать Старого Мадрида обладает также талантом общения с отдельным человеком. Конечно, Испания делает все, чтобы восприниматься всеми как праздник вечной музыки. Но мы отлично знаем, что не только искусство, но и вся история Испании пронизаны трагизмом. Именно испанский философ дал следующее название своей книге: “Чувство трагического в людях и народах”.
Все испанское прошлое — история потрясений, со своей реальностью и мистицизмом (а наше — нет?). Эта страна использовала свои поражения для извлечения из них мудрости, а победы — для прибавления сил. В ее падениях и взлетах чувствуется необычайная мощь.
* * *
Несколько веков тому назад один из наших летописцев назвал Испанию “Страной тайного смысла”. А вот философ из этой страны, Унамуно, считает, что путь Испании лежит не “вперед” и не “назад”, а ВГЛУБЬ — к выявлению собственной сути, которая и станет опорой для живого присутствия в истории во все времена.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. А Чаренц вписывается в Париж. Во время торжества под открытым небом на Монпарнасе я передаю актеру стихотворение “Моей Армении…” на французском. Это перевод Пьера Гамарры — не знаю, удачный или нет. Актер читает хорошо, без надрыва, словно объясняясь в любви, так, как Чаренц и написал. Две пожилые армянки, которые случайно проходят по этой площади. Дарим им привезенные с собой книги.
* * *
Что же я помню о Париже?
Эйфелеву башню? Собор Богоматери, так подробно описанный Гюго? Стеклянную пирамиду Лувра? Тяжелые двери метро? Ночное пиво на площади Сен-Клу в мирной компании с Ваагном и Гамлетом?
Я помню байкеров в кожаных куртках, которые на бешеной скорости носились по городу на мотоциклах, как черные демоны, выпущенные из ада.
Кто мог подумать, что сейчас при слове “Париж” мне прежде всего вспомнится этот неописуемый грохот!
Из Бордо нас привозит новейший скоростной поезд — законная гордость французской железной дороги. В Париже нас встречает вокзал “Монпарнас” — название, неотъемлемое от просмотренных нами фильмов, прочитанных книг, от всего французского в нашем представлении.
Париж — он и есть магнит Европы, вожделенная Мекка служителей искусства, где пребываешь постоянно, но куда ступаешь впервые.
Что еще? Сверхсовременное предместье — американская цитата, приведенная с типично французской изысканностью, но оставшаяся почти ненаселенной.
Из автобусного окна вдруг видишь: “Ротонда”, и оживает богема начала века из мемуаров Эренбурга.
Вазген Шушанян свои “Летние ночи” писал в этом городе, а потом был похоронен в общей могиле с нищими и клошарами. Я вспоминаю его фотографию из недавно изданного в Ереване томика. Вот лицо, просветленное высокой целью. Быть может, проблемы нашей жизни происходят от недостатка таких лиц?
Кстати, тот же внутренний свет я вижу в лице Андраника.
В Латинском квартале продают черешню. Ягоды крупные, глянцевые, красные, вроде написано, что эту черешню привезли из… Вана.
Выше по улице есть кафе. Внутри большое панно, нарисованное рукой Гарзу. Не успели мы устроиться за столиком на улице, как, пожалуйста, проходит Алексей Варламов. Какой художественный поворот темы! Едва прибыв в Париж, столкнуться на улице с собратом по перу! Надо же, чтобы в этом необъятном городе наши дороги скрестились именно в этом квартале!
Я наконец в Париже, а где же мост Мирабо?
Моста Мирабо я не увидел. Не довелось. Обстоятельства не сложились, не хватило времени. Хорошо, в другой раз. Или никогда.
Сена, как выясняется, речка по сравнению с Вислой или Невой.
Этот город улыбается слегка иронично. Он знает, что ты всегда захочешь вернуться к нему.
Конечно, музей импрессионистов.
В этом городе похоронен последний армянский царь. Я всегда считал, что его биография — первоклассный материал для многосерийного телевизионного фильма. Вот вам король, потерявший свой трон. Он блуждает по столицам могучих европейских держав, со дня на день утрачивая надежду воротить его. Политическая целесообразность времени и судьба армянской государственности. Пятнадцатый век.
Говорят, Левон Пятый произнес впечатляющую речь в английском парламенте.
Париж — город эмигрантов. Законы сюжета действуют непредсказуемо. Бродя в вечерних сумерках по Монмартру, вдруг замечаем узнаваемое лицо. Никто из нас не знает этого юношу, но сразу догадываемся, что он армянин. Так оно и есть. Он сказал, что сам из Кировакана, то есть ванадзорец. Вот уже почти четыре года он рисует здесь. Снимает крохотное жилище. Средства к существованию — портреты.
Кто не захочет быть тридцатилетним и несколько лет рисовать под небом Парижа, под сенью белокаменного Сакре-Кёр, на легендарных вернисажах Монмартра?
Я бы не отказался.
На красном полотнище золотыми буквами написано “La bohеme”. Ресторан или кафе. Песня Азнавура именно о художниках Монмартра, молодых и гениальных.
Здесь байкеров нет.
Гениально, когда ты молод.
Один из наших попутчиков по поезду — грузинский драматург. Ему двадцать два года. Он и сам не представляет, что это за счастье. Вполне симпатичный юноша. Хотя бы по той причине, что все свои деньги он тратит на классическую музыку. Покупает грампластинки. И радуется своим приобретениям.
Но я говорил об эмигрантах.
Франция — убежище армян. Корабли, доплывшие до Марселя. Это было давно.
Париж подсказывает со всех углов: человек свободен, а Европа — открытый дом его свободы. Каждый пускай живет там, где хочет. Рождаемся один раз, всем нужна работа. Или какое-то пособие. Безработные едва ли виноваты в том, что вынуждены отправляться на заработки в чужие края.
Даниэл Варужан, получив блестящее образование в Гентском университете, покидает мощеную Европу и возвращается в родной Бргник. Учительствовать. Господи, почему он не остался в застеленной зелеными коврами Бельгии? Благополучная, пристойная, нормальная страна. Жил бы, писал, размышлял бы вслух о благе отчизны, а вокруг — златовласые, синеглазые европейки…
Хачатур Абовян возвращается из Дерпта в Эривань. Вообразите: красивый и талантливый юноша времен Мюссе и Шопена предпочитает прозябающее в азиатской дремоте поселение, где он окажется одиноким и недопонятым, — зачинатель нового просвещенного поколения.
Оба они дорого расплатились за свое возвращение. Что делает их возвращение еще более знаменательным.
Никого не осуждать. Можно только задуматься о смелости жить и что-то строить в нашей трудной стране.
Откладываемая мечта о романе. Абовян, Паррот, восхождение на Арарат.
В этом романе — записи Паррота, заточенный в пещере царь Артавазд и стерегущие его демоны, бездна, Ной, встреча человека с судьбой. Документальная мифология.
Но что я помню о Париже?
Гостиница в окрестностях стадиона. На террасу льет мелкий дождик и быстро прекращается. Проснуться однажды утром в Париже, стоя, выпить кофе под учтивым дождиком, пока чернокожая официантка расставляет пепельницы по столам.
Когда все слишком хорошо, испытываешь тревогу за завтрашний день.
Джонни Холлидей, концерт к шестидесятилетию. Впечатление предыдущей ночи. Смотришь, слушаешь от силы четверть часа, а потом, утомившись, выключаешь телевизор. Нужно было приехать в Париж, чтобы сделать открытие, что наша юность еще продолжается здесь! Но уже стареет.
Конечно, Лувр.
Прошлое глазами предков пристально изучает тебя, и ты невольно задумываешься о том, что они знают про тебя больше, чем ты сам, и догадываются, что ты посетил их всего на несколько часов. От этого предположения испытываешь неловкость и стараешься не привлекать к себе внимания картин, рассматриваешь их, стоя чуть в стороне.
Неожиданная встреча с “Джокондой”. Тайна жизни и красоты, вставленная в раму. Тысячи копий должны были вроде бы до отупения приучить к этой картине и оставить вполне равнодушным к ней. Смешное заблуждение! Именно поэтому она улыбается.
На несколько мгновений тебя замечает вечность.
Толпы людей со всех концов света приходят и представляются ей. Это короткая встреча, вне времени и пространства. Некий магический сборный пункт, всеобщий проход человечества, на перекрестке которого собираются поколения, канувшие в историю, сегодняшние временные современники, знакомцы и незнакомцы.
Замечательная строка Пруста: “Говорим для других и молчим для себя”. Перед этой улыбкой умолкаем. То, о чем молчим, — наша подлинная суть. “Мысль изреченная есть ложь”, — сказал другой мудрый человек. Интересно то, что он свободно излагал свои мысли не только на родном языке.
Симметричный Париж.
Жизнь, отмеренная ясно начертанной мыслью.
“Мыслитель” Родена — метафора французской культуры и французского мировосприятия. Рациональная культура. “Я мыслю, следовательно, существую”. Формула Декарта да и французской жизни, что одно то же. “Человек — мыслящий тростник” — Паскаль. Саркастический рационализм Вольтера. Слова Стендаля: “Разум сердца”. Нить протягивается от Монтеня до Сартра. Лирическая мысль — Экзюпери.
Европа не чужда никому из нас, если мы даже самую малость приобщены к ее сокровищам. Личности Ваграма Папазяна или Ерванда Кочара абсолютно адекватны этому миру. Оба они армяне. Быть может, армяне вдвойне.
Флоберовская антитеза. Европа не чужда никому из нас, если по неосторожности сама не отчуждается от своих сокровищ.
С поэтессой Корин Дезарзенс играем словами. Монеты здесь называются “сантим”, а чувства “сантиман”. Париж симметричен и синематографичен. Этот город любит шутить.
Париж — всемирный взгляд.
Редакция армянской газеты “Арач”, история Спюрка и наборщик — француз…
И все же что я помню о Париже?
Сегодня утром в вестибюле гостиницы я вручил ключи чернобровой длиннолицей красавице. Ее лицо мне было близко знакомо. Поздно вечером у нее же получил ключи. У дверей лифта я наконец сообразил, где видел это лицо. “Жанна” Модильяни. Копию этой картины я купил еще в 73-м году в мартовской пасмурной Варшаве, на площади Старого города. По сей день “Жанна” висит на стене моей комнаты.
* * *
СTP. БЛОКНОТА. Таллин. Поздний вечер. Девушки в национальных костюмах в многолюдных уголках исторического города. Веретено, прялка, вышивка, корзины, куклы, деревянные ложки. Привлекательная для туристов торговля. Для эстонцев — воскресное напоминание этнической сути. Зажигалка тогдашнего президента республики Леннарта Мери. Простая вещица, подобную зажигалку в Ереване можно купить за каких-то пятьдесят драмов, а здесь это создает моментальный человеческий контакт. “Помните исаакяновские дни, господин президент, поездку на Севан?” Он радостно улыбается, и именно этот момент фотографирует известный азербайджанский прозаик Чингиз Абдуллаев. Леннарт Мери — писатель. В одном из моих старых блокнотов должны бы сохраниться его адрес и телефон, записанные им собственноручно. Его отец перевел Шекспира на эстонский. Армянский флаг и вывеска: “Почетный консул”. Воскресный день, не заходим.
С утра переменчивая погода. А на этой улице Союз журналистов. Виталий Белобровцев однажды привел меня сюда, чтобы я рассказал о ереванских митингах. Был сентябрь 88-го. На парадной лестнице мэрии сидит… группа европейских муз. Как-то в разгар лета я и моя маленькая дочь без труда устроились в гостинице “Кунгла”, потому что в моем паспорте было написано: “Эстонская улица, 9”. Вечерний свет окутывает Старого Томаса, символ эстонской столицы. Печально-синяя полоса моря открывается с Верхнего города. Символы следует выбирать с осторожностью. Особенно на пороге новой истории. Статуя Кара-балы отнюдь не образ Еревана. Мне более симпатичен Мальчик, продающий воду, напротив Английского сада. Этот мальчик вырос, сражался в рядах Таманской дивизии, построил завод и театр, снял фильм. Прощай, Таллин!
* * *
Этот поезд не остановится. Кажется, будто мы неразлучны всю жизнь и наш путь начали сто лет тому назад. Это становится роком, колеса катят нас из страны в страну, вокзалы следуют за вокзалами — щедрый дар судьбы или чья-то злорадная шутка? — а мы незаметно стареем. В этом поезде будут заключены браки. (А кто сказал, что таковых не было? В Москве, например, выдали замуж австрийскую поэтессу Силивию Тредер, и русская сторона подарила прелестный самовар.) Потом родятся дети и вырастут, потом, согласно законам природы, мы по очереди или вне очереди умрем, и наши потомки станут интересоваться: кто они были, откуда и куда шли? Конечно, именно их руками сплетется мифологизированная история этого причудливого поезда, быль постепенно превратится в легенду.
В поезде возникнут споры и разногласия об истинном пути и адекватной ему идеологии, потом последует развенчание мифа и нас нещадно раскритикуют, потом кто-нибудь объявит, что наступила пора спрыгнуть с поезда, а другой, более осмотрительный, предложит попросту изменить маршрут, потом все единодушно скажут, что и это никому не принесло счастья.
Я не знаю эпилога этого сюжета, но этот отрывок однажды рассказал Яцеку Поцохе, элегантному поляку, к тому же театральному режиссеру. “Нужно набросать сценарную заявку и достать деньги для этого фильма”, — сказал он.
* * *
Португалка Ана Луиза Амарал подходит по очереди к каждому из нас с тетрадкой в черной обложке. “Впишите в эту тетрадку вашу эпитафию”.
Интересное предложение. И к тому же творческое. Особенно уместен цвет обложки. А если серьезно, то в древней португальской литературе тема смерти занимает значительное место.
Никуда не денешься, и потому диктую: “Извините за временное отсутствие”. Что сказали другие, не знаю, но, если я правильно понял, Амарал собирается написать цикл стихотворений и использовать наши эпитафии в качестве эпиграфов.
Кто эти люди, о существовании многих из которых я не имел представления? Вот она — семья народов. В Берлине в день прощания у многих были слезы на глазах. Людмила Горбачева, переводчица белорусов, сказала: “Многие из нас больше не увидят друг друга, но все стараются не думать об этом”.
“Я очень крупный человек из очень маленькой страны”, — сказал Штефан Шпренгер, когда мы впервые встретились у лифта гостиницы “Альфа” в Лиссабоне.
И в самом деле гигант, без малого двухметрового роста и более ста килограммов веса. “Какая страна?” — поинтересовался я. “Лихтенштейн”, — с нескрываемой нежностью ответил он. “О Господи! Как же вы умещаетесь там?” Позже Штефан признался, что именно с этого вопроса началась наша дружба.
А Ленчо Ян — человек, влюбленный в Армению. “Естественно, — говорит
он, — я ведь не напрасно Ян, хотя и словак”. Он знает мою страну, побывал дважды, но очень давно — не то в конце семидесятых, не то в начале восьмидесятых. “Мы вдвойне коллеги, — радуется он, — вы человек кино, а я директор кинотеатра, но уже не работаю”. Говорит, что после поездки он написал очерк об Армении.
Вспомнить всех. Хотя и невозможно.
Уже доехали до России.
Для большинства писателей Запада Россия — совершенно незнакомый мир, вне их привычного опыта и понимания.
Нева несет свои тяжелые воды. На улицах Петербурга много мусора. Классические времена в этом городе смотрят на нас с нескрываемым укором. Пушкин, стоящий перед Русским музеем, показывает рукой на дорогу к своему дому, налево, вверх вдоль Мойки — обетованная дорога; Итальянский мост проходим медленно, как можно медленнее, чтобы эту улицу прочувствовать сполна, как будто можно вернуть то, чего уже давно нет!
Немецкий литературовед откровенно признается: “И все же я затрудняюсь понять всеобщее поклонение Пушкину. Неужели такова особенность Рoccии — все пpeвpaщaть в абсолют?” А я понимаю, что он просто бунтует против создания культа писателя, разделяя мысль Мориака, что писатели умирают дважды: сначала своей естественной смертью, а потом когда их превращают в идолов.
Прекрасные слова, но не о Пушкине.
Идолы находятся вне жизни, а Пушкин — в жизни русского человека, даже если человек не подозревает об этом. Он говорит на языке всех поколений.
Новое русское мышление начинается и продолжается от Пушкина. Туманян его сделал нашим. Мы знаем его, как живого, и он среди людей. Просто Запад иногда оказывается в растерянности перед вратами Востока, а в его восприятии Россия — это Восток.
* * *
Я не видел Альберто Порлана три дня. “Я здесь написал поэму, — сказал он уже в поезде. — Петербург меня основательно потряс”.
* * *
Просыпаешься от легкого толчка: поезд остановился в ночи. За окном неказистое станционное здание и тусклый, рассеянный свет фонарей. Или Россия, или Беларусь — мы выехали из Москвы вечером, а утром прибываем в Минск. Два моих попутчика беспробудно спят. Мужчина с ведрами идет по перрону, за ним, не отставая, плетется худая собачка. Что тут особенного, зачем об этом писать? Почему эта картинка врезалась в память?
Свои края, свои края!
Это путешествие — интересная книга. Одну половину перечитываешь десяток лет спустя, другую — постигаешь впервые. Была громадная страна, где ты прожил большую часть своей жизни. Сейчас ты как бы возвращаешься в нее, но это, конечно, не совсем так.
* * *
Двери старых друзей, адреса московские и таллинские, питерские и киевские… Ночные беседы и каскады шуток, письма и встречи, стихи и рассказы с непросохшими чернилами, которые читали друг другу.
Ялтинская замкнутая зима или живописная весна, когда птицы, ветераны-литфондовцы, с утра щебетали-вторили беспорядочному стуку пишущих машинок (Ярослав Стельмах чуть свет уже сражался со своим сценарием), а рабочий-электрик в редкие минуты отлучки директора открывал клубное пианино и, спотыкаясь, бренчал на нем “Танго Петера”, не сводя глаз с дверей.
Когда жизнь превращается в текст, считай, что она удвоилась.
Балкон, выступающий над морем.
Юрий Коваль рисовал сиреневых кошек и красные деревья. Спиридон Вангели говорил, что, читая рассказы Сарояна, он на несколько часов становится армянином. “Знаете, он на меня действует так, как дождь на землю”.
Крымские эскизы — прибрежный дом Спендиарова, его бюст и почти обвалившаяся веранда.
Теплоход “Айвазовский”. Но я остаюсь на берегу.
С Юрой Тууликом бродим и беседуем. Он смотрит в сторону гор, я — моря. Воистину, мы более всего любим то, чего нам не хватает.
“Я живу возле армянской церкви, — говорит поэт Анатолий Никаноркин, чья шестилетняя внучка Ника в полночь будит мать, чтобы продиктовать сочиненное стихотворение: “Вверх по лестницам, вниз по лестницам, так я и живу…” — Кстати, возможно, вы не знаете, что врачом Леси Украинки был армянин, он заразился от нее и скончался раньше. Я написал очерк об этом замечательном человеке”.
Могила Вардкеса Суренянца во дворе нашей не действующей и величественной церкви, а ведь еще в 81-м году на ее стене было написано по-армянски: “Нужно отремонтировать!” Я даже помню подпись — “Г.Манасян”, потому что это фамилия одного из тех, кто первым объявил голодовку в 88-м; у него была звезда Героя на груди. Возможно, это был другой Г.Манасян, но внутреннее чувство подсказывало, что здесь есть сходство почерков.
Интересное свойство — вплетение в другие культуры и сохранение при этом генетического кода. Айвазовский, поскольку вспоминаем Крым, Аршил Горки, об армянских корнях которого все расспрашивала Лиз — ассистентка путешествующих нашим поездом британских писателей, Рубен Мамулян, который был студентом Вахтангова и его феерический стиль перенес на американскую сцену, — культура чуждой не бывает, чужда антикультура. Чужие города? Париж или Петербург, Москва или Венеция связаны с нашей историей и искусством, и биографиями многих знаменитостей или же скромных служителей муз.
Теплое и давнее братство.
В те годы Алексей Дударев был еще актером ТЮЗа и представил на семинар свою первую пьесу. А сейчас переводчица белорусов говорит: “Мы недавно отметили его пятидесятилетие, можно сказать, что он наш современный классик”. Алешу я увидел в Минске. “Как только узнал о вашем поезде, сразу же вспомнил “Золотого теленка”, но не обижайся, говорю не из зависти”.
Писать — означает вспоминать. Даже если написанное — выдумка. Роман — это память. Даже если написан в настоящем времени. А вспоминать означает любить. “Забывать умеют те, кто не умеет любить”, — вот такая строчка из дневников Вазгена Шушаняна.
Сигитас Геда зычным голосом пел литовские баллады; каждый день проходили мимо сердца Луговского, которое вмуровано в утес, а Леонид Зорин рассказывал, как критик Пирумов (он подписывался “Пир”) познакомил его с Егише Чаренцем, когда ему — “стыдно даже признаться” — было всего двенадцать лет и он уже печатал стихи. “Чаренц хлопнул меня по худому плечу и сказал: “Сил набирайся, сил!”
Чернобыльский апрель восемьдесят шестого стал пограничной чертой. Почерк истории как будто сразу изменился.
Удивительный поезд: везет в тысячу мест, даже если несется по дороге, описанной Радищевым, — по прямой линии в Москву, где нас всегда собирали литература или кино.
Но до Москвы еще не доехали, хотя и остается всего несколько часов, а в Вильнюсе всего лишь неделю назад литовские писатели обступили меня плотным кольцом и с истинно южной горячностью расспрашивали о ереванских коллегах по перу, товарищах-сверстниках, не ведая, что иных уже нет. Снова звучало имя Сарояна. Альбертас Лауринчукас рассказывал, как он плыл с ним на корабле, и сказал, что теперь пишет воспоминания об этом.
А на следующий день — Латвия.
Вот и Улдис Берзиньш, он стал еще здоровее. В рваных на коленях джинсах он шел по Еревану начала семидесятых, и сердобольным старушкам казалось, что это нищий оборванец. Старухи семидесятых еще не соображали, что новое поколение поэтов таким способом протестует и заявляет о своей независимости. Слово “эпатаж” им было незнакомо.
История, как опять выяснилось, умеет иногда разлучать людей. Этот урок преподали девяностые. Мы обрели свои независимости. Теперь сгрудились вокруг дымящегося костра: дрова сырые, речной пароход “Лиепая” доставил нас к сероватому морю, молодые актеры шумно выступают, а Улдис Берзиньш расспрашивает про Ваграма Татикяна, потому что они вместе поднимались в горы, говорит, что наши старые связи мы обязаны перенести в новую жизнь, давно не переводим друг друга, оправдываясь, что у каждого свои заботы, но зачем терять обретенное?
Этот разговор из Риги плавно перейдет в Таллин. Ирина Белобровцева, которая уже стала доктором наук, поинтересуется, что нового написал Ваагн Григорян, спросит, раскрыли ли убийство Вардгеса Петросяна. Она написала замечательную статью об “Армянских эскизах” (Вардгес говорил — самую лучшую) и “гаруновских” поэтах — тогдашних молодых.
“Я приеду в Ереван, — говорит Улдис Берзиньш, — все нужно начинать сначала”.
Речь совсем не о ностальгии. Я о другом. Если между нашими далекими друг от друга странами было некое человеческое поле, то его последняя граница тянется и затухает на нашем поколении. Книги сближают народы, но народы могут сдружиться прежде всего людьми. Если же кто-то знает иной способ, пусть непременно поделится.
* * *
Эйнар Гуннарсон, слегка навеселе, высунулся по пояс из автобусного окна и посылает пламенные приветы московским прохожим. Он здесь впервые.
Со стороны Манежа неспешно иду к Красной площади, напротив которой стоит наша необъятная гостиница “Россия”. Ровно год назад, в дни предыдущего кинофестиваля, именно в такой же июльский вечер я шел точно в том же направлении и в том же, кстати, пиджаке. Из подземного перехода глухо доносилась “Ночная серенада” Моцарта — студенческий оркестр выбрал бойкое место, чтобы за летние каникулы немного подработать. Недалеко от площади, там, где воздвигнута новая часовня, мне навстречу вышла круглолицая монахиня в черном. В ее руке была коробка для пожертвований: “Внесите ваше вспомоществование для восстановления храма”. Конечно, я опустил несколько монет в коробку. Монахиня перекрестила меня и повернулась к другому прохожему. Я продолжил свой путь, и этот маленький эпизод вскоре стерся из моей памяти. Но сегодня снова звучит серенада Моцарта, а это значит, что студенческий оркестр на своем облюбованном месте. Снова на подступах к площади я лицом к лицу сталкиваюсь с той же, право, с той же самой монахиней и тут же испытываю чувство, будто оказался в повторном кинокадре. В абсолютной точности следует и продолжение. После годового перерыва я вновь вношу свою лепту, монахиня и на этот раз осеняет меня крестом и благословляет. Я благодарю за добрые слова, пересекаю удивительно малолюдную площадь, над которой полусырое московское небо и закат, отражающийся в золотистых куполах, подумывая о том, что жизнь вот уже который раз становится не вполне достоверным сценарием.
* * *
Этот город давно живет в моей биографии. Было время, когда я наизусть знал репертуар его театров. Было время, когда эту площадь украшали огромные портреты вождей и непререкаемые лозунги, написанные крупными буквами, а строгая и растянутая людская очередь неслышным шагом двигалась к Мавзолею Ленина. Потом наступили другие времена, и жизнь вместо указующих перстов призывов предложила нам бесконечную вереницу вопросительных знаков.
Потрясения в России всегда вызывают брожения в Европе. Их отзвуки разносятся еще дальше. Несколько писателей, путешествующих с нами, для которых эта страна была терра инкогнита, пережили удивление от нового знакомства с ней. Вряд ли кому-то из них были известны слова Тютчева о том, что Россию “…аршином общим не измерить”.
Незнакомая для них страна началась в Калининграде, где находится могила философа Канта, именно того человека, который под звездным небом искал нравственный закон, и где на вечном приколе стоит шхуна командора Беринга. Знаменитая янтарная сторона — заодно и важнейший геополитический узел, у нашего маршрута, безусловно, свои прозрачные подтексты, а поэтесса Валентина Соловьева представляет в нашем поезде город Калининград. Принимающие нас хозяева были искренне радушны и дружелюбны, только над городом пока еще витал не совсем исчезнувший дух советской провинции. Иное дело Петербург, и уж совсем другое — Москва: первый опирается на величие прошлого, вторая преисполнена размаха новой жизни. Инерция и движение, развал и строительство, постоянство и самообновление — в единстве времени и пространства.
Те, кто еще не видел Ясной Поляны, отправляются посетить Толстого. История вперемешку с болью и энтузиазмом вот уже почти пятнадцать лет подвергается линьке. Единственное, что остается неизменным, — великая русская литepaтypa: Пyшкин, Достоевский, Гоголь, Булгаков, — которая, как всегда, нацелена на наше невротическое сегодня, выходит нам навстречу из прошлого, как моя вполне реальная и в чем-то мистическая монахиня, напоминая о необходимости вспомоществования совести.
* * *
Дом князей Лазаревых — Армянский переулок, — в нем наша обоюдная история. Ныне здесь посольство. Нам задают вопросы, мы на них отвечаем. Зал полон соотечественниками, многих я знаю еще по Еревану. Первый ряд предоставлен московским литераторам, тем, кто переводит армянскую поэзию. Кто знает нашу страну и посвятил ей немало интересных и добрых страниц. Вот сидит Инесса Буркова, она часто приезжала в Ереван в самые трудные для нас годы — честное и смелое перо.
Русская литература с особой глубиной открывала Армению. Не только для себя, но и, что вовсе не преувеличение, для нас. Я читал эти страницы — Мандельштама и Гроссмана, Битова и Карабчиевского, и прозорливое зрение “других” каждый раз помогало как-то по-новому постигать себя.
Россия, хотя бы для моего поколения, дом вовсе не чужой. Вот у входа в метро опять проверяют документы. Тень чеченской войны нависла над всей огромной страной. Милиционер пытливо смотрит на мое “кавказское лицо”. Он не знает, что Москва мне постоянно снится.
* * *
Писатели — соавторы Европы. Это они заодно с историей сотворили понятие “Европа”. Те, кто жил вне Европы, раскрывали книги, чтобы войти в нее. Обитавшие в ней делали то же самое. Иначе как понять, кто ты и где ты живешь? Есть периоды истории, канувшие в небытие, потому что они не стали книгой. Литература — наше самопознание и наш бесконечный спор со временем.
Но сегодня другая реальность. Сегодняшние писатели отнюдь не властелины дум. Прошли времена не только Гюго и Толстого, но и нашего современника Сартpa. Между тем — еще живо помнящее об этом поколение — были писатели, которые становились подлинными лидерами времени.
А глобальная библиотека нового века, которая называется Интернет?
Я рискую выглядеть безнадежно отсталым и высказываю приватное мнение о том, что столь гениально облегчающий жизнь человека Интернет — попросту знание, информация и контакт, а книга — ничем не заменимая и никогда не угасающая жизнь души.
Наверное, чтобы развеять мои литературные тревоги, моя соседка по самолету Москва—Лиссабон читала… Джойса. Пожалуйста, не в другом ряду, а возле двух прозаиков сидит седовласая дама и, коротая летные часы, листает не иллюстрированный журнал или очередной детектив, а “Дублинцев”.
Не удержавшись, говорю: “Весьма рад оказаться рядом с исключением”. Отвечает: “Согласна, сегодня читатели книг становятся исключением, тем более таких книг”.
Спустя несколько дней я услышал более жесткую фразу: “Количество писателей начало превосходить количество читателей”. Нам остается по мере возможности хладнокровно фиксировать, что слово “книга” уже не произносится с прежним почтением.
“Знаете, — говорю, — есть одна армянская книга, которую в древности клали под подушку больного, потому что верили в ее исцеляющую силу. Это поэма, памятник десятого века”.
Теперь, если диаметрально повернуть время вспять, можем увидеть ее автора, сидящего перед аналоем, потому что последнюю точку своего труда он поставил ровно тысячу лет тому назад. Имя создателя — Григор Нарекаци. Творение называется “Книга скорбных песнопений”.
Эта книга — исповедь. Покаяние, разлившееся полноводной рекой, которая катит камни и грохочет мощным эхом. Чем более истовой становится исповедь, тем чище становится вода. Поэт, живший тысячу лет тому назад, этой книгой словно бы подготовлялся ко дню Страшного суда, потому что (внимательно вчитайтесь в дату) для всех христиан 1001-й год был пронизан ожиданием пришествия Господа. Но наряду с ожиданием в этой удивительной книге витает и тень разочарования: время справедливости так и не наступило и не воцарилось.
Таинство чисел также не расшифровывается до конца, но иногда намекает о себе со страниц старых и новых книг. Историограф Урхаеци пишет, что в 988 году произошло чудовищное землетрясение. Я словами запишу эту дату для пущего впечатления при чтении: девятьсот восемьдесят восемь! То есть год незабываемого спитакского землетрясения, но уже в ХХ веке. Автор “Книги” жил в те времена и, может быть, только замышлял свое произведение. В те самые годы вся Армения еще была охвачена тондракийским движением.
Наше время также имеет своих “книжных отшельников”, и один из них, уже неразделимый с нашей письменностью Ким Бакши, любит повторять, что рукописные книги армян — символ всей нашей культуры. Ничто так хорошо не характеризует культурное сознание армян, говорит он, как их отношение к книгам. От глубокого Средневековья до века нынешней поголовной грамотности.
Кинохроника: декабрь 88-го, Ленинакан спустя несколько дней после землетрясения. Из-под развалин осторожно, по одной, так, как принимают новорожденного, вытаскивают книги и бережно складывают в сторонке. Падает мелкий снег.
В той странной части света, которая не так давно называлась Советским Союзом, книга была альтернативой, пускай даже косвенной. Шукшин или Севак, Трифонов или Абрамов… Многотиражные “толстые” журналы и очереди за подпиской на классиков — с раннего утра, на противоположном тротуаре кинотеатра “Наири”. Что теперь на месте того замечательного магазина? Не помню, хотя и несколько раз на неделе прохожу по этому некогда “грамотному” тротуару. “Читать интереснее, чем жить”, — уже забытая шутка восьмидесятых. Разумеется, жизнь должна быть интересней чтения, но литература, что и говорить, наша параллельная жизнь.
Мы жили в те времена, когда литература заменяла парламент. Когда литература на собственном языке означала духовный суверенитет.
* * *
В Вязенках был хороший день, хотя и накрапывал дождик. Возрождение белорусского сознания начинается с этой полупасторальной деревни, поскольку Вязенки — родина Янки Купалы. Целый народ связывает с поэтом осознание своего “я”. Для белорусов Янка Купала — начало их нового существования.
Чуть ниже праздничной поляны, где песнями и речами чествовали странствующих писателей, можно было найти пепельно-зеленое озерцо, а деревья, склонившиеся над ним, переносили меня мысленно в Дилижан, прямо к Парзличу, и замшелые бревна во много крат усиливали это ощущение. Здесь было сравнительно тихо, вода кишела головастиками, а на противоположном берегу, как неподвижная статуэтка, сидел мальчик школьного возраста. Зрелище напоминало художественный штамп, но преимуществом было то, что картина оказалась живой и спонтанной: витающий в воздухе запах короткого дождя, печальная прохлада, красивая иллюзия, что в жизни и впредь все будет таким же мирным и поэтическим.
Белорусская телегруппа решительно вернула меня к моим литературным обязанностям. Она предложила сказать несколько слов о нашем “интеллектуальном” поезде, о старых и новых ценностях, о роли писателя в современном мире.
“А не лучше ли заснять вон того мальчика на бревне? — предложил я им. — Возможно, он и есть Купала завтрашнего дня, но пока не подозревает об этом”.
Иногда я верю, что именно литература создает народы согласно своему образу и подобию.
Я уже предвижу улыбки скептиков, но точно знаю, что армянин менялся с каждым великим писателем. Армянин плюс Абовян. Потом плюс Раффи. Потом плюс Туманян и Чаренц.
Удивительная вещь: литература всегда дополняет нас, будучи сама в основном историей потерь. Мой любимый философ в своей книге говорит, что великие творцы больше выражают дух нации, чем сама нация. Они сами по себе произведения, как писал Туманян.
* * *
Мадрид. Памятник Кальдерону и уличные кафе вокруг. Прохладный вечер, рассеянный ветерок заигрывает со скатертями. Нелегко возле классика найти свободный столик.
Париж. Автомобиль мчится по улице, но справа успеваешь заметить каменную голову Флобера.
Калининград. У памятника Шиллеру нас приветствует ансамбль русских народных инструментов.
Москва. Выясняется, что у входа в Камергерский переулок поставлен памятник Чехову — в прошлом году его еще не было. Образ, знакомый из его писем, но поставленный на не совсем “чеховском” пьедестале.
Варшава. Мицкевич на той же высоте. Остается уточнить наше местонахождение.
Грант Матевосян однажды спросил немецкого литературоведа: “Кто больше объединил немцев: Гете или Бисмарк?”
Старые классические убеждения, которыми пронизаны страницы литературной жизни Европы. “Писатели видят сквозь темноту”, — заявляет еще двести лет тому назад философ, естественно, из школы идеалистов. Самые настоящие из них призваны, чтобы нас, смертных, приобщить к “Божественному замыслу”, добавляет он. “Некоторые из писателей приносят свет, а некоторые ищут его, — из туманного Альбиона отзывается кто-то другой, но уже сорок лет спустя. — И оба они герои”.
Наши времена более простые? Может, именно по этой причине более трудные? Писатель сегодня растерян, как и все, но если он продолжает писать, значит, хочет выбраться из лабиринта.
Наша литература будет такой, какими будем мы сами.
Опять же с некоторой классической убежденностью Левон Шант в начале двадцатого столетия пишет, что армянский народ спасет его “благородная интеллигенция”.
Непереводимое слово “интеллигент”, это не обязательно человек умственного труда. Просто тот вид, который, прежде чем что-то сделать, задумывается: праведно это или нет? Человек противоположной сути думает совсем о другом: выгодно мне это или нет?
Есенин на Тверском бульваре, возле Литературного института.
Элегантный Блок — подальше от магистрали, в Спиридоновском переулке.
Пушкин — в Мадриде, да, в Мадриде, в густолиственном саду.
Писатели — ключи, которые распахивают двери мира перед своими народами. Писатели — ключи, которые распахивают двери мира к своим народам. Что мы знаем друг о друге? Европейский диалог — прежде всего диалог культур.
“Бог един и окружен культурами, и все они устремлены к нему”, — ответ Сергея Параджанова тележурналисту.
Нескольким из моих новых друзей я говорю, что в армянских церковных святцах есть день Святых переводчиков. Так возвеличивались те, кто в пятом веке переводил Библию. Но это относится и к их ученикам и последователям во все последующие времена.
Я благодарен тем переводчикам, чей труд позволил мне совершить мои самые интересные путешествия. Я благодарен русскому языку. Его переводческий подвиг огромен. Это переводчики вводят мир в наши дома.
* * *
Продолжение темы.
“Мальчик увидел розу…” Стихотворение Гете сначала переводит Туманян. Потом этот перевод становится армянской песней. Рахманинов пишет романс на слова Исаакяна. Твое может напитать другого, и наоборот.
Начало темы.
По дороге в Париж сквозь глухой стук колес экспресса слышу смех грузинских писателей. Вдвоем читают одну книгу. “Что за веселое чтение?” — “Пьесы Сундукяна”, — отвечает Георгий Ахвледиани. Беру книгу. Потрепанная, зачитанная до дыр, перевод на грузинский, издание начала пятидесятых. В этой книге живет Тифлис. Грузинский писатель путешествует по Европе вместе с Сундукяном.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Брест. “Направляемся к финалу”, — говорю я своему русскому другу, когда поднимаемся в вагон. Его философский ответ: “Мы с первого дня направляемся к финалу”.
* * *
До сих пор были преимущественно поезда, а теперь расскажу про автобус. Точнее, о человеке, едущем в нем.
Это был русоволосый пожилой немец, если не сказать — старик. Сидели мы друг напротив друга. Был мой последний вечер в городе Ахен, история которого связана с именем Карла Великого. Утром мне предстояла дорога. Вначале в далекий аэропорт, затем в Москву и уже оттуда домой.
Старик какое-то время рассматривал меня, потом спросил: “Румын?” Мыслями я был в своем неосвещенном городе, в черной зиме и слабо покачал головой: нет. “Албанец?” — спросил настойчиво старик. Молчать было уже неудобно. “Армянин”, — ответил я, полагая, что тем самым наш диалог окончен. “Добрый вечер, брат, — на моем языке произнес старик. — Как поживаешь?”
Вы имеете полное право не поверить, потому что и я был застигнут врасплох и не верил в подлинность происходящего. “Добрый вечер, — как ребенок, увидевший Деда Мороза, растерянно и счастливо улыбнулся я. — Очень рад, а вы как поживаете?”
Старик армянского не знал. Он помнил только одно предложение и уже произнес его. Перешли на английский. Мы оба говорили плохо и потому прекрасно понимали друг друга. “После войны я был в плену в Армении, — объяснил он. — Был сорок пятый год. В Ереване строили мост. Дети носили нам еду и курево. На нас не смотрели как на врагов”.
Такая короткая беседа. Расстались близ Триерштрассе. Старик успел рассказать, что его сын, врач, после землетрясения 88-го поехал в Армению и работал в зоне бедствия.
* * *
Казалось, что войны Европы уже в прошлом. Но выясняется, что и в наши дни можно написать такие строки:
“Испуганные звери в клетках, наполненных страхом… Испуганные дети в играх, наполненных страхом… Испуганные пассажиры в автобусах, наполненных страхом… Испуганные свечи в подвалах, охваченных страхом… Испуганный диктор, читающий сводки, преисполненные страхом… Испуганные голоса родни из соседних испуганных стран…”
Тот, кто написал эти строки, сидит передо мной и медленно перелистывает альбом армянской живописи. Он немногословный человек. Его речь нeтopoплива и предпочитает стать стихом. Его стихи замечательные и страшные. “Очередь свечей у православной церкви”. В затемненном городе это единственное место, где можно купить несколько свечей. Именно у врат этой церкви собираются местные и пришельцы, грешные и праведные, “бывшие” и “нынешние”, враги и друзья, единоверцы и иноверцы.
Для нас балканская война — телевизионный репортаж, а для автора этих стихов Стевана Тонтича — личная судьба. Мы просто знаем, что это трагедия, а он прожил в этой трагедии.
“Опыт приходит после катастроф”, — сказал немецкий писатель.
Европейская земля вспахана железом войны и хранит память о подметках миллионов солдатских сапог. А я берегу в памяти квадратный обелиск, поставленный на склоне холма в окрестностях Висбадена, чуть ниже Капеллы русской княгини. На этом обелиске высечены имена народов, которые понесли огромные жертвы в Первую мировую войну. Глаза мои сразу выхватывают: “Армяне”.
Я останавливаюсь и мысленно преклоняю голову перед всеми, кто погиб в те далекие, абстрактные для теперешних поколений 1914—1918 годы, а также перед теми, кто воздвиг этот памятник. Мой народ действительно понес неисчислимые потери именно в те годы. 1915-й черным клином вонзен в нашу память и в детство моего отца. Это трагедия армян и трагическая страница истории Турции. В списке стран, воевавших в 1915 году, не было страны под названием “Армения”. Но свершилась массовая гибель армян.
* * *
СТР. БЛОКНОТА. Идешь по Берлину и невольно задумываешься: может, по этой улице проходил Комитас? Или Тейлерян. Около университета Гумбольдта парковка велосипедов. Шесть тысяч армянских книг в другом университете, в западном секторе, и называется он “Открытым”. Сценарист фильма “Список Шиндлера” — наш соотечественник Стивен Заилян. Это также из ряда случайностей, но жизнь и искусство любят такие случайности, в глубине которых таятся те или иные закономерности. Энергичный пастор в главном соборе. Купол там и вправду космический — растворяешься в его просторах, а прихожане поют с заранее розданными текстами в руках. Призывы забыть прошлое и двигаться вперед слишком красивы, чтобы быть до конца правдивыми, ибо забвение не двигает вперед, а всего лишь возвращает к исходной точке. Быть человеком — означает не забывать. Писатель-словак записывает интервью: “Могут ли армяне простить?” — “К сожалению, прощения никто не просит”.
* * *
Обелиск Висбадена не предотвратил следующей войны, а через десятки лет после следующей вспыхивают новые. Тление старых и новых конфликтов на европейских пространствах омрачает людские диалоги, как бы мы ни старались этого не замечать.
* * *
На брюссельском вокзале один улыбчивый мужчина раздавал нам “Хартию двадцать первого века”. Всего лишь страничка, которую составил он сам и подписался. Имя этого смелого человека Марк Грам. Он тоже по мере своих сил пытался спасти мир, но обращался не к государствам и нациям, а к нам, простым смертным. “Быть лицом, а не маской”, — записал он в своем манифесте.
Европа ищет свой поезд доверия. Поезд открытых лиц. Время не ждет, век закрывает свою потрепанную книгу. Начинается новый отсчет, новая страница, на которой всегда стараются писать чисто.
* * *
Но прошлое Европы при ней, как и разбомбленная и сохранившаяся полуразрушенной церковь св. Николая в Западном Берлине, в нескольких шагах от вокзала ZOO. С 1945 года она стоит с открытыми ранами и напоминает об одном из самых больших бедствий, обрушившихся на голову почти всех народов. Полуразрушенный и красивый памятник, одна из бесчисленных примет духовной Европы, вправленная в застекленное модерновое сооружение. Вот вам прошлое, вот вам настоящее, которое уже одной ногой в завтрашнем дне. Такой почерк близок моему сердцу: своей горькой и отрезвляющей памятью, древней и современной красотой он переговаривается с моим армянским опытом. Его язык совершенно конкретный и вместе с тем достаточно универсальный. Кто знает, может, именно такой почерк будет уместен на чистой странице? Но я не ограничиваю чей-либо выбор. Страница целиком свободна, взявшиеся за перо — тем более. Только новое может остаться абсолютно чуждым, если не будет опираться на вечные ценности.
2000—2001
Поезд “Литэкспресс” — Ереван
Фрагменты из книги.